Лариса Гениуш

ИСПОВЕДЬ

Предисловие

Более жестокую и несправедливую судьбу, чем та, которая была уготована Ларисе Гениуш, трудно себе и представить. За свою не очень продолжительную жизнь эта женщина изведала все: долгое мытарство на чужбине, нищенское существование на родинеу тюрьмы и лагеря, глухую стену непризнания и подозрительности уже в наше, послесталинское время. И за что? В чем была ее божеская и человеческая вина, лишившая ее общественного положения, соответствующего ее таланту, ее граждан­ской честности, ее человеческому достоинству, наконец?

Ныне я могу со всей определенностью сказать, что не было за ней решительно никакой вины.

Если, конечно, не считать виной ее неизбывную любовь к родной стороне и ее трудовому народу, его многовековой культуре, низведенной сталинизмом до уровня лагерного обслуживания, к древнему его языку, над которым далеко не сегодня нависла реальная угроза исчезновения. Но сегодня мы имеем возможность хотя бы говорить о том, побуждать общественность к действию, дабы не дать ему вовсе исчезнуть. А что могла молодая белорусская женщина, в канун большой войны очутившаяся на чужой земле, в узком кругу эмигрантов, земляков, студентов, таких же, как и она, страдальцев, изнывавших в тоске по утраченной родине? Естественно, что она попыталась писать, сочинять стихи на языке своих предков. Начались публикации в белорусских эмигрантских журналах, недюжинный ее талант был замечен, и, наверное, все в ее судьбе сложилось бы более-менее благополучно, если бы не война...

Мы теперь много и правильно говорим о последствиях прошлой войны в жизни нашего народа, о нашей героической борьбе с немецким фашизмом, на которую встал весь советский народ. Но много ли мы знаем о том, в каком положении оказались наши земляки, по разным причинам очутившиеся на той стороне фронта, в различных странах оккупированной Европы. По ряду причин большинство из них не принимало сталинского большевизма на их родине, но не могло принять оно и гитлеризм. Оказав­шись между молотом и наковальней, эти люди были подвергнуты труднейшим испы­таниям, некоторые из них этих испытаний не выдержали. После войны положение эмигрантов усугубилось еще и тем, что вина некоторых была распространена на всех, за некоторых ответили все. В первые же годы после победы они значительно попол­нили подопустевшие за войну бесчисленные лагпункты знаменитого ГУЛАГа. Нача­лось новое испытание новыми средствами, среди которых голод, холод, непосильные работы были, может быть, не самыми худшими. Худшим, несомненно, было лишение человеческой сущности, и в итоге полное расчеловечивание, физическое и моральное.

Лариса Гениуш выдержала все, пройдя все круги фашистско-сталинского ада. Настрадалась «под самую завязку», но ни в чем не уступила палачам. Что ей дало для этого силу, видно из ее воспоминаний — это все то, чем жив человекчто для каждого должно быть дороже жизни. Это любовь к родине, верность христианским истинам, высокое чувство человеческого достоинства. И еще для Ларисы Гениуш многое зна­чила ее поэзия. В отличие от порабощенной, полуголодной, задавленной плоти ее дух свободно витал во времени и пространстве, будучи неподвластным ни фашистским гауляйтерам, ни сталинскому наркому Цанаве, ни всей их охранительно-лагерной своре. Стихи в лагерях она сочиняла украдкой, выучивала их наизусть, делясь только с самыми близкими. Иногда, впрочем, их передавали другим — даже в соседние мужские лагеря, где изнемогавшие узники нуждались в «духовных витаминах» не меньше, нем в хлебе насущном. Надежд публиковаться даже в отдаленном будущем решительно никаких не предвиделось, да и стихи эти не предназначались для печати. Они были криком души, проклятием и молитвой.

Последние годы своей трудной жизни Лариса Антоновна провела в низкой старой избушке под высокими деревьями в Зельвеу существовала на содержании мужа. Добрей­ший и интеллигентнейший доктор Гениуш, выпускник Карлова университета в Праге, до самой кончины работал дерматологом в районной больнице. Лариса Антоновна растила цветы и писала стихи, которые по-прежнему нигде не печатались. Жили бедно, пенсии им не полагалось, так как Гениуши числились людьми без гражданства. Зато каждый их шаг находился под неусыпным присмотром штатных и вольнонаем­ных стукачей, районного актива и литературоведов в штатском. Всякие личные контакты с внешним миром решительно пресекались, переписка перлюстрировалась. Воспоминания свои Лариса Антоновна писала тайком, тщательно хоронясь от сто­роннего взгляда. Хуже было с перепечаткой — стук машинки невозможно было утаить от соседей. Написанное и перепечатанное по частям передавала в разные руки с надеждой, что что-нибудь уцелеет, сохранится для будущего.

И вот теперь «Исповедь» публикуется.

Из этих созданных человеческим умом и страстью страниц читатель узнает об еще одной трудной жизни, проследит еще один путь в литературу и к человеческому достоинству. Что касается Ларисы Гениуш, то у нее эти два пути слились в один, по- существу, это был путь на Голгофу. Все пережитое на этом пути способствовало кристаллизации поэтического дара Ларисы Гениуш, к которому мы приобщаемся только теперь. Белорусские литературные журналы печатают большие подборки ее стихов, сборники их выходят в наших издательствах. И мы вынуждены констатиро­вать, что талант такой пронзительной силы едва не прошел мимо благосклонного внимания довременного читателя. Хотя разве он первый? Литературы всех наших народов открывают ныне новые произведения некогда известных авторов, а также личности самих авторов — погибших в лагерях, расстрелянных в тюрьмах, казалось, навсегда изъятых из культурного обихода народов. Но вот они воскресают, хотя и с опозданием, доходят до человеческого сознания. И среди них волнующая «Исповедь» замечательной белорусской поэтессы Ларисы Гениуш.

ВАСИЛЬ БЫКОВ

«Судьба моя человеческая...»

По форме, дa и по искренности это скорее всего исповедь. Предельно правдивая, она о том, о чем долгие годы не только не писали, но даже не говорили — боялись. Но для Ларисы Гениуш никогда не было запретных тем. Она не думала о стилистической отточенности фразы, о завершенности формы, вообще, она не думала о публикации — высказать бы только, что на сердце, на душе. И эта книга была как бы последним, предсмертным ее криком. Тут вся она, какой родилась, была — великомученица за свой край, за народ, который любила больше всего на свете и за который готова была пойти на любые жертвы.

Пакуль аж смерць мне не закрыв вочы,

Зямля не спыніць мой апошні дых,

Буду ісці, буду змагацца моўчкі,

За Край мой родны i цярпець за ўсіх —

написала она в одном из своих стихотворений.

Здесь много лирических отступлений, упоминаний о разных событиях — от мелких, бытовых, на которые кое-кто, возможно, не обратил бы внимания, до боль­ших, всемирно значимых. В книге действует множество людей. Преимущественно тех, с кем поэтесса встречалась, кого любила и кого ненавидела. Все они выступают под своими подлинными именами и фамилиями. Ей можно верить, можно не верить, можно соглашаться, можно не соглашаться — это право читателя. Но она, Лариса Гениуш, этих людей так видела, так о них думала, такое у нее сложилось о них представление. Чего-чего, а смелости, искренности у Ларисы Гениуш не отнимешь. Судит о людях и о событиях она тоже по-своему, в основе оценок лежит едва ли не главный ее жизненный принцип — что тот или иной человек сделал для других людей, своего народа, Отечества. Это, конечно, вовсе не значит, что Лариса Гениуш замыкалась в узкона­циональных интересах. Нет, ее интересовали другие народы, культуры и языки, многое она знала, многим восхищалась, даже любила. Но главным было все же свое, родное — земля, народ, культура, язык. Не удивительно, что и начинается эта книга с благодарности тому уголку земли, который дал ей жизнь, откуда отправилась она в мир: «Благословенный родной дом, где родители и вся дорогая семья. Благословенный маленький островок родной, отцовской земли на огромной планете, что назывался Жлобовцы».

Судьба была не слишком милостива к автору этого и многих других прекрасных произведений. Уже на четвертом году жизни, когда пожар первой мировой войны приблизился к Жлобовцам, она вынуждена была покинуть родную землю, которая была для нее и ее родителей «всем: колыбелью, хлебом, песней, любовью, могилой». Эта первая разлука, правда, была недолгой — как только отступили немцы, устано­вился мир, родители вместе с детьми вернулись домой. Лариса, тогда еще не Гениуш, а Миклашевцч, «Миклашевичанка», как она сама себя называла, — пошла в школу, окон­чила Волковысскую гимназию. В гимназии она начала писать стихи. Влюбилась в своего же, белорусского хлопца Ивана Гениуша, который учился в Праге и приехал к родителям на каникулы. Студент-медик Иван Гениуш тоже, по словам поэтессы, увидев ее, «больше уже выпустить из дома не мог...» Молодые обвенчались, сыграли свадьбу. Иван поехал снова в Прагу, а Лариса, оставшись дома, родила сына Юрку. Пожив недолго у родителей и поставив сына на ноги, переезжает на постоянное жительство в Прагу. «Муж жил на квартире, с каким-то студентом снимал ком­нату, — напишет она потом. — Мы приехали в последние дни 37-го года, коллега мужа поехал к своим родителям. Пару недель мы пожили вместе, а потом муж отвез меня и своего чересчур любопытного мальчика, успевшего уже поломать ему стрелки на часах (почему же они крутились?) в Моджаны. Это был пригород Праги, и там жил дядька Василь Захарка, у которого недавно умерла его дорогая жена, и пани Мария Кречевская. Вот там он нас и оставил. Сам он жил и работал в Праге, к нам иногда приезжал, на воскресенье — обязательно».

Лариса Гениуш если и не знала, то, конечно же, слышала от мужа, кто такие Василь Захарка и «пани Мария Кречевская». «Пани Кречевская была вдовой покойного Председателя Белорусской Народной Республики Петра Антоновича Кречевского». Да-да, Петр Антонович Кречевский — это тот самый «деятель», который не подчи­нился решению берлинской конференции 1925 года о самороспуске правительства БНР. Более того — он назвал эту конференцию «авантюризмом и подлогом», «предатель­ством независимости Белоруссии» и не вернулся в БССР, как сделали другие члены правительства БНР — А. Цвикевич, В. Ластовский, А. Смолич, С. Некрашевич (все, кстати, уничтожены в годы сталинщины), а остался в Праге, где возглавил белорус­скую политическую эмиграцию, существовавшую в то время за границей. После его смерти (1928 г.) место «президента» БНР занял Василь Захарка.

«Меня встретили здесь как свою, сердечно и тепло. Пани Кречевская была... пожилая интеллигентная и очень обходительная дама. Жили они с дядькой Василем в одном доме, но отдельно. Дядька был заместителем П. Кречевского, а раньше, в правительстве БНР министром финансов. Это был очень уважаемый человек с мьи:- лями только о Белоруси... Политической деятельности он никакой не вел, иногда только писал протесты против бесправия нашего народа в Лигу Наций, поддерживал эмиграцию и имел тесную связь с эмиграцией других народов — украинского, русского. Был он белорусским эсером. В Бога не верил, но позже просил его похоронить по- христиански. В Прагу пригласили их чехословаки уже из Литвы, куда сначала переехало правительство БНР. Получали они небольшую помощь от правительства, а в оккупа­цию от Чешского Красного Креста».

Понятно, что, оказавшись в таком окружении, и сама Лариса Гениуш подпадает под его влияние. События тех лет способствовали этому. Репрессии и жестокие национальные притеснения в Советской и Западной Белоруссии, а с Запада «марширо­вала размеренным, кованым шагом» и на всю Европу уже кричала: «Хайль Гитлер!» — Германия. «Как-то Прага не спала целую ночь, это тогда, когда немцы оккупировали

Австрию. Чехи чувствовали, что подобное может однажды случиться и с ними». И чехи не ошиблись — «после 15 марта 39-го года, в ветреный, заснеженный день вошли в Прагу немцы». Были переговоры Советского Союза с фашистской Германией, заключе­ние позорного, осужденного сегодня всеми, в том числе и Советским Союзом, пакта Риббентропа-Молотова... «Потом были последние письма от наших родителей и начиналась война с Польшей». Даже освободительный поход Красной Армии в Запад­ную Белоруссию, объединение всех белорусских земель не принесли Ларисе Гениуш ни радости, ни покоя. «Скоро написали нам, что папа мой поменял свою квартиру на худшую в Гродно, и я уже знала, что это значит. Вскоре это подтвердилось, и мы от жлобинцев получили свидетельство о том, как у стены какого-то хлева в Зельве убили 21 человека, в том числе старенького батюшку Якобсона, зельвенского ксендза... Боже мой, и кому и зачем это нужно? Если кто и ждал чего, так не этого. Печальное было воссоединение нашей земли, неблагословленное добрым делом...»

И хоть Лариса Гениуш с сыном переехали в Прагу, на квартиру, которую снял муж, покой так и не пришел к ней. Наоборот — охватила тревога: и за отца, который был в тюрьме, и за мать, которую вывезли вместе с детьми в Казахстан... «Дядька Василь» и «пани Мария Кречевская» не забывали бывшую свою квартирантку Ларису — заезжали, встречались. Появились и новые знакомые — Ермаченко, Русак, Бокач, Калоша... Словом, Лариса Гениуш постепенно и сама втягивается в политическую деятельность. «Президент» БНР В. Захарка предлагает ей стать его секретарем, и она не отказывается от этого... В своей автобиографической книге Лариса Гениуш об этом почему-то умалчивает — не упоминает. Ее внимание направлено на самую мрачную фигуру всей белорусской эмиграции в Праге Ермаченко, которого она «невзлю­била» с первого дня их знакомства и который так «никогда и не вызвал» у нее «симпатии» и «доверия». «Его все боялись», — пишет она. Почему? Не только потому, что у него было темное прошлое, что он, будучи богатым, «не проявлял никакого милосердия к бедным своим соотечественникам», но и потому что он был неискренний человек, политикан. «Как можно выступать от имени народа, не открыв душу всем нашим бедам и интересам? Я, деревенская девушка, никак не могла этого понять... Интересы моего народа — моя святыня, я кровью могла заплатить за его лучшее завтра, но я хочу, чтобы у всех тут были чистые сердца и руки!» Да, Лариса Гениуш не ошибалась, у Ермаченко действительно были нечистые сердце и руки. И дальнейшая жизнь это подтвердила. Он втянул всю белорусскую пражскую эмиграцию в такое болотоу. из которого никто не вышел чистым. Даже сама Лариса Гениуш и ее муж Иван...

Тем временем события не стояли на месте — гитлеровская Германия поспешно, предательски, подло готовилась к нападению на СССР. Этому было подчинено все. Бралось на вооружение все, что только было можно взять. Не были забыты и эмигранты, тем более что многие из них искали путей сближения с гитлеровцами. Осенью 1939 г. в Данциге состоялась конференция белорусских эмигрантских центров ряда капиталистических стран. Принимали в ней участие и представители пражской эмиграции — тот же Василь Захарка, к примеру. Эта конференция проходила под руководством представителя Министерства иностранных дел Германии Менде. На конференции было создано так называемое «Белорусское бюро доверия» при Министер­стве внутренних дел Германии, а при нем — «Белорусский комитет самопомощи». Его филиал был образован и в Праге. Руководителем его был избран Ермаченко, секрета­рем Бокач, а ее, Ларису Гениушизбрали казначеем... «Никакой политикой мы в комитете не занимались, да и не могли заниматься. Только дурак может утверждать, что немцы могли позволить кому-то какую-то политику. Все сводилось к тес­ным, определенным рамкам самопомощи Комитет никакой деятельности не вел, а небольшую сумму членских взносов я просто отдавала под расписку Бокачу, потому что ему действительно не на что было жить», — пишет Лариса Гениуш. Так это или нет? Конечно, Лариса Гениуш могла всего и не знать, потому что многое делалось за ее спиной, в глубокой тайне, секретности. Да и не обязаны были ей, казначею, доклады­вать, кто и что в те дни и ночи делал. Факты, однако, свидетельствуют об обратном —* Пражский комитет самопомощи действовал чрезвычайно активно. Еще до его организации тот самый «очень уважаемый человек с мыслями только о Белорус­сии» — «дядька Василь» — Василь Захарка как председатель правительства БНР обратился с «меморандумом» к Гитлеру, $ котором выразил ему и его политике полную поддержку, и просил, чтобы «его величество Гитлер» не забывал, что есть белорусыу которые согласны честно ему служить и оказывать всяческую помощь. Усердие В. Захарки было замечено в Берлине, и его попросили написать специальный докладу где изложить сведения, интересовавшие гитлеровцев — политическая, эконо­мическая и социальная ситуация в Белоруссии, состояние ее дорог, настроение людей и т. д. С этим докладом Василь Захарка вместе с Ермаченко ездили в Берлину где были приняты в министерстве иностранных дел. Тот же Бокач, которому Лариса Гениуш «отдавала под расписку» «небольшую сумму членских взносов», «потому что ему действительно не на что было жить», срочно готовил по заданию рейха «Учеб­ник немецкого языка для белорусов» (он вышел в 1941 г. в издательстве Бернард и Грэфе, Берлин). Не сидели сложа руки и остальные члены Пражского комитета самопомощи — Русак, Витушка, Калоша, Дылевский, Шах, Сак, Юшко, Ивашка....

22 июня 1941 года, в день нападения гитлеровской Германии на Советский Союз, собрался президиум Белорусского комитета самопомощи в Праге, на котором был заслушан доклад его председателя доктора Ермаченко о современной ситуации. По докладу было принято постановление: обратиться к Председателю Рады Белорус­ской Народной Республики В. Захарке, чтобы «он в этот исторический момент взял на себя организацию защиты интересов белорусской эмиграции, а также обратился с воззванием к белорусскому народу о том, что белорусская эмиграция смотрит на наступающий момент с доверием», что благодаря такому повороту событий «бело­русский народ станет независимым oт жидовско-советской власти и начнет свою собственную жизнь в тесной дружбе и сотрудничестве с великим немецким народом, который несет ему с собой свободу».

27 июня состоялось еще одно собрание белорусской пражской эмиграции, на этот раз общее, на котором обсуждались следующие вопросы: 1) Доклад доктора Ерма­ченко о современной ситуации и о положении, в котором теперь находятся белорусы в эмиграции. 2) Пожертвования для Немецкого Красного Креста. По первому вопросу было принято решение, в котором говорилось: «В знак благодарности за освобожде­ние нашей Отчизны немецкой армией послать соответствующие телеграммы Вождю и Канцлеру Немецкой империи Адольфу Гитлеру и Протектору, Свободному пану фон Нейроту». Содержание предложенных телеграмм было одобряющим. По второму вопросу тоже было принято решение, в котором говорилось, «что воюющей и за наши белорусские дела немецкой армии необходимо прийти по мере возможностей каждого с помощью, которая должна выразиться в денежной одноразовой и не меньше однодневного заработка жертвующего сумме денег». Одновременно региено было обратиться ко всем белорусам, проживающим в Протекторате Чехия и Моравия, с соответствующим воззванием, чтобы «все принесли долю своей жертвы на общее дело».

Сохранилась резолюция собрания:

«РЕЗОЛЮЦИЯ общего собрания белорусов, проживающих в Протекторате Чехия и Моравия

Принимая во внимание, что Великий Вождь Немецкого Народа Адольф Гитлер повел свою непобедимую немецкую армию на Восток Европы для борьбы и полного уничтожения большевизма, большевиков-коммунистов и жидов, уже больше 20 лет притесняющих и уничтожающих наш белорусский народ, мы, Белорусы, проживаю­щие на территории Протектората Чехия и Моравия, собравшись на своем общем собрании в Праге 27. VI.41, постановили выразить Канцлеру Немецкой Империи и Его непобедимой Немецкой Армии наилучшие пожелания в деле уничтожения немецкого и нашего врага — коммунистическо-жидовского режима на Востоке Европы, и тем самым полного освобождения Белорусского и других народов от коммунистической и жидовско-большевистской заразы!

Мы, Белорусы, хорошо себе представляем, что Наша Отчизна Беларусь освобо­ждается Немецкой Великой Армией из-под коммунистически-жидовского ярма. Для того, чтобы помочь ей в этой великой и ответственной перёд всеми народами мира работе, белорусская колония из Протектората Чехия и Моравия постановила прине­сти на алтарь нашего общего дела то, что она в своих скромных условиях может сделать, именно, внести в Немецкий Красный Крест, который попечительствует над немецким солдатом, денежное пожертвование в размере не менее однодневного заработка каждого Белоруса, который будет это пожертвование вносить.

Это пожертвование должен принести на алтарь нашей дорогой Отчизны каждый Белорус, которому дорога судьба Нашего Народа. Если мы не имеем возможности принести большей жертвы для Нашей Отчизны — не можем за Нее проливать свою кровь и отдавать свою жизнь, то по крайней мере этими маленькими материальными взносами должны прийти на помощь тому, кто кладет свои жизни и проливает свою кровь, т. е. Немецкому Солдату, за наше народное дело, за нашу Отчизну Белорусь.

Да здравствует Великий Вождь Немецкого Народа Адольф Гитлер.

Да здравствует Непобедимая Армия.

Да здравствует Белорусский Народ. Прага, 27. VI.41.».

А вот полный текст телеграммы «Вождю Немецкого Народа, Канцлеру Адольфу Гитлеру» из Праги 27 июня 1941 года:

«Ваше Превосходительство!

Белорусская колония в Протекторате Чехии и Моравии, видя в Вашем лице первого подлинного и фактического освободителя Европы от страшных преступни­ков мира — московских большевиков, шлет Вам и Вами руководимой Вашей непобеди­мой Армии, которая уже вступила на территорию Белоруссии и для освобождения нашего народа белорусского от красных террористов, свои наилучшие пожелания в скорой победе над большевистско-жидовским режимом и успешного окончания войны на всех фронтах Вашей почетной борьбы!

Мы надеемся, что белорусский народ в новой, созданной Вами Европе, тоже найдет свое почетное место в семье вольных народов.

Прага, дня 27.VI.1941 г.».

Сохранилась и телеграмма, посланная «искренними» белорусами в адрес имперского райхспротектора в Богемии и Моравии:

«Барону фон Нейрот.

Прага, замок.

Ваше Превосходительство!

В момент, когда немецкая армия вступает на белорусскую территорию, освобо­ждая ее от большевистско-жидовской тирании, белорусская колония на своем собрании в Протекторате 27 июня с. г. решила выразить Вам, Ваше Превосходительство, самые искренние пожелания всех белорусов непобедимости Германии и скорой победы над большевиками на всех фронтах для освобождения народов от капиталистически- плутократического и жидовского коммунистического террора.

Мы, белорусы Протектората, с Вашего позволения, Ваше Превосходительство, готовы предоставить все наши силы в распоряжение немецкого народа.

Прага, 28 июня 1941 года».

Лариса Гениуш не приводит текстов решений, резолюций и телеграмм, принятых на общем собрании белорусов, «проживающих в Протекторате Чехия и Моравия», но довольно подробно описывает, как собиралось и проходило это собрание, как прои­зошло, что председателем на нем был «избран» ее муж Иван:

«Прага гудела, как улей, были страх и переполох, всюду гестапо ликвидировало все, что еще не успело раньше... Мы все поехали, кроме моего мужа, который должен был все-таки зарабатывать на хлеб... Все важно расселись, молчали... каждый думал о судьбе родных, да и о своей. Ермаченко не было. Наконец он вошел, с улыбкой, но кривой какой-то, неполной. Приказал избрать председателя собрания. Ему заметили, что он же сам всегда неизменный председатель собрания, он ответил, что на этот раз председатель организации не может быть председателем собрания. Выставили канди­датуры Захаркиу Здбэйды, мою. Мы во всеуслышание отказались, хоть я понятия не имела, что здесь предвидится. А было вот что: Ермаченко зачитал телеграмму Гитлеру от нашего Комитета. Мы начали протестовать, что Комитет самопомощи — организация аполитичная... Да, перед этим пришел муж... Ему не дали еще ни сесть, ни опомниться, как уже «выбрали» председателем собрания, и Ермаченко начал читать телеграмму... Телеграмму Ермаченко определил как от «белорусов в Праге» или вроде того. Написали протокол собрания, но ни один из нас не подписал его!.. В первый и последний раз был муж председателем на белорусских собраниях, а в Коми­тете тем более, телеграмму эту послали без него, за подписью, как говорил Ерма­ченко, «председателя собрания»... (На самом деле телеграмма была подписана так: «председатель собрания: д-р И. Гениуш.» — Б. С.) Самое интересное здесь то, что вскоре с квартиры Ермаченко исчез архив «Белорусского Комитета самопомощи в Праге». Ермаченко, как всегда улыбался...»

Действительно, архив «Белорусского комитета самопомощи в Праге» оказался в Минске, и на его основании ее и ее мужа судили. Двадцать пять лет заключения в исправительно-трудовых лагерях — вот то наказание, которое щедро было отмерено ей и ее мужу Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда БССР от 29 февраля 1944 г. на основании статей 66 и 76 Уголовного кодекса БССР.

После смерти Сталина, когда начался пересмотр судебных дел осужденных и репрессированных, пересматривалось и дело Гениушей — мужа и жены. Комиссия Президиума Верховного Совета СССР от 30 мая 1956 г. обвинение Гениуш Л. А. и Гениуш И. П. признала обоснованным, но, учитывая их примерное поведение и добросо­вестное отношение к работе, срок наказания сократила до 8 лет, и по его отбытии их освободили из-под стражи. В августе 1967 г. Иван Гениуш обращался в Прокуратуру СССР с ходатайством о пересмотре дела и снятии судимости с него самого и его жены Ларисы. Прокуратура БССР в ответе от 10 февраля 1968 г. на заявление отметила, что Гениуш И. П. и Гениуш Л. А. осуждены правильно, и потому их просьба не может быть удовлетворена.

Сочувствовала ли Лариса Гениуш немцам, поддерживала ли их? Сама она пишет об этом так: «Будущее было еще писано вилами по воде, и ориентироваться на немцев нам было никак нельзя. Я посмотрела на их политику, на варварство и сразу так для себя решила: не писать им ни слова, как будто они вообще для нас не существуют, а если затронуть, то правдиво, и всеми силами души голубить, воспевать, лелеять свою Белорусь, чего нам никогда не позволяли прежде отупевшие колонизаторы нашей земли». И к чести Ларисы Гениуш — эту свою заповедь она выполнила, не написала «ни слова». Когда же началась война, фашисты вступили на Белорусскую землю, написала стихотоворение «Как облачный день — мое сердце сегодня...»

В 1942 году у Ларисы Гениуш выходит в Праге книга стихов «От родных нив». Ею начинают интересоваться уже не только как секретарем БНР и казначеем Комитета самопомощи, но и как поэтессой. «В Прагу приехал Ермаченко, вызвал меня и приказал собираться в дорогу, в Минск! Его гости, сотрудники гестапо, спросили у меня, с кем я работаю, потому что вышла моя книга, где нет ничего о Гитлере, Геринге и новой Европе. Я сказала, (дословно), что мой талант чересчур мал для того, чтобы писать о столь высокопоставленных особах, что я ни с кем не сотрудничаю. Тогда мне сказали: «Кто не с нами, тот против нас».

Тем не менее как раз в эти дни, выступая в «Белорусской газете», издававшейся коллаборационистами в Минске и рассказывая о себе (№ 79(99) от 25 октября 1942 г.) и целях своего творчества, она писала: «...Начались великие события. Сердце охватила жажда творческой, серьезной работы для родного Края... Я пишу еще со школьных лет. Послать что-то в печать — не хватало смелости. Сегодня же не могу не писать, не призывать своих дорогих братьев к борьбе, к великим жертвам и подвигам во имя страдающего нашего народа. Не могу сдержать уже этой бури, которая собралась в наболевшей груди из обид, слез и боли Нашей Земли».

Эта жажда определила всю дальнейшую судьбу Ларисы Гениуш, куда бы она ее не забрасывала — в Прагу, оккупированную немцами и послевоенную, или в разрушенный войной Минск, во время ареста, следствия, допросов и во время заключения, в ужасных условиях сталинских лагерей... Она помогала Ларисе Гениуш пройти все круги ада и остаться самой собой...

«Каждый хотел бы, чтобы я думала так же, как он, чтобы так же продала свою душу, свою белорусскость и то наисвятейшее, что сохранила в душе с детства», — написала она потом, почти в самом конце жизни. И спокойно, по-женски тактично, но твердо — уже в стихах своих — предупреждала: «Ни перед кем не склоняю поспешно/ Гордой свой головы...»

Такая книга должна была быть в нашей литературе — Белорусь выстрадала ее. И есть высшая справедливость в том, что именно Лариса Гениуш написала эту книгу.

БОРИС САЧЕНКО

ЖЛОБОВЦЫ

Благословенный родной дом, где родители и вся дорогая семья. Благосло­венный маленький островок родной, отцовской земли на огромной планете, что назывался Жлобовцы. Назывался, ибо сегодня его нет, того нашего именьица, и даже его названия. Там колхоз с каким-то ультрасоветским наименованием, дом перевезен в Волковыск вместе с гумном, а там, где была наша усадьба, стоит только длинный каменный хлев и несколько деревьев, которые не успели еще выкорчевать на дрова крестьяне. Бывая там, прошу: «Оставьте еще хоть эти деревья...» Из села Александровка, что под Волпой, от старых друзей моих родителей Зеленкевичей видно как на ладони нашу усадьбу и слышно, кажется, как ветер колышет деревья. Порой подолгу всматриваюсь в тропинки своей молодости — оживают воспоминания и кажется мне: натруженные материнские руки прижимают меня ласково к сердцу, аллеей, или, как мы говорили, прого­ном, широко шагает папа, я ему только до подбородка, и, увидев меня, он всегда улыбнется в свои рыжеватые усы, всегда поделится мыслями вроде: Полоцкое княжество сегодня сделали непопулярным из страха, чтобы не отделилось по закону от империи, но неужели ты думаешь, что твоя Белорусь продержалась бы экономически, если б была самостоятельной? Папа знает, чем живу, и иногда хочет меня подколоть, как малое дитя. Иногда спорим, мои идеи для него, с дедов уже подневольного, как экзотика. Папа знает, чем за это платятся, и посматривает на меня с каким-то сочувствием грустным.

Ксеня, невысокая, с большими темно-синими глазами, черноволосая и стройная, живет по своим правилам и любит иногда закурить папироску. Мы все решительно против этого. Нина, очень красивая блондинка с зелеными глазами, любит танцевать. Где-то видела балет и долго, когда пасла гусей, придумывала свои удивительные танцы на пальчиках, над ней не смеялись. Ростислав высо­кий, но еще не метр девяносто пять, до которых дорос взрослым. Он учится в сельскохозяйственной школе в Жировцах, красивый, чуткий, тихий, послушный и работящий, хоть еще ребенок. Однажды, когда мы вместе ехали в Гудевичи, поведал мне свои планы на будущее; они были довольно неожиданными. «Когда вырасту, возьмем у родителей часть земли, которая принадлежит нам с тобой, и будем вместе хозяйничать, ты будешь сажать цветы, вести дом, а я покажу всем, как нужно получать урожаи, потом возьмем к себе родителей, и нам так будет хорошо»... Потом шел Аркадий, всегда веселый, стройный и лицом похожий на маму. Мы любили его почему-то меньше Славочки. Шумным, гордым, смелым парнем был самый младший из них — Алексей. Братья дружили, любили коней, свои мальчишечьи забавы. Но они были еще дети, учились, и самым старшим «хлопцем» дома оказалась я. Все дела с властями, налогами, долгами, кредитами возлагал папа на мои плечи. Он не любил эти дела, и я их не любила, но помогала папе, как только могла. Наша младшая Людмила, Люсенька, как мы ее называли, была чудесным ребенком, красивым, ласковым и очень умным. Была она любовью всей семьи, и в маленьком ее сердечке было столько ласки ко всем, что мы дивились ей...

Я была самой старшей из детей и, кажется, наиболее любимой родителями, братиками, Люсей и слугами. Ксеня и Нина меня не жаловали. Трудно было найти нужную работу под Польшей, особенно когда родители более-менее обеспеченные, для высшего образования не хватало материальных возможно­стей, оставалось работать на земле и ждать мужа. Невольно и я думала о будущем муже, но он должен был быть белорус. Таких я не встречала, только крестьяне, все равно муж мой будет белорус! А сватов было много... иногда люди, едва только увидев меня, уже просили моей руки. Это было странно, несерьезно. Мама их не признавала, а ее приятельница пани Ядвига Зеленкевич, говорила: «Нет кавалера для панны Ларисы, только Пилсудский!» Это был высший комплимент, делая который, милая пани Ядвига напрочь забывала о преклонном возрасте польского маршала и думала только о его знатности. Мое же внимание не привлек даже он, он ведь был не белорус...

Время летело, нам быдотшюхозг хорошо — зависело все от долгов, которых скопилось очень много, потому что сами Жлобовцы дед мой купил отцу, в основном, через виленско-тульский банк, бумаги которого в войну, к сожале­нию, не пропали, и Польша со всей строгостью взыскивала долги. Неимоверно высокие налоги, совершенно разрушенная во время войны усадьба и большая семья, — все это не позволяло нам никак стать хоть чуточку богаче. Мы все работали, мама наша больше всех. Нас сильно обманывали, потому что папа был гордый, доверял волпинским купцам и они очень этим злоупотребляли...

...Земля была для нас всем: колыбелью, хлебом, песней, любовью, моги­лой. Чем больше земли, тем надежней завтра, никакой иной надежды на спасение. Разве еще служба у панов и евреев или отъезд, тяжелая работа на чужбине. Национальное сознание проникало медленно, трудно. Парни, активи­сты «Громады», или не вернулись совсем, или, избитые, искалеченные дефен­зивой, не жильцы уже на этой земле. Мне попал в руки сборник стихов Михася Василька, но не особенно заинтересовал меня. Смысл народной поэзии, песни, обычаев был гораздо глубже, интересней, иногда невыразимо пленительный. Трудно было это понять моим родителям и соседям. Они со страхом думали: куда подевалась вся моя наука? А наука открывала глаза на разбросанные, чудесные, несобранные сокровища моего Народа. Удивительно, на мой взгляд, отличались наши крестьяне от тех полуинтеллигентов, среди которых мне довелось жить. По-настоящему умных людей я еще тогда не встретила. Мое сердце разрывала национальная и социальная несправедливость. Рождается на свет одинаково" маленькое существо со всеми правами на жизнь, и почему же такая разная судьба? А поляки и их прислужники будто ослепли, издевались над народом прямо в открытую! Душили налогами, поносили язык, даже не призна­вали нашей народности, будто идеи демократии и свободы людей вовсе не коснулись их сердец и умов. Грустно подошел однажды ко мне мой папа — на почте в Волпе ему посоветовали, чтобы дочка перестала выписывать белорус­ские издания, а выписывала я только правые, в них было что-то из того, что я так любила в своем народе. Я родилась такой, с пеленок уже проникшейся всем, что наше, с болью и жаждой сражения за свободу и нашу землю для нас. Однажды подвозил меня по пути красивый парень, ехал к своей матери. Стреми­тельно летели по большаку легкие саночки, одной рукой он обнял меня, в другой держал вожжи. У меня были слезы на глазах, и он спросил, почему я такая грустная? Перед нами шел юноша, из тяжелых абіякаў (была такая обувь при Польше) виднелись рваные портянки и голые пятки на морозе. Могла ли я выйти замуж (был это студент), когда такое и только такое было на моей земле... Я была странной и часто сама себя не пошшала, ото всего плохого меня хранила какая-то сила. Плохого... А это «плохое» было, может, самым лучшим в глазах родителей моих, моих родных: богатое замужество, деньги и слуги...

Кажется, люди любили меня, хоть понять им меня было трудно... Случа­лись чудеса — пошлет меня папа с возами клевера в Волковыск, иду себе за возами ночью, коням ведь тяжело, но возле леса споро взбираюсь по веревке на воз, потому что неподалеку, говорили, пару дней как умер человек, упал замертво. Вот лежу, перевесившись через край, и хорошо мне, что я на возу. Вдруг чувствую, что куда-то лечу. Когда пришла в себя наконец, вижу, подняли воз, который опрокинулся с насыпи, стоят подводы и люди, остановились, проезжая на ярмарку, а Сроил волпинский говорит: «Ну вы и упали, панночка, прямо на еловые лапки, где тот мертвый лежал»... Один парень, студент устраивал на каникулах в Волпе представление с местной молодежью, и что ставил? «Демона»! Остались мы посмотреть после церкви. Он привез хорошие костюмы из Кракова — одолжил, и сам, как демон, носился, кружил и возвы­шенно декламировал по-русски с невозможным белорусским акцентом. После спектакля демон бросился ко мне, совсем незнакомой, и сказал, что очень хочет на мне жениться. Когда окончу школу, чтобы ждала его, и он меня найдет. Прошли годы, и молодой художник явился просить моей руки, мама не согласи­лась на этот брак, а я подумала: это не моя доля. Судьба уготована мне была крутая, трагичная, но на радость моим родителям, очень уважавшим медицину.Жил и учился где-то в Чехословатчине молодой белорус, которому не такой уж слепой рок предназначил быть моим другом и мужем. Я его знала, знала и его усадьбу, и все их постройки, из снов, конечно. Знала даже, как выглядит Прага... Его отцу, увидевшему меня у наших родственников, так понравилась тоненькая и спокойная девушка, что он не забыл рассказать об этом своему сыну: «Вот я, сын, на твоем месте только ее взял бы...» Потом я увидела и сына, у них ждали меня лошади, чтобы ехать к дядьям, в Петревичи. Была осень, день дождливый, холодный. В доме у Гениушей, друзей моего деда и родственников, было тепло и уютно. Высокий, красивый сердцеед стал обхаживать меня, его мать любезно пригласила на обед. Муж потом рассказывал: с ним что-то произошло и он решил не выпускать меня уже из дома, но ему это не удалось. Я поехала к дяде в глухую деревню. Мужа моего туда приглашать не хотели, боялись — слишком уж всем нравился. Я о нем не думала, у меня были свои грустные и глубокие мысли, о каких я не любила никому рассказывать. Меня следователь назвал со злости борцом-одиночкой, наверно, это была единствен­ная правда, какую тот нехристь сказал. Судьба не одарила меня друзьями, с которыми легче было б нести некоей силой возложенную ношу ответственности за судьбу своего народа...

Итак, я в Петревичах у своих полупанков-родственников. Возле церкви в Словатичах подходит ко мне сельская молодежь, члены коммунистических ячеек, но говорят они по-белорусски, поют «Жил на свете Левон» и др. Все в меня влюбляются, и мне это странно, это не дело, по-моему. Отсидев 8 лет, вышел из польской тюрьмы Юлек Кароза, он выучил марксизм назубок и каждый день присылает мне целые тетради, исписанные классовой борьбой. Все это слабее действительности и как-то неправдиво, искусственно и совсем не по- нашему, далеко от красоты, которая привлекает меня в душе народа нашего, в его истории, которую молодой Гениуш прислал мне вместе с другими книжками. К тому же я еще сильно верю в Бога и только этой дорогой могу идти и искать какой-то правды... Я держусь несколько поодаль от своих новых знакомых, мне нравится только то, что хоть какой-то протест рождается в селах. Вот всколых­нуть бы то могучее, что таится в народе, но кто это сделает?..

Итак, я деревенская девушка, Которой много дала хорошо поставленная гимназия в Волковыске и еще больше книги, классика, которая неведомо какими путями находит меня в наших Жлобовцах. Читаю, думаю, люблю, живу! Ну, а пока я в Петревичах. Один из моих дядьев, Степан Миклашевич, идейный коммунист! Дали ему за это поляки уже 3 года, но он не унимается. Убегал в Советы, откуда привез жену, не слишком честен со слугами и с людьми, а тем не менее коммунист и мечтает об артелях и колхозах, хоть у самого что-то около 40 гект<аров> земли. Дядю этого вижу насквозь: он из тех людей, к которым я не отношусь хорошо, он любит жесты, а правды и доброты в нем ни на грош... Меня он не любит*; потому что я говорю то, что думаю. Живет там рядом с ними женщина, муж которой сбежал в СССР. Она вышивает ком<мунистические> знамена, агитирует. Я бываю у нее, жалею ее, но ничего нет в ней белорусского, того дорогого и вечного, без чего все для меня чужое...

Приходит весна, как раз Пасха. Дефензива совершила налет на села, что рядом с Петревичами, взяли и моего дядьку Степана, а я была тогда у старшего, Николая. Ведут беднягу в наручниках, а он просит меня, чуть не плачет, чтобы я его спасла. Ну а как тут его спасешь? Быстренько запрягла коня и подъехала туда, куда его повели. Много насобирали со всех деревень. На мою повозку посадили дядю и нескольких полицейских, и к оглоблям с двух сторон привязали за наручники хлопцев. Еду, «веду их и боюсь, только бы конь не побежал... Помаленьку расспрашиваю: куда их, как и что. Моя особа производит впечатле­ние, рты понемногу раскрываются, подают реплики, это так и должно быть там, где политика. Еще на месте один подскочил ко мне с вопросом: а за что арестовали дядю? Говорю: «Вы это, человече, наверно, знаете лучше меня, потому что я на вашем месте его бы не арестовывала». Подъезжаем к т<ак> наз<ываемой> Чертовой горе, и там лесок с левой строны. Конь едва тянет неприятную поклажу. Вижу, мои полицейские по одному попрыгали с воза, коню легче. Значит, разговаривать с ними можно. А тут толкает меня мой дядька: «Ларочка, как они сядут, ты схвати их за ружья, а я драпану в лес, я же не выдержу побоев, боюсь, что засыплю». Пропади ты пропадом, герой! Зна­чит, засыплет, еще не отведав дубинок, ну и ну... Говорю: сиди, дядька, спокойно, я тебя спасу, а то влепят тебе в одно место пулю и пропадешь как миленький здесь. Чертова гора кончилась, и мы всей скучной компанией двину­лись дальше. Деред Зельвой меня попросили слезть и взяли возницей какого-то человека, видно, боялись, что сказали лишнее, а сообщили-таки они мне доста­точно всего. Я уже знала, к кому в Волковыске мне обращаться и через кого действовать. Переночевала у каких-то людей, не пошла к Гениушам, нужно было хорошенько поразмыслить, как завтра добраться в Волковыск. Автобусов никаких! Назавтра я просто приказала какому-то дядьке, ехавшему оттуда, повернуть коня и везти меня в Волковыск. Что самое удивительное, он меня послушал. Конь был хозяйский, ухоженный, и в полдень мы уже были на месте. Помню: пан Калачинский — главный следователь и, как оказалось, муж моей соученицы Лины Жижун. Пробралась я к нему и просто прошу: «Не бейте вы хоть тех вчерашних наших арестантов, особенно моего дядьку».— «А разве мы когда-нибудь кого бьем?» — вытаращился он. Сотня доказательств тому была у меня, но я промолчала... Одним словом, дядьку моего не били. Через пару дней выпустили его, приехала тетка и повезла пьяненького домой. Но я видела, как вели по улице хлопцев под конвоем, они шли на цыпочках, едва ступая, значит, били по пяткам, гады... Умели еще подвешивать и лить керосин в нос, что ж, эту культуру хорошо освоили правоверные католики. Было грустно, все меня благодарили, а я молчала...

Как раз заболела Гришкевичиха, жена того Гришкевича, что перешел в Советы, где его, между прочим, в 1937 году расстреляли... Не долго думая, привезла я ей какого-то фельдшера из Славатич, а увидев, что никого у нее нет, просто поселилась в их избе и занялась лечением больной согласно советам фельдшера, детьми, и хозяйством. Все было хорошо, только очень кусали блохи. Поставила больной банки, сделала компресс (я научилась этому у мамы). Утром я растапливала печь, доила, выгоняла корову на пастбище, а потом отводила на выгон коня, хорошенько его спутывала, и маленький Коля, сын Гришкевичихи (они умерли), за ним присматривал, а мы с Любусенькой (живет теперь в Петревичах) шли заняться чем-либо в избу. Где это видано, чтобы в то время паненка пошла в крестьянскую избу, да еще так работать? Можно издали сочувствовать мужикам, но уж чтобы так себя унизить... Это все делало моих родственников просто несчастными, и вскоре прислал мой папа за мной лошадей и позвал домой. Долго прощалась я со всеми, провожали меня, а когда огляну­лась, заплакала — на дороге стоял маленький Коля и обливался слезами. Дома было так хорошо, папа простил мне все... признал отчасти свою вину, и я была снова как у Бога за пазухой. Из СССР Гришкевич писал мне, благодарил за опеку над семьей и благословлял тот час, «когда я переступила порог их избы...»

Время летело, и зимой перед Новым годом мой дорогой будущий муж известил о своем приезде. Я не очень обрадовалась, не то было в голове, хотела даже написать, чтобы не ехал, очень уж сильные морозы, но послали на станцию в Рось добрых коней, бурку теплую, из которой быстро выскочил у крыльца стройный, худой, выбритый, элегантный Янка Гениуш, пражский студент и почти уже доктор! Это была та еще штучка, разговаривал он преиму­щественно с мамой, а мне обещал вместе, до конца наших дней сражаться за Белорусь... Домой уже не поехал, только за документами, чтобы пожениться... Вечером зажгла лампу и думаю: понесу ему, а был он в моей комнате, если будет неучтивый, такого ему наговорю, что сразу повернет оглобли, я ему покажу вот теперь, именно когда мы один на один! Вхожу с лампой, как королева, высоко подняв голову. Мой будущий друг вежливо за нее благодарит, целует мне руку, и мы спокойно желаем друг другу доброй ночи... Такое джентльменство окончательно меня добило, да к тому же еще удивительный говор белорусский, широкий, нескупой характер этого бедного студента — все вдруг сделалось мне невыразимо дорогим, и я поблагодарила в душе Бога за то, что Он всякими чудесными дорогами привел его из далекой Чехии в наш дом. Вскоре сыграли свадьбу. Белые кони в легоньких санках ждут. Родители благос­ловляют нас образами, мы на коленях, поцелуи, раздирающий плач мамы, у Славочки капают слезы, Люся плачет навзрыд. Под пятку в мою белую туфельку положили деньги, чтобы они водились у меня, в руки дали сахар. Нужно осыпать им лошадей, тогда жизнь будет сладкая... Я все выполняю! В церкви полно народу. Мне сказали: обходя вокруг алтаря, наступить мужу легонько на ногу, это чтоб слушался... Перед венчанием еще подошел один из дружков и шепнул мне, чтобы крепко держала мужа под руку в церкви, чтобы никто между нами не прошел... Итак, крепко держу своего суженого, целуемся, нас поздравляют. Мой атеист только и делал, что крестился, когда нас венчали, значит, благодарю Бога... Дома ожидают гости, и дальше все, как на свадьбе: подарки, гости до рассвета, муж меня носит на руках почти безо всяких усилий и сразу отвозит в Зельву. С нами едет его мама и Славочка, который от нас поедет в Жировцы в школу...

Мне грустно, со многим расстаюсь я в родительском доме, этим жить буду вечно я и мое перо.

Я никогда ничего не планировала, планы — это карточные домики, а в мире все было таким непрочным, и война в Испании бросала мрачный отблеск на всю Европу. Я думала: ну, что будет, то будет: если двое людей идут с чистым сердцем и верой в хорошее, не загубит же их жизнь. Мне не давали какого-то* большого приданого, по словам моего мужа, все это было лишним, ведь моды менялись там, где он живет, дали нам просто векселя на кусок земли и немного денег. Небогатый мой муж как-то не особенно обо всем этом заботился, каза­лось, будем жить как бог даст. Или просто был он мужчиной, уверенным, что так или иначе всегда заработает кусок хлеба для своей семьи. И так шли мы в жизнь с несмываемым клеймом белорусскости на челе. Шли с чистым, предан­ным Отчизне сердцем против всех тех, для кого уже одно название нашей Земли немило.

ЗЕЛЬВА

Уютная изба, маленький клочок земли, родители, и я пока еще с мужем, но скоро уже он должен уезжать, заканчивать медицинский. Муж очень ласков, старается познакомить меня с бел<орусской> литературой, которую я почти не знаю. Знаю М. Танка и увлекаюсь его творчеством, это на уровне, это то, что нужно. Муж много читает Купалу, рассказывает о себе, как, окончив русскую гимназию в Гродно, не смог поступить в польский универс<итет>. Гимн<азия> была частная, не давала официального права. В Литве, в Ковно, остановилось правительство БНР в двадцатых годах, которое позже пригласили к себе чехи, одновременно назначив белорусам, как и др<угим> славянам, государственные стипендии для студентов. Белорусы посылали нелегально своих сынов, преиму­щественно выпускников бел<орусской> гимназии, на учение в Прагу. Это было прекрасно, но как же туда добраться? Вот в 22-м году выбрался туда и мой муж. Нужно было нелегально переправляться через Литву, дорожки туда уже были белорусами проложены. В Вильно была Бел<орусская> Школьная Рада, где работали Тарашкевич и Гриневич, дававшие перспективным студентам свиде­тельство от Школьной Рады, которое было как бы пропуском в Чехословатчину. Эти деятели благословляли молодежь на учение и брали с каждого обязательство, что, получив образование, каждый белорус выпустит книгу по специальности на родном языке и даст на свои деньги высшее образование одному своему соотечественнику. Не было интеллигенции, необходимо было ее создавать. Подписал такое обязательство и муж.

...Торба через плечо, по углам две картофелины, чтобы веревка не сколь­зила, длинные сапоги, рубашка домотканая — в таком вот виде попал мой муж в Европу... Весьма любезно было со стороны чехов дать нам хоть эту возмож­ность... А хлопцы стремились в Прагу, не были это Франтишеки Скорины, но верилось, что их жизнь и учеба не пройдут бесследно для дорогой, ндщей и многострадальной Отчизны. Гораздо позже довелось мне слышать, от чехов, что белорусы в Праге были самыми честными и работящими людьми, на них никогда не было никаких жалоб властям.

А пока я в Зельве, разговариваем с мужем, ходим с ним на прогулку, есть такая маленькая лавочка, гдц очень вкусные конфеты. Свои скупые деньги отдает мой Яночка на конфеты жене, купил мне очень красивый материал на шлафрочек и так разбрасывает бедные те злотые, совсем не думая о завтраш­нем дне, счастливый уже от того только, что сегодня мы вместе, пока еще вместе... Это было так хорошо, и радости той большой от его внимания не забыла я и сегодня, на старости своих лет. Много наживали мы его трудами и все тратили, и снова были почти нагие, в беде, но никогда не думали о том, что будем есть завтра, Бог как-то хранил нас, нашу жизнь, и так мы живем и сегодня.

Пришло время мужу ехать в Прагу, еще даже двух месяцев вместе не прожили. Отвезли мы с папой его на станцию, попрощались, ехать ему было необходимо. Вернулись домой, в углу стояла тросточка мужа, была пустая изба, пустая постель, и вот тогда я расплакалась, поняла свое одиночество. Я не была одна, я была уже беременна, а это несказанное чудо и тайна, каким всегда бывает зарождение новой человеческой жизни. А время летело, и наши письма полнились взаимной любовью, тоской и несмелыми мыслями об этом нашем неродившемся еще ребенке. Я помогала маме мужа, сажала огород, стирала белье, мыла полы в избе и очень, очень скучала по мужу, да и по своим Жлобовцам тоже — как же там они без меня? В мае я поехала туда на пару дней, но уже немножко чувствовалось, что я, как говорится, там теперь отрезанный ломоть. По-прежнему сердечными были только мама, Люсенька и Славочка... Вернулась я с большим чемоданом, полным копченостей, и разными гостинцами от мамы, муж прислал мне несколько интересных журналов и милых писем, начинали зеленеть наши тропинки. Фигура моя явно портилась, и нос покрылся мелкими веснушками. Мои юбки становились мне малы, одевалась я плохо. Никто об этом не подумал, а денег у меня не было ни копейки. Но разве это так уж важно? Важно было то, что в Зельве начались большие аресты. На 1 мая в школах, кажется, на Конной, дети замалевали сажей портреты Пилсудского и написали на досках, что нужны бел<орусские> школы. Где-то снова раскрыли коммунистические» ячейки. Днем брали взрослых, а утречком, пока люди еще не встали, вели пастушков непослушных. Говорят, что всех сильно били. Когда одного из них вызвали на очередной допрос, он попросил нож, чтобы переку­сить чем-то из передачи, которую ему принесли. Схватил нож, поданный кон­воиром, и на глазах у того зарезал себя, всадив нож в горло. Кончился быстро, об этом было много разговоров. Говорили, что возмущались даже поляки во °мя вскрытия, потому что все тело у этого мальчишки было отбито от костей. ля это очень сильно взволновало, так обидно было за свой народ. Я написала м>жу письмо, где каждая буква буквально кричала, и понесла его на почту. Там мне повстречался поляк, еще дед которого участвовал в восстании, некий пан Ижиловский, и сказал, что убитого будут хоронить сегодня, не хочу ли я на него посмотреть? Сегодня, пройдя через все .тюрьмы, я понимаю, что это была провокация, тогда мне еще все казалось правдой.. Я пошла с ним. В Зельве, где теперь парк, тогда был четырехугольник лавчонок.. У дверей стояли люди, полиция их разгойяла, боялись демонстрации. В подвале полиции, дефензивы, на топчане лежал убитый. Был он небольшого роста, рябой, в новом тканом костюме. Вокруг сидели женщины, бледные от горя, заплаканные Минута — и я на коленях, молюсь, молюсь горячо, как никогда. Встаю и говорю: «У меня будет Сын, и я так Его воспитаю, что Он вместе со мной будет бороться против оккупантов, чтобы наши люди не резали себя от чужих издевательств!» Мне кажется, говорила не я, видно, уже пришло время хотя бы слов, если еще не поступков. Это всем, кто осмелился неволить, мучить наш многострадальный народ! Сказать это им в глаза было уже высочайшей минутой! Там была полиция, и мой поступок, если трезво рассуждать, был почти невероятным. Меня начали страшно бойкотировать, окрестили коммунисткой, кем я отродясь не была. Просто я никогда, а теперь особенно, не могла выносить издеватель­ства над моим народом. Я ведь ждала ребенка, и он будет кровным сыном нашего народа, и нужно, чтобы судьба их, нащих белорусских детей, была человеческой. Не только в чужой доброй литературе, айв действительности у нас в конце концов должны быть свобода, гуманизм и образование на родном языке и свое государство без кровавых опекунов! Хуже всего было из-за меня бедным родителям мужа, они и так дрожали за своего единственного сына, который одиноко, упорно шел против чужой тьмы, уверенный в том, что и мы наконец станем людьми, как писал наш Купала. Отца таскали, он, говорят, откупился как-то и выгородил меня, ссылаясь на мою беременность...

Наконец приехал на каникулы муж. Он не узнал меня, такую некрасивую. Родители рассказали, что со мной случилось, и он порядком разозлился. Нельзя мне было так делать, еще не время, тем более беременной. Я долго плакала, не хотела никому объяснять, что это произошло как-то помимо моей воли... Мать мужа скоро уехала в Латвию к своей сестре, а я осталась домовничать. Была корова, даже две, поросенок, куры и все остальное хозяйство. Муж часто помогал мне носить с огорода траву для поросенка и вообще старался всегда быть рядом. Я очень ценила это. Вот только было у нас полное безденежье... Съездил муж к моим родителям, цо что мог нам дать мой отец? Зерна уже не было аж до нового урожая, а ведь коров нельзя продавать весной. Муж заду­мался, он решил опротестовать векселя. Видимо, думал, что ничего уже здесь долго не продержится. Родители мои никак не соглашались продать мой клочок земли, это вовсе не в характере крестьян... Чтобы опротестовать векселя, нужна была и моя подпись, главное — моя. Я еще дома столкнулась с этим и, к сожалению, представляла, что все это значит. Это землемеры, волокита, непредвиденные расходы и слезы, слезы моих родителей... Нет, сказала я, этого я не сделаю никогда, лучше разойдусь с тобою, мой муж... Я говорила это совершенно спокойно. Муж мой обижался, его мама тоже. У мужа были в Чехии долги, и нужно было срочно их заплатить. Я винила своих родителей — в конце концов, земля же моя, но добавить им неприятностей было выше моих сил... Наконец позвал меня к себе отец мужа. Я пошла к нему как на суд. «Что же, Лариса, не подпишешь векселей против своего отца?» — «Нет, таточка, я их не подпишу, я не могу так поступить...» Тогда старик протянул ко мне руки, обнял и сказал: «Я счастлив, детка, что ты именно такая, если не можешь обидеть своих родителей, то никогда не обидишь моего сына...» Я заплакала. А добрый старый Петр Станиславович Гениуш продал вторую свою коровку и заплатил долги сына. Я никогда об этом не забывала, и когда мы были в Праге, только и делала, что посылала ему посылочки одну за другой... Бедные наши родители, как же редко могли они за нас порадоваться, разве только человечно­сти нашей, преданности... И умерли они все, мои родители и Яночкины, без нас, одинокие и покинутые всеми... И это тоже часть судьбы нашего народа, его страданий, страданий детей его, что никому никогда не продались и не отре­клись от народа своего, от того, чтб Ему, как всем другим народам на свете, принадлежит!

...Близились польские выборы, где кандидатов назначали сверху. Еще ран­ней весной умер Пилсудский, поляки старались крепче удерживать свои мень­шинства. Уже не говорилось — Беларусь, а «восточные крэсы», и народность писали просто: тутэйшыя... Белорусы бойкотировали выборы, не пошли на них и мы....Тем временем тают наши деньги, и я снова еду к моим родителям. Я всей душой теперь с моим ребеночком, и муж очень хочет, чтобы это был сын. Дома я сплю на своей девичьей постели в своей комнате. Ночью во сне приходит ко мне женщина, перед которой я чувствую себя маленьким-маленьким зерныш­ком. У нее на челе три темных круга, средний самый высокий. Смотрит она на меня в упор и говорит, что у меня будет сын, но на мне лежит большая ответственность за его судьбу, чтобы я об этом помнила... Я просыпаюсь. Мне неспокойно, и образ женщины из сна меня преследует. Я верю, что будет сын, и мы еще нерожденного его назвали Юркой. И 21/Х 1935 года родился сын. Казалось, что все неполадки с отъездом, все это только затем, чтобы счастливо, при муже родился сын.

...Но вот мужу дали разрешение выехать. ...Пришел день, когда мы снова простились, и если бы я знала, что это на целых два долгих года, наверно, не смогла бы выдержать. Сыночку было полтора месяца. ...Я жила у родителей, снова помогала папе как-то сохранить наши Жлобовцы. Были высокие налоги и давние долги волпинским купцам, преимущественно те, которые мы уже выплатили. Папа мой сильно затосковал. Было бы долго описывать всю мою борьбу, набеги секвестраторов на нас и на село рядом. Как волокли коров, телушек, полотна, ковры и лен. Как били сапогами беременную женщину, так что она выкинула ребеночка на пятом месяце, как раскрадывали из девичьих сундуков то, что целую жизнь ткали им матери в приданое... Никто не карал за обиды, что чинили нашему народу... Это же были нелюди, такие же, как те, кто сегодня еще безнаказанно преследует и душит остатки жизни моей и делает с нами, что хочет. Даже письмо от сына идет до нас вдвое дольше, чем идут обычно, или эти письма нам не отдают вообще...

Наконец написал мне муж, чтобы я попыталась выехать к нему. Он нашел где-то скромную работу, и пора уже было ему увидеть сына. Полгода тянулось дело с моим выездом...

Родители по-прежнему хозяйствовали, выкручивались из долгов... Это были последние дни моего пребывания на Родине. Кончался 37-й год, с полей тянуло холодным ветром, и закаты стали кровавыми, вечерами, ночами стояли зарева пожаров, частых, как на беду. Еще раз вызывали папу относительно выписки бел<орусских> газет, пригрозили штрафом (например, за собак и т. п.) и неприятностями, а папа уже привык к ним... Я немного писала, стихов своих по- прежнему никуда не посылала, иногда — мужу.

...А народ стонал. Поляки еще имели наглость упрекать нас в том, что мы их не любим, неблагодарны им за цепи... А протест против них нарастал. Я молчала, но все это оседало на сердце жаждой сражения за лучший мир. Однажды в сумерки я держала Юрочку на руках, было очень тихо, в доме никого, я думала о судьбе нашего народа и вдруг почувствовала уверенность, такой прилив сил, что все стало мне нестрашным и я не боялась за свое будущее. Крепко прижала к себе ребенка и даже замерла от счастья. С той поры я шла вперед уверенно и не поступаясь своей совестью. В Зельве поразила меня жена тогдашнего войта, меж<ду> пр<очим> белоруса, посоветовав,, чтобы я, когда снова поеду в старостат за разрешением, говорила, что моя народность польская. Я скоро туда поехала и сказала им, что я Белоруска, чтобы знали, что Белоруска и никогда своей народности не изменю, и теперь знаю, ?то только поэтому меня не пускают к мужу! Они смутились и сказали, что с тех пор, как я подала бумаги на выезд, они уже пустили за границу 300 евреев и что дело не в этом... Через некоторое время мне действительно дали разрешение. Я поехала проститься с родителями. Все были рады, что мы едем, а я так плакала, так плакала, как никогда. Мне так тяжело было их всех оставлять. Это опять я своими нервами, своими обостренными чувствами предвидела всю трагедию, которая ожидала мою семью. Горячо простилась с отцом мужа, взяла сына, немного постельного белья, образ, которым меня благословили, чемодан и поехала. До Волковыска провожали меня мама и Люсенька. Мама очень любила Юру, когда я от них уезжала, мама схватила его и унесла в поле, чтобы никто не видел ее боли и слез по любимому внуку. Вот и теперь ей было трудно оторвать мальчика от груди. Я еще купила Люсеньке маленькие подарочки, расцеловала маму, ее глаза и руки и вскочила в поезд. Мама покачнулась, ее поддержали, поезд тронулся.

ПРАГА

В Варшаве встретили меня знакомые и назавтра посадили в пражский поезд. Немодно одетая, худая и грустная, я держала на коленях прелестного мальчика, толстенького и краснощекого. Люди в купе угощали его, кто чем был богат, а он щебетал по-белорусски.

Прошли мы польский контроль, они были неприветливы. И вот приходят почти такие же, но сердечно здороваются с нами, смеются, и я удивляюсь. Оказалось, что это уже чехи, хоть и говорили по-польски. Вокруг меня собра­лись люди, кто-то взял Юру на руки и сказал, что он его папа. Мальчик заспорил, но своего папу он узнал сразу, обнял его за шею, и так мы пошли к такси.

Два года проложили какую-то трещину в наших отношениях, и это чувствовалось. Муж жил на квартире,, с каким-то студентом снимал комнату. Мы приехали в последние дни 37-го года, доллега мужа поехал к своим родите­лям. Пару недель мы пожили вместе, а потом муж отвез меня и своего черес­чур любопытного мальчика, успевшего уже поломать ему стрелки на часах (почему же они крутились?) в Моджаны. Это был пригород Праги, там жили дядька Василь Захарка, у которого, недавно умерла его дорогая жена, и пани Мария Кречевская. Вот там он нас и оставил. Сам он жил и работал в Праге, к нам иногда приезжал, на воскресенье обязательно.

Меня встретили здесь как свою, сердечно и тепло. Пани Кречевская была вдовой покойного председателя Белорусской Народной Республики Петра Антоновича Кречевского, пожилая интеллигентная и очень обходительная дама. Жили они с дядькой Василем в одном доме, но отдельно. У нее была маленькая комнатка, только на одного человека, а дядьке принадлежали две комнаты и кухня. Вот одну из этих комнат он и уступил нам.

Дядька был заместителем П. Кречевского, а раньше в правительстве БНР министром финансов. Это был очень уважаемый человек с мыслями только о Белоруси. Очень интересовался тем, что делалось на наших землях. От меня он много узнал. Политической деятельности никакой не вел, иногда только писал протесты против бесправия нашего народа в Лигу Наций, поддерживал эмиграцию и имел тесную связь с эмиграцией других народов — украинского, русского. Был он белорусским эсером В Бога не верил, но позже просил его похоронить по-христиански. В Прагу пригласили их чехословаки уже из Литвы, куда сначала переехало правительство БНР Получали они неболь­шую помощь от правительства, а в оккупацию от Чешского Красного Креста.

Посце съезда, который был созван в Берлине, куда собирались белорусы, чтобы возвращаться и строить т<ак> наз<ываемый> Народный свой дом, как тогда говорили, центр БНР не принял предложений Тишки Гартного (Жилу- новича) и не ликвидировал БНР. На родину они не вернулись и честно сбе­регли, хоть сами были в тяжелых условиях, идею независимости Белоруси... При мне дядька Василь писал историю Белоруссии. Всю жизнь собирал мате­риалы. Всем нашим он охотно читал отрывки из своей работы, которую не прекращал до смерти.

Главной чертой характера дядьки Василя была безупречная честность. Жил он очень скромно, да я и не встречала там богатых эмигрантов, есте­ственно, если они были честными людьми.

...В Чехословакии была подлинная демократия, свобода, там каждый мог учиться и жить. Правда, работать разрешалось не всем, было много своих безработных, и муж мой работал, так сказать, нелегально за небольшие деньги. Он подменял врача-специалиста по кожно-венерологическим болез­ням, чешского легионера полковника Витеслава Градила, который сам рабо­тал в Чешском Граде (Кремле), а муж постоянно вел за него прием.

...Я очень скоро научилась чешскому. Культура, вынесенная мною из моего дома, ничуть не уступала хваленой европейской. Честность и вежли­вость, правдивость и смелость, гостеприимство, жертвенность и некоторый все же ум покорили тех, кто меня знал. Они говорили, что: «Іжычэк е хытры по мамінцэ», значит, «Юрка умный в маму», потому что «хытры» по-ихнему — это умный. Стоило к ним присмотреться, так и наш народ был ничем не хуже. «Слаўны бубны за гарамі, а як прыйдуць — роўны з намі»,— подумала я. Вот если бы дать нам такую самостоятельность, какая есть у них, и мы сумели бы работать на себя не хуже, и наши люди толковые.

А чехи работать умели! Они чудесно построили свои города, вывели про­мышленность почти на уровень американской, вели умную демократическую политику! ...Славянство они рассматривали не как расу, а как родное по крови братство с любовью и огромной' надеждой на него в будущем... Мне нравилось, что на улицах прекрасной Праги мы свободно разговаривали на родном языке и никто не показывал на нас пальцами, не высмеивал и не преследовал, как это было в Польше. На все это я смотрела с огромной радостью, а мое собственное отношение к людям позволило мне завоевать такие симпатии, что много позже следователь в Минске злобно сказал мне на допросах: «Что вы за человек — ни в Белоруссии, ни в Чехословакии не можем найти против вас свидетелей!» Так их и не нашли, меня судили без всяких свидетелей...

Все для меня здесь было новым, но не лучше, чем у нас Сытость никогда не была моим идеалом, а вот человечность - всегда. Чехов я порой не понимала — они могли плакать, если птенчик выпал из гнезда, и спокойно пройти мимо человека в беде. Все пересчитывали на «коруны», и каждым третьим словом в их речи было «коруна». Здесь не верили так сильно в Бога, как в моем крае, и хоть соборы у них были величественней и красивее, чем у нас, казалось мне, что у нас совестливости, самопожертвования и правды в отношениях между людьми куда больше.

Как же часто щемила мое сердце тоска по своим! Перед глазами стояла мама, ее слезы при прощании — такой я видела ее в последний раз и больше уже не встретила в жизни. Наконец мы нашли комнатку в Праге и попрощались с дядькой Василем и пани Кречевской.

...Жили мы в большом доме, т<ак> наз<ываемом> Кашпараке. Жила там, за редкими исключениями, преимущественно беднота, эмигранты и проститутки... Я научилась варить чешскую еду, печь булки, как у них... Прага пришлась мне ио сердцу, но любила я только мою Белорусь. Мы жили в одном коридоре с той семьей, где жил мой муж раньше с паном Новаком — студентом. Какие стран­ные чехи! Однажды пришла ко мне та хозяйка с претензиями, что по моей вине съезжает ее хороший квартирант. Я удивилась, потому что почти не знала его. Оказалось, красивый студент не может учиться, он, видите ли, влюбился в пани докторшу, берет все время к себе ее Ижичка, потерял покой, а я виновата! Что за нелепость! Потом мы откровенно поговорили с паном Новаком. Он старался понять непонятное. По его словам, он, сын торговца, никакой не романтик, была у него нареченная, которую он, казалось, любил. Все продумано, заплани­ровано как следует, и вдруг что-то такое, с чем ему никак не справиться! Мне тоже было странно — планировать чувства? Я ничем не могла помочь разбужен­ной душе этого человека, и он с той квартиры сбежал.

... А тем временем события не стояли на месте. Как-то Прага не спала целую ночь, это тогда, когда немцы оккупировали Австрию. Чехи чувствовали, что подобное может однажды случиться и с ними. К сожалению, они не ошиблись. А тем временем состоялся в Праге последний и прекрасный Сокольский слет. Это была отчаянная демонстрация патриотизма, красоты, самоотверженности, силы. Прага несколько недель не просыпалась и не засыпала, Прага просто не спала! Она приветствовала, поила, кормила, дарила и привечала чужих и отече­ственных гостей. Она смеялась и плакала, распахивая перед людьми настежь сеое чистое сердце, и будто просила понимания, спасения и помощи против того, что маршировало размеренным, кованым шагом с запада и уже на всю Европу кричало: «Хайль Гитлер!» Надвигались тяжелые тучи. Все уголки свободной державы привезли на этот слет любовь и верность правительству своему и столице. Я видела, как торговки набирали со своих лотков в подол лимоны и померанцы и несли их молодежи, которая все прибывала и прибывала в Прагу, приветствуя добрую столицу. Я видела потом, как каждая из этих торговок держала в руках газету, где говорилось об отторжении от республики ее провин­ций и, главное,— Судетского края, и как каждая плакала от горя. Плакал тогда весь этот добрый, брошенный всеми народ. Это была не республика, а дом их, родной и гостеприимный, общая их семья, на которую тупым маршем шел извечный враг, и ниоткуда не было видно спасения. Жадно оторвала свой кусок от живою тела республики и очумевшая Польша, будто не думая о том, что ожидает завтра ее беззащитный, несчастный народ.

...А время шло. Я не могу забыть чешскую мобилизацию. Все в нашем доме вместе слушали, как говорил Гитлер. Он кричал, злобился, будто криком хотел парализовать испуганные народы. Наконец ночью объявили о мобилизации. Люди смеялись, обнимались! Они не плакали, не боялись, они ликовали от того, что могут, имеют счастье идти защищать свою свободу, свою Родину. «Тэдь вимэ, на чэм йсмэ!» (знаем, что делать!) — кричал мне сосед наш с несказанным восторгом. Мы не думали, что враг позволит чехам спокойно провести мобили­зацию. ...Назавтра муж спросил, что, на мой взгляд, ему делать? И мне и ему казалось, что нужно было именно теперь отблагодарить чешский народ за образование и гостеприимство, и муж пошел и записался добровольцем. Но войны не было, а почему, я даже не знаю... Как я теперь думаю, Прага не в силах была сдержать напор немецкого нашествия, нашествие же это было в силах оставить от тысячелетнего города мокрое место... Спокойно разъехались по домам Даладье, Чемберлен и др<угие>, кто немного отодвинул от себя опасность. Президент Эдуард Бенеш покидал свою Родину. Все со слезами слушали его последнюю речь. Он прощался со своим народом, вынужденный покинуть его. Мне так захотелось в это время поблагодарить его за все, что чехи сделали для нас, что я тайком от мужа написала ему на Град благодарность от нас, всех белорусов в Праге, и выразила искреннее сочувствие по поводу столь печальных, трагичных исторических событий. Мужу потом только показала благодарность, которая в ответ на мое письмо пришла из Града. Мы долго ее перепрятывали в войну.

В Чехословакии было создано новое правительство во главе с трагической фигурой Гахи. После 15 марта 39-го года в ветреный заснеженный день вошли в Прагу немцы. В эти дни я на улицу не выходила. Мало кто плакал теперь, люди бросились в магазины и начали скупать все — начиная с мыла и сала. В Кашпараке жила семья немецких коммунистов. Это были рабочий и какой-то деятель Отто Кляйдер, Ани, его жена, и их дочка. Ани мне давала советы, помогала. Отто водил Юру на прогулку, когда я стирала белье, и часто приносил нам московские газеты. Он мне сказал, что войну решит советское оружие, и это потом оказалось правдой. У них я познакомилась со многими людьми. Одни из них — румынские евреи — бежали из Праги и оставили нам свою квартиру. Это была небольшая комнатка и через коридор кухонька. Недорогая квартира, и нам в самый раз. Под нами жила пани Косач-Шимановская — сестра Леси Украинки — и еще ниже семья Малжулов, где были две дочери-студентки. С младшей, Лидой, мы подружились.

Теперь все зависело преимущественно от немцев, и работа. Безработных теперь не было. Немцы воевали, а чехи шли на их места. Армии своей чехи не давали, а рабочую — силу да. Но муж по-прежнему работал у доктора Градила...

...Потом были последние письма от наших родителей и началась война с Польшей.

...После раздела Чехословакии нас начали преследовать поляки. Они, оче­видно, потребовали, чтобы чехи нас вернули в Польшу, мы ведь были польскими гражданами... Кто-то посоветовал мужу, чтобы мы с сыном сходили к одному из чешских сенаторов, попросили поручиться за нас. И вот идем мы с Юрочкой, веду его за руку. Когда мы туда пришли, все заинтересовались прелестным мальчиком, который декламировал чешские стихи. Пан сенатор принял нас любезно. Я очень неумело попросила его помочь нам — просить о чем-то для себя мне было всегда трудно. Он велел секретарю написать что-то, подписал, и мы попали в руки его сотрудников. Они успели уже купить Юре чешские детские книжечки, собрали для него немного денег. Я старалась скрыть, что не привыкла к такому, привыкла сама давать людям, но они все были такие искренние, такие хорошие, что я взяла этот подарок для сына и мы сердечно попрощались с ними. Так мы остались в Праге и грозный начальник полиции для иностранцев... уже не мог нас так просто вышвырнуть.

Поляки уже как-то пронюхали про мои обиды на них, и родители со страхом писали, почему бы мне пока не помолчать в Праге, что там жалеют, что вообще выпустили меня... Я читаю польские газеты. Краковский «Кур’ер поранны» писал, что поляки немцев разобьют наверняка и тогда расширят свои границы так, что польский жолнеж протянет руку японскому. Вот докуда расширятся границы Речи Посполитой! Кого Бог хочет покарать, у того отнимет разум, думала я. Мы только успели сделать Юрочкин портретик и послали его родите­лям, как немцы напали на Речь Посполитую. Жаль было наших людей, жаль было родителей наших, нашу землю. Война дело нешуточное, и немцы не ангелы! Что же, самые худшие опасения сбылись. Объединение Белоруссии и ее «освобождение» полностью заслонило мне горе моей семьи. Скоро написали нам, что папа мой поменял свою квартиру на худшую в Гродно, и я уже знала,ЧТО это значит. Вскоре все подтвердилось, и мы от зельвенцев получили сви­детельство о том, как у стены какого-то хлева в Зельве убили 21 человека, в том числе старенького батюшку Якобсона, зельвенского ксендза, и дру<гих>... Боже мой, и кому и зачем это было нужно? Старенький этот священник, помню, очень любил тюльпаны, а матушка его была старенькая, маленькая, как куропатка. Он приходил к нам крестить Юрочку и такой был безобид­ный. Что там дальше у нас творилось, я не знала, но судьба папы меня встревожила... Я не знала, как помочь им. Написала письмо в Половки, чело­веку, который был многим нам обязан, Люцику Владке. Это был набожный человек, наш сосед. Ему разрешали скосить болота, давали немного семян. Мама и лечила их детей, и женила, и даже на свадьбе у них была каравайни- цей... И вот этот человек продал нас, первый подписался за высылку мамы с детьми, когда папу уже добивали в Гродно в тюрьме вместе с его братом Володей и племянником Виталием. Печальное было воссоединение земли нашей, неблагословленное добрым делом.

С дядькой Василем жили мы очень дружно. Старичок любил заезжать к нам. Он не надеялся, что из гонористого моего Янки получится такой хоро­ший муж. Радовался этому. Янка интересовался больше литературой и краси­выми дамами и совсем мало политикой, а дядька Василь только политикой.

Вскоре после моего приезда в Прагу умер Томаш Гриб, тоже член прави­тельства БНР, самый молодой его министр. Умер от воспаления легких, бес­ценный Флеминг тогда еще не дал людям пенициллин. Все мы ездили на кремацию, которая сама по себе была для меня невидалью. Там я познакоми­лась с Ермаченко, Русаком, Бокачем, Калошей и дру<гими>. Гроб медленно отплывал от нас, и на хорах какой-то украинский певец душевно пел «Не погаснут звезды в небе». Я почувствовала, что и я тоже уже на чужбине, и горько защемило сердце... После окончания университета д-р Гриб работал в славянском архиве, в бел<орусском> его отделе. Платили там гроши, и он подрабатывал в нещедрую безработицу, как мог, носил даже по домам и про­давал, говорили, галстуки, а в архиве писал, усердно трудился для Белоруси.

Белорусы, за редкими исключениями, жили очень бедно. Загадочно богато жил только один Иван Абрамович Ермаченко, врач, имевший роскош­ные апартаменты в центре Праги... Это был прекрасно одетый, среднего роста, не худой человек, который вечно улыбался, но вовсе не вызывал к себе доверия. Женат на какой-то русской из Румынии, которая тоже окончила медиц<инский> (зубниха) на бел<орусскую> стипендию, у них было две дочки. Кроме него, никто ни слова не говорил по-белорусски. Богатый этот человек не проявлял никакого сострадания к бедным своим соотечественникам, он вообще, как говорили, отделялся от них, но вот теперь начал принимать уча­стие в бел<орусской> жизни, интересоваться событиями и высовываться впе­ред. Я его почему-то невзлюбила, и он никогда не заслужил моей симпатии и моего доверия. Его все боялись, но я после того случая дома, когда почу­вствовала себя очень сильной, не боялась никого и начала выступать против него. Как можно выступать от имени народа, не открыв душу всем нашим бедам и интересам? Я, деревенская девушка, никак не могла этого понять... Интересы моего народ а* — моя святыня, я кровью могла заплатить за его лучшее завтра, но я хочу, чтобы у всех тут были чистые сердца и руки! Я приехала оттуда, где народу очень тяжело, и только во имя его блага я буду работать и жить. Других расчетов не знаю, и ни с кем мне пока не по дороге. Сильно ко всем приглядываюсь, опыта в этом у меня нет никакого, но путь свой я знаю. Я, например, очень верю дядьке Василю, пани Кречевской, Тамашчику, даже Русаку, ну а что до Ермаченко — я против! Например, мой муж в очень трудную минуту, когда был действительно бездомный и голод­ный, просил одолжить немного денег. Он не одолжил, но на 200 крон пору­чился за него в банке и очень боялся, чтобы они не пропали. Калоше он дал место чернорабочего у себя на виллле под Прагой и платил гроши... Все это взвесив, я пришла к убеждению, что это не патриот, и почему тогда хочет он править в этой маленькой семье, если семьей ее не считает? Что за напасть, и кто его послал на нашу голову и зачем? Когда они узнали о моей телеграмме през<иденту> Бенешу, дядька Василь промолчал, а Ермаченко только заметил, что это неумно, ибо нужно идти против Града, а не с Градом. Но он не навредил мне тогда, не выдал.

После падения Польши, чьими гражданами мы были, мы потеряли граждан­ство. По-немецки это называлось - без гражданства... Каждый иностранец был взят под полный контроль, кто смог, уезжал, а куда было деваться нам? Невесело... Немцы со своей общеизвестной точностью приказали всем объединиться в свои, ими дозволенные организации, и когда у их членов появлялась возможность пересмотра положения, белорусам разрешили Комитет самопомощи... Организовывать его нужно было самим. Нас было мало, не было ни помещения, ни средств на это. Собрались в кафе все вместе. Выбрали кандидатов в председатели, но мы с дядькой Василем свои кандида­туры сразу сняли, остались двое: Русак и Ермаченко. Последний пугает нас, дает понять, что он всесилен... Выбрали его большинством в один голос... Секрета­рем избрали Бокача, меня казначеем, и выкрутиться мне было нельзя, да и незачем. Ермаченко уступил под комитет одну из комнат в своих апартаментах, в комитет хлынули люди... Никакой политикой мы в комитете не занимались, да и не могли заниматься. Только дурак может утверждать, что немцы позво­ляли кому-то какую-то политику. Все сводилось к тесным рамкам самопомощи. Koмитет никакой деятельности не вел, а небольшую сумму членских взносов я просто отдавала под расписку Бокачу, потому что ему действительно не на что было жить.

Говорили, что белорусы очень храбро сражались, но все это было зря, и появилось много наших пленных. В Берлине начала выходить для них газета «Раніца». вскоре она попала и в Прагу. Муж ее выписал... Теперь она была уже единственным печатным белорусским словом.

В это время бежали из Советов Ростислав и Витя, двоюродный мой брат. Когда забрали папу, начали искать и Славочку — он был уже совершеннолет­ний. Парень скитался три месяца по лесу, жил и у родственников, которые не очень хотели ему помочь. Наконец они перешли границу и бежали в Польшу к папиной сестре, жене священника. Милая тетя быстро выжила ребят, пришив буквы «П» на плечи, их отправили на работу в Неметчину. От хлопцев мы узналй о трагедии наших семей. Родителей Вити (его мать — папина сестра) убили в их усадьбе Яриловка (теперь Польша), у тети вырвали язык и сдирали полосами кожу с плеч, дядю Тимошу, каждому из них было за 80 лет, просто убили, а их сыну Володе выкололи глаза и в конце концов убили. Тогда устроили в Яриловке танцы под гармошку и вообще забаву, трупы лежали рядом во дворе... Витя в это время бил немца, а, когда вернулся, они с моим папой перевезли трупы из яриловского хлева под берестовицкую церковь и там похоронили. Потом взяли папу, рассказывали, бил его, конвоируя, некий Сунду- кевич, а он шел и молчал. Говорили мне люди, что папа был с ними в гроднен­ской тюрьме, откуда уже никто из нашей семьи не вышел. Маму мою с детьми, измучив на месте, вывезли в Казахстан. Я не находила себе места, все спраши­вала: за что, за что? Хотела покончить с собой, пустив газ, к тому же у меня были и другие неприятности. Муж меня выволок из маленькой кухни.

Однажды взяла я «Раніцу», посмотрела адрес и написала туда маленькую фантазию на тему весны и Отечества. Никому об этом не сказала, а когда пришла следующая «Раніца», даже в рубрике «Корреспонденция» я не отыскала ни малейшего намека на мою сердечную весну... Но однажды в почтовом ящике я нашла письмо на мое имя из редакции газеты: моя фантазия, по словам редактора, очень хорошая вещь, была оставлена для пасхального номера. Так, значит, я теперь буду писать. Все дорогое мне забрали, уничтожили, но есть здесь, в неволе братья мои темные, даже не знающие хороню, кто они, не знающие себе цены, вот я и хочу обратиться к ним, но так: сердцем к сердцу. И вот началось. Я быстро пробилась на первую страницу газеты, меня полку били... Много стихов моих полетело в редакторскую корзину, часть не пропу­стила цензура, но я все писала их для моих братьев и порой даже плакала. Разогнавшись на всю Европу, немцы совершенно не обращали внимания на какую-то славянскую, белорусскую газетку, и я пока что этим пользовалась. Пошли отклики, в Прагу ездили разные деятели, чтобы посмотреть на меня, побеседовать. У меня была своя линия, своя политика. Многочисленные высо­кообразованные мои сородичи разглядывали меня как чудо.

Ермаченко повез бедного дядьку по центрам, где были наши люди. Сам он ехал в вагоне для немцев, а дядьку запихнул куда-то среди самых бедных. Дядька отовсюду писал мне: он там только понял мою независимую ото всех позицию, мою смелость, когда я публично говорила в глаза Ермаченко, что он вредит белорусскому делу. Белорусов нужно было просвещать, и тех, кто еще остался жив, живыми и сохранить. Будущее было еще писано вилами по воде, и ориентироваться на немцев нам было никак нельзя. Я посмотрела на их политику, на варварство и сразу так для себя решила: не писать им ни слова, как будто они вообще для нас не существуют, а если уж затронуть, тo правдиво, и всеми силами души голу­бить, воспевать, лелеять свою Белорусь, чего нам никогда не позволяли прежде отупевшие колонизаторы нашей земли. Мне это удалось, меня потом изобли­чили, но война уже кончалась, и им было не до меня, а может, просто мне повезло, а может, и среди них были люди, умевшие уважать патриотизм поэтки небольшого, очень несчастного народа. Я также старалась нигде не работать в оккупацию, маленький сыночек хорошо мне в этом помогал.

По нашей улице гуляли с девочками, такими, как Юра, две весьма изыскан­ные дамы, старая и помоложе. Они на меня с интересом посматривали. ...И вот однажды в лавке у мешка с орехами, оставшегося со времен республики, наш Юрка поколотил и рассердил тех девчушек совсем не по-джентльменски. Я увидела, что это немки, и ждала только, что будет дальше. А дальше подошла ко мне дама помоложе и сказала, что теперь есть повод познакомиться, что она здесь чужая, меня уже давно знает, хочет дружить со мной и вместе ходить с детьми на прогулку. Так у нас завязалась почти дружба, по крайней мере, отношения очень искренние. Дама навестила нас с детьми, и я по-нашему, по- белорусски, от души угостила их кофе, конфетами и т.п.

Тем временем Славочка и Витя ехали под конвоем в Неметчину. Немец, которому достался наш Ростислав, вел его домой и все дрожал, оглядывался. Еще бы, не человек, а рослый, могучий дуб — чего только об этих славянах не начитался немец! Вот схватит одной рукой его за шею, и немец не пикнет. Ростислав этого не сделал . Его накормили, отнеслись по-человечески, и Сла­вочка начал помогать немцу. Он окончил Жировичскую сельскохозяйственную школу, по натуре был сообразительный и умный парень... Немцы его оценили и полюбили по-своему Он вел все их хозяйство, но писал мне, что слишком тяжело ему. что даже имени своего не слышит и называют его здесь Николяс (оі Миклашевич). одному только радовался, что они ничего не понимают, когда он ругает их по-своему во весь голос. После всех своих странствий Ростислав совершенно обтрепался и вот написал мне об этом как-то невзначай. Чехи дали мне разрешение послать ему одежду. Я послала все необходимое, от белья до теплой красивой куртки и до последних мелочей мужского туалета. Парень стал элегантным, да еще немцы подарили ему шляпу (Гут!) и часы (Эин Ур!). Ростислав соответствовал всему, что характеризует «высшую расу германцев», и у них зародилась мысль женить его и усыновить. Немцы начали писать мне в Прагу милые письма, у них была там какая-то дочка или сестра, которая не прочь породниться с нами. Брат от этого шарахался. Но вот его силой через «Арбайтсамт» забрал к себе какой-то немецкий начальник. Это была уже действительно трагедия для всех нас. У прежнего хозяина он жил, как в семье, а тут посадили его на кухне, где кормили одного и чем попало. Приказали молодому паничу доить коров, что для него было страшнейшей пыткой Ночами тот первый немец тайком носил ему еду, чуть не плакал, но не смог вернуть себе Ростислава. А я все думала: как же его несчастного спасти? Что же творится в мире, что за несчастная наша доля...

Через Польшу переслали мне письмо от мамы. Завезли их куда-то в север­ный Казахстан на станцию Киялы, где было холодно и тяжело. Мама писала, что завидует Марии Павловне, той тете Мане, которую убили вместе с мужем и сыном. Я дрожала за мамину жизнь, и когда мы с мужем возвращались откуда-нибудь вечером и холод бил в лицо, для меня это был холод дикого Казахстана. Я боялась, и недаром, что мама не выживет. Она так уже больше не увиделась ни с нами, ни с нашим папой. Так ликвидировали товарищи «класс»... Гитлер, это чудовище, казался несчастным надеждой на спасение, но и для него мы были только славяне, которых следовало уничтожить в первую очередь... Люди гибли, как мухи, не случайно два тирана нашли общий язык. Франция лежала уже поверженная, даже прославленная Линия Мажино ее не спасла... Фюрер и компания планировали нападения, немцы орали «Хайль», Англия сражалась, Сталин потирал руки над гибелью Европы, а люди — одни спаса­лись, как могли, а другие стонали в мучениях. Муж, как и раньше, ежедневно ходил к д-ру Градилу. Бедный поверженный легионер с утра до поздней ночи крутил радио, выискивал Би-би-си и другие источники объективной информа­ции; как военный, да еще полковник, он немного ориентировался в легких и кровавых подвигах фюрера, прекрасно зная, что завоевать мало, нужно еще оккупировать территории и удержать там более-менее порядок. На счастье Европы, Гитлер был завоевателем, но совершенно никудышним политиком, и не нужно было большого ума, чтобы предвидеть конец авантюры... Перебива­лись мы со дня на день, вечные чужаки, птицы без гнезда, и надеялись только на Бога. Но вот пришел день, когда доктор Градил засмеялся возле своего радио, а Сталин, говорят, затрясся от неожиданности — Гитлер напал на Советский Союз! Градил сказал, что случилось то, что нужно. Я начиталась о немецкой технике и знала, что она не только для парадов в Берлине, которые мы видели в кино, она сейчас, именно сейчас вспахивает кровавыми бороздами мою Бело­русь...

К нам начали подниматься странные типы, они совершенно откровенно выспрашивали о наших настроениях, лояльности. Что ж мы без гражданства и не просим никакого, а немецкое нам дали бы наверняка... Смешно. У Ерма­ченко был свой адъютант, некий Овчинников, рассказывали, что когда-то при царе Ермаченко был у него адъютантом, а теперь роли поменялись. При правительстве БНР Ермаченко был консулом бел<орусским> в Константинополе и порядочно разбогател там, продавая бел<орусские> визы эмигрантам, спасав­шимся бегством за границу. Вот этот адъютант, ни слова не говоривший по- белорусски, но выступавший как представитель нашей нации, назавтра после нападения немцев на СССР начал нас всех объезжать и буквально созывать в комитет! Прага гудела, как улей, были страх и переполох, всюду гестапо ликвидировало все, что еще не успело раньше. Овчинников наведался ко всем нам еще раз. Мы все поехали, кроме моего мужа, который должен был все-таки зарабатывать на хлеб и потому, как всегда, был у Градила... Собрались все, важно расселись, молчали, чувствовалось какое-то напряжение, беспокойство, каждый думал о судьбе родных, да и о своей. Ермаченко не было. Наконец он вошел с улыбкой, но кривой какой-то, неполной. Приказал избрать председа­теля собрания. Ему заметили, что он же сам всегда неизменный председатель собрания, он ответил, что на этот раз председатель организации не может быть председателем собрания. Выставили кандидатуры Захарки, Забэйды, мою. Мы во всеуслышание отказались, хоть я понятия не имела, что здесь предвидится. А было вот что: Ермаченко зачитал телеграмму Гитлеру от нашего комитета. Мы начали протестовать, что Комитет самопомощи — организация аполитичная. Не имеет права давать таких телеграмм. Да, перед этим пришел муж, который после дополнительного звонка Ермаченко торопился сюда с работы. Ему не дали еще ни сесть, ни опомниться, как уже «выбрали» председателем собрания, и Ермаченко начал читать телеграмму. Я еще ничего не поняла, а муж побелел, он видел подлый и хитрый «ход» Ермаченко... Телеграмму Ермаченко опреде­лил как от «белорусов в Праге» или вроде того. Написали протокол собрания, но ни один из нас не подписал его! Не подписали сознательно. По дороге домой говорю Бокачу: «Ну и свинью нам подложили, Петр, давайте напишем свой протокол об этой авантюре, подпишем и спрячем до лучших времен». Бокач испугался, он просто скис и объяснил мне, что время очень страшное и не всем, к сожалению, можно верить... В первый и последний раз был муж председате­лем на бело<русских> собраниях, а в комитете тем более, телеграмму эту послали без него, за подписью, как говорил Ермаченко, «председатель собра­ния»... Самое интересное здесь то, что вскоре с квартиры Ермаченко исчез архив «Белорусского Комитета самопомощи в Праге». Ермаченко, как всегда, улыбался... И вот этот архив оказался в Минске и на основании его нас судили. Только там была сделана еще одна подлость — на неподписанном протоколе все наши подписи были выведены под копирку! Когда Коган, мой следователь, показал мне это, я осознала подлость не только немецких агентов... Так вот что значит их «правда»! ...И вот война на наших землях: «Как пасмурный день, мое сердце сегодня», — писала я в те дни. Писала много, что печатали, а что и нет. К нам приходили люди, трудно было в войну даже наесться. Нам в этом отноше­нии было легче. Муж был опытным врачом-венерологом, и его больные не раз помогали нам продуктами. Вот мы и подкармливали своих земляков, посылали посылки пленным. У нас никогда не было денег, но никто не ушел от Нас голодным... После падения Польши в Прагу каким-то образом приехал Забэйда-Сумицкий. Заехал он к Русаку, и вообще начали его опекать Ерма­ченко с компанией. Но тут его положили в больницу, и пришлось проведать его, поблагодарить за хорошую песню, потому что народная наша песня в его исполнении была действительно чрезвычайно хороша. Вот я и выбралась с розами проведать больного. Лежал дядька во всю кровать, какой-то вспотев­ший, бледный и совсем не похожий на того, что на открытках. Что ж, села я, отдала свои розы, которые, закатив театрально глаза, маэстро с наслаждением нюхал, поговорили немного, и больше туда не пошла. Зато вскоре пришел сам маэстро. Мой горячий и большой патриот Яночка пригласил его хоть по два раза в неделю приходить к нам обедать...

Между тем пришло время отдавать нашего Юрку в школу. Мальчик уже умел читать и произносил чуть ли не речи о любви к Белоруси. Хотя было ему еще 6 лет, но мальчик очень хотел в школу. Иностранцы не могли отдавать своих детей в чешскую школу, было запрещено. Оставалось отдать его либо в немецкую школу, либо в русскую, которую еще во время республики как раз построили рядом. Торжественно повели мы утречком своего сына первый раз в школу. В коротеньких синих бархатных штанишках, в свитерочке и белых туфельках бежал перед нами наш мальчик и вдруг пропал! Пришли мы к учительнице на второй этаж и сами не знаем, что сказать, но через пару минут явился наш малец, уже успевший обежать и осмотреть все этажи русской гимназии, единственной на всю центральную Европу, при которой была началь­ная школа. Там мы его и оставили. Скоро стал он лучшим учеником и самым большим озорником в школе. Говорили, озорничал потому, что ему нечего было делать в классе, ибо за неделю он выучил всю годовую программу... Мы никогда не помогали ему учиться, и не успевал отец купить книжку, как малый увлеченно ее прочитывал.

А книг у нас вообще прибывало, не было только никогда денег. Подкармли­вая всяких беженцев, друзей и не друзей, я только думала: «Боже, я все отдам, что есть лишнего, голодным и нуждающимся, только сделай так, чтобы моей замерзающей, голодной маме дал кто-то кусочек хлеба или мисочку теплой еды там, в этой Богом забытой земле»... «Почему к вам столько людей приходило? — горланил на допросах взбешенный следователь. — Это как американский шпионский центр!» «Я поэтесса!» — говорю ему. — «Ну и что с того, у нас даже к Шолохову столько людей не ходит»... Да, он и компания много чего подтасо­вали, чтобы за единственный тот комитет, который, к сожалению, так ничего и не сделал, и за мою книгу «От родных нив» дать мне ни больше ни меньше, как 25 лет тяжелой лагерной работы на Севере. Да к тому же по этому моему одному на двоих делу провести еще и моего бедного мужа, которого добрый Бог кроме горькой, белорусской доли наделил еще неспокойной бунтаркой женой на всю жизнь, и ему поднести тот же щедрый минско-советский дар — 25 лет нечеловеческой неволи...

... Дядька Василь относился ко мне с большим уважением. Когда мы вместе с ним бывали на белорусских собраниях, он всегда старался подчеркнуть мою значимость, некое моральное первенство. Предостерегал меня от некоторых людей, не хочу их называть, а когда была у меня операция аппендицита, забрал к себе Юрочку и присматривал за мальчиком как мог.

...Ермаченко, который сильно отделялся в личной жизни от своих земляков, пригласил нас с мужем и сыном и дядьку Василя к себе на виллу. Нас вовсе не угощали вкусным обедом, как это всегда делала я, а только какими-то деше­выми винами, кофе и чешским калачом с кислыми сливами. Дядька играл в гольф, мы беседовали, а Юре Ермаченко подарил детское авто, ободранное и разбитое Я с трудом от него отказалась... это был не подарок, а панская подачка бедному ребенку в расчете на вечную благодарность его родителей. Вообще эта поездка на многое открыла мне глаза. Прежде всего я заметила, что для чего-то нужна этому человеку.,. Для чего? Вскоре это выяснилось. Как-то, когда муж был на работе, к нам подъехал на своей элегантной машине сам Ермаченко... Я приготовила закуску и чай и ждала, что же он мне скажет. Он обратился ко мне как к патриотке и христианке, а именно, не хочу ли я с ним поехать в Белоруссию и работать для народа в рамках «Самопомощи»... потому что другую деятельность нам вести не разрешено... Уговоры велись настойчиво, убедительно. Моя позиция была непоколебимой, мне это было смешно. Очень удивился этому посещению мой муж, когда вернулся с работы. Видно было, что Ермаченко что-то задумал.

...Было тревожно, в воздухе прямо чувствовалось несчастье. А тем време­нем моя новая знакомая фрау Пипер не забывала о нас. Она часто заходила к нам с детьми и однажды пригласила меня к 5 часам. Я с удовольствием пошла к ней, это пока была моя единственная надежда на какую-то защиту, хоть я и не знала, кто эта фрау Пипер. Я никак не могла найти ее квартиру. Никогда не думала, что красивая вилла с гаражом и плавательным бассейном это ее дом. Я была одета очень скромно и довольно дешево, и, увидев богатые апартаменты моей знакомой, немного застеснялась, но только на минутку. Мой муж очень хороший человек, думаю, что я тоже, значит, стыдиться мне нечего. Я высоко подняла голову... Была предрождественская пора. В углу большого зала на круглом столике — веночек со свечками и все для кофе. Скромней, чем у нас, но очень красиво подано. Потом пришел хозяин дома. Я знала только, что он доктор. Он начал расспрашивать меня, где работает мой муж: не для того ли я пришла, чтобы попросить о лучшей работе для него. Тут я вспыхнула и, как только умела, выпалила ему по-немецки, что мой муж не нуждается ни в какой работе и пришла я исключительно потому, что его жена мне нравится. Нагово­рила я порядком. Вернулась домой злая, но отношения наши с фрау Пипер стали еще более дружескими. Мы очень ладили, делились иногда даже своими скром­ными продуктами или кофе. С ними жили ее родители Опа и Ома, т.е. бабка и дед.

... Я очень удивилась, когда однажды около полудня Ермаченко приехал с Овчинниковым к нам и приказал мне познакомить его с Пиперами... Он так кричал, угрожал, что деваться было некуда. Пиперы были люди умные, и я надеялась, что они поймут мое положение. Ермаченко объявил Пиперу, что едет в Минск в качестве важной персоны и просит его к себе на прощальный вечер. Я забыла сказать, что д-р Пипер был Обермедициналь и оберрегирунгсрат в Чешском Граде. Это нечто вроде высшего немецкого ставленника над чешским министерством охраны здоровья. Такие немцы не любили гестаповцев и тем более не любили подобных Ермаченко. Они это мне простили, как простили и другие визиты, когда меня временами «искали» у них... Теперь мне все это очень понятно, но им, кажется, было понятно и тогда...

Пиперы были прекрасными людьми. Помогали не только нам, но и чехам, когда я к ним обращалась с просьбами. Только я ничем не могла отблагодарить их за все хорошее, за то, как и сколько раз они меня спасали.

...Вот так откочевал на Восток Ермаченко, а мы по-прежнему следили за жизнью и событиями на Востоке. ...Земля моя, что взрастила душу мою, окружила с детства любовью родителей, крестьян и каждого деревца, поля колосистого, сегодня ждала моей благодарности, моей любви. Порабощенные сыновья ее ждали моего сочувствия, моего слова. А любовь моя к Отчизне рвалась на страницы чужой почти газеты, которая каким-то чудом печатала тревоги моего сердца. Меня полюбили. Когда однажды накопилось много стихов и не было возможности их издать, потому что газета выходила на наши средства и тираж ее был ограничен, редакция обратилась к читателям за помощью. Посыпались деньги, посыпались письма в редакцию. Была такая любовь к нам, скромной горстке поэтов за границей, что рождала патриотизм у самых безразличных. Вообще хвалили меня наши, где только могли... Казалось мне, что я снова в семье, которая любит меня столь же преданно. На Родину своих стихов я не посылала, но их часто перепечатывали из «Раніцы». УЕрмаченко была сила, у дядьки Василя прошлое, потому что с немцами он ничего общего иметь не хотел, у меня же была какая-то удивительная популяр­ность, подпольная, чисто белорусская, независимая ни от кого и созданная болью моей, знанием народа нашего и отчаянной любовью к моей Отчизне.

Я старалась не задевать врагов наших недавних. Лежачего не бьют — учил меня папа. Мне их было жаль, хоть многих из них так ничему и не научила эта беда. Поляки на наших землях изо всех сил выдавали немцам наших... Они просто забыли, что идет4война и их же хорошие, несчастные люди гибнут, как мухи. Литовцы и латыши, насколько мне известно, тоже сильно старались «очистить территорию на будущее» для себя... Как тяжело было все это выдер­жать.

Безмерность любви, казалось, утроила мои силы. Трепет моей души был в моих стихах... Поляки прислали из Варшавы человека, который пожелал мне так держать, сказал, что они покупают «Раніцу» только из-за моих стихов, а потом прислали за моими книгами. Чеш<ский> проф<ессор> Тихий, известный славист, написал мне, что уничтожит все, что печаталось эмигрантами на протяжении 25 лет, только мои стихи оставит. Переводы их он уже сделал... Что ж, проф<ессор> Тихий был слабый человек. Когда меня выдавали Советам, он согласился бросить в меня камень, чтобы после выхода в свет «Неводом из Немана» снова выразить мне свое высокое мнение. Что ж, я не сержусь, ведь ни один народ так не издевался надо мною и моей семьей, как белорусский... Ни один народ так не унижал своих поэтов, своих женщин... Каждый хотел, чтобы я думала так, как он, чтобы так же продала свою душу, свою белорусскость и все самое светлое, что я сберегла в своей душе с детства. Тогда я думаю о маме и мысленно прижимаюсь к ее рукам, слышу ее пророческие слова о том, что за мою огромную любовь темные люди отплатят мне еще большими муками. И, понимая тот страх ее, я тогда плачу. Когда-то, когда я заметила свое влияние на людей, мне неинтересно было выйти замуж за хорошего человека, это просто. Мне интересно было выйти за злого человека и потом пробудить в нем все то высокое, доброе, к чему уже разными путями пришли люди, и главное — любовь! ...Как отходит все святое в сторону, когда людям пообещают деньги, как дешево они продают и дружбу, и родной язык, и свое прошлое, и землю, и детей своих, и самих себя... Так думаю я сегодня, когда душу мою изранили белорусы. Я представляю доцента Волка, который всячески обзывает меня перед сотнями белорусских студентов, Евдокию Лось, которая сжигает в СБП мою книгу, зельвенское начальство, которое подсылает к нам всяких шпионов, а мы их кормим по обычаю отцов наших. Учителей зельвенских, которые займут весь автобус и не уступят мне места, и я падаю, когда автобус трясет на выбоинах, и они хохочут... Моих земляков, которые, продав весь мой род, порочат без всяких оснований родителей моих, имя мое потому только, что сегодня новые паны его поганят... Да разве опишешь все, хотя бы тех низких типов, которых подсылают, чтобы они говорили мне о своей любви... Я уже не думаю, кого можно купить, я горько думаю, кого же нельзя купить из белору­сов? Я оглядываюсь, вижу ужасных соседей своих, которые подслушивают каждое наше слово, подглядывают каждый мой шаг и доносят, уже не таясь, а ко мне приходят что-нибудь занять или с просьбой помочь. У меня перед глазами Кузнецов, начальник зельвенского исполкома, вечером из окон музы­кальной школы, что напротив нас, он следит за нами, фотографирует каким-то аппаратом через занавески, когда мы, старые, раздеваемся на ночь. Как выго­няют мужа с работы, как унижают и его и меня, как натравливают на нас родного сына, и он... смотрит в наши глаза несчастными глазами и плачет потом вместе с нами... Я боюсь впустить человека в дом, если это советский человек, я боюсь своих родственников, хоть их здесь у меня пара дальних. Я боюсь, когда кто-нибудь приносит нам подарок, после таких конфет спасли меня только кефир и лекарства, а муж пожелтел, побледнел и еле выжил... Все это ползет сверху в отместку за то, что с такими бесчеловечными людьми мне не по дороге.

Как святы были наши родители, как чисты были наши Жлобовцы, кото­рые, конечно, одни только и могли бы залечить сегодня эти раны, но там жутко пусто и только голоса замученных стонут с ветрами по ночам... За что, за что? Почему так страшно озверели люди? Неужели навечно? Неужели это тот народ наш, за который я так спокойно шла на муки? Что они будут делать, когда «проснется Бог» и зашевелится их совесть? Как хочется видеть человека, который не доносит, который не желает зла, не подходит к нам с грязными мыслями унизить, обмануть или донести на нас. Если человеку десять лет говорить, что он собака, то на одиннадцатый год он будет бегать на четырех и залает. Это к нам применили такой метод, потому что сильных еще не видели. «Потому что ничто вас не может сломить», — сказал мне один правдивый, хоть и их человек, не один камень швырнувший В нашу сторону, но потом одумав­шийся, увидев кровь...

Неужели так глухи были, когда братьев их вывозили в Сибирь или Казах­стан? Неужели так безразлично и враждебно смотрели на тысячи беззащитных евреев, которых вели живыми к общей яме? Неужели не реагировали, когда враг расстреливал и сжигал целые деревни? Люди же в молодости моей были милосердные, отзывчивые в несчастье. Отчего отупели, что их изменило, научило думать о себе, только о телевизорах и мебели, о коврах и мотоциклах, а где же совесть? Как определить теперь понятие — человек? Как бы повели себя подобные им, если бы их посадили в одну яму, как это написано у Василя Быкова? Как бы они прикрывались друг другом перед лицом опасности? — страшно подумать. Может, и за океаном бывают такие бездушные, глухие к страданиям люди, но там обязательно есть и подлинные христиане и миссио­неры, и организации по охране прав человека, и люди к ним прислушиваются. А здесь гражданин интересен в одном, единственном смысле: работай и еще раз работай и не о чем не спрашивай, а если прикажут тебе, то иди на смерть, защищай свои цепи... Страшно.

Далеко я отошла от темы. Говорили в Праге, что я счастливая, потому что у меня всего один враг — Ермаченко. Да, он о нас не забыл. Накануне отъезда в Минск он оставил нам с Бокачем комитет. Смешно, весь архив комитета: протокол об основании организ<ации>, наши анкеты, протоколы собраний — все исчезло. Просто исчезло, не задавайте лишних вопросов! Этот архив потом показал мне Коган на следствии в Минске! Во Львове, когда мы вместе ждали этапа, я уговорила мужа ничего не вспоминать о Пражском комитете, пусть уж я за это буду отвечать, тогда за ним останется только то, что по мобилизации его послали на Восток, а на это есть свидетельства и документы. И бедный муж мой молчал, как стена! Его отправили в какое-то помещение в той проклятой Американке минской, где можно было только стоять, да и то в воде. Вот он неделю так и стоял, в воде, без еды. Говорит теперь, что песни пел... Распух, нога, как бревно... Вот тогда Коган мне и говорит: «А почему ваш муж открещивается от Пражского комитета?» Ах, говорю, подумав худшее: «Это я его научила, потому что у меня здесь вины никакой нет, а у него уж и вовсе». А стена напротив кровью забрызгана, я так и замерла... «Вы ему показывали архив?» — спрашиваю. «Нет, я его показывал только вам...» — «Ну так покажите и ему...» Вот тогда только нехристь выпустил Яночку. Я крепче физически и духовно, потому все время старалась как-то его загородить, и хлеб ему отдавала, и все, что было лучшее, и так вот ему, того не желая, «угодила»...

Так вот, Ермаченко отдает немцам список, кому еще ехать в Белоруссию, включает только врачей, потому что, видно, никого кроме нельзя было... Среди них и мое имя! Вот тут и начался переполох! Все носились, искали помощи, не жалели денег, а у нас ни денег нет, ни гражданства даже, ни помощи никакой! И решили мы сходить к Пиперам. Что ж, нас приняли очень приветливо, хотя Пипер немец и отвечает за это, ведь он здесь равносилен министру охраны здоровья! Но вижу, что очень ему хочется нам помочь: «Вас, фрау Гениуш, я отстоять смогу, вы не врач и делать вам там нечего, а вот отстоять обоих — этого я не могу никак. Пока, доктор, поезжайте, а там видно будет».

Тяжело было мужу оставлять нас и Прагу, но не было никакого выхода... Муж тянул время, чтобы хоть денек еще побыть дома, пока не пришел гестапо­вец и вежливо не поинтересовался, почему муж бойкотирует «Бэфель»? Собрали мы, что считали необходимым, и утром я проводила его на поезд. Плакала до беспамятства... А дома висело его пальто, лежали его книги, вещи.. Потом все это спрятала, знала, что нужно смотреть за Юркой, и смирилась. Юра учился, я перестала писать — личная боль заглушила на время все большое, патриотиче­ское. Теперь я ждала писем от мужа, вестей из Белоруссии. Еще когда Ерма­ченко приезжал и звал всех к себе в Минск, он говорил, что нам дадут там немецкие карточки на продукты. Спрашиваю: «А что там едят наши люди, народ наш, интеллигенция?» — «А, дают им что-то...» «Да, — говорю, — как же можно есть то, что враг ест, когда народ голодает, я так ела бы только то, что наши люди». «Ну, посмотрели бы мы на вас там,» — говорит он, как всегда, с улыбкой, от которой мне холодно... Мы с Яночкой договорились, что он будет только врачом, никаких других функций, как и написано в той бумаге. Так и работал он в клинике в Барановичах. А мы остались в Праге.

Дядька Василь заболел легкими. По секрету сказала мне пани Кречевская, что какой-то очень подозрительный квартирант пырнул его ножом в бок... Каковы причины — могу догадаться только сегодня, когда лучше знаю «методы». Дядька отказался от условий, которые ему ставили немцы, и ему и Белоруссии, рискуя головой, добывал помощь от Красного Креста и ждал беды. Спасало его, как и доктора Градила, радио. Дядька был демократ, и оператив­ное мудрое Би-би-си только и поддерживало его дух. Он очень боялся, чтобы некие самозваные политики не появились у нас и не пошли по стопам фюрера.

Сказал мне: «Нет у нас выбора «или-или». Если выиграют немцы, то уничтожат всех нас, если выиграют Советы, то уничтожат интеллигенцию и ассимилируют народ, но это лучше, чем смерть всего народа... Третьего не дано».

А в Праге тем временем выходила моя книжка «От родных нив». Чехи старались издавать, в основном, свою классику, но моя чистая, не холуйская в это страшное время книжка очень пришлась им по нраву. Говорил мне об этом чешский цензор, некий украинец Левицкий. Книгу составлял доктор Тумаш, мой заочный друг и чудесный критик, очень требовательный к моей поэзии. Однажды он написал мне, как посадил китаец розу и ухаживал за ней, поливал, а росточек тянулся и пробил крышу дома китайца, и рос до неба, и «бедный кули» уже не мог дотянуться до него... Но самой мне моя поэзия не нравилась, я все хотела чего-то большего, чтобы навечно сделать души моих соплеменников белорусскими, сильными, способными выдержать все невзгоды...

К нам часто приходил Бокач. Это был секретарь Б. Тарашкевича, отсидев­ший 4 года в гродненской тюрьме за «Громаду» и сбежавший в Чехословакию. Здесь он учился в университете и работал, как когда-то и Яночка, где только мог. В пору нашего знакомства он был чем-то вроде прислуги у одного белог­вардейского генерала. И тут набоб Ермаченко ничем не помог человеку... Бокач... был истинный белорус, хороший, скромный человек, бледный, изму­ченный тюрьмой и нездоровый. Он был как бы на побегушках у пражских руководителей, их неизменный секретарь. У нас было немало общих забот, например, устройство забэйдовских концертов в Праге — и чтобы зал лучший, и чтобы зрителей много, и чтобы реклама, и газеты, и деньги, и лавры... Первый концерт, который давал Забэйда-Сумицкий в знаменитой чешской «Сметановой сини», был убыточным настолько, что мы ничего не смогли дать певцу, кроме рекламы и славы, ведь в Праге его еще не знали. Он нам этого долго не мог простить... Жук, который тоже бывал у нас, был известен как коммунист, чего он от нас не скрывал. Он хотел выжить, дождаться коммунизма. А нам что? Мы были демократами, которые уважали чужие убеждения и желали, чтобы так же уважали и наши...

Из Парижа переехал в Берлин Микола Абрамчик и сильно повысил уровень белорусской работы в Неметчине. Организовал своих, защищал от немецких нападок, помогал, чем мог. Однажды он приехал в Прагу к Русаку, и, как обычно, они зашли ко мне. Микола был среднего роста, черноволосый, лицо человека интеллигентного, что и подтвердилось в беседе с ним. Этот человек, казалось, не имел слабостей и знал, чего он хочет. О белорусских делах и людях говорить спокойно не мог, он жил этим. Мы долго и откровенно беседовали, когда он пришел ко мне назавтра. Мне близок был круг его интересов и то, что он уже предвидел итог войны (это было в 42-м) и думал о множестве нашихлюдей, привезенных на работу или пленных из польской армии. Он приехал' насчет моей книжки, которую предполагалось выпустить. Я не знала, как это все делается, потому что книжку финансировал комитет,.. Микола, когда я не хотела брать денег за книжку, потому что за свои стихи никогда не брала, сказал мне: «А вот это мы и предвидели, невозможный ты человек, потому и опутали тебя договором.» Я все равно всего не взяла, считала, что мы должны работать для народа бескорыстно. У меня был муж, и у меня был хлеб, и этого нам хватало.

...А бедный дядька Василь лежал в туб<еркулезном> госпитале, под Прагой. Выбрались мы к нему все вместе. Он обрадовался, у Миколы было что ему рассказать. Я утешала его: весной он будет мне диктовать и я все запишу... Дядька грустно посмотрел на меня и сказал, что весной он будет спать под кустиком и я к нему приду.

...С чешским издательством мы договорились издать белорусские марки. Сделать это в войну было трудно, но снова, вот чудеса, чехи не могли мне ни в чем отказать... Мы, славяне, все молчаливо друг друга поддерживали, зато никогда не поддерживали изданий с пронемецким содержанием. Но такого у нас, белорусов, не было. Народ мы не. слишком известный, и поэтому никто к нам особенно не присматривался. Присмотрелись только тогда, когда вышла моя книжка. Вот это не понравилось. В Прагу приехал Ермаченко, вызвал меня и приказал собираться в дорогу, в Минск! Его гости, работники гестапо, поинте­ресовались, с кем я сотрудничаю, если вышла моя книжка, где нет ничего о Гитлере, о Геринге и о новой Европе. Я ответила (дословно!), что мой талант слишком мал для того, чтобы писать о таких высокопоставленных особах. Что я ни с кем не сотрудничаю. Тогда мне сказали: «Кто не с нами, тот против нас». Ермаченко грубо заявил, что выхода у меня нет — или Освенцим или Минск, на выбор. Когда я спросила, что я буду там делать, мне объяснили, что «Пропа­ганда махэн» (вести пропаганду). Я говорю им, что это невозможно, ведь я только домашняя хозяйка и никакой пропаганды вести не умею. «А нам нужно только ваше имя», — отозвался на это немец.

Что же мне было делать? Письма от мужа шли долго, проходили через строгую цензуру Еще осенью я едва вывернулась из очередной западни. Муж прислал мне вызов, чтобы приехала с сыном к нему в гости. Я заметила, что в этом заинтересованы Ермаченко и его жена... Оба они в один голос говорили мне о неверности моего мужа и чтобы я к нему, не откладывая, ехала, сохранила семью. Рассказывали, что муж завел себе просто гарем! Я знала, что этим можно было пронять любую бабенку, ревность слепит. Про гарем, но в отноше­нии самого Ермаченко, уже пробились через Варшаву в Прагу слухи, так почему же Ермачиха не собиралась в дорогу, а, всячески запугивая, отправляла меня? В один из своих приездов он привез мне от Янки письмо, в котором тот просил чайник, лекарства и др<угие> мелочи. Отдавая письмо, Иван Абрамович попро­сил, чтобы я написала стихи в его честь. Говорю, что могу написать только памфлет. «Зря, зря, JI. А., а ваше фото стоит у меня на столике». Я ему своей фотографии не давала. Мне велели принести вещи для мужа вечером. Были там несколько человек и по военному времени богатый ужин, когда я пришла. Что ж, пригласили и меня... Вспоминаю об этом потому, что за ужин этот я чуть не заплатила жизнью. Беседа была странная. Все они резко говорили об отсут­ствующем Бокаче... Можно было подумать, что ему что-то грозит. Я удивилась и попросила при мне этого человека не порочить...

...Так вот после того ужина у Ермаченко у меня началась страшная рвота, желтизна и слабость. Меня едва спасли, промывали желудок, несколько дней я не вставала с постели... Быть поэтом — это не только любовь подневольных земляков, но и месть сильных врагов нашей земли и свободы.

Очень сочувственно отнеслись ко мне Пиперы. Они были против моего отъезда из Праги И вот снова меня принуждают ехать — что им от меня нужно? У Ермаченко были огромные апартаменты в центре Праги Сам он не работал, его дела вел какой-то русский, а ў дверей стоял такой держиморда, что. если он не откроет дверей, нельзя выбраться наружу.. Я дала телеграмму Абрамчику, чтобы спасал меня, и снова Цошла с просьбой к Пиперам, которые прониклись моей судьбой. Что сделал Пипер, я не знаю, но мне он сказал, чтобы перед тем, как идти к Ермаченко, я пошла в гестапо и спросила, почему, если у меня забрали мужа, грозят посадить меня в Освенцим. Чтобы больше ничего не говорила. Я так и сделала. Мне сказали, что меня не пошлют в Освенцим и что, если я не хочу, никто меня не должен насильно везти в Минск... А я упакова­лась, как луковица, надела на себя три пары белья, ребенка отдала знакомым украинцам и готова уже была идти на испытания. Не верилось, что так просто ^отпустили. Но к Ермаченко я пошла!.. Всегда подчеркнуто вежливый, Ерма­ченко разговаривал со мной, как с какой-то рабыней, даже не пригласил пройти сесть. Спросил только, с ребенком ли я поеду? Тогда я ему и выложила то, что знала. Он поволок меня за руку в комнату, лицо его совершенно переменилось. «Чего человек не сделает для родины, для этого я вас и звал. Я упаду перед вами на колени и буду просить, чтобы вы ехали в Минск, я сделаю там Янку министром охраны здоровья, только поезжайте в Минск». — «Вы не человек, вы хамелеон, вы предатель! Пропадете вы вместе со своими немцами, которые уже трещат!» А он не унимается: «Если немцы проиграют, я вас отвезу в Швецию, я обеспечу вас, только едем!» Ну и ну! Ну и дрянной человек. Ах, как тяжело, как опасно писать для Отчизны, что будет дальше? А дальше доктор Пипер хотел сообщить куда-то, что Ермаченко беспокоит семьи людей, послан­ных на работу на Восток. Я просила его, чтобы он этого не делал. Я никогда не мстила, а зря. Я только молилась Богу, чтобы Он хранил нас, бедных, в водовороте этой войны...

А тем временем в Богницах под Прагой в санатории для тяжелобольных туберкулезом доживал свой век Василь Иванович Захарка, министр финансов и заместитель Председателя Рады БНР. Только я от него вернулась, как через пару дней получила почтовую открытку, забрызганную кровью. Просил меня: «Доченька, приезжай скорее» и т. д. Приехала и пани Кречевская, которая рассказала мне, что дядька очень ослаб, у него горлом пошла кровь и он немедленно хочет меня видеть... Дядька был укрыт своим одеялом, белая наволочка вся в крови. Он сказал мне, что жизнь его кончается, что он был одним из создателей Акта двадцать пятого марта 1918, после смерти А. Кремле­вского стал председателем БНР и, как избранный народом член правительства, умирая, хочет передать свои полномочия достойному мужчине. Что делать? Нет такого мужчины, есть Только такая женщина, а женщина не может быть президентом. Что ж, это был 1943 год... «Нет, — говорю, — так нельзя! Нельзя уносить в могилу идеи независимости нашего народа!» — «Никому не верю, доченька. Есть много людей, но у каждого на кого-то ориентация, а здесь нужно быть верным только народу. На этот пост я мог бы назначить Только тебя, если бы ты не была женщиной». Тогда я предложила Абрамчика. Долго доказывала дядьке всю взвешенность, прозорливость и любовь к Белоруссии этого чело­века. Только не сказала, что Микола немного мягковат, немного добрей, чем нужно, когда идешь на такую борьбу. Микола знал языки, очень хорошо ориентировался в политике, ненавидел немцев, умел использовать любой повод, лишь бы только какую-то пользу принести Белоруси. Дядька попросил дать ему бумагу. Я поправила ему подушку, он сел и начал писать политическое завеща­ние, которое попросил меня перепечатать в трех экземплярах на машинке и назавтра ему принести. Пани Косач-Шимановская, сестра Леси Украинки, акку­ратно перепечатала мне это завещание, и назавтра дядька Василь подписал его... В завещании Микола Абрамчик назначался Президентом Белорусской Народной Республики, Лариса Гениуш - Генеральным секретарем. К нам обоим переходил архив БНР, который был на квартире дядьки Василя. Я немедленно дала телеграмму Миколе, чтобы приехал в Прагу. Его не пускали. Не пустили и после еще одной телеграммы. Дядьке было известно, что медпер­сонал подкуплен и они должны кого-то сразу уведомить о его смерти. Дядька жил, доживал свой век в вечном страхе перед гестапо, он очень боялся лагеря смерти. Даже передавая нам с Миколой завещание, просил ничего не предпри­нимать при его жизни. Опасался, чтобы мы, имея такие полномочия, не подняли в Белоруссии национальной «партизанки». Мы действительно сперва об этом подумали, но в конце концов пришли к выводу, что это привело бы только к физическому уничтожению наших людей... Политическое положение вырисо­вывалось так, что следовало хорошо присматриваться, где, куда и как шагнуть, чтобы только не повредить делу. А теперь нужно спасать, вывозить из Праги Белорусский государственный архив, чтобы его не захватили немцы. Акта о провозглашении независимости, к сожалению, в архиве уже не было. Были договоры с литовцами, с Галицкой Украинской Республикой и др., папки с архивами министерств БНР и другими важными документами.

Я была рада, что Микола мог еще повидать дядьку и из его собственных рук получить этот документ. Первый экземпляр дали мне, второй Миколе, а третий оставил себе дядька Василь. Никто ничего об этом не знал, все держалось в тайне. В Минске уже существовала Центральная Рада, а это было как бы второе правительство, как оппозиция. Не по нутру это пришлось и немцам, которым демократическая БНР не могла и не хотела подчиняться. Они предлагали дядьке Василю большие деньги, чтобы он выступил от имени БНР. Дядька ответил, что «их денег слишком много для меня и слишком мало для моего народа». И жил на весьма скудные средства от Чешского Красного Креста. Он умел во всем себе отказать. Пастушок, практически нищий, перенесший в раннем детстве туберкулез, он сам добился кой-какого положения, не думая о котором, бро­сился в водоворот борьбы за свободу своего народа, честным и верным остался ему до конца. Страшнее всего это было для Сталина, который уже показал в 37-м году, да и раньше, что намеревается сделать с Белоруссией. Не случайно мне сказали на следствии, что их охота на меня началась как раз с 43-го года. Я это чувствовала, знала, почему меня хотят заполучить в Минск, и очень, очень боялась Ермаченко... Он рассчитывал на дядькино завещание, но дядька теперь его не боялся, дядька убирал. Василь Русак рассчитывал на это тоже, но дядька не доверял и ему. Не по душе ему был и Кастусь Езовитов, член правительства БНР, который жил в Риге, он начал склоняться в сторону немцев, хоть и не искренне, а чисто внешне. Дядька не мог потерпеть и этого. Он говорил мне: «Езовитов, как генеральская кобыла, всегда хочет быть первым», а здесь нужно уметь быть и последним. Придет время, и первыми будем если не мы, то потомки наши, на свободной земле наших предков! Время это придет!!! Больше всего я ждала удара со стороны Ермаченко, это была хитрая штучка, к тому же у него в руках был мой муж... Я молилась Богу, чтобы дал мне силы быть стойкой...

Запаковали мы с Миколой в несколько чемоданов наш государственный архив, и он повез их к себе с намерением переправить во Францию. Я и до сего дня не знаю, как ему это удалось и удалось ли.

...А дядька угасал с каждым днем. 13 марта 43-го года, в воскресенье, я навестила его. Лежал он желтый, слабый... мало на что реагировал. Просил только, чтобы я так быстренько не уходила, чтобы немного посидела рядом. Отдал мне свой экземпляр завещания и попросил, чтобы часы его я оставила себе... Мы простились.

Когда назавтра я пришла в больницу, дядька Василь уже умер. Назавтра я все, что могла, оформила в похоронном бюро. Чехи с исключительной любез­ностью выделили для дядьки металлический гроб, чего в войну никому не делали. Мне думалось, что когда-нибудь мы соберем всех своих, живых и мертвых, и привезем в свой белорусский дом, который будет народным, роди­тельским, любимым домом для нас. Когда-нибудь, когда-нибудь...

Назавтра приехали Микола Абрамчик и Стась Гринкевич из Берлина, пришла пани Кречевская и мне стало легче... Назначили время похорон. В православную часовню на Ольшанском кладбище Перевезли тело умершего... Людей на похороны собралось множество, было много венков... Дядьку Василя положили рядом с его женой, ...могила была заранее куплена и рассчитана на двоих. Стоял там и памятник с выбитым знаком Погони. На памятник прикре­пили потом мраморную доску с именем дядьки. Его звания написать было нельзя. Не признавали и тогда независимую Белорусскую Народную Респу­блику. Гитлер и его генералы и не генералы строили т<ак> наз<ываемую> Новую Европу, тысячелетний немецкий рейх, где белорусам отводилось место неволь­ников, как и всем славянам. Принимая соболезнования от чехов и эмигрантов разных национальностей, я чувствовала, что отошел наш великий человек, который, как умел, честно представлял нашу Родину за границей.

...Итак, 14 марта 1943 года умер Василь Захарка, на его месте остались мы. Я, такая простая и почти деревенская, единственным оружием которой была неизбывная любовь к Белоруси, честность и мой талант. Микола знал языки, хорошо ориентировался в политике, имел уже практику борьбы за Белорусь. Все очень хотели узнать, кто же на место дядьки Василя? Мы пока молчали. У меня мороз шел по коже, когда я думала о Ермаченко, да и не только о нем... На поминки по дядьке Василю пошли, разбившись на группки. К нам пошли только пани Кречевская, Микола, Стась и я. Было нам грустно и все же хорошо в тесной своей белорусской семейке. Мы-то уж друг другу доверяли. Пани Крече­вская передала тогда Миколе белорусский паспорт Петра Антоновича Крече­вского и старую, огромную статью из американской газеты (не помню назва­ния) о провозглашении 25 марта 1918 года Белорусской Наррдной Республики.

Назавтра мы все вместе поехали в Маджаны, перебирали, сортировали и отбирали, что из Белорусского архива дядьки Василя нужно немедленно вывезти. Скромные его вещи мы после дезинфекцииотдали все Стаею Гринке­вичу. Он повез их белорусам, работавшим в Неметчине... Так мы договорились с дядькой. Сортировать архив нам никто не мешал. Никого из немцев не было на похоронах, и казалось, они ничего не знают. Отбрасывая ненужное, Микола просто отодвинул коробочек из-под спичек. Я подняла его, и мы нашли в нем чудесные белорусские значки еще 1918 года с Погоней. Благословенно все, к чему ты прикасаешься, сказал мне Микола и как-то странно на меня посмотрел. ...Все наиболее ценное мы упаковали и перевезли к нам. Там переупаковывали, чтобы везти дальше. В это время пришел Забэйда-Сумицкий. Его не впустить мы не могли. Я продолжала стоять на коленях и паковала. Взяв в руки государ­ственную печать, я сначала ее поцеловала. Интересно, что об этом случае сказал мне на следствии следователь... А может, сам Микола когда-нибудь рассказал об этом...

Итак, друзья поехали, повезли с собой часть архива, потому что мы очень боялись, и не без оснований, что немцы положат на него глаз. А пока что я ходила как в дурмане, все думала: что будет дальше? Никакой власти нам это не давало, но мы были счастливы сохранить прошлое, факт и традицищ провозгла­шения независимости нашей, что для каждого народа святыня.

...Время шло, дядьку Василя напоминало все. Теперь только стало ясно, как этот тихий и скромный борец высоко нес имя Белоруси. Не к кому было поехать, не с кем посоветоваться, только на его могилу. Не было больше людей в Праге, для которьіх белорусское дело было бы важнее личного. Дядька насквозь их видел и знал, что в случае чего они адъютанты, а не командиры и положиться на них нельзя.

...Активным был только Ермаченко, даже больше, чем следовало, но его активная деятельность определенно лила воду не на нашу мельницу. Бокача как- то нагло и решительно спровадили в Неметчину на работу.

...Иногда наведывался в Прагу Витушка, который от белорусскости не отрекся, но ему н в голову не приходило променять высокий материальный уровень жизни на крестный путь бескорыстной борьбы за Белорусь.

...Достаточно значительной фигурой среди пражских белорусов был Василь Русак, слуцкий повстанец. Энергичный, очень честный белорус, но по мне, так мелкого масштаба. Он получил за женой лавку, торговал и неплохо зарабаты­вал. У него была хорошая вилла под Прагой и не было детей. Иногда он финансировал «Искры Скорины» или что-нибудь другое, что чаще всего гото­вил к печати д-р Гриб. Русак любил во всем быть первым, что ему не всегда удавалось. Говорил он на каком-то славянском эсперантоv Многим чем-то помо­гал, но рассказывали, что каждый свой добрый поступок заносил в специальную книгу, так сказать, для порядка... После отъезда Яночки он явился к нам с подарками, с продуктами, точнее говоря. Принес всего понемногу и очень был поражен тем, что я за все заплатила и запретила больше что-нибудь приносить. Он всячески мудрил, как бы это помочь мне. Выдумал, что ему нужно спрятать у меня продукты, потому что немцы могут произвести ревизию в лавке. «Нет, нет, — говорю, — друг, ничего мне не нужно». Загорелось ему, чтобы именно я написала о нем поэму, и притом о Слуцком восстании. Не было у меня тогда времени даже послушать об этих событиях, о чем сегодня очень жалею. Его выдали чехи где-то году в 1945 , и в лагере, говорят, убили...

Недалеко от Праги жил у пана и доил коров Микола Судьев. Был это хороший простой хлопец из армии Балаховича. Жил с чешкой Мажанкой, очень работящей женщиной. Детей у них не было. Судьев охотно приезжал к нам, пробивался к белорусам и умел жить куда лучше всех нас, образованных идеалистов. Меня он очень любил. После войны принял советское гражданство, принес анкеты и нам, Когда я от них отказалась, с болью заметил: «Вы будете великой после смерти». По его практичным расчетам, это не окупалось... Каждому свое.

...Борьба наша пока не имела перспективы, но, несмотря ни на что, зача­стую униженные и оскорбленные, мы упорно сражались за права свои, за землю дедов своих, за язык наш притесняемый, за свою историю и государственность.

...А дорогой мой Ростислав, как только смог, убежал домой. Наши в Берлине помогли ему, и он приехал в Жлобовцы. Земля эта уже была немецкая. Ее, как и другие поместья, предназначали немцы для своих героев войны, а Гродненщину уже загодя присоединили к Пруссии. Брата оставили пока чем-то вроде эконома в его родных Жлобовцах. Что ж, и это пока неплохо. Ростислав отыскал одинокую бабку Егориху, старенькую вдову нашего батрака Егора, и взял ее к себе. Потом прибились к нему какие-то хлопцы. Славочка вернул из Гудевичей наш неизвестно зачем перевезенный туда дом и стал жить. Этот великан, как ребенок, любил мать. Для нее, высланной куда-то в дикий Казах­стан, он и перевозил этот дом, чтобы было ей куда вернуться из ссылки. ...Наша Зельва и родные Жлобовцы были в войну присоединены к Неметчине. Это давало нам больше возможностей слать друг другу посылки. Помогали мы так родителям мужа и Ростиславу.

...А край тот снился мне ночами... Однажды получили мы странное письмо. Ростислава преследовала черная тень. Он стал часто видеть ее во дворе и в доме. Возвращается в сумерках с поля, появится рядом с ним высокий черный чело­век, вздохнет и растворится в воздухе.

...Что ж, снова старые семейные духи... Может, в трудный предсмертный час так навещают свое верное потомство духи предков. Что-то же есть между небом и землею.

...Когда однажды летним вечером Ростислав с хлопцами возвращался с речки, к ним подошли партизаны. Что ж, позвали их в дом, напоили, накор­мили, тогда партизаны свистнули, и сбежались все, кто окружил Жлобовцы, не зная, как брат среагирует на их визит. Рекою же пролили кровь нашего рода в 41-м году... Партизаны подружились со Славочкой, они привели его к Люцику, которого хотели убить за то, что выдал родителей. Ростислав, как христианин, попросил их сдержать гнев и возмездие оставить Богу...

А мама изнемогала от голода и холода в Казахстане, догорала ее жизнь, Аркадий и Алексей воевали у Андерса, маленькая Люся росла возле казахских овец, а Ксеня и Нина меньше всего думали о больной маме. Где-то, неизвестно даже где, кажется, в гродненской тюрьме, кричала, просила об отмщении невинно пролитая кровь папы, но мы с Ростиславом не мстили, мы не любили своих врагов, настолько христианами мы не были, но мы даже помогали им в трудный час, надеялись, наверно, что добро очеловечит их души, а может, и ни на что не надеялись, просто не способны были сделать зло.

Начальник того небольшого отряда из-под Волпы, некто Миша, зачастил со своими парнями к Ростиславу. Они вдвоем обдумывали операции, притом с большой оглядкой, чтобы не губить народ.

...Зная немецкий язык, многим помогал Ростислав. Жил он спокойно, потому что люди любили его, но под конец пришли издалека какие-то неизве­стные партизаны и чуть его не убили. Ехать к нам в Прагу он не хотел. Любил мать и ждал ее, уверяя меня, что большевики переменились, перестали мучить и уничтожать людей. Мама, мама и мама...

В Красном Груде жила моя двоюродная сестра... У них бывал Ростислав, перевез к ним свои вещи, когда в 44-м году уходил в Советскую Армию. Он вначале скрывался, потому что хотел ехать искать маму, но эта наша сестра его выдала. Ростислав погиб 26 апреля 1945 года, похоронен где-то в р-не Барним в Неметчине. Много позже Нина просила меня, чтобы я перестала думать о Белоруссии, потому что они уничтожат всю нашу семью. Они убили моего папу, домучили, я уверена, маму, отравили сестренку Люсю в 1952 году во Вроцлаве, доконали морально и физически Юрку, а в конце войны советский офицер убил выстрелом в висок Ростислава, крикнув: «Твоя сестра-писатёльница против нас и ты кулацкий сын...» Факт этот трудно мне проверить, но, учитывая то, как уничтожали людей и особенно нашу семью, это правдоподобно. ...Когда мы вернулись из лагеря, были совсем бедными, почти в лохмотьях. Я поехала по просьбе Яночки к той двоюродной сестре Лене в Красный Груд. Славочка писал, что отвез к ней и мою зингеровскую машинку. К нам должен был после долгой разлуки приехать сын. Мы хотели продать машинку и получше принять сына. В Волпе встретили меня наши крестьяне... бригадир дал коня и человека, и мы поехали в Красный Груд. Сестра сидела под яблоней, и перед ней лежали горы яблок, которыми она меня угощала. Очень удивилась, что я хорошо выгляжу, она вот больная, ходит на уколы. Начала сетовать, что бедная, тогда я заверила ее, что ничего у нее просить не собираюсь. «А что у тебя есть?» — спросила она. «У меня есть Сын и есть Муж, а этого огромное богатство!» — сказала я. Спросила у нее о моей машинке, об одежде брата не говорила, она переделала ее своим сыновьям. Сестра охотно отдавала мне мою машинку, но только с условием, что заплачу 600 рублей (было это до реформы), потому что она дала Славочке, которого и выдала, два килогр<амма> сала и 500 рублей деньгами... Иначе нам не о чем разговаривать... Тогда крестьянин, который был со мной, говорит ей: «Когда вы давали Ростиславу деньги, пуд ржи стоил 500 рублей, я вам дам сегодня два пуда ржи, только отдайте Ларочке ее машинку». Она не отдала. Мне припомнилось, как в войну в Прагу приехала ее родная сестра с семьей, с мужем священником Лапицким и детьми, и как я старалась все возможное сделать для них, но я молчала. Человек, который меня привез, хотел посмотреть на машинку, и мы пошли в бывшую усадьбу, где жила моя сестра. Паркет блестел, зеленела плюшевая мебель, во всем чувствовался достаток. «Это мне люди сохранили»,— объясняла до подлости скупая скряга- сестра, а крестьянин сказал ей: «Вот видите, вам сохранили вещи, а тут за чужую машинку вы хотите денег от человека, у которого их нет, только на дорогу. .» Машинка моя стояла, раненная пулей и гранатой. Я погладила ее рукой, и мы пошли. Тут сестра впала почти в истерику, ее дочка начала плакать, чтобы я у них осталась, сын уже принес водку. «Нет,— сказала я,— с такими людьми не преломлю хлеба»,— и вышла. Сестра удивлялась, как меня, госпожу, еще возят крестьяне, а они возили меня, может, побаивались председателя, но подвезли. Всю дорогу назад меня мучило сердце... Это была родная дочка замученной в 41-м году папиной сестры тети Мани... Люди сделались как звери, вырывали друг у друга из рук убогие лохмотья и старые вещи. В людях всплыло самое худшее. Благородство преподносилось большевиками как «буржуазный предрассудок» — что-то столь же ненормальное, как когда-то — подлость. Ценность человека измерялась не его поступками, не прожитой жизнью, а той шизофренической яростью, с какой он раньше хвалил Сталина, а теперь то, что славили вместо него... Мне рассказывали, что в 41-м был конец света и люди, чтобы выжить, становились просто зверьем. Когда арестовали папиного брата в Гудевйчах, дядьку Володю, его жена со страху бросила четверых детей, от 15 лет и до 4, и убежала в Польшу.

Старшая сестренка за кого-то вышла замуж, а малолетки поплелись аж в Крынки, от Гудевич это почти 50 км, к своему деду Юрке Анисимовичу. Искали спасения. Дед донес на них в НКВД, просил, чтобы забрали от него помещичьих детей и вывезли туда, куда всех вывозят... Не успели их вывезти, потому что напали немцы. Рассказывала мне все это с ужасом Тамара, одна из тех бедных деток. Дед умер, лишившись рассудка, но это позже. У людей отбирали землю, соседей, родных, и самое страшное, что у них отбирали совестливость, белорус­скую, христианскую совестливость моих земляков. То же наблюдала я и в Праге. Это был тот же случай, когда проявлялись самые звериные инстинкты человека, и называлось это прогрессом... Каждый старался доказать, что он достоин бить, мучить и убивать, значит, пригоден для Сталина. Трудно пове­рить, что люди, воспитанные на подобном, создадут культуру, достойную чело­века.

Итак, Прага, 1943 год, весна. В Прагу должен приехать в отпуск мой муж, мы с Юрой его очень ждем. Но еще до его приезда появился, на мою беду, Ермаченко. Он сразу прислал своего адъютанта Овчинникова, который прика­зал мне сдать Ермаченко Бел<орусский> архив В. Захарки. Что ж, я ему указала на дверь. Через несколько часов он снова приехал в нашу маленькую комнатку, теперь уже с запиской от неких Лангера и Рихтера — начальства из Минска. Я вежливо объяснила Овчинникову, что мы живем в Протекторате Чехия и Моравия и только этой власти я подчиняюсь. В третий раз он приехал уже с приказом от пражского гестапо. Я сказала, что поеду к Ермаченко.

Хорошо одевшись, чтобы не чувствовать себя ниже их, я села в трамвай. Меня била дрожь. Я поднялась в квартиру Ермаченко, и его держиморда открыл мне двери. У деревянного бочонка, очевидно, с коньяком, стояли полные рюмки, закуски не было, а Ермаченко и два немца сидели в дымину пьяные, красные и не очень уверенно выговаривали слова. Они спросили меня: где ключ от архива умершего? Я поинтересовалась: зачем им это? «Мы хотим изучить бел<орусское> прошлое, чтобы знать, как в дальнейшем относиться к белорусам как к нации». Я сказала, что ключа у меня нет. «Что ж, мы тогда сломаем замок»,— пробормотал немец.— «А у кого ключ, кому его дал Захарка?» Не в наших интересах было впутывать Миколу и усложнять уже и так достаточно сложное положение, и я открыла свою очень элегантную сумку и положила ключ на стол. Немцы с интересом поглядывали на меня...

Я была вся в темно-сером и в черном, и наичернейшим было мое настрое­ние. На лестнице по-бабьи расплакалась. Никого, кто бы мне помог или посове­товал, рядом со мной не было. Когда приехал Янка, никакой заинтересованно­сти в моих делах он не проявил. Был занят собой и только собой. Он, казалось мне, перестал быть даже джентльменом... Много рассказывал про Слоним и про положение в Белоруссии. Немцы к нему относились с недоверием. Ел он вместе с ними, но в отдельной комнате, совершенно один, чтобы не слышал разгово­ров. Он сам не сел бы с немцами за стол, но то, что они отделили его, было унизительно. Муж рассказывал о расстрелах сел, о том, как они Старались их спасти... Против мужа были поляки и немцы. Поляки руками немцев старались уничтожать или высылать в Неметчину белорусов. Они много уже успели уничтожить наших, обвиняя их в коммунизме. Муж вырвал из лагерей советских и еврейских врачей, и они все ушли в партизаны. Когда комиссар Эрэн обвинил мужа в помощи им, то он сказал, что разве комиссар не знает, что евреев разуму учить не нужно. Эрэн еще и под влиянием поляков затаил ненависть к мужу, но рука Пипера была простерта над Янкой и пока ничего с ним сделать не удава­лось...

А тем временем Ермаченко поехал с немцами на квартиру дядьки Василя и они перевезли архив к Ермаченко. Он более-менее ориентировался в том, что было в архиве, дядька показывал ему документы. И вот он не находит их, он рассвирепел! Об этом мне рассказала пани Кречевская, которой Ермаченко обещал, что назовет ее именем ясли в Минске. Это ее не растрогало. Цену авантюристу она знала. Но доводы Ермаченко были голословными. Как он мог мне доказать, что было в архиве. Немцам я сказала, что дядька Василь оставил мне архив просто как своей родственнице, но от страха я не спала по ночам. Янка собирался уезжать. Оставаться с Ермаченко было небезопасно, и Янка пошел просить, чтобы нас с Юрой выпустили к родителям в Зельву.

На удивленье, нам это разрешили, только на этот раз без права ехать в Слоним и вообще, как они говорили, в «Остлянд». Мы быстренько собрались и через Берлин и Варшаву выехали на две недели в Зельву. В поезде мы молчали, молчал и наш ребенок. Немцы смотрели на всех ненемцев, не скрывая своей ненависти... И как там люди могли с ними жить, это как среди волков.

В Варшаве что-то продавали на перроне худенькие мальчишки. Бродили люди, доведенные до нищеты и голодные. На этом фоне бросались в глаза сытые немцы в военном и их элегантные фрау, которые, казалось, не замечали несчастных вокруг или уж так легко согласились с их неполноценностью. Стало жалко поляков. А ведь думали когда-то, что и они господствующая над нами нация, а теперь жестоко разочаровывались...

В Белостоке стояли колонны евреев со звездами на рукавах, у них были отупевшие лица, стояли здесь, а мыслями были где-то далеко. Как страшно, что -Ничто не может их спасти из этой бездны, хотя немцев, кажется, не так много, бросились бы на них, и хоть кто-то бы убежал. Поезд мчался по родной земле, но была она какая-то пустая... На полях стояло множество перевернутых танков, устремленных на запад. Они застыли, как страшные памятники траги­ческой беспомощности, неподалеку от поезда, у полотна дороги лежали два паровоза и опрокинутые вагоны, возле них серые, более чем бедно одетые женщины пасли коров... На станции в Волковыске носильщики с рикшами перевезли наши вещи на пригородный, местный поезд.

Наконец мы в Зельве. Ярко сияет послеполуденное солнце и освещает надпись на станции, на этот раз по-немецки. Боже, думаю, когда же мы дождемся, чтобы все на земле назвать своим именем? Едут какие-то фурманки, они охотно везут до Зельвы наши чемоданы, мы легко шагаем по родной земле, а она уже у самой станции кажется раненой, опустошенной и очень, очень сиротливой. В самой Зельве еще страшней. Весь центр в руинах, все разбито, сожжено. Пожар прекратился на нашей избе. Отец мужа влез на крышу и поливал ее водой, защитив так конец улицы. Хлев рядом сгорел, уже торчат стропила нового.

Выбежали к нам родители, целуют внука, плачут. Отец сухой, черный и босой, вылитый нищий, мама аккуратно одетая, сбивала масло, как чувство­вала, что будут гости... В нашей избе живет семья Архимовичей. Это те, кто за то, что пустили их в избу, потом, после смерти обворуют мужева отца и будут стараться выдать нас на повторные мучения. С ужасом вспоминаю о них, этих самых набожных католиках в Зельве...

Ночью долго разговариваем, воспоминаниям и обидам нет конца. Вся моя душа в родных Жлобовцах, но поехать туда нельзя, на это нужно особое разрешение.

Назавтра уезжает муж, а я его провожаю. Ему не до какой-то там БНР, смерти дядьки Василя, не до его и моих родителей — все это он считает мелочами в сравнении с важностью своей персоны. Я совсем не чувствую, что он уезжает, мне как-то. легче. Сердечно разговариваем с его родителями, а Юра бегает, носится, залезает в избу через окно и рвется в поле пасти с пастушками коровку.

...Наши соседи Байбусы, у которых дотла сгорела изба, устраивали вече­ринку. Панна Стася с паном Веселухой, своим будущим мужем, совершенно не чувствовала ни горя, ни страха, ни жалости к тем, что гибли в лагерях, на фронтах, в лесу... Люди сильно одичали, если в такое время могли танцевать, отупели начисто.

А на заборе висело объявление, где перечислялись расстрелянные залож­ники, я не дочитала его до конца... Стонала раненая земля, а люди, как муравьи, потихоньку копошились, думали о жизни. Я спросила у одной знакомой, как же она живет с тем немцем, который, гіаверно, убивал людей... Он немного убил, ответила, может, всего десяток-другой человек, и то, когда убивал их, был пьяный...

...Славочка приехал! Высокий, как дуб, красивый. Стою, смотрю и плачу. А он обнял меня и слова не вымолвит... Ночь напролет проговорили мы с ним. Иногда было слышно, как летит аэроплан, тогда Славочка объяснял мне чей, ориентировался по звуку. Обсудили мы все семейные, все партизанские дела. Ростислав очень хотел, чтобы я приехала в Жлобовцы, партизаны с радостью ждут меня. Тем, кто убил отца моего и погубил семью, я не верила...

В Зельву приехали артисты, пришли к нам пригласить меня на концерт. Я хорошо оделась, одежда в Праге шилась со вкусом, и на меня обратили внима­ние и немцы. Я стояла вместе с другими женщинами, и меня за руку вытащили оттуда вперед. Артисты очень хотели, чтобы я что-нибудь свое прочитала. Я честно объяснила им, что это не для меня. Концерт был очень хороший, и местный батюшка пригласил артистов к себе. Там под рюмку у них совершенно развязались языки, почти каждый тост был за меня. Расхватали все мелочи из моей сумочки как сувениры, а толстый немец стал спрашивать, что я за важная персона, неужели нельзя вспомнить также и Дойчланд?

...Позже я прочла в белостокской газете очень теплое описание этой нашей встречи. Потом я нроводила Славочку. Конь у него был хороший, но ехали мы потихоньку, говорили о родителях. Ехали дальше и дальше, не хотелось рас: ставаться. Наконец далеко за Бородичами обнялись, расцеловались. Я быстро пошла, чтобы не оглядываться, но не выдержала, и то, что увидела, когда повернулась, было ужасно. На месте стояли и конь и брат, и все его могучее тело содрогалось от рыданий. Больше мы в жизни не встречались. Я осталась с мужем, а сердцем рвалась туда, где этот верный, самый дорогой мой брат, чтобы, забрав сына, вместе ждать родителей.

Назавтра приехал Яночка. Его просто вышвырнули из Слонима. Немцы, которых он лечил по своей специальности -венеролога, посоветовали ему мол­чать и говорить только «яволь», т. е. что-то вроде «так точно». Он так гово­рил: посадили его под домашний арест и через неделю выгнали. Поляки на сей раз принесли нам пользу, их доносы, к счастью, не закончились смертью мужа. Недавно отец Олега Лойки ездил как свидетель против Эрэна, слонимского комиссара, в Неметчину. Рассматривалось и дело о расстреле мужа. Спасла его, как я писала раньше, Прага, значит, снова Пипер.

Приезд мужа был как диво, как чудо. Нам просто в это не верилось. В бумаге, которую ему выдали, ему запрещалась мед<ицинская> практ<ика> на территории всего тогдашнего «Остлянда»... Поляки тешили себя этим, далеко смотреть и видеть они не умели.

Кто-то, кто помог изгнать мужа из Слонима, оказал нам добрую услугу. Мне дали разрешение поехать к брату, но муж не пустил — мы торопились в Прагу.

До Волковыска ехали пригородным поездом, люди приглядывались ко мне, обращались с вопросами, с просьбами. Мы задержались на пару дней в Берлине, встретились с друзьями на ужине где все было на карточки. Наши друзья, выступая, хвалили меня а Мимиа, выступавший последним, сказал просто: «Она наша Жанна Д'арк». v меня потемнело в глазах. Ранехонько мы уехали. Несколько человек нас проводили, заняли нам заранее места. Я долго держала в руках букет красных роз, и казалось мне, слышала голоса друзей

В Праге начались неожиданные заботы, по распоряжению из Слонима мужа следовало отправить на работу в Неметчину как лагерного врача И почему ж такая ненависть из этого Слонима, что там Янка мог натворить. Мне припомнилось, как немного раньше посетил меня в Праге один элегантно одетый человек. Он был торжественно настроен и очень важно просил моей руки: позвольте мне взять на себя заботу о вас и вашем сыне. Меня затрясло, но я спросила у него, на каком основании он просит моей руки при живом муже? «А он не вернется больше»,— ответил мне тщедушный, ненастойчивый жених мой. Больше я, кажется, ничего не спрашивала, только вопила от злости на всю квартирку, а «жених» тот летел по ступенькам с цилиндром в руке...

Значит, в Праге рассчитывали, что муж мой живым не вернется...

...Ежедневно я собирала своих мужчин — одного в школу, другого на работу. С нетерпением ждала домой, ведь время было неспокойное и каждый счастливо прожитый день был уже сам по себе выигрышем. ...К нам приез­жало много друзей. Людям было интересно, как выглядит их поэтесса, которая пишет так, как они думают, как они чувствуют... Хоть писать я стала меньше, ко мне цачали присматриватья, цепляться понемногу, упрекать за пессимизм. После поездки в Зельву трудно было быть оптимистом.

...На востоке немцы отступали, и фронт уже приближался к Белоруссии. ...Немцы, видимо, и сами уже не верили в победу. Стало как-то не так страшно. Прошла первая годовщина смерти дядьки Василя Захарки, в Праге зацвела и отцвела сирень.

Однажды муж пришел с работы очень обеспокоенный, на работе по теле­фону ему велели утром прийти в гестапо... Назавтра муж вернулся домой еще более грустным: ему приказали, чтобы мы втроем — он, я и Юра — немед­ленно ехали в Минск на конгресс. А почему Юра? Приказ из остминистер- ства... Прошу у мужа, чтобы взял справку с места службы, что не может оставить работы... Ехать кому-то нужно, но ехать навстречу фронту — это ехать на смерть...

Еду я одна. Я не обращалась теперь к фрау Пипер, но она сама пришла к нам, чтобы спасти меня Было поздно, ехать было нужно. Из Праги по тому же приказу ехал и Василь Русак.

Варшава показалась мне скучной, безлюдной, каждый дом, где были немцы, оплетен колючей проволокой Это добавило уважения к полякам. Места в трамваях были поделены для поляков и для немцев. Люди на улицах насторо­женные, грустные, одетые очень скромно.

...Назавтра утречком мы уже ехали в сторону Белоруссии. Возле Белостока начали появляться под откосом поезда, и со временем их было все больше. Поезд шел только до Волковыска, а там одни воинские эшелоны, на которые нас никто не хотел брать. Русак, как пень, ни о чем не думал, ничего не предпринимал, сидел, сопел и дремал.

Наконец сели мы в поезд, в котором ехали только военные и ни одной женщины.

Поезд летел навстречу ночи. Вдоль полотна дороги опрокинутые поезда и бункеры, бункеры. Леса вырублены широкой полосой, а дальше серые избы, соломенные крыши, и беда там, наверно, и страх. Хорошо еще, что кормит земля, а наши умеют выжить и на камне...

В наше купе набилось немцев, все что-то мне рассказывают. Это танкисты. Я не все понимаю, вслушиваюсь. У них страх, боль и какая-то безнадежность, сетуют на вездесущих партизан. Кто-то спрашивает у меня, не боюсь ли так ехать, когда вокруг одни мужчины? Говорю, что нет, что немцы, их воины — рыцари; вру как сивый мерин. «Ну, мы рыцари у себя дома, а на завоеванных землях мы не рыцари»,— говорит фриц. «Что ж,— отвечаю,— настоящий рыцарь — он всюду рыцарь»,— и смотрю немцу в глаза, он отводит их в сторону.

Но вот поезд останавливается, слышны выстрелы... Возле нас появился шустрый немец с бегающими глазами, он все выспрашивал: зачем мы едем, откуда, кто мы.

В это время Русак достал карту Белоруси, нарисованную для него когда-то Жуком, где границы Белоруси более-менее совпадали с нашими этнографиче­скими. Карта в руках штатского пассажира смутила немца, он вырвал ее у Русака из рук и начал рассматривать и что-то кричать. Тут я немного испуга­лась, как же можно так делать, двигаясь навстречу фронту. Дала я немцу бутылку коньяка, показала разрешение из Праги, чтобы только он от нас отвязался.

На линии стучали, строили что-то, что ночью повредили партизаны, трону­лись мы поздно. Впереди шла платформа с песком, ехали медленно, останавли­вались. А поездов опрокинутых было не счесть. Один лежал, и из паровоза еще шел дым. Ну и партизаны! На какой-то станции понасело полон вагон солдат, ехали они на фронт. Мне этого никто не говорил, но вид у них был странный, у одних какой-то отсутствующий, у других отупевший. Задумчивые трагические лица с закрытыми глазами. Кто-то ел, кто-то рассматривал фотографии, и казалось, что плюнул бы он на всю эту бойню, если бы мог, и сбежал бы к своей семье. Думалось: какое это варварство — война, какое взаимное убийство...

Наконец мы оказались в Минске, слезли с поезда. К нам подбежали рикши, самые обычные мальчишки, впряженные в тачки. Дикость несусветная. Сва­лили мы одному такому свои вещи, он и повез. Смотрю на Русака и говорю: «Вот и приехали в Белоруссию, чтобы бедный мальчик волок наши вещи». Русак подошел к мальчику, впрягся с ним в тачку, и так они шли посреди улицы.

Минск лежал израненный, разбитый, кругом руины и нищета. Я заплакала, нервы не выдержали. Не могла смотреть на серых, убогих моих земляков, на лица их худые и — как контраст — на сытых немцев...

Нам показали здание, где был конгресс. Мы приехали поздно, конгресс уже состоялся. К нам подходили люди, знакомились. Меня знали по литературе. Лица людей горели от беспокойства, оказалось, они выступали гордо, мощно против всех врагов Белоруси и против немцев, не скрывая этого. Конгресс этот разрешили нехристи, только отступая, когда гибли уже сами, тогда только вспомнили о нас. Люди понимали это.

Ко мне подошел Витушка, сказал, что отвезет меня к Арсеньевой. Когда остановились возле его машины, какого-то «козла», он задержался и говорит: «Лариса Гениуш, я ненавижу немцев, я белорус и только белорус, но нам нужно отвоевать ее для народа, эту нашу землю, и нужно нам все для этого использо­вать... Я должен был сказать вам это...» — «А я и так это знала».

Мы поехали к Кушелям. Наталья Арсеньева была одна дома, мы с ней поздоровались... Вдруг ввалилась в дом толпа молодежи, они хотели, чтобы я провела с ними, в их компании этот вечер. Наталья А. вежливо всех их выпроводила. Уложила меня в постель, и я, плача, как ребенок, заснула. Вечером разбудили меня, пришел Кушель. Немного я встречала в жизни таких благородных, бескорыстных патриотов, каким был Кушель. Он, как и Витушка, жил и дышал только тем, что мог что-то делать для Белоруссии.

Мы были в таком положении, что нам нельзя было не использовать малей­шей возможности заявить о том, что мы люди и земля эта — наша земля! О себе мало кто из нас думал, думали о народе, о деле. Нам нельзя было поднять народ, но стараться сохранить его физически, спасти от врагов, от равнодушных, толкающих на гибель было необходимо.

Немного разницы для нас между немцами и русскими, ответил мне Кушель, когда я осуждала немцев. «Они нелюди, но и те ничего хорошего, кроме лагерей и смерти, пока что не принесли нам». Я умолкла. Объявили тревогу, и мы спустились в подвал, где я почувствовала себя как в Праге, потому что публика была там европейская. Оказалось, что в этом доме живут немцы и подвал общий. Назавтра мы с Натальей А. пошли в Дом правительства. Нас проверили, дали пропуск, и мы поднялись наверх. Первым повстречался нам Кастусь Езовитов. Он был невыразимо рад встрече, потому что давно уже часто писал мне, называя меня соловьем белорусской эмиграции. Потом Езовитов познако­мил меня с Радославом Островским. «Я слышал о вас»,— сказал Островский, как-то неприязненно взглянув на меня. «И я о вас слышала»,— говорю ему в ответ. Президент торопился, велел собраться всем в большом зале. Мы тоже пошли туда. На центральной, стене висел большой портрет Островского. Людей собрался полон зал. Островский приказал всем эвакуироваться, пойти получить трехмесячную зарплату и уезжать... Мы снова поехали к Кушелям...

Всем было велено собраться уже с вещами возле здания, где проходил конгресс. Я начала паковать вещи Кушелей, связывать все в узлы. Кушель оглядел дом и говорит: «Нужно, чтобы наше сердце было с нами, все это чепуха, дело наживное...» Нажарила я какой-то яичницы, накормила всех, и мы поехали к тому дому, где уже собралось много людей. Не было видно чемоданов: узлы, узлы. Сердце сжималось при виде этих людей. Куда ехать, к кому ехать? Те, кого вызвали из-за границы, имели право уехать поездом. Было нас порядком. Друзья выпросили как-то персональную машину Островского и сложили туда свои вещи. Посадили меня в мдшину, чтобы ехала за ними, когда придет шофер. Полная машина портфелей, чемоданчиков, и я сижу около них, караулю. Лицо у меня заплаканное, хоть все здесь хорошо ко мне относятся, но город в руинах гнетет безутешно. Немцы едут, орут, а мы сидим тут, ждем милости от врагов — пропади ты пропадом!.. Алесь Соловей, такой красивый юноша, присел, проде­кламировал мне мои стихи. С маленьким узелком, с молодой женой и ребенком на руках подошел еще один поэт. Это все их богатство. Душат слезы...

Сижу, жду шофера. Наконец вижу: подошел толстый мужик и, увидев меня, прямо загремел: что я делаю в его машине?! Говорю: «Эти вещи оставили здесь друзья и сказали, что вы отвезете их и меня на станцию». «Я никого не повезу, это не мое дело»,— гремит его величество шофер президента. «Ах так, дрянь, столько людей в опасности и нужно им помочь, а ты тут будешь командовать? Так знай, знай, волчья шкура, чересчур много тебе чести, чтобы ты вез меня». Кричу, а сама выбрасываю вещи из машины в сугроб. Шофер смутился, может, уже и повез бы, но с таким холуем немецким сама не поеду!.. Люди смотрят на меня, как на чудо. Подходит, хромая, какой-то человек, дает мне палку и говорит: «Дайте ему этой палкой, прохвосту, надоели они мне, я врач, хотел создать здесь Белорусский Красный Крест, они, такие вот, как он, не дали мне, гады»... Никто не думает о людях. Вдруг вернулись друзья, поезда нет. Они видят, что здесь творится, молчат, морщат носы, а ко мне подходит батюшка да вдобавок мой родственник, предлагает повозку свою для вещей и пристанище в своем доме, рядом с вокзалом, чтобы ближе было. Уже укладываем чемоданы на повозку, но тут помеха. Откуда-то явился какой-то высокий и черный тип, назвался Степановым. Вцепился в моих мужчин, а их человек 10, чтобы не ехали никуда, что он отвезет нас в укрытие, там переночуем и т. д. Не дает укладывать вещи. Я кричу, чтобы он отошел н чтобы его никто не слушал, потому что его укрытие — это чертова западня! Я чувствую руку Ермаченко, он хотел, чтобы здесь вот был еще и муж, и сын мой, которому нет еще и десяти лет. Не отходит, бандит, только убеждает: «Не слушайте эту женщину, не ездите к попу, мы здесь весело проведем с вами вечер». Мне все ясно, нас нужно всех взять. Безусловно, не немцам мы нужны... Наконец говорю: «Кто хочет ехать со мной, поедем, а нет, вам же будет хуже!» Степанов достал пачку папирос, целую сотню, и угощает ими Езавитова, а тот посмотрел на него и говорит: не по вкусу мне ваши папиросы...

Повозка двинулась, и все мы за ней. Никто не отошел. Не отошел и Степанов с дружками. Вел нас три километра к тому батюшке, все убеждал, чтобы вернулись, но победила я! Дочка папиной сестры тети Мани была женой отца Лапицкого, вот к ним мы и приехали. Старенький священник Балай оставался с нами, главное, со своими вещами, а мои родственники и жена и сын отца Балая уезжали в церковь, где был крепкий подвал. Сестричка меня не звала, я села на диван рядом со столом, сняла туфли и вздохнула. Успокоилась наконец. Друзья были при мне. Занятно. Потом пошли мы с Езавитовьш на станцию. Всюду лежали раненые, стонали. Поезд шел только в пять утра, но, чтобы достать на него билеты, нужно было иметь справку о дезинфекции от вшей — «энтляусунгшайн»... Ах, ну и немцы ж, погибают, штаны подтягивают на ходу и еще до последней минуты порядок блюдут, ну и орднунг!

Я снова на диване, вокруг стола все друзья, на столе револьвер. Все нервни­чают, пришли еще незнакомые. Видно, и они разгадали Степанова, но молчали, решили посмотреть, что будет дальше... Почти плачут, что нужно бежать с родной земли, гордятся хоть тем, что резко выступали против немцев на кон­грессе. Не называю имен, пусть живут спокойно. На столе появилась еда, бутылка. Пили и плакали, и были все как один, а меня готовы защищать ценой жизни...

Тревога, все спрятались в подвальчик, я села на батюшкину картошку, но Езавитов вытащил меня за руку, обнял и говорит: «Не бойся, мой соловушка, они не будут город бомбить».

Назавтра мы утречком уже были на вокзале. Справки о дезинф<екции> мы с Езавитовым просто купили. Заняли целое купе, к нам еще подсели земляки. Поезд должен отправляться. Тут я замерла, увидев Степанова, а с ним немецких солдат, которые напали на наше купе и с криком: «раус русише швайн» всех нас вышвырнули! А поезд отходит!.. Все бросились к другим вагонам, кто куда, поезд тронулся... Ну и ну... Вот так номер, вот так Степанов...

Немцы сидели буквально друг на друге. Понабирали с собой всякого добра, свертков, ворчат, чуть не выпихивают нас из вагона. Друзья уговаривают их, а я прошу, чтобы не унижались, уж что будет, то будет. Десять минут едем, пятнадцать стоим, и вот так потихоньку движемся. Немцы притихли, все посма­тривают на меня, а я кормлю своих друзей, все принесли мне, что у кого было, и я оделяю всех белорусов, и незнакомых, всех поровну... Немцы ворчали, потом стали громко ругаться: для них мы все были «русише швайн», и они, сидя на своих трофеях, скрипели зубами от злости, что их пышный, наглый и кичливый поход за колониями закончился тем, чем и должен был закончиться,— потеряв голову, бегут домой. Хлопцы возмущались, но я их просила, вытерпеть все реплики, промолчать. В самый трудный момент поднялся какой-то немец постарше, который сказал, что знает наш язык. Просто сказал им: «Вы бы поучились у этой женщины, что значит быть людьми». И еще что-то говорил им. Все стали ко мне присматриваться, какой-то молодой баронет, которого в штатской одежде отправляли с фронта домой, уступил мне место, мы вздохнули свободней.

А поезд полз и вдвое дольше стоял, чем полз. На каждой такой остановке приходили ко мне друзья, оказавшиеся в других вагонах. Каждый что-нибудь мне нес: кто конфету, кто домашнее печеньице. Миронович, наш художник,— большую серебряную монету «лат», которые латышки носят как медальоны, а Найдюк насобирал рядом с путями на заминированном поле первой земляники и принес мне. Поглядывают на нас немцы, и невдомек им такое. Один не выдер­жал и спрашивает: «Скажите, мадам, неужели у вас столько любовников?» Все мы смутились: о чем, о чем, а о любви в их понимании мы тут начисто забыли, глядя на израненную нашу землю. Кто-то из друзей говорит: «Это же наша поэтка». Немец не понимает этого, говорит, что у них есть поэтессы, но такого отношения к ним нет... И мы никак не могли объяснить немцу нашу взаимную, глубокую, как горе нашей Родины, любовь.

Дальше от Минска остановки были реже, на одной из них сошел и тот немец, что задал нам вопрос. Был он хромой, и потихоньку пошел вдоль вагонов. А вернувшись, принес и подал мне букетик васильков, ничего при этом не сказав, видимо, он нас понял.

А поезд набирал скорость, бежал, друзья опустошали мой ридикюльчик, все просили у меня сувениры, давали свои. За окнами мелькали села, серые еще избы и женщины возле них, худые, серые, печальные. По пути люди сходили, и стало свободней. Параллельно поезду по шоссе тянулось несметное количество машин — ни конца, не краю... Немцы уже совсем с нами освоились, только мы мало обращали на них внимания. Медленно заходило солнце, прощальные его лучи ложились на просеку вдоль дороги, на поля, на села, и там было мое сердце и мои глаза. Мне казалось: вижу свой дом, тяжело шагает по тропинке папа, смеются сестры, галдят братья, и мама хлопочет, как принять и чем угостить меня, ребенка, оторванного от сердца. Дома всегда, когда садилось за избу солнце и последние его лучи огнем обжигали взлобок, где стоял наш дом, мне становилось тревожно и грустно за завтрашний день. Сердце щемили недобрые предчувствия, и я бежала домой, поднявшись на цыпочки, обвивала руками отцовскую шею или прижималась головой к маминой груди. Она вроде бы смущалась немного от моих таких взрослых неожиданных ласк, но чувствова­лось, что счастлива этим, потому что замолкала и вытирала глаза... Я благо­дарю то время за любовь ко мне почти всех живых существ, деревьев и самой земли. А может, это я все так любила тогда?

Еще в детстве мне рассказали про рай и ад, и я все думала, как сделать, чтобы мои любимые родители не попали в ад, пусть уж лучше я за них отмучаюсь. По ночам я не спала, часто плакала и хотела скорее умереть. Этот страх не оставлял меня очень долго. Я была набожной с пеленок, как с пеленок уже была верной дочерью своей Белоруси. Худое, болезненное, некрасивое дитя, влюбленное в родителей своих и в родную землю. Слезы лились на руки, а поезд летел. Ад не миновал родителей моих, враг разорил наше гнездо, и я бессильна, первый раз в жизни бессильна помочь им, спасти. Вспомнилось, как бежала, торопилась домой из Волковыска, такая маленькая, вечно задумчивая. «Кудэмі ішла, дачушка?» — спросил однажды папа. «Бежала на Лозы, напря­мик»,— отвечаю. «Ах, дитя мое, только что мы погнали туда трех волков, разорвали телушку...» Ага, теперь понятно, почему так ревели коровы в кустах. Все проносится в памяти, и так хочется видеть маму и многое, многое ей рассказать

Я не пишу о яюбви. не люблю выкладывать людям то, что когда-то сильно затронуло сердце Все это миновало, становилось буднями, а любовь к братьям, к земле, к Отчизне всегда была ясным божьим светом в моей душе...

...Как хорошо дома Никого нет, лежат Юрочкины тетради, перебираю их невольно. Рассматриваю себя — руки грязные, лицо жутко обветренное, а ноги распухли, как валики. Кто-то подходит к двери — это возвращается муж, первый его вопрос, привезла ли ему книги из Зельвы?.. Как я вернулась живой, как пережила все, как там Отчизна накануне боев — об этом ни слова... И тут я расплакалась... Мне вспомнились те, кто хотел защищать меня до последнего дыхания, те, кто плакал удивительно по-мужски, покидая Отчизну...

Почти все земляки находили меня, наш дом. В основном, это были горячие патриоты, которые разъезжались по свету с болью и потому только, что бесперспективность белорусской национальной жизни при Советах была им известна давно. Когда вставал вопрос: свобода или Отечество - люди выбирали свободу. Заезжали к нам не все. Ехали всякие Авдеи и Бавдеи. рассказывали, здорово нажились во время последней войны, торгуя водкой и продуктами во время голода. Эти навещали Ермаченко; с нами им не о чем было бы разговари­вать. Островский с семьей остановился пока что у Русака, к нам зашел только однажды и то на минутку... А вот все несчастные, со свежей болью по покину­той Отчизне были нашими постоянными гостями...

27 июля 1944 года скромно отпраздновали мои 34 года. Муж купил мне золотое колечко с аметистом, и я загляделась на синий цвет чудесного камешка. Мне припомнились тогда глаза моего среднего брата Аркадия — такие же были безупречно синие. Как раз в этот день он отдавал Богу душу где-то в Лорэта под Римом в армии ген<ерала> Андерса. Об этом пришло извещение после войны. Не писали нам больше и Ростислав и родители мужа. От страха за их судьбу перехватывало дыхание. Время было нелегкое, что ожидало рассеянных по всему мир?у, что ожидало тех, кто остался дома?.. Нам было еще хуже, вдобавок ко всем страданиям того времени мы еще и родились «кулаками»... Само это слово убивало невинных, сиротило детей, гнало в ссылки, тюрьмы, на невыра­зимые мучения. Они были, как евреи при Гитлере, практически все уже одним этим словом обреченные на погибель. Это слово, как выжженый огнем знак, видно на моем лбу даже сегодня... Этих ощущений «второсортности» у меня больше, чем у других, и все их несу я гордо! Когда-то все было только для поляков, потом «нур фюр дойче», а теперь только для тех, кто в партии или кто доносит, По советской градации, я на самой нижней ступени лестницы: 1 — белоруска, 2 — поэтка непослушная, 3 — «кулацкое отродье», 4 — зэк!!! 5 — христианка, которая верит и не боится! 6 — сын в Польше, 7 — друзья по всему миру, 8 — смертельно виновата из-за злосчастного завещания... Каждый из этих пунктов ужасен. Хоть умирай, а я еще как-то живу. Живу и сама тому уди­вляюсь...

Чехи были почти стопроцентно против немцев и жадно ждали русских, рисуя свою будущую жизнь при них в розовых красках. У нас на этот счет никаких иллюзий не было... А время летело, и весной люди начали уезжать из Праги. Поезда были переполнены, люди лезли в окна, ехали под американские бомбы, но все же ехали. Мы сильно разочаровались в т<ак> наз<ываемых> советских людях-белорусах...

Приятным исключением из этой массы были Митины из Киева. В них как- то сочетались благородство и практичность, они оставались очень хорошими, интеллигентными людьми. Друзья просили мужа, чтобы уехали и мы с ними. «Нет, я социалист,— твердил муж,— и я останусь здесь». Тогда они стали просить, чтобы отпустили нас с Юрой, обещали, что не оставят нас, спасут, присмотрят. «Нет,— твердил муж,— сына не дам, а если жена хочет, пусть едет одна, без ребенка». Я молчала. Меня колотил никогда еще не ведомый страх от того, что ждало нас впереди.

...Никогда я не слушала мужа, и вот послушала в первый раз, и погасло для меня солнце и больше, кажется, с той поры оно не светило мне на моем пути. Обнимали меня, уезжая, Митины, звали ехать вместе, плакали... Лащенко приходил в замешательство от того, где я остаюсь, а муж мой готовил нам тяжкие страдания, глухой и слепой перед судьбой.

«Что вы делаете, пани Лариса,— убеждал Лащенко,— да, наконец, мне уже не вас жалко, а жалко большевиков, что им делать с вами? Две возможности: или дать вам высокий пост, или сразу убить — бедные большевики!» И чтобы доказать, что он не менее смел, Олег остался в Праге, как и я. Его схватили, но, по счастью, ему удалось сбежать на Запад. Счастливый человек, что ж, он не был женат и никто не ставил ему ультиматумов, не козырял ребенком.,. Забо­лела фрау Пипер, и она просила, чтобы поехали вместе, чтобы я была с ней.

Еще за полгода до этого пришел к нам Опа (отец фрау Пипер). Муж был на работе. Он стал мне объяснять, что теперь такое время, что врачи работают и с лопатами и что его зять бессилен в этом случае нам помочь, что мужа моего приказали послать в трудовой лагерь в Моравию, в Кутины, куда перенесли какую-то авиафабрику из Австрии. Было очевидно, что снова поступил донос на Янку, Ермаченко не спал.

Итак, снова пришлось ехать мужу куда-то в моравские леса, где в трудных условиях размещалась та фабрика и рабочий лагерь. Однажды я его навестила, едва добралась какой-то грузовой машиной... Познакомилась я там с Каролем Вотру бой, фельдшером мужа... Карличек до последнего времени остался нашим большим другом.

Я снова очень беспокоилась за Янку. Наше супружество было как сон, как нереальность. Все нас судьба разлучает: то после свадьбы на несколько месяцев, то после рождения Юры на два года, то на Белоруссию, то теперь на Моравию. На столике у моей постели Евангелие, я читаю его по вечерам, а Юра прижима­ется ко мне и слушает, слушает. Ему всегда мало моей дружбы: «Мама, пусть сегодня будет мой день и мы будем только с тобой, будем рисовать, читать, рассказывать». Как нам тогда хорошо, мы как два друга, как ровесники, тешимся одним и тем же; когда я читаю ему отрывки из своей «Рогнеды», ему кажется, что он маленький Изяслав...

Прошлое наше разбросано по пражским архивам, и жалко, нет его исследо­вателя д-ра Гриба, нет дядьки Василя с его работой над историей Белоруссии. И в отсутствии их живем мы сегодняшним днем, тревожась за судьбу Отечества и за судьбу близких своих. Где-то уже поделили Европу, по собственной воле присоединили целые народы, не спросив согласия тех, кто проливал кровь...

Опять ломают на новый лад уже ломаное-переломанное, опять порядки чужие, замена богов и извечной правды людей и земли, на которой эти люди живут испокон веку. Эксперимент — это то, что ожидало нас после всех ужасов минувшей войны. Мир не бальзам на душу, а мир как новые раны, которым не видно конца.

...А пока что собираются в Праге несчастные власовцы, которым судьба позволила еще немного пожить, ибо, отданные Сталиным на милость-неми- лость врагу, они уже давно гнили бы в земле, если бы не спаслись в армии РОА. Кто доходил от голода и массовых издевательств над людьми, тот их осудить не может... За их судьбой вновь встает понятие двух тираний н никакой третьей возможности спастись.

...Бегут из Праги немцы... Не немцы бегут в страшную Неметчину, в разрушенные города, в голод. Там с каждым днем будет лучше, говорила мне Ольга Петровна, сестра Леси Украинки, а там, где вы хотите остаться, никогда не будет хорошо, никогда... Как часто я вспоминаю ее теперь, но спасения нет. Мой «социалист» был счастлив, что все уехали и моя особа в его полноправном, супружеском распоряжении, а остальное значения не имеет. Только поэты, как птицы, чувствуют будущее и страдают уже авансом. Кажется мне — ступаю по острию ножа и кровят мои ступни.

...В Великую субботу идем с Юрой в церковь на исповедь пасхальную и к причастию... Тревожно... Выходим за руку из церкви, солнце, всюду флаги национальные, американские, английские, советские. На Гусовой площади народ. Через несколько минут там будет бой и танки разобьют памятник старины, ратушу и знаменитый чешский Орлой...

Задержись мы еще на несколько минут, попало бы и по нам. Наше счастье. Чехи уже сражаются где-то за радиостанцию. Всюду флаги, флаги... Молодой немецкий воин выводит за руку из авто девушку в фате с букетом цветов. Как невовремя... всюду строятся баррикады, стрельба. Мужа взяли на медпункт в костеле. Я хожу к нему, и он обмирает от страха, как буду возвращаться домой под выстрелами. Так несколько дней... Наконец пришел муж. С утра включено радио. Власовцы и чехи дружно хотят защищать Прагу, то снова встревожен­ным голосом немцы просят власовцев не оставлять их. Сразу переменились роли. Поблизости от нас еще довольно спокойно. Утром слышу по радио, что советские танки на окраинах Праги! Мне страшно, все прочитанное о них, слышанное, пережитое родственниками встает перед глазами, кажется, смерть протянула ко мне костлявые руки и я в полной ее власти. Ах, Янка...

Через несколько часов танки на нашей улице. Сидят на них молодые, запыленные бойцы с веселыми лицами победителей. Офицеры что-то коман дуют, они важничают, едва разговаривают с людьми, а люди приветствуют их, на танки сыплются цветы; влезают девушки в национальных костюмах — май! Юра уже познакомился с каким-то офицером, привел его домой, он мне не нравится. Почему-то у нас останавливается какой-то небольшой штаб. Пасха, и я ставлю, что есть, на стол, а они приносят с кухни свое и водку. Смеются над нашими рюмочками, просят стаканы. Я слышу, как майор говорит солдатам, чтобы ничего не трогали у нас в доме, нельзя!

На улице чехи лупят немцев, старых и малых. Майор просит меня сказать им, что этого делать нельзя... лежачего не бьют. Я понимаю, что все это только слова, иначе почему же он сам им этого не скажет... На голых плечах немцев синяки от плетей, они разбирают баррикады. Вечером наш штаб уезжает. Назавтра чехи гонят немцев по улицам. Всем им выжгли клейма на лбу. Среди них и женщины, и с самого начала войны известные нам антифашисты. Чехи их бьют. Бьют, главным образом, коллаборационисты, те, кто сотрудничал с ними...

По улицам ведут детей немецких, ведет их кто-то из Немецкого Красного Креста. Чешки подбежали и рвут этих детей, валят на землю, топчут ногами. Муж закрыл мне пиджаком голову: «Не смотри, мать, не смотри». А в доме сидеть никак нельзя, скажут: не радуемся «освобождению»... Юра бежит домой с плачем и кричит: «Не хочу жить на таком свете, где бьют детей»... Соседка припала к моей груди и плачет: «Пани докторша, я не могу смотреть на издевательства над людьми, но только вам могу это сказать, своих боюсь». О милая п<ани> Копэцка, совсем же недавно она помогала, перепрятывала ев­реев...

Какой-то человек подошел на улице и говорит то же, что и соседка, он вернулся из лагеря и видеть издевательств не может... Еще совсем недавно, когда рядом с нами останавливался поезд с заключенными в полосатом, мы их кормили, заботились и о немцах, а теперь... А теперь за одно немецкое слово разъяренные чешки лупят их. Шли пленные бельгийцы, спросили о чем-то по- немецки, и на них так напали бабы, что чуть не убили на месте и, только узнав, что это пленные из Бельгии, превратились сразу в чутких самаритянок — бельгийцы плюнули им в лицо. Босых немок гонят по битому стеклу и бьют, а усатые советские солдаты выносят немцам по кружке пива. Бой кончился, одержали победу, и у бойца нет потребности больше убивать, ему хочется доброго мира. Троих немцев повесили за ноги, облили бензином и жгут... Пропадите пропадом с такой культурой! Полностью переняв гитлеровские методы, кричат, что они демократы!

С утра чешские мамы с детьми в колясках и едой ожидают на площади «зрелища». Немало, тридцать шесть тысяч народа. Даже мудрая Англия спро­сила по радио: неужели это народ Масарика? С тех пор начали вешать в тюрьме, во дворе. Приходит печальный Карличек и говорит, что никогда не женится на чешке... К его другу судье пришла знакомая девушка,чтобы он достал ей «лістэк на поправу» («билет на повешение»). Потому что «любителям» таких зрелищ продавали билеты. «Нет,— говорил Карличек,— не женюсь я никогда на своей землячке, я лучше возьму белоруску...» Что ж, дорогой Карличек, и белоруски не все поэтессы, есть и у нас всякие, но таких, кто хотел бы смотреть, как вешают людей, таких мало... Около нас какой-то сов<етский> госпиталь. Пожи­лой старшина ежедневно берет туда пару немок из лагеря и никогда не обижает их, накормит, даже даст с собой. Долго еще проводили чехи суд истории над извечным врагом славянства, жаль только, что методы их мести-справедливости не делали чести славянству в XX веке нашей эры. Создали такую «рэволючни гарду» (революционную гвардию), которую все называли: грабящая гвардия... Один из них пришел к нашей киоскерше совсем уже от этого одуревший и рассказал, что немецкие дети, просившие, чтобы он их не убивал, все стоят у него перед глазами и днем и ночью, и он чувствует, что сходит с ума...

К нам пришел однажды словацкий партизан с автоматом, который знал только одно, что я печаталась в оккупацию, как печатались все до единого чешские и словацкие писатели, и вот явился для расправы. Приставил к моей груди знаменитый, воспетый, опоэтизированный автомат и уже хотел стрелять, но еще раздумывал. Я месила тесто в миске и не переставала месить и под этим дулом... Юра тем временем был уже во дворе и в дом вернулся со здоровенным бойцом-украинцем, который зашелся отборной цветистой бранью: мы их освободили, а они будут еще тут пугать наших женщин! Словак начал оправдываться, объяснять, что, если бы знал, что Юра говорит по-русски, ничего подобного бы не сделал.

...Бойцы и, главное, высшие чины порядком поднахватали в Европе трипперков, мягко выражаясь. Для них был по этой причине специальный госпиталь, но кому хотелось там объявляться в такую славную пору победы, вот и лечил их «свой доктор». Лечил действительно на совесть... Каждый из них в отдельности не советовал нам трогаться из Праги, а в компании каждый проникновенно расписывал всю красоту родины и звал домой. Мы верили, конечно, беседам наедине.

Мне всячески угождали, возили меня на машине, приносили подарки. Мы радовались, потому что уже никакие «словацкие герои» не имели к нам отношения. Зачастую бывало нам с нашими новыми друзьями довольно хлопотно, то угощай, то на рентген их вези. Хуже всего было, когда они у нас угощались, благодарили за все и приходилось с ними выпить. Муж после двух объемистых рюмок валился с ног, а не выпить не решались. Вообще, признаться, мы все же очень их боялись... В жизни не пившая, я пила полными стаканами, перед этим сделав хороший глоток подсолнечного масла, и ничего со мной не случалось! Держалась, как и все мои Миклоши, мои предки, знаменитые тем, сколько могли выпить, не теряя головы!..

Пока что все шло хорошо, главное было как-то остаться в Праге, любой ценой. Забирали пока что всех советских граждан, но мы никогда не были советскими и нас это не касалось. Чешские активисты тоже держа­лись вдали от нас. Муж работал на своем последнем месте на большой фабрике — «Чешско-моравской», в Праге. В войну чехи там дружно произ­водили для немцев танки, ну а теперь даже не знаю, что они там делали... Мужа очень уважали. Он им ничего особенно хорошего не сделал, но и плохого не делал никогда. Помогал, как мог, и был одним из четырех фаб­ричных врачей в республике, которых чехи оставили в покое и на работе.

Материально нам жилось неплохо, а вот покоя не было. Не было све­дений от родителей мужа, от Славочки. Неизвестно, что с мамой... Папы, я была уверена, нет в живых. И его-таки убили в гродненской тюрьме, как и дядю Володю...

У нас снова был центр белорусской жизни. Все беженцы, не успевшие уехать на Запад, собирались у нас... Зачастил к нам очень хороший, спо­койный парень Петр Стенник, он очень заботился о беженцах. Где-то в деревне под Прагой жили наши, среди них доктор Минкевич с женой и двумя дочерьми, одна из них была нареченной Петра...

Однажды пришла девушка, говорила, что убежала из сов<етского> лагеря, у нее был при себе только индекс виленского универс<итета>, она его показала. Мужа моего она знала... Держалась неприятно, но я считала своей обязанностью помочь ей. Она нам заливала, что убежала из лагеря, чтобы повидать нас, что ее от американцев украли в сов<етский> лагерь. Мы слушали и не подозревали, что она прислана по наши души. Она уви­дела у нас Петра и все добивалась от него, как выбраться на Запад... Нужно же было в это время заболеть дочери Микуличей. Болела она тифом, тяжело. Положили девочку в сельский госпиталь, где ее совер­шенно не лечили, потому что местный персонал был коммунистическим, а их считали сбежавшими от Сов<етов>... Отца-доктора к больной не пускали. Однажды Петр пришел почерневший от боли — Галя умерла. Несчастье сделало нас неосторожными... Меня просили добыть разрешение похоро­нить ее на пражском кладбище для эмигрантов. Чехи обычно мне ни в чем не отказывали, не отказали и на этот раз. Тело перевезли в часовню на кладбище. Был какой-то уже осенний почти праздник, и я поехала в эту часовню на вечерню.

У часовни я увидела Жука и с удивлением спросила, что он здесь делает? Он взглянул на меня как-то странно и сказал, что пришел посмо­треть на могилы солдат. А тут еще появилась виленская «студентка». Я испугалась. Она мне объяснила, что ее отпустили из лагеря, и стала намекать, что пражским белорусам грозит беда. Меня насторожила сама атмосфера того вечера, а тут еще такие разговоры... Странно.

Назавтра был дождь. Муж, уходя на работу, просил меня не ездить на похороны, он уже начал беспокоиться. Утром приехал Петр, оставил у нас мальчика в возрасте нашего Юры, а сам побежал на кладбище. Похороны должны были быть после обеда. Я оставила детей дома и поехала в часовню, повезла большой букет белых гладиолусов. Поехала, чтобы выразить соболез­нование бедным родителям и извиниться, что не смогу быть на похоронах.

Матери умершей девочки я сказала, что чувствую, как за мною всюду ходят, и боюсь, как бы не причинить им еще большего горя... Она стала просить меня обязательно приехать. Я вернулась домой, покормила детей, и мы поехали с ними на кладбище. Муж приходил с работы только вечером. Когда мы вылезали у Ольшанского кладбища из трамвая, я увидела на другой стороне улицы двоих сов<етских> офицеров, которые, очевидно, долго так стояли, потому что у них уже горбы от дождя появились на гимнастерках.

На похороны мы опоздали. Засыпали могилу, над которой стояли наши люди, а среди них, обнимая какую-то девчушку, та шпионка. Меня затрясло... Неизвестно откуда насобирал ось наших, они не побоялись разделить несчастье с друзьями. Стою, смотрю на них и плачу, а эта стерва спрашивает у меня: почему плачу? Говорю, что куда же ехать этим несчастным людям, когда ж уже наше Отечество будет для нас и мы хозяевами в нем... Потом подходит Петр, все мы складываемся, сколько у кого в кошельке, и Петр расплачивается с батюшкой.

Люди уходят, а у нас все находятся дела. Наконец уходим и мы втроем. Стерва, Петр посредине и я... Петр вдруг говорит: «Переходим на польский язык». Я оглянулась — нас догоняли те офицеры... Боже... Они подошли и набросились на стерву, зачем она вышла из лагеря, и повели всех нас в совет­ский лагерь для переселенцев. Она толкает меня и говорит, чтобы я убегала. Почему? И как я брошу Петра, Боже мой...

Нас привели в лагерь. Петр показывает свои польские документы, я руга­юсь с ними, говорю, что не их гражданка, но без Петра, думаю, не уйду. Петр побледнел, закурил папиросу. Наконец тот офицер сказал, что я могу идти домой. Я там кричала, что дети одни дома, потому что детей мы отправили сразу. Что делать? Петру, я вижу, не помочь, а вот остальных людей спасать надо. Выхожу, а тот, кто провожает меня, спрашивает: «Кто вы?» Говорю: «Домашняя хозяйка». «Кто вы?» — повторяет. Говорю: «Поэтка». Тогда он начинает меня уговаривать уезжать в Советский Союз, отправят нас аэропла­ном, даже не через лагерь. Я кричу: «Нет, нет, нет!» И бегу без памяти к трамваю.

До прихода мужа я уже послала своих знакомых чешек к нашим людям, чтобы они спасались, скорей бежали. Когда пришел муж и начал что-то гово­рить, что ужин невкусный, что он колбасы не любит, я расплакалась, но о происшествии на кладбище ему не сказала. Мной овладел смертельный страх перед судьбой, которую этот человек уготовил мне, себе и нашему ребенку, было ясно, что перед нами пропасть и на этот раз ее не обойти...

Боже мой, неужели и нам погибать, как несчастным родителям моим, как всему нашему роду? Боже милостивый, спаси нас, смилуйся, Боже, над ребен­ком моим на этой земле чужой и теперь враждебной.

Значит, полная тяжких предчувствий я и назавтра утром ни словом не обмолвилась мужу о произошедшем на кладбище. Мои чешки точно выполнили просьбу, предупредили, кого нужно. Муж ушел на работу, сын играл с детьми во дворе. Утро было хмурое, а на сердце беспокойно, как никогда. Я принялась варить какое-то повидло на зиму, но у меня все валилось из рук. Примерно в обед кто-то позвонил. Открыв, я увидела стоявших у порога двоих вчерашних офицеров. «Не ожидали нас?» — спросил рыжий. «Ждала», — отвечаю абсо­лютно честно, потому что так и думала, что преследовать меня не перестанут... Что ж, вошли в дом. Я им предложила сесть. Начался разговор. «Мы вас очень просим вернуться в Белоруссию, вы здесь живете бедно, а у нас Алесь Кучар зарабатывает 11 тысяч рублей в месяц, вот и вам дадим столько же». «А что вы сделали с нашими писателями в 37-м году, не для того же ли и я вам нужна?» — говорю им. «Мы ждали войну», — отвечает офицер. «Что ж, вы снова можете ждать войну и делать то же самое». На это он мне ничего не ответил, только уговаривал, чтобы мы возвращались в Белоруссию. Посмотрев на книжки, пообещал все нам перевезти. «Спасибо, — говорю, — а что вы сделали с моими родителями?» — «Мы были суровыми к самим себе», — отвечает он. «Вы снова можете быть суровыми сами к себе, — говорю, — нет, отстаньте от нас, мы никуда не поедем!» Во время нашего разговора все звонки в дверь. Это стерва спрашивает, кто у нас? Когда я ей сказала кто, она спряталась, будто испугав­шись, чтобы ее не сцапали. Я, кажется, ей верила, так она умела притворяться. Вернулась в комнату, и они спрашивают: «Кто там был?» Говорю, почтальон. Потом пришла знакомая чешка и села в кухне, прибежал Юрочка. Разговор у нас один: «Слушать и знать вас не хочу, ступайте себе, откуда пришли». Тогда рыжий офицер говорит: «Вот мы научим вас любить советских офицеров, поезжайте с нами теперь на площадь Победы, заедем в кафе». «Что ж, говорю, — там у вас штаб, и вы меня хотите туда отвезти, мне ясно, так знайте, что живой я вам в руки не дамся. Скорее выпрыгну из окна и разобьюсь, чем вы меня схватите.» А стерва все звонит... Я вру им, как могу. «Что сказал ваш муж о том, что мы вас вчера задержали?» — «Ничего не говорил, он ни о чем не знает». — «Неужели вы ему не сказали?» «Нет, — говорю, — не сказала». «Так вы ему и дальше не говорите», — советует. Сама, думаю, знаю, что делать, а ты убирайся из моего дома!

Наконец они ушли, боевая моя чешка, думая, что мне что-то угрожает, уже собиралась звать чешскую полицию. Позвонила, вошла стерва, и тут же пришел муж. Я быстренько рассказала ему вчерашнее и сегодняшнее, а сама опустилась почти без памяти возле своей кровати на колени и принялась горячо молиться Богу...

А надвигалось страшное, и нельзя было думать о себе, а только и только о том завещании, о том обращении, и нельзя было сойти с пути, проложенного честными сыновьями Отчизны...

Янка сильно испугался. Я подала обед и пригласила стерву, как обычно. Только на этот раз не было у нас за столом милого Петра... Сидит девушка, которой я так хотела помочь, чем только могла. Она ничего не хотела брать, а я ей, «бел ору сочке бедной», то чулочки, которых нет нигде после войны, то деньги. Только папиросы она брала охотно и дымила, что твоя труба.

Вдруг она встает и говорит: «Не пугайтесь, это я послана, чтобы вас выкрасть... Уже три недели мы стараемся, чтобы чехи выдали вас, но они не хотят этого делать ни за что. Всех выдали, а вас не хотят, и нам нужно вас схватить и выкрасть. А теперь спрашивайте о своих знакомых в Белоруссии и я вам все скажу». Я спросила только про Петра, и она сказала мне, что его не спасет, потому что он был в Союзе белорусской молодежи...

Друзья мне уже гораздо позже сказали, что в заключении видели в уборной на стене фамилию Петра и крест рядом с фамилией, значит, его убили...

Я ничего не спрашивала у стервы, не могла смотреть в ее сторону и только ждала, когда эта мразь уйдет из дома. Она же, видимо, все-таки хотела нам добра...

Я понимала большевиков, они огромными жертвами оплатили свою победу, но их победа — это не наша победа, потому что их цель — уничтожить нас и ассимилировать... Они же не могут жить с народами как брат с братом, как равный с равным, а, как тот фюрер немецкий, готовы переделать силой на свой московский лад весь мир... Страшными стали теперь для меня и все те хорошие, больные бойцы, выжившие после тяжелых боев и действительно желавшие людям добра: «Не возвращайтесь, не возвращайтесь домой, вам нечего там делать...» — их слова.

Теперь я боялась их всех, не могла ни видеть, ни слышать. Не открывала им никогда больше двери. Их перевели куда-то за Прагу, и чехи очень сердечно с ними прощались... Вместо этих скромных героев, прошедших кровавые бои, появились теперь тыловые «вояки» из МВД, и аннулировали все то доброе и благородное, что было у фронтовиков...

Как же тут выкрутиться, как спасти семью?.. Нужно было расплачиваться за ослиное упрямство своего «социалиста». Правда, убегать с немцами, по логике, было незачем, но какая у Сталина логика, если по его воле гибли миллионы людей... Такая уж судьба, и впрямь, чтобы из пограничного В им- перка угодить на конец света, в Коми, на это требовалась истинно белорусская судьба... И вот я примерно знаю, когда за нами придут, знаю, что чехи не хотят нас выдать, и знаю, что взломать у нас дверь не имеют права... Знаю много, но как спастись?.. Проклятая «панская» натура, не можем спрятаться ни у кого из чехов по той простой причине, что не хотим принести им зла, беды, не хотим накликать им какой-нибудь «Сибири». Это с нас можно шкуру сдирать, но мы никого еще ничем не обидели, руки мои только для того, чтобы помогать людям, и вот мы в дураках и что нам делать?.. Уповаю только на Бога предков моих...

Был у мужа пациент, для которого в свое время он много сделал, — пан Дворжак, руководитель какого-то спортивного клуба. Пошли мы втроем к нему, чтобы он переправил нас как-нибудь в Пльзень, где были гуманные, умные американцы, которые если и сажали людей, то действительно винова­тых. Так мы слышали, а у нас же никакой вины! Снятся мне те американцы ночами, как единственное спасение нашей несчастной семейки.

И вот мы у пана Дворжака, денек летний, солнечный. Ходят люди, счастли­вые люди, ах, какие счастливые — их не будут завтра красть... Но пан Дворжак заболел, вышел к нам и прямо сказал, что не может помочь. Действительно не мог, через две недели умер на операционном столе... Что ж, близится неиз­бежное...

Есть еще один хороший человек, пан Чада, он чех. Хочется спасти хоть Янку. Звоним от пана Дворжака, и Янка едет к нему. Садится на трамвай у сквера. Я с ужасом вижу еврея Вольфсона, которого мы спасли во время войны, он из-за дерева следит за нами... Боже мой, а ведь нас могли расстрелять за него... Ну и мир, ну и люди в этом «социалистическом» мире... Домой идем с Юрой, в нем моя сила. Хорошо хоть Янка в безопасности, удар будет по нам двоим, и мы выдержим! С нами Бог. Я собираю все мои силы, всю мою веру и всю любовь к моему народу — я выдержу! Сын, мой ребенок, при мне, и он все прекрасно понимает... Нас взяли на мушку. Мы с сыном входим в квартиру, звонит телефон, это один чех интересуется, дома ли мы...

Когда меня схватили на кладбище, я в отчаянии написала письмо президенту Бенешу, чтобы он меня спас, ведь и я от него в свое время не отреклась. Конечно, недостойно писать о своих заслугах, но что поделаешь, нужно спасать семью. Думаю об этом теперь...

Разбудил меня непрерывный звонок, в коридоре трещит дверь. Что тво­рится, говорили же, что двери не взламывают! Подхожу, а там голос за дверью: «Мамочка, пусти меня, это я, твой Янка, я хочу быть с вами, хоть жить, хоть умереть...» Открываю дверь, пан Чада привел моего «голубочка» на мое горе... Мне же было бы одной спокойней. Ну и судьба... Быстро постелила ему постель и подумала, что все же он благороднее, чем я думала...

Ходим по квартире на цыпочках, больше лежим. Понедельник. Когда ж уже будут нас красть? Окна завешены, и никто не знает, что мы дома. Знает только тот пан Зика, бывший югославский консул, крыса облезлая, чтоб его к утру скрутило... День прошел кое-как. Хлопцев своих накормила, разговариваем мало, больше думаем. Я еще не читала «Графа Монте-Кристо» Дюма, теперь начала читать. А чтоб его, ну и литература мне попалась на это время... Что ж, и мы здесь, как на том острове Иф...

У меня была все время язва желудка, и от всех переживаний начало сильно болеть под ложечкой. Обычно помогала сода. Было уже под вечер, тихо кругом. Я встала босиком, с распущенными косами до пояса, в длинном, до земли халате, взяла стаканчик, тонкий, венский, и размешала ложечкой соду, чтобы выпить, как вдруг звонок, но такой, что я, не выпив ту соду и придержи­вая ложечку в стакане, чтобы, не дай Бог, не звякнула, подошла к двери и крепко подперла ее плечом. Разговор за дверью, как на базаре, а я стою, не боюсь, вот только бы ложечка не звякнула. Мне кажется, слышно, как меня трясет. Нет, пусть они не знают, что мы дома... Громкий звонок наш звонит не переставая. Темнеет. Я на цыпочках иду к своей кровати. Муж лежит, как мертвый, что уж тут скажешь? Измеряю взглядом расстояние до окна. Если затрещит дверь, выпрыгну вниз головой, я знаю, что я им нужна, как и вся моя кулацкая семейка. Нет, я живой не дамся! Звонок звонит и звонит, не переставая до первого часа ночи. Потом мы заснули.

Утро было солнечное, мы ходили, ели тихонечко, почти не дышали. Была почта, кто-то еще звонил, но мы никому не открывали. Юрочка, наш беспокой­ный, как ртуть, сынок целыми днями сидел на ковре под столом и строил башни из диванных подушек. На удивление спокойный ребенок. «Сынок, ты, навер­ное, хочешь на улицу, такая ж погода?» «Нет, мама, если бы я был на улице, у меня не было бы папочки и мамочки, лучше я посижу под столом и у меня будут мамочка и папочка», — удивительно мудро рассудил хитрый наш ребенок.

У меня всегда есть какой-то запас еды. Я крестьянка. Вот теперь все это пригодилось. Юре нравится есть вкусные компоты каждый день... Так мы просидели неделю, аж до субботы. В субботу вышли. В квартиру налетело людей, плачут, целуют нас, принесли еду и цветы. Одни думали, что мы убежали, другие боялись, что нас нет в живых.

Оказывается, к нашему дому подъехал грузовик с «освободителями» и солдаты под нашими окнами натянули брезент, а начальник звонил в дверь, но сбежалось полно народу, где мы жили, весь квартал, и подняли крик: не отдадим «пани докторову», кричали, что мы их люди, хорошие люди! Интересно, что больше всех возмущались коммунисты, что ж, люди труда, они не раз ощущали мое сочувствие и не одна тайна с военных лет объединяла нас. Добрые люди, они заявили, что без чешской полиции никто не имеет права трогать нас, а полиции как раз не было. Наш земляк, которого мы спасали в войну, Жук помогал искать нас. Он водил всю эту «экспедицию» по домам, по квартирам (больше 30 квартир), водил и в подвал, и у дверей поставили патруль. И так до первого часу ночи... «Экспедиция» закончилась. Повезли Петра, нахватали еще кандидатов в лагеря в Коми, и на этот раз им снова не удалось нас схватить. Бог дал нам еще три года человеческой жизни, правда, тревожной...

Я снова написала президенту республики, написала еще и американскому послу в Праге Лоуренсу Стайнгарту. Я верила только ему. Чехи ... перепечатали мое письмо на машинке по-чешски, и через какого-то человека, хорошо ему заплатив, я отправила это письмо прямо в американское посольство.

На третий день Стайнгарт уже уведомлял меня, что он беседовал с чеш­скими властями и чтобы я пока была спокойна. Я целовала это письмо, и казалось мне, что опасность почти миновала.

Время шло, из Пражского Града не было никакого ответа, можно было подумать, что писем моих Бенеш не получил. Пришло время отдать Юру в чешскую школу... Иностранцам и теперь нелегко было устроить ребенка. Требовалось несколько подписей доверенных свидетелей, что во время оккупа­ции мы не были коллаборационистами и т. п. Чехи подписали это нам мгно­венно, и так Юру приняли в школу. Когда я пришла к директору через некото­рое время, оказалось, что Юра уже лучший ученик в классе, а до конца года он стал лучшим учеником всей чешской школы, всеми любимый озорник.

У Юры появились новые коллеги, но они ему не нравились: «Мамочка, у них дикие забавы, они на дороге все время рисуют виселицы и играют, как будто вешают людей». Да, это было страшно. Наши некультурные белорусы никогда таких игр не знали, а может, теперь и они в «духе времени»?

Наконец пришла весточка от отца — пока что они в Зельве, живы. Папа переслал письмо Славочки еще из армии. Гнали их тогда на Запад. О смерти Ростислава мы еще не знали. Старые белорусы в Праге были слишком заняты собою, доказывали, бедные, свою лояльность новым порядкам и каялись в том, к чему не были причастны, потому что никто из них для бел<орусского> дела почти ничего не совершил. Забэйда твердил, что его политика была самой разумной и ему ничего не грозит... Ермаченковы вещи чехи в ярости растащили из его квартиры и из его виллы, где оставил он хозяином старенького отца своей жены. Старика не обидели, только выгнали из апартаментов. Перед концом войны Ермаченко отрастил бороду, чтобы не узнали. Но немцы сами его посадили, говорят, за то, что спекулировал золотом, вывозя его в шинах автомобиля из Минска, где, кроме всего прочего, имел пополам с сестрой своей жены комиссионный магазин.

Узнала я об этом от Пиперов. «Знаете, — сказал д-р Пипер, — я поступил так, как вы, фрау Лариса, не мстил. Когда пришла ко мне жена Ермаченко, просила помочь, я и ему разрешил витамины и туалетные принадлежности в камере. Видите, от вас научился», — несколько иронически произнес он.

В Чехословакии тем временем проходили манифестации, митинги, парады. Кажется, им не было конца. Муж, как и раньше, ходил на работу на свою фабрику, и подчас бывало ему тяжело. Приводили к нему больных немцев, рабочих, и нужно было к ним относиться безжалостно, как остальной персонал. Он же ко всем относился только как врач, который видит лишь больного и его болезнь. Поддерживала его в этом врачебная и белорусская этика. Всю жизнь, сколько знаю своего мужа, никогда не замечала, чтобы он отступил от врачеб­ной этики...

Со времени той неудавшейся «кражи» я боялась ходить по улицам, за мной так и шмыгали сыщики, и я знала их в лицо. Замирала каждый раз, когда возле меня останавливалось авто. Как-то зашел к нам сотрудник чешской тайной милиции. Он даже сказал, что Бенеш «урговал», то есть интересовался, моей судьбой. Этот чех посоветовал принять чешское гражданство, его нам дадут, а лично мне посоветовал записаться в Союз антифашистских женщин и в Союз чешско-советской дружбы, тогда все будет хорошо.

Впечатление от «кражи», от той наглости и от горя моей семьи были настолько тяжелы, что назавтра я пошла и записалась в Союз чешско-североа­мериканской дружбы, председателем которого был профессор Шпачек. Начала ходить в союз на лекции английского языка вместе с маленьким Юркой...

Чехи быстро утрачивали свободу в своем государстве, права над ними все больше забирал себе Сталин. Для нас это было трагично. Через профессора Шпачка, сразу обратившего на меня внимание, я понемногу восстановила связи со своими друзьями, послала им последние свои стихи, которые никто теперь не собирался печатать, да они были и не для печати. Я знала, что все более-менее устроили свою жизнь и, главное, что живы. Иногда доставала газетку, изданную французскими профсоюзами на белорусском языке. И эту газетку друзья открыли моим стихотворением, не забыли, значит.

Мне припомнились все мои смелые по военному времени стихи, моя боль за судьбы наших сородичей-пленных — и вывезенных на работу, и тех, что в лесах, и тех, что в селах. Белорус в мой дом — хлеб на стол. Иногда последний его кусочек бывал поделен между гостем и сыном. А придет время, и миллионы моих земляков пожалеют мне даже ломтик хлеба в неволе, не помогут ребенку, одинокому и растерянному на послевоенных дорогах чужой земли. Еще сети расставят и затянут в черный омут, оттуда спасет один только милосердный Бог.

...Я начинаю понемногу понимать, что натворила, записавшись в союз амер<иканско>-чех<ословацкой> дружбы. Для меня, преследуемой, — это страш­ная опасность, но одновременно для меня как для человека — это единственный луч света в черной дыре, где мы теперь оказались... Юрочку мы записали в Имку, это Союз христианской молодежи по типу американского. Вместе с Фирлингровыми он едет в летний детский лагерь...

У мужа отпуск, и мы с ним в первый раз едем отдыхать в «Шпиндлерув Млын», в Судеты. В частном Доме отдыха нам неплохо, только муж не хочет ходить, не любит. Лежит, греется на солнышке. Какой счастливый, а я вот совсем не счастлива, тоскую, трясусь, не нахожу себе места. Вдруг тревожусь за Юру, пишу ему на Сазаву полные любви письма. Переживаю. Отчего? Здесь все немецкое, но немцев выгнали, ходят одни только старушки в черных платочках, на них нельзя смотреть — столько боли в их лицах...

Эта боль прямо кричит, я ее чувствую, ибо я хорошо знаю, что такое эта боль. А кругом веселые курортники, попивают «пывычко», смеются, ходят в горы, и остальное им безразлично. Правда, еще ходят здесь хорошо одетые дамы — чешки. Они норовят держаться поближе к колоннам заключенных, которые работают в лесу, очевидно, жены коллаборационистов. Когда добрый конвой, они встретятся, поговорят...

Идет экскурсия на Снежку (самая высокая там гора, около 800 метров), я упросила мужа, чтобы пошли и мы. Хорошо, так хорошо, небо близко, а когда появились облака, они плыли прямо под ногами.

...Нас начали торопить, чтобы мы принимали гражданство. Муж хотел чешское, аж пищал. Преследуемый иностранец, хоть раз в своей жизни он хотел быть полноправным гражданином.

Итак, мы стали добиваться чешского гражданства. Получить его после войны было не просто. Чехи нас трясли-перетрясали, пересчитали нам все косточки и никаких грехов не могли найти. Непонятно им только было, почему за нас, иностранцев, ручаются все четыре их партии. Они нам сказали об этом. Никак не могли понять, что белорусы мы, что мы люди, люди, которые в любых жизненных ситуациях не изменяли правде, благородству, своей Отчизне, Народу и всем добрым людям на свете.

...Четыре партии вели упорную предвыборную борьбу. У чехов большин­ство голосов получили коммунисты, в Словакии наоборот... Чехословакия все еще была в чаду мести и манифестаций, но громкие слова не могли закрыть суровой для коммунистов правды — народ, привыкший к системе и порядку, разочаровывался в пустых словах, давние традиции побеждали.

Беспартийного моего мужа уволили с работы. Выразили ему сожаление. Нужно было искать работу. Тем временем нам дали чешское гражданство. Мне сегодня кажется, что дали нам его, просто чтобы мы не взяли другого, если уж не берем советское. «Е нам цти вам обчанстви» (для нас честь дать вам гражданство), — сказали при этом чехи.

Муж искал работу, а друзья делали все, чтобы перетянуть нас к себе. «Уже год ел бы консервы, — говорил муж, — если бы тебя послушался». Ну, пока что он ел по кусочку свежего мяса, но это пока, потом же почти десять лет довольствовался знаменитой камсой да хлебом с мякиной. Консервы же были как мечта, как незабываемый сон...

Нас звали в Париж, прислали бумаги, чтобы легче было достать разреше­ние и визу. Нашлись у нас там родственники. Муж и слушать не хотел, а мудрый Юра рассудил так: «Давай, мамочка, поедем с тобой, а папочка так нас любит, что скоро к нам приедет, не выдержит». Так поступить тогда было бы действительно самым разумным, но муж — голова в доме, посмотрим, что будет дальше, как же эта голова распорядится?

Муж искал работу. Обещали ему и в Карловых Варах, и в наших местах, а дали в городке Вимперке в Судетах, у самой границы. Чуть только заблудился, и американцы схватят тебя в объятия. О, какой это несбывшийся, какой сладкий сон... Кажется, ничего не надо, только бы не бояться, что тебя схватят и поволокут, как и других, на конец света в свои душегубные снега и морозы.

Чехи, наверно, и предложили нам этот Вимперк, потому что надеялись-таки на какой-то ум в белорусских головах. Но кого Бог наказать хочет, отнимет разум. ...С мужем говорить на эту тему было бесполезно, и хоть единственным его аргументом были консервы, но держался он за него обеими руками и сдвинуть его с места было невозможно. Ему снилось Отечество, а мне свобода и жизнь, где люди равны — кулаки они или люмпены-пролетарии, лишь бы были честными людьми. Действительность была удручающей: никакой возможности лит<ературной> работы и вообще работы для своего народа, и этот неусыпный страх из-за тыловых «героев» армии, которая постепенно уходила из Европы домой, этих, других оставляя за собой.

Муж потихоньку собрался в Вимперк, а Юра пошел в школу. Муж писал, что ему неплохо. Однажды я выбралась его проведать. Это за 200 километров от Праги. В горах уже было холодно, и сам Вимперк произвел на меня такое тяжелое впечатление, что утром я убежала в костел, чтобы хоть немного воспрянуть духом. Нигде еще мне не было так жутко, как здесь. Муж отказы­вался меня понимать. Душа поэта — сейсмограф. Еще раз мы с сыном поехали туда на Святого Николая (старинный чешский праздник)... Даже сегодня мне тяжело писать о тех днях.

Как-то поехала я опять к мужу. Обычно в автобусе бывало спокойно, но на этот раз прицепился какой-то тип, очень плохо говоривший по-чешски с рус­ским акцентом. Бессильный вырвать у меня хоть слово, он обращался к шоферу и ко всем в автобусе, говоря, что эта дама буржуйка, сама живет в Вимперке, а сын учится в Праге и т. п.... Когда муж встретил меня в Вимперке, я показала ему этого типа и он сразу сбежал.

Шли по пятам, следили за мной, окружали, и только муж мой был глух и слеп и по-прежнему боялся, как бы не переступить границу Западной Германии. У мужа была медсестра и секретарша, отец которой был немец, а любовник — партийный активист, чех — очень интересовался нашими особами. Муж и в этом не видел ничего страшного, наоборот... У него были свои интересы, своя жизнь. Живя в Вимперке, я варила ему, подавала, топила печь, а в свободное время рисовала маслом или акварелью. Уезжая на дальние вызовы, он всегда брал меня с собой. Тогда я смотрела на леса, на оставленные в них немцами домики и думала о Белоруссии.

Сестры мои уже хорошо наладили свою жизнь, и казалось, им будет спо­койно и хорошо... Они писали даже, что никогда им еще так не жилось. Была хорошая квартира, у каждой работа, и все три вместе. К сожалению, им хотелось жить еще лучше, главное — веселее. Все это закончилось трагично.

Алеша по-прежнему писал. Уже начал свыкаться с судьбой и новой своей Родиной — гостеприимной землей Англии. Близилась весна, она в горах ранняя. Когда муж надолго задерживался, я выходила во двор и смотрела, как стреми­тельно сгущаются тучи и как теряется в них беспомощно одинокая луна. Той надежности жизни, стабильности завтрашнего дня, что была когда-то, уже не предвиделось. Каждый жил — лишь бы день до вечера, даже партийные. В Чехословакии должны были пройти выборы, но они не состоялись. Вместо них вновь была революция, на этот раз разделившая народ на коммунистов и демократов. Выиграли коммунисты...

Давно уже минула кровавая немецкая оккупация, из которой мы вышли живыми, но самое главное, что поэзия моя, моя любовь к Белоруси была чистой, как криница в поле. Я никому ни слова не сказала, не написала, кроме Земли моей и моего Народа!.. Надвигаются новые испытания. Для меня они будут еще страшнее, но, Боже Земли моей, Боже предков моих, дай мне силы выдержать самое страшное. Пускай верность моя и любовь моя будут достойны мук Твоих многовековых, Белорусь моя. Веточка с Твоего дерева, песчинка с полей Твоих, несу Тебе остатки жизни моей и мое сердце. Как же хочу я проложить муками своими светлый путь к завтрашней Твоей судьбе. Оставляю Вам всем слова мои на память и на милость Вашу, мои потомки. Пускай обиды, мне нанесенные, искупят счастливые дни для них на Земле, которая принадле­жит нам. Интернационал — это не приобрести чужое расположение и отречься от ценностей своего рода, это быть честными братьями в своем народе и в братстве между народами. Интернационал — это не подчинение сильнейшему, но подчинение равенству, любви и правде. Никто лучше нас самих не споет нашей «Реченьки», не станцует «Лявонихи», не поднимет благородной народной культуры нашей до такой высоты, чтобы видели люди, что мы самобытный, древний и достойный народ!

И ничего у меня нет, даже лисьей норки, а в перспективе — сердце, распятое за Белорусь на заиндевелой проволоке Севера. Значит, так суждено. О Боже, не оставь сына моего единственного, не дай потерять ему в пропасти одинокого существования имени и обличья человеческого и белорусского! За мною могилы самых дорогих людей, а впереди издевательства и черная судьба. Что ж, померяемся с ней силами. Пускай на мне прекратятся страдания народа нашего. Он заслужил быть свободным! В веках сохраненный язык народа моего, наша культура, от св. Ефросиньи уже гуманная, какая же это ценность в мире лагерей, убивающих человечество стужей Воркуты и огнем Освенцимов!... Спи спокойно, дорогой дядька Василь Захарка, мы не дадим растратить наше богат­ство. В руки мои перешла воля Твоя, а сердца дочерей всегда самые верные родной Матери! Все будет отобрано у меня, и след мой почти сотрется, но зерна дел Ваших и наших слов переживут все и, придет время, заколосятся, чтобы вечно жил наш народ!

Нет, нельзя мне винить мужа моего, разве ж кому-то удалось обойти судьбу свою, предначертанную ему свыше? Иду, меня будут судить и обвинять в том, что не люблю их, потому что другой вины за мною нет. Пусть тот из живых, у кого замучат родителей, уничтожат род его, оторвут от сердца и обрекут на страдания единственного сына, разобьют семью и засудят обоих с мужем на пол века мучений в Богом и людьми проклятой мерзлоте, пускай поймет: можно ли «любить» за такое и называть это по их рецепту «мудрым»??? Может, кого- то вынудили пойти и на это за кусок пожирнее так называемого народного хлеба, но разве же это люди? Это холуи и жертвы их.

... Кончается мое гостевание у братского славянского народа. Как легко сменили чехи свою извечную верность славянству на грузинские усы нового идола! Страшно как-то и жалко их немного, ведь очнутся же и будет им жутко: кого, на что так легко и так бездумно променяли?..

Меня ожидало медленное убиение как поэта, и никакой возможности твор­ческой работы вообще. Но все в руках Божьих, и, несмотря ни на что, — жить интересно! А где-то была наша колыбель, наш дом в Жлобовцах. Помню, как папа возил для него лес из-за Немана. Бревна были смолистые, гонкие. Сани провалились в Неман вместе с папой, и сильный, широкоплечий папа долго лежал в постели с обмороженными ногами. Потом освятили фундамент, ста­вили дом... Попрощалась я с ним в 1937 году, уезжая с сыном к мужу.

...Думалось: кто-то из нас уедет, кто-то останется на этой земле, в этом доме и будет ждать нас, когда приедем на Пасху на могилы дорогих родителей и всем нам будет как в молодости, и память о родителях будет освещать пути наши и исправлять наши ошибки... Отобрали даже это, осмеяли веру нашу, обычаи наши и связи на нашей земле. А «Деды» все же приходят к нам каждую осень... И пока они будут приходить, до тех пор мы будем людьми.

Жизнь наша была работой, болью, но была и песней, которой не было у других народов. Пели всюду, и пели все. Пели — значит, жили! Теперь у нас поет только водка в застолье, ревет бездумно, голосит, когда молчит душа наша и песня не трогает сердца. Почему же не поем? Почему голос народа парализо­вало, чего не было даже при лютой панщине? Когда-то сказал муж нашей Вале, невесточке: «Ты еще не запела в нашей хате, потому ты не наша». Он очень ждал, чтобы эта «дочка» наша запела... Не современные чужие песни, а что-то от души нашей, от души народа...

Значит, останется у нас позади Золотая Прага. Были у меня с нею свои беседы. Старые стены и камни больше мне говорили, чем живая современность. Вознаграждали за покинутый родной край. Теперь лишат нас и того, и другого. Лишат всего, я буду только номером «0-287», который мне нашьют на плечи и по которому будут выкликать меня в нечеловеческий мороз нечеловеческого края...

ГЕЕННА

Судьба человеческая, очевидно, дается нам при рождении, ее не обойдешь и конем не объедешь. Сколько раз я могла уже в этом убедиться на своем веку, также как и в том, что предчувствия мои были верными друзьями, предупре­ждавшими о беде...

Я уже десять лет в Праге, у меня хороший муж и уже большой умный сын, но сердце мое принадлежит моей Земле, и она меня предостерегает. Уже три года как нет мне покоя. Дрожу и трясусь, когда слышу русский язык, а когда вижу советских людей в военной форме, у меня замирает сердце и хочется быть там, где их нет...

Итак, мы в Вимперке, на границе Чех<ословакии> и Неметчины. Мужу дали там на полгода место врача... Сын учился в чешской гимназии и жил на квартире у украинцев Кущинских в Праге, а я то побуду в Вимперке, то снова еду к сыну. Трудно без меня тому и другому... Я не боюсь, у меня хватает смелости и решительности, это не страх. Я выжила в войну, не покривив душой, не запятнав чистоты своей белорусской совести... Муж принимает больных в своем кабинете, а когда мы едем к ним из Вимперка, у меня всегда появляется надежда, что ночью переедем границу, и мне дышится легче, хочется только, чтобы с нами был сын, а больше ничего и не нужно. Это были только мечты...

5 марта 1948 г. было мне страшно уже с самого утра. Я готовилась ко дню рождения мужа, это 8 марта, заказала ему торт в кондитерской, на карточки выбрала конфеты и еще кое-что из того, что он любил, но ничто меня не радовало, какая-то неясная черная неизбежность нависла надо мной, как туча. Даже молитва не приносила облегчения. Не успел муж сделать мне утром какое- то замечание, как я горько расплакалась, и ему пришлось утешать меня, словно маленькую. Обед прошел внешне спокойно, но когда муж, как и каждый день после полудня, ушел на работу, мне уже было совсем плохо. Каждые полчаса раздавались звонки, то из соседней Квильды просили, чтобы он приехал, то спрашивали, когда он будет дома. Была пятница, я приготовила ужин и в первый раз подумала, что сегодня пост, и отбивные котлеты, картошка и кислое молоко — не грех ли это?..

Уже два дня, как мы ездили на окраину Вимперка. Там умирала молодая женщина, больная раком. Была она после операции и облучения, оставалось только давать ей обезболивающие, чередуя их, чтобы лучше действовали...

После уколов, как обычно, стало лучше. Муж больной попросил нас на пару слов. Мы вышли во двор. В горах чувствовалась весна, блестели в лунном свете лужицы, небо в звездах. Было почти тепло. Человек тот оперся о дверной косяк, спокойный, измученный, бледный, и сказал приблизительно так: «Я несказанно люблю свою жену, но я не могу больше видеть ее страшных мучений, за время ее болезни у меня язва желудка, упадок сил, заболели дети, и я прошу вас, доктор, сделайте так, чтобы она больше не мучилась, сделайте ей укол, чтобы успокоилась навсегда». Муж сказал, что не сделает этого. «Почему?» — глухо, как-то сдавленно спросил мужчина. «Потому что я прися­гал», — ответил ему доктор. «Так ведь люди добивают скотину, если она так мучится, неужели у вас нет жалости?» — «Одна миллионная за то, что сегодня ночью кто-то найдет лекарство против рака, и для этой одной миллионной я не сделаю того», — спокойно ответил муж. Мы обещали завтра как можно скорее вырваться к ним, чтобы принести умирающей облегчение... Ясно блестело усеянное зведами небо, и чернела земля уже совсем без снега, но еще без травы.

Невесело прошел ужин... Я снова почему-то расплакалась. Был уже один­надцатый час вечера. Несколько дней, как я рвалась в Прагу. Там была револю­ция, и я дрожала за сына. Муж все время успокаивал меня, звонил сыну по телефону и не пускал меня в Прагу. Однако именно сейчас, в одиннадцать часов вечера я решила вдруг ехать к сыну и стала собирать чемодан. Бесполезно было меня останавливать. Надев короткую, удобную шубку, в платочке и легеньких туфлях я выбежала на улицу, чтобы достать у нашего мясника немного колбасы или мяса, — в Праге с этим было еще трудней. Не успела я отойти от дверей, как ко мне подошел человек и попросил, чтобы я никуда не ходила, так нужно. Я удивилась и велела ему отойти, никто не имеет права меня задерживать. Он окликнул какого-то прохожего, чтобы тот помог задержать меня. Прохожий убежал. Я сказала, что позову мужа. Последовал запрет, тогда я подошла к стене дома и плечом нажала звонок нашей квартиры. Муж вышел...Человек, задержавший меня, пошел с нами, объясняя, что он здесь не один, что они уже приходили и теперь его коллеги в кафе рядом и сейчас придут к нам. Я подошла к телефону и вызвала милицию, тогда мужчина встал и показал какие-то свои документы — сыщика или кого-то подобного. Снова позвонили, муж открыл дверь, и в дом вошло еще 6 человек. Они сказали, что мы арестованы, и велели отдать им документы и оружие. Я показала им на гору шприцев и иголок, которые мне нужно было приготовить к завтрашнему приему, и сказала: «Вот вам оружие врача, какого вы еще хотите?» Муж растерялся, бедный, он лучше, чем я, знал жизнь и слышал об этой нечеловеческой системе. «И вам не стыдно: 7 человек на одного слабого, заработавшегося, измученного доктора?» — про­должала я возмущаться. Делая обыск, они объяснили нам, что область целый день старалась нас оправдать и спасти, но не дали центральные власти. Из Москвы пришла телеграмма, Советы пожелали нашей выдачи. Чехи были, по их словам, бессильны.

Мы оделись, и нас повели в суд, где записали наши биографии, а потом под стражей в тюрьму, размещавшуюся в старой башне старинного вимперкского замка... Надзиратели играли в карты. От компании отделилась женщина, весом не меньше 120 кг, забрала мою сумочку и все из карманов и начала меня обыскивать. Муж мой был врачом и в этой тюрьме.

В грязной, зеленой от плесени камере на нарах, покрытых мятой соломой, сидели две молодые немки, арестованные за переход границы — она ведь была рядом. Я села и только теперь осознала всю трагедию своего ребенка, одино­кого в этом городе и в этом народе, и больше уже ни о чем думать не могла... То замирала, то снова приходила в себя от какого-то физического ощущения той черной бездны, в которую низвергнул нас мой безграничный, бескомпромис­сный патриотизм, судьба народа, жить для которого — значило обречь себя на смерть от поляков, от русских, от немцев. На этот раз довелось от чехов. В союзе с могучим и победившим восточным государством они давно забыли о гуманных идеалах Масарика и охотно брали на себя роль прислужников крова­вого Сталина и его системы. Исключений немного. Заработок и вообще деньги для них ценность, перед которой отступают принципы...

Назавтра принесли мне в камеру из дома мою небольшую Библию на тонкой бумаге, но я не могла читать. Немочки пошли помогать толстой надзи­рательнице, а я смотрела через зарешеченное окно, как мне казалось, в сторону границы... Если бы, объезжая больных, мы заблудились и переехали ее... Судьба нам, наверно, предначертана свыше. Я напомнила себе, что за Белорусь нужно страдать, и, если придется — умереть, и отступать и каяться нельзя! Горе нашего народа несоизмеримо больше и длится уже века...

Когда нас вывели во двор на прогулку» муж сказал, что он мало думает, что все еще спит после врачебно-бессонных ночей, предупредил, что испытания наши затянутся... Вечером в день рожденья мужа принесли в камеру пару бутылок вина из нашей квартиры и торт. Привели мужа, и так, сидя рядом, в предчувствии долгой, может, вечной разлуки, с мыслями о своем несчастном ребенке, мы вместе с надзирателями, толстой бабой и немочками «восславили» этот день...

Нас вызывал чешский судья, зачем, уже не помню, запомнилось только его безразличное, почти враждебное лицо, и я не удержалась, чтобы не сказать ему, что поэтов лишают свободы только недобрые народы и малодушные люди. Тогда он стряхнул с себя равнодушие, но дал мне понять, что он только слепое, немое орудие в «славянских» руках великой «Руска», на которую надеялись и молились уже несколько поколений его недальновидных предков...

Все эти дни перед моими глазами стояло лицо той женщины, оставшейся без помощи, умиравшей в муках. Никто за ту ночь не нашел лекарства, чтобы спасти ее, и никто не помог ей обезболивающим уколом. В сравнении с ее долей наша была еще не самой худшей. Когда меня вели к судье, я заметила, как надзиратель поволок наверх нашу пишущую машинку...

На девятый день повели нас под конвоем через Вимперк к поезду, нас отвозили в Писек, в область. Люди смотрели на нас с сочувствием. Во время одной из остановок было шумно на перроне, кто-то из конвоиров вышел и, вернувшись назад, с болью оповестил, что их любимый Ян Масарик, министр иностранных дел ЧССР, выбросился из окна. Стало страшно. Недавно еще он говорил, что для них не может существовать только Восток и Запад, что для его народа: восток, запад, север и юг. Такой теперь жить не мог. Старший конвоир задумался, младший сидел и плакал. «Это хуже, чем в 38-м году», — сказал он и, посмотрев на нас, начал убеждать, что чехи постараются не выдать нас, потому и везут в Писек, что надеются еще спасти, иначе сразу бы повезли за границу. В Писеке конвоиры прекратили всякие разговоры и строго приказали идти впе­ред. Улицы по весне еще были серые, пустые. Было это перед Пасхой, и на стенах домов красовались плакаты, на которых огромными буквами было написано «Геенна». Эти плакаты как бы встречали нас предсказанием будущей судьбы. Для нас действительно началась «Геенна».

Тюрьма в Писеке была в старом каменном монастыре над самой речкой Атавой. День и ночь шумел там водопад и жутко кричали чайки. Кажется, еще сегодня слышу их безнадежный писк и чувствую холод и сырость неотапливае­мых камер старинного здания. Мы были первыми заключенными новой рево­люции. В камерах сидели преимущественно люди, осужденные за оккупацию. Были это больные, изнасилованные советскими солдатами немки, были и чешки. Как оказалось потом, желчные, злые, завистливые женщины, которые с удовольствием доносили друг на друга и подлизывались к начальству. Были и симпатичные бабки, крестьянки. Сидели они за то, что и сами точно не знали — немки они или чешки.

Меня почти без памяти ввели в камеру. Когда нас привели в острог и сдали надзирателю, он на меня дико закричал, как не кричал никто никогда в жизни. К тому же как раз приехал Юра с паном Кржывоноской, не застав нас в Вимперке, они ехали следом за нами. Подвели нас с мужем к ограде, за которой они стояли. Я, не в силах вымолвить ни слова, опустилась на колени и, кажется, плакала и шептала, чтобы сын простил нам свою сиротскую судьбу, на которую мы его покинули. Мальчик был бледный, но спокойный. Кажется, гладил меня ручкой, протянутой через решетку. Еду, которую он нам привез, конвоир взять не позволил. В полуобморочном состоянии завела меня надзирательница в ком­нату, где раздела догола, выискивая огнестрельное оружие в складках тела, и так потом бросила в камеру, показав железную койку в углу. Я упала на колени, в душе моей были Бог, сын и боль и какое-то страшное отупение, как бы провал памяти, отделявший меня уже навсегда от вчерашнего дня.

Женщины-заключенные помоложе ходили стирать белье, их водили и на другую работу в город, а старушки и не судимые еще, как я, драли пух за длинным деревянным столом в пустой и почти ледяной комнате. Весна в тюрьму проникала медленно. Койка была твердая, ребристая, и дерюжка, которую мне выдали укрываться, — холодная и жесткая. В этом монастыре было два этажа, где сидели мужчины, и вечерами оттуда порой раздавалась неимоверная брань надзирателей, из которых особым зверством отличался некий Зоубек. Отли­чался он и ненавистью персонально ко мне. В монастыре были подземные ходы, по которым, рассказывали женщины, бродят ночами тени повешенных немок и немцев, и потому так орут надзиратели и визжат заключенные женщины, которых за какой-то проступок, а то и без, волокут туда в карцер...

Когда нас привезли в Писек, следователь на второй же день прочитал нам обвинительный акт, на основании которого Советы потребовали от Чехослова­кии нашей выдачи. Тут я с ужасом узнала, что мы с мужем «военные преступ­ники», согласно той «красноречивой» советской бумажке, чуть ли не ответ­ственные за весь ход войны и ее начало! Это было нечто настолько несерьезное, что нельзя было не засмеяться. Выступавшая против гитлеризма всеми сред­ствами, всей силой своего пера, я спокойно смотрела на эту ложь, что бы они на меня ни вешали — написанное мною оставалось документальным свидетель­ством о моих действиях. Только потом я поняла, что подобные методы они применяют преимущественно по отношению к идейным противникам; к тем, кто помогал немцам уничтожать Белорусов, относились куда более доброжела­тельно! Доверяли им, ставили в лагерях держимордами, доносчиками... Я напи­сала заявление в область, объясняя, что все это ложь, и если, как заявили Чехи, за нами не было никакой вины по чешским законам, а мы были чешскими гражданами, то как же и зачем выдавать нас чужому государству? Из области мне ответили, что они не компетентны решать этот вопрос, передали полный текст советской телеграммы или телефонограммы о нашей выдаче и посовето­вали обратиться в высшую инстанцию, кажется, в верховный суд, что я немед­ленно же и сделала.

Бедный мой муж прямо высох без передач и без папирос, надзиратели издевались над ним, и я тем временем выясняла по мере возможности вопрос о нашей судьбе. И ответ пришел. Звучал он примерно так: если мы являемся гражданами ЧССР, а в соответствии с чешскими законами мы невиновны, значит, нас нужно освободить и заплатить нам компенсацию за незаконный арест. Прочитала я это — глазам не верю, как все толково. Переслала бумажку мужу. Надзиратели стали поздравлять нас с близким освобождением, но... Но Советы каким-то образом заставили чехов растоптать свои законы и выдать нас. Даже коммунисты чешские не согласились незаконно лишить нас граждан­ства и поручили это маленьким Прахотицам. До чего же печально было разоча­ровываться...

Юра часто приезжал в Писек. Иногда увидишь на лицах надзирателей какую-то добродушную человеческую улыбку и чувствуешь, что это ребенок снова здесь, и от чистоты его и глубины его боли меняются даже сердца врагов... После отставки Бенеша новый президент Чехословакии Готвальд отметил свое президентство амнистией заключенных. Мальчик поговорил с нами. Надзирательница позволила ему передать мне пакетик с американскими продуктами при условии, что я это съем при ней. Он был рад. Ручками через решетку вытирал мне слезы и сам никогда не заплакал. Был мужественным, но, как оказалось, только при нас. В тот день Готвальд как раз выпускал тех, кто был более-менее близок ему по взглядам, и мальчик стоял у стен тюрьмы, напрасно надеясь отыскать среди выходивших своих родителей. Женщины из моей камеры возвращались с работы и видели, как отчаянно плакал он, одино­кий, бедный, зря простояв возле тюрьмы до позднего вечера. Между тем, зная, что спасти нас невозможно, кум наш забирал мальчика в Польшу. Мы подпи­сали доверенность, что отдаем сына под его опеку. Передал он мне зажатую в пальчиках маленькую фигурку святого Антония, когда пришел прощаться. Было немножко легче от того, что его увозят в Польшу, казалось, там он скорее спасется...

В Писеке никогда не было политзаключенных, потому и тюремная библиотека подбиралась для ограниченных преступников, нарушивших челове­ческие законы. Не могла я читать убогие, слащавые романы, написанные в прошлом веке, и однажды при встрече сказала об этом мужу. Судья, присутство­вавший при нашем разговоре (таков закон), прислал мне в камеру несколько интереснейших книг, в том числе и томик стихов Бодлера. Мое внимание привлекли те, где говорилось об уходящем корабле и людях, уплывающих от своих навсегда. Не помню их дословно, но стихи эти пророчили мне судьбу нечеловечески страшную, беспощадно одинокую.

Наступил день, когда подлиза немка Ольга, несчастная девушка и стукач, пронюхала где-то у начальства, что меня отвезут, чтобы выдать русским. Это уже чувствовалось, и я была довольно спокойной.

Еще затемно пришел за нами конвой. У него был приказ вести нас с закованными руками, о чем нас предупредили, но почему-то сделать этого не смогли, хотя я и не протестовала... Шли мы, несли свои мешки, и я оступилась по дороге. Треснул пополам каблучок туфли. Так он там и остался, чехам на память о славянском гостеприимстве... Везли нас поездом, люди разглядывали нас порой безразлично, порой враждебно... Мы с мужем молчали. Конвоиры были как каменные, неприветливые. Когда муж попросился выйти и один из конвоиров его повел, другой, как-то по-человечески на меня взглянув, сказал, что так как я сильнее духом, чем мой муж, он хочет подготовить меня к тому, что нас везут выдавать Советам... Я не заплакала. Я просто окаменела, и прилив какой-то отчаянной храбрости охватил меня. Я чувствовала, что иду на нерав­ный бой, я этот бой принимала без капельки страха в сердце. Только упорно отгоняла мысль о сыне, с этой болью я не справилась за всю мою жизнь... Понемногу подготовила мужа к этой жуткой неизбежности. Он побелел, но, как и я, в обморок не упал.

Так нас привезли в Прагу... А потом все происходило как обычно, только не приказали нам здесь догола раздеться и отвратительные пальцы надзиратель­ницы не касались моих волос и тела, как это делалось в Писеке. Была это пражская полицейская тюрьма, куда нас отвезли, приспособленная для времен­ного пребывания там воров и проституток. Конвой, передавая нас, дал нам подписать какую-то сложенную вдвое бумажку. Муж подписывать не согла­сился, захотел, чтобы ему показали, в чем дело. Оказывается, Прахотицкий «обэц» (сельсовет) этой бумажкой извещал нас, что именно он лишает нас чешского гражданства. Какое отношение к нам имели те Прахотицы, и сегодня не понимаю. Не помню, подписали мы это или нет, возможно, что подписали от какого-то тупого безразличия ко всему, что нас окружало...

В камере было запрещено плакать и сетовать. Все делалось, чтобы сохра­нить свои и чужие нервы и здоровье, потому что страдания только начинались... В полицейской тюрьме Праги мы пробыли месяц или полтора.

А самое худшее наступило скоро. Однажды утром мне объявили об отъ­езде. Это было как смертный приговор. Спрятав лицо в ладони, всей душой просила я Бога быть милосердным к моему ребенку и дать силы нам... Нас посадили в машину, которую заключенные называли Антоном, зеленую, плотно закрытую, и с еще несколькими парнями, которые, видимо, проштрафи­лись в армии или сбежали из нее, отвезли в советский лагерь перемещения захваченных на Западе жертв. На деревянных воротах, за которыми краснели крикливыми надоедливыми лозунгами деревянные бараки, красовалась надпись «добро пожаловать»... На деревянных столах, ничем не накрытых, стояли железные миски с какими-то щами и лежал нарезанный хлеб. Люди были изнуренные острогами, бледные, кто-то ел, кто-то уже начинал хвалить «родину». Удовлетворенно и злорадно на нас посматривая, расхаживали «начальники», выполнявшие «план»...

Наконец подогнали машину с высокими бортами, усадили нас на дно. Спереди и сзади на досках, перекинутых через борта, сидели, направив на нас автоматы, по четыре «освободителя». Муж уткнулся мне в колени почти нежи­вым от худобы и бледности лицом, и августовское солнце милосердными лучами гладило его поседевшую голову. «Золотая» Прага, наш дом, часть нашей жизни осталась далеко позади. Ну, а пока что нас отправляли в Вену. Дорога была длинная, людей навстречу попадалось мало. Из женщин кроме меня везли какую-то старушку, которую силой оторвали от детей, чешских граждан, а все остальные были довольно молодые мужчины. Они переглядывались, и чувство­валось, что готовы броситься на конвой и спасаться, но автоматы на груди и на плече и подмога в кабине почти исключали возможность сумасбродного риска. Во время обеда мы ели хлеб. Обед наших конвоиров отличался только тем, что они набивали себе живот хлебом по целой буханке, посыпая сахаром. Запить хлеб было нечем, сколько солдаты ни просили в чешских деревнях ведро, чтобы зачерпнуть воды, чехи им ведра не давали, были уже научены не на одном примере наглости и воровства. Грустно смотрели на нас чешские пограничники, как будто нас везли уже на эшафот, а не на родину, и молча провожали за свою границу.

Пустые, сжатые поля сменились виноградниками, и когда солнце начало садиться, мы приехали в Вену... Нас с мужем высадили в каком-то дворце или замке, кажется, в Нейвинерштат, где, помню, была на стене табличка с надпи­сью, что некогда там в июне выпал снег. Спали мы в коридоре, и весьма неспокойный сон наш стерегли чуть поодаль вооруженные конвоиры. Назавтра была, помню, пятница, 13 августа, лил дождь. Уже с утра подъехала за нами грузовая машина. На одной из улиц в зелени сада стояла вилла, «добро пожало­вать» над входом страшно и ясно свидетельствовало о ее тогдашних обитателях. В недра той виллы, в подземелье которой мучились сотни заключенных, бро­сили и нас.

В камере сидело несколько немок, в основном, кажется, по подозрению в шпионаже. По-немецки я немного говорила, поделилась с ними продуктами, начала знакомиться. Время уже закрыло от меня их лица, но ясно помню одну — артистку и профессиональную шпионку Элё Винклер. Была это довольно краси­вая бестия, лишенная всякой морали и этики. Немки сразу дали понять, что это шпион, советуя быть в камере осторожной. Все мы, как скот, валялись на полу, в грязи и коросте, и только у нее одной были кровать и перина, на которой она чаще всего валялась голая, если не вертелась перед стеклянным глазком в двери, раздражая своей наготой солдат-конвоиров. Она все рассказывала о своей любви к Советской власти и Сталину и о своем муже, профессиональном шпионе, который сидел где-то рядом. Это была какая-то отвратительная сади­стка. Заметив однажды, что я молюсь, начала преследовать меня ужасными выкриками, какими-то «молитвами», обращенными к черту. Носилась по камере и выла: «тойфэль, тойфэль», как сумасшедшая. В камеру заглядывали надзиратели и вызывали иногда на работу. Я всегда старалась вырваться хоть на пару часов, чтобы глотнуть воздуха, что-нибудь узнать о муже и по возможно­сти помочь ему хоть чем-то. На второй день нашего пребывания в подземелье меня повели к начальству. Военный, видимо, высокого ранга встретил меня словами: «Вот и вы в наших руках». «Много радости это вам не принесет»,— ответила я продуманно и спокойно. Спросил у меня, что я думаю о Готвальде, который уже был вместо Бенеша президентом Чехословакии. Я не хотела высказываться о нем и только коротко заметила, что трудно быть президентом в тени Бенеша. На вопрос о чешской компартии ответила, что она многочис­ленна, но личностно ничего не стоит. Военный разговаривал со мною довольно доброжелательно, и я решилась спросить у него, что с нашими чемоданами, которые забрали и не вернули. Через несколько дней чемоданы откуда-то привезли, на удивление, в порядке. Говорили, что в этой тюрьме был центр МГБ на всю среднюю Европу. Здесь и осуждали людей преимущественно на 10, 15, а чаще всего на 25 лет. Нас почему-то не судили, это удовольствие оставили Минску.

Кормили нас густой перловкой и хлебом, утром черным кофе. Днем старалась спать, зато ночью... Над нами бесконечно допрашивали людей, и вопли избиваемых и цветистый российский мат не стихали до утра... Днем было тихо, только все крутилась зачем-то перед глазком дурная Винклер, да время от времени звонил трамвай, проходивший мимо серой виллы, и люди, проезжая мимо, наверно, даже не подозревали о наших мучениях.

На работу мы ходили обычно с Лизой, австрийской крестьянкой, которой за что-то дали 15 лет. Она плакала о своих детях и люто ненавидела мучителей и Элё Винклер вместе с ними. Работа была нелегкая, обычно что-нибудь мыть после ремонта или побелки, иногда стирать белье. Пользуясь случаем, мы стирали и что-нибудь свое, а из кухни приносили еду в камеру и делили всем поровну. Я узнала, что мой муж где-то в первой камере, и договорилась с обслугой из заключенных этой тайной тюрьмы, что они будут иногда вызывать его чистить картошку, дадут ему папироску, накормят. За это я стирала им заскорузлые рубашки сверх своей нормы. Был там в обслуге и заключенный молодой врач, он попросил нас с Лизой постирать сорочки заключенным, которые уже год сидят здесь в грязи. Сорочки были черные от толстого слоя грязи, но я смотрела на них сквозь слезы, напрасно стараясь отыскать сорочки мужа. Каково же было мое удивление, когда моя фрау Лиза отказалась мне помогать. Она, бедная, так ненавидела русских, что помочь даже заключенному русскому не могла, и долго пришлось мне объяснять ей судьбу несчастных. Помогала мне, но разницы между теми и другими никогда так и не поняла...

Однажды нас вызвали и переправили в тесном «черном вороне» куда-то в большую тюрьму, где было уже больше женщин — преимущественно немок... После трех дней пребывания там нас собрали, перешмонали, проверили доку­менты и выпустили в большой зал. Я увидела своего мужа, он был худой до невозможности, с наголо обритой головой. Старался улыбаться, и это было еще страшнее. Когда нас выстроили во дворе, Грета Адам, красивая и молодая, крикнула во весь голос по-немецки: «Фрау Лариса, мы сюда еще вернемся, вернемся обязательно»... Перед отъездом из тюрьмы, кажется, это был Шапрон, обыскивали нас и наши вещи. И вот подошла моя очередь. Потерян­ные и снова отыскавшиеся чемоданы мои были набиты вещами... И среди них — прекрасная, новая, подаренная мне одной чешкой Библия. На тоненькой бумаге, изданная где-то в Америке. Она, как и Евангелие на белорусском языке, которое муж купил мне по моей просьбе сразу после нашей свадьбы, были моими настольными книгами. Принесли мне эту Библию еще в тюрьму в Вимперке, и я, забравшись на широченный подоконник зарешеченного оконца замковой башни и посматривая на лес, читала сквозь слезы эту Библию и все думала, вдруг выскочат на своих «джипах» из этого леса [избавители] и разнесут эту нечеловеческую шарашку на все четыре стороны. Но не было дела тем [...] до нашего горя, и оставались нам только Библия да страдания, человеческий путь Христа.

Вот и выволокли эту книжку, как что-то ядовитое, и не знали, что с ней делать... Тогда я начала потихоньку упрашивать солдат, чтобы все-таки оста­вили мне ее. Они что-то буркнули остервенело, но книгу, как я потом убедилась, оставили, и письма сыночка тоже.

Нас размещали на грузовых машинах и все старались, чтобы я и Джэнни Гречанка сели рядом со своими мужьями. Муж красивой заплаканной Джэнни, невысокий, но стройный симпатичный грек, стоял, бледный, в туфлях без шнурков, с зонтом, поддерживая одной рукой брюки, потому что пояс у него тоже забрали.

Повезли нас за Вену, где одиноко стоял целый состав под «живой товар». Подгоняли машины к дверям вагонов, клали помост и по нему загоняли заклю­ченных... Вагоны были разделены густо переплетенной колючей проволокой на три части. Слева женщины (было нас тринадцать), справа мужчины — больше сорока (сидели просто друг на друге) и посредине конвоиры. В загородках были оставлены дырки, как для собаки. Нужно было опуститься на колени и так только, на животе, туда ползти. Поободрали мы и одежду, и головы. Загородки эти наглухо заплели. «Туалет» для нас сделали незамысловатый. Выдолбили дырку в полу вагона — и все. Для нас, европеек, это было мученье, и мы, несмотря на протесты конвоиров, закрывались, чем могли, или ждали ночи. Воду для питья подавали через проволоку, еду — тоже. Не было ни ложек, ни мисок. Рядом с вагоном насобирали наши опекуны грязных ржавых банок, видно, еще от прошлогодних консервов, из них мы и ели каждый день какую-то незамысловатую перловку. Мужчины обжигали себе губы, потому что из этих жестянок должны были поесть несколько человек. Воду давали, какую хотели, от нее чуть не рвало. Состав сопровождал врач и целая стая чекистов, поджарых, с хитрыми, сверлящими глазами, от которых было трудно укрыться. Они заходили и к нам в вагон и издевались, как могли, над бедными немочками, которых везли «к медведям». Когда отъезжали, начали меня душить рыдания, ужасные, нечеловеческие. Мне казалось, что уже нико­гда не увижу сына, думалось все, что попрут меня неведомо куда и замучат, а ребенок — один в широком безжалостном мире. Как раз подошел «доктор» и спрашивает у немок, почему я так плачу, уезжая «на родину», и они говорят о мальчике, а тот: «Ничего, бандитом будет». Это было сказано не просто так. «Доктор» был, очевидно, в курсе дел, потому что, как я потом узнала, они приложили все усилия, чтобы морально и физически уничтожить несчастного парня... В Мадьярщине поезд долго стоял, и когда я подняла заплаканное лицо, то встретилась с таким сочувственным, таким человечным взглядом какого-то мадьярского железнодорожника, что сердце мое окрепло. Элё Винклер вслух мечтала о том, что в Советах красивые шубы и она вернется домой именно в такой...

Так нас привезли во Львов. Я диву давалась: сколько людей! Наконец я увидела мужа, по голове и по лицу у него стекали струйки крови. Шел, как Христос, бледный и окровавленный, рядом щерили зубы остервенелые овчарки, которыми нас встречало «отечество». Завели в огромный хлев, где сортировали нас и разделяли. Там впервые увидела я кучу заключенных детей, таких же бледных и страшных, как мы, и гораздо несчастней, потому что дети.

Наконец нас пустили в зону лагеря. Мы были на Украине, и это чувство­валось. Украина заселяла тогда лагеря. Сначала осматривали мужчин. Когда дошла очередь до нас, я увидела на земле разбросанные, порванные листочки, такие знакомые. Я подняла их, это были письма Юрочки, которые отобрали у мужа... На этот раз я свою чешскую Библию спрятала под пальто, специально надетое, хоть было жарко, спрятала и письма сына, и так пока что все защи­тила... Врач, украинец, видно, из заключенных, проверил у нас глаза и руки, а какая-то неимоверно расфуфыренная, безобразная, как ночь, русская медсе­стра поискала у нас в голове нечисть. Потом мы очутились в гуще людей посреди двора, которым «родина» выдавала по миске каких-то щей, варенных на вонючих рыбьих костях. Миски переходили из рук в руки, а мы с мужем смотрели друг на друга и думали, что же будет дальше. Кто-то продавал папиросы по сто штук в пачке за вещи. Мои вещи были при мне, и я давай менять юбки на папиросы. Набежали люди, все просят закурить, так и раздали мы ту сотню, а мужу я выменяла другую. К нам все подходил, нахваливая советский суп, какой-то дородный немец в американской куртке на овчине, порядком замусоленной, правда. Был это муж Элё Винклер. Оказалось, что эти супруги, профессиональные шпионы, выдали Советам множество австрий­цев, в том числе и Янайки с Джэнни. Греки эти учились в Вене и, видимо, в тяжелые времена понемногу подрабатывали спекуляцией. Так с ними и сош­лись эти Винклеры. Однажды они пригласили бедных греков на ужин, обещая им знаменитое немецкое кушанье — запеченную гусыню. После войны из-за такой роскоши не побоялись греки поехать даже в советскую зону Вены. Шел дождь, рассказывала мне потом Джэнни, Янайки взял большой зонт, чтобы ничего не случилось с голубым плащиком и такой же шляпкой Джэнни. Вылезли они из трамвая, возле дома встретил их сам Винклер, весело и сер­дечно с ними поздоровался и, пока обцеловывал душистую ручку Джэнни, тихо подъехал советский «черный ворон»...

Был уже осенний, лунный вечер, а мы все сидели с мужем, держась за руки. Рядом с нами примостился какой-то украинец, которому дали 25 лет за то, что его жена-чешка, переселяясь с Украины, перевезла и его в мешке с сечкой. У каждого было свое горе. Мы переживали больше всего из-за того, что человек, которому мы доверили нашего сына, отдал его моим сестрам, вернув­шимся из ссылки и жившим во Вроцлаве. Были это ненадежные, слабовольные девушки, и мы знали, что сыну несдобровать. У нас с мужем фактически не было никакой вины. Были членами Бел<орусского> ком<итета> самопомощи, но мы, как люди без гражданства, должны были быть зарегистрированы где-то, и какая разница — в русском «фэртрауэнштэле», или в белорусском комитете? Все иностранцы, начиная с евреев, были у немцев под строгим наблюдением, а я как поэтка, особенно. На восток мужа послали не по собственной воле, а по чешской мобилизации, да притом его выгнали из Белоруссии, запретив там даже практику. Чтобы сберечь мужу нервы и силы, я посоветовала ему не призна­ваться в участии в этом комитете. Пускай вся вина уж будет на мне, я все же была казначеем комитета. Так и решили. Мы еще не были осуждены, нас еще ждало следствие. Поздним вечером подошла наша очередь сдавать вещи и идти в бараки. Мы попрощались с мужем. Заплакали. Потом нас, женщин, повели в баню. А был там только душ. Воду пускал какой-то еврей. Почти вся админи­страция и этого лагеря была из евреев. Трудно только было разобраться, кто из них вольный, а кто заключенный. Вот этот еврей как стал поносить немцев да из мести за все освенцимы как начал пускать на нас то горячую, то холодную воду, что мы орали благим матом, аж пока я не выругала его как следует и не пригрозила, что найду на него управу. После бани я рассталась со своими немками, и меня повели в какой-то барак, пустили в коридор, назвав номер двери. Коридор был длинный. Я медленно подошла к одной из дверей, заглянула в глазок и прямо замерла! Протерла глаза и смотрю дальше, а там — как волшебная сказка! Сидят на своих узелочках чудесные украинские девушки, красивые, молоденькие, в вышитых блузочках, все с косами, и грустно что-то поют, комната большая, и много их, много, и такая чистота и святость исходит от них, что глаз не оторвать. У меня замерло сердце — о Украина, дорогая, родная, за что Тебе такая мука <...>.

Камеру я нашла, открыл мне ее какой-то высокий, дородный блатной, как я потом узнала, Валя. Снова запер на ключ, и я очутилась в небольшой комнате, где в тесноте сидели рядом со своими узелками женщины. Спали. В углу стояла огромная параша. Только около нее, между двух украинок, мне досталось место. В углу, возле печи, сидела на узле старая, необычайно красивая жен­щина. Ее черные с белым косы почти касались земли. Она не спала. Украинки сказали мне, что это игуменья Васильевского монастыря — Мать Марта. Сразу начали у меня допытываться — откуда я и кто, и когда я сказала, что белоруска из Праги чешской, они меня как-то толкнули сразу и притиснули к вонючей параше. «Вы дура, — сказали они мне, — чего вас сюда принесло, в рай захотелось, так вот вам рай, смотрите!» Я засмеялась и, когда рассказала своим новым подругам, как сюда попала, они только повздыхали, подвинулись, сколько могли, чтобы мне было удобней, рассказали про свою наитрагичней­шую долю, и, кажется, все заснули. Сон был не сон, потому что по головам бегали длинные, хвостатые крысы, перегрызавшие и туфли под головой, по стенам ползли тысячи сытых клопов, от которых не было спасенья. Утром был подъем, ходили к параше умываться, потом принесли поесть баланду, дали понемногу хлеба, немучного какого-то, который притом нужно было разделить на целый день. Я начала осматриваться в камере, и взгляд мой снова остано­вился на величавой, полной достоинства фигуре Матери Марты. После еды, а было еще темно, вывели нас на «прогулку» по лагерному двору. Змеились построенные по пятеркам колонны несчастных людей. Были там малолетние дети, были калеки на костылях, и дедки как лунь белые, и старенькие бабуси, и молодежь... Вокруг площади стояли бараки. Тяжело было думать, что в них помещалось столько людей, а вывели только часть из них!

Мать Марта подозвала меня, и я ей откровенно все о себе рассказала. Она, очевидно, сразу поверила мне. Подружилась я и с другими украинками. Тут я ожила! Это не были уже циничные, вздорные австриячки, а идейные, чистые, как слеза, девчата и женщины со следами побоев на теле. Мы ложились на пол, накрывались каким-нибудь гуцульским покрывальцем, чтобы нас не так было слышно, и говорили часами. У меня захватывало дух от их храбрости, мужества, мук...Старые женщины, лишенные всего, лишенные и своих детей только за то, что они накормили сыновей-повстанцев, несли свой Крест достойно, спокойно. С нами сидела девочка лет 12. Она с братиком, десятилетним мальчиком, убежала на Украину из ссылки, от голода. Их схватили и через тюрьму, как и многих других, возвращали назад, куда-то в Коми или Казахстан. Девочке приносили передачи, и мальчика иногда пускали в нашу камеру, чтобы он наелся, потому что в его камере голодные блатные дети сразу бы все отобрали. Мы привыкли к мальчику, был он маленький, спокойный. Однажды он мне сказал, что твердо верит в то, что их «желто-блакитный» флаг будет над Киевом! О, дай-то Бог, милый мальчик! Умный был ребенок, дружил там еще с таким же. Утром давали им по пайке хлеба. Съесть его сразу было нельзя, целый день еще впереди, спрятать хлеб тоже нельзя, блатные отберут. Так ребятишки с утра продавали одну пайку, деньги хорошенько прятали, а вечером покупали себе пайку снова. Делились они всем, и надеюсь, что выжили... Все здесь дышало украинской отчаянной жаждой воли и борьбой. Женщины пели, сообща молились и никогда не плакали. Иголками из рыбьих костей или каким- то чудом запрятанной настоящей иголкой, выпоротыми из одежды нитками они вышивали на тряпицах трагическую историю своего времени... Были там мадонны, с молитвою под ними, и сердца, пробитые мечом, из которых капала кровь на украинскую землю, могилы убитых мужей и сыновей с надписями, и венки терновые, и разорванные на руках дивчины Украины вражеские цепи. Когда-нибудь создадут музей борьбы и боли этой Земли, и человечество покло­нится бабусям, набожным и мужественным, и «коронованным» девчатам. Коро­нованные... Чекисты ставили у стены девчат и обстреливали их головы вокруг коронами. От этого седели, сходили с ума, а у одной «коронованной» Ольги так и осталась дырочка в голове.

С Матерью Мартой мы искренне подружились, несмотря на свои 64 года, была она «самой молодой в камере». Всегда в курсе политических и лагерных споров, советовала всем, помогала. Даже молоденькие девчушки-осужденные делились с Нею содержанием записочек от своих любимых, в которых между строк было всегда и о других делах. Как раз в это время, а был 48-й год, убили какого-то священника, выступавшего против унии, и разговоры, в основном, велись об этом. Мать Марта каждый день, кроме праздников, или так называе­мых советских выходных, получала из города от сестер передачи. Дорого ей это обходилось, нужно было щедро делиться с «администрацией», но у Матери Марты всегда находилось что-нибудь не только для меня, но и для моего мужа, которому эта прекрасная женщина сумела передать еду даже в другой барак. Милая Мать Марта сумела сделать даже так, что однажды какой-то старшина привел мужа в наш барак. Было воскресенье, и мы как раз все вместе отпра­вляли мессу. Я вышла, и мы смогли поговорить вдвоем. Муж рассказывал, как грек Янайка со своими австрийскими друзьями и «администрацией» барака хорошенько врезали Винклеру. Отлупили до полусмерти, содрали с него все американские вещи, которыми сразу завладела «администрация», и так хоть частично отомстили за бесконечные обиды. Как и каждый продажный человек, он подвел еще и Советы, и, забыв про их прежние «заслуги», а, может, и из-за них, схватили чекисты эту пару и, как всех, поволокли их к белым медведям. Сообщил мне муж и о том, как продал свою сорочку в полосочку, потому что «в полосочку сорочек он не любит...» за пачечку какого-то жира, который есть не может, а своими пражскими сапогами он торговал так: попросили его, чтобы через кормушку передал какому-то покупателю один сапог померить, сапог этот ему не вернули, а ночью вытащили из-под головы второй... Мы старались не думать о Юрке, это было выше наших сил. Не вспоминать его было нельзя, можно было только не говорить о нем.

С мужем я встречалась часто. Бараки обходила какая-то врач, у которой, кроме белого халата и аспирина, ничего больше не было, но факт ее существо­вания уже напоминал «гнилым буржуям» о высотах советской медицины. За голубую пижамку в цветочек, которую баптистка Роза перешила врачихе в модную блузку, эскулапка милостиво брала меня с собой носить столик с ее нехитрыми перевязками, и мы всегда направлялись туда, где был мой муж. Взгляд, пожатие руки, пара слов, переданная записочка — все это были силь­ные эмоции, помогавшие жить. Я была еще под следствием, и мне с напарни­цей доверяли ходить с баком за кипятком. Шли мы всегда медленно, тащили тот бачок, не торопясь, чтобы дольше побыть на воздухе, услышать какую- нибудь новость, какой можно было бы порадовать своих в камере.

Кроме Матери Марты начала проявлять весьма большой интерес к моей особе старшая в нашей камере — русская. Была она осуждена на два года, какая-то артистка. Она приказала мне перенести мое тряпье и спать с нею рядом. «Ах, какое у вас все заграничненькое,— не утихала она, — продайте мне эту шелковую юбку, я дам за нее килограмм настоящего масла для вашего мужа». За масло для мужа меня можно было купить, и моя милая пражская юбочка перешла в руки старшей. Долго мы советовались с Мате­рью Мартой, как спастись от ведьмы, и Мать Марта рассудила, что ради собственного покоя мне нужно вытерпеть все, потому что человек это опас­ный для всей камеры и Мать Марта сама платит ей дань. А Валька, наш блатной начальник, часто заглядывал в нашу камеру и весело пощупывал старшую.

Однажды несли мы кипяток и Валька, с кем-то душевно беседуя, разра­зился таким чудовищным русским матом, что можно было сгореть со стыда. Но, увидев меня, очень и очень застыдился, просил: простите меня, я же вас не видел. Его блатная деликатность меня приятно удивила. Вызвал он меня однажды в коридор и вежливо так попросил, не продала бы я ему из своих вещей юбочку для его любимой. Я согласилась, и он быстро достал разреше­ние вести меня в так называемую коптерку. Вещи были в порядке, я достала одну из своих юбок, самую яркую, а кроме того носовой платочек и еще одну юбочку для баптистки Розы, у которой не было ничего на смену, и мы пошли. «Сколько я вам должен?» — спрашивает Валька, а я и говорю ему — не знаю ваших цен, если есть деньги, то дайте их моему мужу, они ему наверняка нужны, а если нет, берите так, и вот вам еще платочек от меня на память. Всю дорогу объяснял, что он сын инженера, но честно работать — это 600 рублей, а воровать — это жить несколько месяцев роскошно, а потом два года сидеть, что ж, окупается! Я вор, говорил он, а я горячо доказывала ему, что из него еще выйдет человек.,. Через пару дней он пришел к нам, вызвал меня и тихо предупредил насчет старшей нашего барака, она специ­ально приставлена следить за мной... «Я ничего не говорил»,— закончил он и убежал. Было уже поздно, что могла, ведьма у меня уже выведала. «Какие красивые и аккуратные мальчики были немцы»,— говорит, а я, дура, отве­чаю: «Что вы, они варвары, дикари, а вот Джоны в беретиках, в своих оту­тюженных блузах, веселые, как дети, добрые, как сама Америка»,— и пошла, и пошла их нахваливать. Сильно мне потом это отрыгнулось, невдо­мек было, что культурная, богатая Америка для них куда страшнее разбитой уже Германии. На следствии рассматривали меня уже как космополита.

После трех недель нашего пребывания во Львове готовили далекий этап. Валька предупредил, что поедем. Рядом с нами была камера молодых людей, добровольно перебежавших в Советы. Я однажды услышала, как один из евреев доказывал, что все они шпионы. Никак у него в голове не умещалось, что кто-то нормальный может ехать сюда из других соображений. Были там русские, украинцы и даже какой-то француз. Мать Марта уложила меня у своих ног, и я заснула, а она шила мне мешок, потому что, зная условия на этапах, боялась за мои чемоданы. Дала мне с собою мешочек сухарей, десять рублей, а я выменяла еще у какой-то девчушки кусочек сала за что-то из одежды. Старшая камеры молчала, и я только сторожила вещи, чтобы она снова не позарилась на что-нибудь «заграничненькое». Матери Марте оста­вила теплую, длинную ночную рубашку и темный платочек на память. Мы сердечно с ней попрощались, и я хорошо запомнила ее адрес во Львове. Во дворе перед этапом подошел еще к нам надзиратель-еврей и дал мне несколько пачек папирос от Матери Марты, за что забрал у меня последнюю десятку, хотя, по-видимому, за папиросы Мать Марта ему деньги дала. Дала и за хлопоты.

Снова ехали мы в зарешеченных, специальных купе. Со мной сидели женщины, которых везли куда-то на Север, откуда они сбежали. Вещей у них не было, только немного продуктов, огромная любовь к Украине и надежда вернуться домой. Как же ненавидели они чужую землю, куда тащили их силой, все у них забрав, до нищенских мешков. В советских поездах всегда было несколько вагонов для заключенных. Вагоны эти были поделены на камеры решетками, людей битком набито. В начале вагона туалет, куда пускали не по мере надобности, а по дикому капризу конвоиров, отводивших душу, наблюдая за муками людей. Так же, по собственной прихоти, девали они воду, и люди иногда готовы были удавиться от жажды, а галошами от валенок пользовались как туалетом. В другом конце вагона был еще карцер, туда упрятывали недо­вольных, над которыми особенно издевались. Где-то там были и «апартаменты» для конвоиров.

Конвоиры, недавние «победители» Европы, обращались к своему измучен­ному немцами народу с такой нечеловеческой бранью, что мороз шел по коже от их чудовищных отборно-грязных слов... Когда меня, уже осужденную, везли дальше на Север, я увидела целые составы из «вагонзаков» и множество лагерей вдоль железной дороги на Воркуту. Над искалеченными северными ветрами, убогими елями поднимались вышки, вышки ничего, кроме вышек.

Ну, а пока что везли нас в Минск. Под вечер мы уже были в Барановичах, и какой-то начальник, увидев нас, крикнул «чемоданные настроения». Это он увидел не мешки на веревочке, а настоящие чемоданы и, видимо, от этого чуда закричал.

В Барановичах тюрьма была большая, деревянная. Все из дерева: и кадка для воды, и пресловутая параша. Хранилища для вещей здесь еще не было, так как советские порядки еще не были заведены, и после шмона вещи отдали мне в камеру. Там уже сидело несколько женщин, в основном молодых. Одна их них отрекомендовалась партизанкой. Речь ее была настолько пересыпана нецензур­ными словами, что казалось, это особый партизанский «диалект», я только диву давалась, как это старый белорусский лес мог слушать подобное... Женщины все у меня выспрашивали, а поздно вечером начали на меня нападать, хваста­лись своей партизанщиной и посматривали на мои чемоданы. Наконец, обозна­чив свои «заслуги» перед советской властью, они собрались делить между собой мои вещи, как военный трофей, но какой-то товарищ открыл окошко и резко прикрикнул на них, приказал меня не трогать, и они отстали. Просчитавшись, шипели, как кошки, но я, по доброте душевной, дала им какие-то мелочи, и настроение их сразу же изменилось. Перед сном они успели еще дать мне неплохой партизанский концерт, который я с интересом выслушала. Я только думала: что там с моим мужем? Утречком, еще не рассвело, нас отправляли дальше. Было нас около 50 человек. Оделили всех по куску хлеба, по сырой рыбине и по капельке сахару. Любопытно, что какой-то офицер спросил, нет ли у меня платочка? Платочек был, и он насыпал мне в него мисочку сахара. Это был королевский жест с его стороны. Я весь тот сахар отдала мужу, но сладость благодарности за него еще долго была в моем сердце. Погнали нас строем, с собаками, куда-то прямо под горку, где приказали присесть на землю, чтобы нас не было видно. Конвой был какой-то незлой, свойский, и мы припали к земле, как куропатки. Потом пришел поезд, и снова нас погрузили в звериные кле­точки, муж на этот раз оказался недалеко от меня, и повезли в Минск. Мы ехали Белоруссией. На станциях поезд останавливался, щедро пополнялись наши клетки. «Мамочка, — говорил муж, — так мы уже в Белоруссии, посмотри, неужели не чувствуешь своего воздуха?» — «Чувствую, — говорю, — даже слишком, но чувствую, что еще больше буду его чувствовать, а потому мне хотелось бы сейчас быть как можно дальше от этого воздуха, на другом конце земного шара».

В Минск приехали мы рано. У поезда вновь появились конвоиры с соба­ками. Нам снова приказали присесть и наклонить головы, а потом повели в другой вагон, где мы просидели до позднего вечера. Мы разговаривали через перегородку с мужем, прощались. Я хотела подготовить его, чтобы не слишком испугался, если все затянется и я не выдержу надругательств, постараюсь не жить. Он так встревожился, так перепугался, что едва не умер тут же, и я обещала ему, что выживу. Еще раз попрощались мы с ним в «черном вороне». Улица была освещенная, ходили люди, и нас быстро ввели в ворота минской тюрьмы, т<ак> наз<ываемой> Американки. Театрально вежливо приветствовал нас какой-то тюремный начальник, очень удивившийся, что нет с нами сына, и искренне об этом пожалел... От его слов у меня мороз пошел по коже и от недоброго предчувствия сжалось сердце... Нас разделили с мужем. Меня втол­кнули в камеру в форме гроба с прикованным столом и такими же прикован­ными и опущенными нарами. Проект этой тюрьмы позаимствовали Советы в Америке, как потом мне сказали... Весь Минск безжалостно разрушили, насту­пая, немцы, а это проклятое здание не задела ни одна бомба на нашу беду!

Села на прикованную скамеечку и начала думать о муже... По дороге из Барановичей в Минск на этот раз уже бел<орусский> конвой перетряс вещи. Я только слышала из своей клетки, как муж просил: «Берите что хотите, только оставьте мне мои книги, они же медицинские, прошу вас, оставьте, оставьте...» Мне стало стыдно за мужа, что он так унижается. Не знаю, оставил ли конвоир книги, знаю только, что забрал и свитер, и брюки самые лучшие, и вообще забрал все, что хотел...

Меня испугали бандитизм и произвол. Ночью привели меня в камеру в подвале тюрьмы. Сидело там несколько женщин, и одна из них, Женя Шостак, знала меня по прессе. Она позаботилась обо мне, помыла, дала поесть. Я заметила, что плохо вижу. Кроме Жени была в камере какая-то Нэла из Минска, Надя Евтухова из Полоцка и старенькая библиотекарша из Минска, очень переживавшая из-за оставшихся дома без присмотра кошек... В камере было чисто и со мной все были вежливы.

Начались допросы. Мой следователь, некто Коган, еврей, был хитрый чекист. Он не кричал на меня, но все рассказывал, агитировал, вспоминал партизанку, хвалил Советскую власть. Я слушала, но суровая действительность говорила мне больше. Бывало, он рассказывал мне о гуманности сов<етского> следствия, а рядом раздавался неслыханный мат-перемат, побои, крики и жен­ский плач. Он тогда замолкал. Однажды пришел на допрос какой-то шустрый человек в штатском, расспрашивал об Островском. Меня он начал упрекать в сепаратистских тенденциях, и я ему сказала, что по сов<етской> конституции каждая из сов<етских> респ<ублик> имеет право даже отделиться от Союза, так что же в этом удивительного? Островского я знала мало, безусловно, не идеали­зировала, и все, что о нем думала, высказала. Допросы-агитация продолжались, взгляды мои на политические события, укрепленные знанием западной демокра­тии, анализом гитлеровской диктатуры и других кроваво-тоталитарных режи­мов, были достаточно твердыми, мой следователь не мог со мной сладить. Однажды пришли на допрос какие-то военные, очевидно, высокого ранга, хоть я плохо в этом разбираюсь. Они спросили: «Я не любила нацистских руководи­телей, а как отношусь к советским?» Я ответила: «Не принимаю». — «Почему?» — «Негуманные!» — «Как негуманные, мы простыни в тюрьмах даем!» — «Да,—говорю, — и на 10, 15 и 25 лет осуждаете свою молодежь, лишая всякой возможности человеческой жизни и счастья». Больше они ни о чем не спраши­вали. Вышли. Раз ворвался к тому следователю какой-то молодой военный, он сказал, что на Западе меня печатают, помнят. Говорю: «Перепечатывают, наверно». Когда следователь писал протокол и не хотел соглашаться со мной, я обычно говорила: «Пишите, что хотите, ваше право не считаю правом, а вас юристами».

Я не выкручивалась, моя вина касалась только «Комитета самопомощи» в Праге, где я была казначеем. Я от этого не отказывалась, да и Коган однажды показал мне архив комитета, еще в 1942 г. «исчезнувший» из квартиры Ерма­ченко. Вот тут я поразилась! Выслушав про телеграмму Гитлеру, Коган сказал мне, что за фамилию Гениуш в этой телеграмме Ермаченко получил большие деньги! Он хохотал, говорил, что Ермаченко уже с 1921 г. служил в немецкой разведке, но у меня появилась уверенность, что он служил и в советской... Телеграмму же отправил Гитлеру сам, подписав фамилией мужа, потому что его неожиданно, как только вошел, сделали председателем собрания, на котором Ермаченко и зачитал эту телеграмму. Никто из белорусов телеграмму не подписал, но на бланке, под текстом были аккуратно, под копирку сведены подписи всех тех, кто был и не был на том собрании! Мне стало противно. Такое государство, и держится на лжи, на мошенничестве, на подделанных документах — отвратительно! Подвергаясь страшнейшей опасности, опутанные нацистской хитростью, люди все-таки отважились не подписать ту телеграмму, а тут «подписывают» за них через копирку, аннулируя все сохраненное в то трудное время человеческое в людях! Нет, хуже, подлей, чем самое низкое... Мне припомнился Вольфсон. Старый еврей вместе с семьей спасся в этом малюсень­ком комитете и тоже был на том собрании, как и каждый, потому что все получили приказ. Что сказал бы он, увидев свою подделанную подпись под телеграммой...

Иногда Коган говорил о себе, о том, что его родители, бедные евреи, дали образование всем своим сыновьям, и ему в том числе. Рассказывал, какие они честные и хорошие люди. А то жалел, что меня не было в войну в Белоруссии, за что меня нужно судить, ибо я принесла бы много пользы в борьбе с фашиз­мом и т. д. Я слушала. Когда же он начинал критиковать религию, советовала ему оставить это безнадежное дело, мотивируя тем, что было множество гораздо более умных, чем он, субъектов, которые вот уже почти 2000 лет борются с этим и гибнут, как жалкое отребье, а религия, вера христианская крепнет, распространяется и спасает народы! Тогда он фыркал и говорил, что только старые его родители верят. Ну видите, говорю, вы ж их недавно хвалили, что смогли хорошо воспитать сыновей, значит, религия их такими сделала! Ему нечего было возразить. Однажды рассказывал, что у моего мужа в Слониме были какие-то приятельницы... Чепуха, говорю, вот если бы он год жил один и у него никого не было — это было бы ненормально, он же молодой мужчина и, к счастью, отнюдь не монах!

Однажды затащил меня посреди ночи этот Коган к замминистра МГБ некоему Новику. Тот говорил по-белорусски и все о том, как когда-то Адамович написал обо мне, о моем сборнике «От родных нив» критическую статью. Статья не была злой, но это единственное высказывание моих братьев, когда они меня не хвалили, вот за это обеими руками и ухватился Новик. Я и его выслушала, но методы больших и мелких подлостей казались мне с каждым разом все более отвратительными. Их система делалась совершенно ясной для меня, ничего в ней великодушного и человечного не было. С воли приходили новые арестованные, рассказывали, в какой нужде живет народ, как возводятся для сотрудников МГБ новые здания, по-сталински украшенные снаружи, для больших и малых берий, в первую очередь для них, со всеми удобствами. А люди почти в землянках, никакой жалости к ним — здесь не приживается это слово, понятие это — оно «буржуазное». Культ Сталина, культ начальства — низкорабские остатки орды... Жизнь в принудительной колее, дезориентирован­ные люди забывают, что они люди... Кто-то сказал, что... ученые эксперементируют на собаках. [Сталин] — на людях.

Я уже почти год в тюрьме: со мной ни о чем не могли договориться, меняют мне следователя еврея Когана на еврея с какой-то украинской фамилией и переводят в одиночку, в пристройку, где на окно иногда прилетает птичка. Мне лучше, в мыслях со мной все мои родные, все друзья мои. Потом бросают меня в другую одиночку, там в очень тесной камере уже сидит какое-то страшное существо. Когда я вошла туда, существо принялось выть, что боится меня, что не доверяет мне... Смотрю с жалостью в прыщавое лицо и говорю, что не с моим именем и не в мои годы подобное слышать! Девушка мне определенно не нравится... Сидит она, будто бы за СБМ, следствие затянулось, потому что куда- то на Енисей послали бумаги для дополнительных свидетельств. Ее вызывают к следователю, улыбается как-то неопределенно и иронически на меня смотрит. Приближается вечер, ночь, а постель одна. Всей камеры — только железная кровать и проход возле стены. У дверей калорифер, в другом углу тумбочка. Говорю: «А где же это я буду спать?» — «Следователь говорил — под крова­тью», — отвечает мне прыщавая Нэля Гордей. Поздно вечером надзиратель открывает дверь и всовывает нары, которые нужно класть одним концом на тумбочку, другим на калорифер. Идут дни, я ни о чем не говорю с этой девушкой в дырявых чулках, она уже не ревет (вот комедия!), а присматрива­ется ко мне и провоцирует. Рассказывает, что очень любит зап<адную> Белорус­сию, потому что оттуда ее отец, которого в 37-м расстреляли, был он якобы профессором. Мать ее будто бы уборщица в каком-то учреждении, есть брат, есть Сенька — ее ухажер и есть Лиля Спорик — ее подруга. Из-за Сеньки она дрожит, как бы не разлюбил... Учится в институте на факульт<ете> иностранных языков, на английском. Я слушаю, молчу. Дни бегут. Нам дали домино, и мы играем. Все здесь для меня чужое и дикое. Когда начинаем играть, говорю: «Я буду Черчилль, а ты [Сталин], кто выиграет?» Выиграв, весело смеюсь, это единственная моя радость в этой норе на зло им всем, всей бесчеловечной системе! Меня вызывает следователь, убеждает: «Ошибается тот, кто ждет войны» и т. д. «Ага, — думаю, — так вот ты кто, прыщавая бестия...» — «Вы должны знать, что грузины живут долго, — говорит следователь, — и тов<арищ> Сталин не скоро умрет». Я молчу и думаю, что Богу виднее...

Нэлку от меня забирают, и я три дня сижу одна. Мне стало лучше, значит, одиночка — отдых. После суда я узнала в камере для осужденных, что у этой Нэлки уже не одна жертва на совести. Она была осуждена на три года за «разглашение государственной тайны» и теперь выслуживалась. А что до «тайны» этой, то когда ей дали задание следить за Лилей Спорик, жившей у них, и доносить о ней, она будто бы сказала об этом Лиле, и они вместе те доносы фабриковали, в чем Лиля потом кому-то призналась.

Когда-то дома в деревенской церкви в Волпе я видела рослого детину, кажется, из Лазов. Был это глупый, темный человек, который даже мечтать не мог о том, чтобы как-то сблизиться со мной или с моим обществом. Этот человек был теперь важной персоной в минской тюрьме и издевался надо мной с особым наслаждением. Он приходил в мою камеру и лично отводил меня в баню, где присутствовал при нашем купании, жег в прожарках наши вещи, насмехался над нами. Бедные девушки почти плакали... Иногда он подходил к моей камере и грязно ругался, наслаждаясь моим подневольным положением... Когда меня осудили и срок 25 лет ИТЛ навис над нашей семьей, у меня подкосились ноги. Начальник минской тюрьмы велел мне собираться в другую тюрьму, для осужденных. Я взяла чемодан и покачнулась. Тогда он сказал тому высокому детине, чтобы помог мне. Тот вызверился — он не будет помогать помещице, которую наконец засудили. Тогда этот начальник, какой-то русский, сам отнес мой чемодан к «воронку»...

Ну, а пока меня перевели в другую камеру, где было двое девушек, прикованные нары и выбитое окно. Новый следователь начал чаще меня вызывать и записывать. В камере была некая Ольга Гелах из Орши. Ее привезли из лагерей, кажется, специально для расправы надо мной. Когда я высказывалась против здешних издевательств, она начинала бить меня кула­ками по голове. Как я заметила, делала она это по приказу следователя... Утром давали нам хлеб и чай, в обед суп из вонючей рыбы. Меня вечно рвало, и я высохла, как щепка, кажется, только хребет и торчал. У меня была мужева пижама, которую надевал пару раз и маленький Юрка. Я сворачивала брюки и клала себе под голову. Так мне было легче, казалось, что сын меня вспоми­нает... Какая-то бабка, осужденная по бытовому параграфу, разносила нам еду. Она молчала, но было видно, что очень меня жалеет. Эта бабка, получив от кого-то разрешение, иногда давала мне грелку. Меня, кажется, травили, очень болела печень...

Ночью в камерах всегда горел свет, светили в глаза, чтобы мы не повеси­лись, но людям у края могилы очень не хочется умирать. Чем больше их мучат, тем сильнее они верят в жизнь и жаждут выжить. По ночам часто раздавались крики: «Зачем бьешь меня?» Кого-то мучили, кого-то били, от этого станови­лось жутко. Однажды, уже в 49-м, вызвали меня и повели куда-то высоко наверх. Конвоиры, в основном люди злые, заставляли закладывать руки назад, и мне было трудно так идти. Потом, видно, кто-то шел навстречу, он так повернул меня к стене и так треснул лбом об стену, что потемнело в глазах. Потом тащил меня дальше, дальше... Наконец привел в кабинет Цанавы, ярого сталиниста, который сидел в кабинете, выстланном ядовито-зелеными коврами, обитом деревом. Сидел этот кровопийца за письменным столом, а слева, за другим столом, сидел чех и смотрел на меня с видом победителя. От меня осталась тень — кожа, кости, немного мужества в сердце и остальное — злость. Цанава запросил мое дело, как это у них принято, и приказал снять шляпку с головы, я не сняла. Тогда он начал кричать: «Кто Абрамчик?» — «Мой друг», — говорю. «Кто Абрамчик, кто Абрамчик?» — «Демократ», — отвечаю. «А ты знаешь, что это — демократия?» — верещит. «Государственный строй, основан­ный на трех принципах фран<цузской> револ<юции>». Называю эти принципы по-французски и спрашиваю, может, перевести, иронически. «Нет, не нужно!» Сначала, правда, он спрашивал у меня, на каком языке со мной говорить: по- русски или вызвать чешского переводчика? А я ему и говорю: «Так как вы являетесь министром бел<орусского> государства, говорите по-белорусски!» Он ошалел! Вокруг стояло много мужчин, какие-то военные, и, я увидела, они чуть не смеялись, когда он сказал: «Вы достаточно хорошо говорите по-русски!» Правда, я тогда ответила, что русским языком не владею в совершенстве. Ну и началось: отдай архив, отдай архив БНР! «Нет у меня его, — отвечаю, — и не знаю, где он!» — «Бить ее, допрашивать день и ночь», — визжит несчастный генацвале. А я, тень человека, распрямила плечи и говорю ему: «Без воли Божьей у меня с головы волос не упадет, и я не боюсь вас!» — «Вы ее испортили, она себя держит, как дама». — визжит палач, а я кричу, что со мною Бог и я не боюсь. Потом думала, откуда взялась сила? Меня вывели, и тут набросились на меня следователи, какой-то Хорошавин, которого тогда назна­чили начальником следственного отдела, орал: «Бить тебя сам буду, спущу с тебя трусы», — а другой, какой-то перекошенный, страшный, канючил: «Пове­сить ее на улицах Минска!» — «Еще не выросла та березка, на какой вы меня будете вешать, — кричу, — всех нас вам не перевешать!» А они чуть не линчуют меня, вопят: «На наше место хочешь!» Ага, думаю, вот что для вас главное, вам народ не нужен, до него дела нет, вам место! Как взяла меня злость! Думала, что уже конец; я так ослабела, что организм побоев не выдержит. Ведут меня, а я хочу крикнуть мужу, попрощаться с ним, и он сидел где-то в этой же тюрьме. Но я этого не сделала, подумала, он, бедный не выдержит известия о моей смерти. В камере я утратила силу духа и бросилась на колени, замерла в молитве, как будто перестала жить. С колен я поднялась другим человеком, каким-то по- новому сильным и совершенно спокойным. Для меня существовала теперь только моя Родина. Где-то были мои друзья далекие, мой сын, брат, единствен­ный выживший в войну. Был покой у людей, огни городов, а у меня — отчаянный бой с одичалой реакцией, не за себя, за Родину мою, за нашу правду, за угнетенный-подневольный наш народ, который бился, как рыба в сетях, чтобы жить. Я не знала, что идти на смерть за Родину не страшно, а легко, почти празднично. Все было у меня, т. е. мое сердце и правда. Многие из нас полегли, вымостив дорогу в будущее нашей Родины, какое же имею я право бояться?.. И Цанава, и Коган, и Хорошавин, и перекошенный садист, и выродок тот из Лазов под Волпой стали не страшными, а никчемно маленькими перед величием нашей судьбы!.. Под вечер снова открылась кормушка и гнусавый голос конвоира сказал: «Кто на «г»?» Я спокойно пошла навстречу судьбе. «Руки назад!» Я шла легко, даже ноги не подгибались. На этот раз меня привели в кабинет второго моего следователя, где встретил меня переломанный садист и еще несколько палачей. Они снова обещали повесить меня на улицах Минска, но я спокойно на них смотрела и ждала, что будет дальше. «Ви поэт?» — издевался следователь. — Ви виршеплет! У нас в десятилетках сегодня лучше пишут, ну?» Присутствующие гоготали, а он как-то подозрительно кривился. Наконец компания покинула кабинет, следователь молчал. Я спокойно ждала обещанных побоев. На столе лежало пресс-папье, и я непроизвольно подумала, что если он меня только тронет, схвачу это пресс-папье и тресну его по лбу, буду драться с ним до последнего! Однако он неожиданно спокойно в меня всмо­трелся и сказал: «Ну, говорите, что ви хотите, я буду писать». Потом осторожно спросил у меня о БНР, и я ему рассказала необходимое. Он писал. О побоях больше не было речи.

Меня долго не вызывали. В камере мы играли в домино. Я слушала рассказы тех, кто сидел со мной, им нравился Запад. Даже те, кто был там в трудное военное время, считали, что там куда интересней. Меня они считали просто счастливой, говорили: «Вы хоть пожили, поносили красивую одежду, видели людей, а мы что, работу да горе». Мне становилось страшно от их слов, ценность жизни, в моем понимании, не измерялась этим. То были люди, жаждущие жизни и ее радостей любой ценой и ценой совести. Высшие истины и глубинные причины существования им были неведомы. Их знали только укра­инские крестьянки из пересылки во Львове, и я сильно загрустила по ним... Мне было холодно, и я попросила какую-то мелочь из своих вещей. Для этого нужно было написать заявление в канцелярию тюрьмы и подать ее через кормушку. Мне дали бумагу, и я по-белорусски написала, что мне нужно. Каково же было мое удивление, когда мне вернули заявление с пометкой, что «по-чешски» не понимают, чтобы написала по-русски... Значит, белорусский язык посчитали в Белоруссии чешским! Ого, такого я не предполагала даже от большевиков! О, моя Белорусь, — застонала я, не сдерживаясь...

Наконец меня вызвали. За столом, заваленным бумагами, сидел какой-то третий следователь. Сидел и молчал. Прибежал Коган, сел, листал какие-то журналы и бурчал сквозь зубы, что есть два правительства и два президента белорусских за границей, я молчала, потому что ко мне никто не обращался, и он вышел. Чужой следователь продолжал сидеть, я напротив него, и так мы просидели день, молча. Мне потом говорили, что так они поступают со всеми к концу следствия, а чего только я уже не передумала тогда.

И вот суд. Все чрезвычайные события у моего папы происходили в фев­рале, он не любил этот месяц. Я на это обратила внимание, значит, и это я от него унаследовала. 7 февраля я выменяла за некую розовую деталь своего белья немного папирос для мужа, кусочек хлеба и ломтик сала, тоненький-тоненький. Меня посадили в «черный воронок», привезли к какому-то дому и ввели внутрь. Была там загородка для нас, скамьи, стол для судей, чуть выше и на ободранных стенах усатый «отец народов». Почти одновременно ввели и моего мужа. Кон­воир сразу на него обрушился, но я так же грубо, как он, прервала нахала, и он явно испугался, замолчал. Вошел суд, нам приказали встать и сесть, и началось обвинение. Я уже точно не помню, но вина моя была — «Комитет Самопомощи» в Праге, а мужа то, что он был в Слониме (в командировке). Что-то говорили, а муж худой, страшный, без переднего зуба, ни к кому не прислушивался, только взглядывал на меня сквозь слезы и шептал: «Мама, мамочка, вот я принес тебе чесночек, он так похож на твои любимые лилии, думай, что это цветочек, лилия. 3-го ж была годовщина нашей свадьбы, я выпросил для тебя чесночек у баптиста...» Я ему отдала свои подарки, и мы почти не обращали внимания на то, что говорят о нас опричники. Это был Верховный суд БССР при военном прокуроре. Сидела там и какая-то баба, а председателем был некто Шевченко. Это однофамильство живодера и гения тревожило. Наконец дали последнее слово мужу, и он запутался в словах, у него потекли слезы... Я толкнула его в бок, но он плакал... Мое последнее слово было злобным, я вспомнила смерть родителей, вспомнила всю жестокость и несправедливость властей. Потому что и говорить там не с кем было. Суд вышел. Но едва успев выйти, возвратился назад. Значит, приговор был заготовлен и процесс суда был сплошной коме­дией! Почти как у Гитлера, а то и помудрей, подумала я. А нам зачитывали приговор по 25 лет ИТЛ каждому без конфискации имущества по той причине, что у нас его нет. У меня подкосились ноги, но злость и ненависть к садистам вернули силы, и я выслушала все до конца. Бедные люди, бессильные создания, подумала я, убогое государство, где или ты мучишь, или мучат тебя, другого не дано!..

Суд ушел, начинало смеркаться, кто-то заглядывал в окно. Нас с мужем оставили сидеть, притихли конвоиры. Мы разговаривали, вспоминали сына, но что скажешь в минуту страшной, безнадежной разлуки... Наконец нас вывели, даже конвоиры заметили, что судили ни за что... Нас вывели на заснеженную улицу, горели огни, мы шли рядом, конвоиры за нами. Дорога была как на Голгофу. Я почему-то попросила мужа, чтобы забыл обо мне, что буду благо­дарна каждой женщине, которая облегчит его мучения и одиночество. Смешно было думать о себе перед открытой могилой, и только хотелось, чтобы другому было легче, лучше. Незримо рядом с нами шагал сын. Имени его мы не называли, потому что, кажется, умерли бы от этого... Нас привели к какой-то тюрьме, где муж жил уже 3 недели. Меня ждал «ворон». Мы обнялись, и я зашаталась, как в бурю...

Привезли меня снова в американку. Начальник тюрьмы, отправляя меня в суд, сказал, что мне дадут 3 года. Теперь он подошел и сказал, что хотел, чтобы я была сильной, потому и лгал... Я осталась одна, и мысль о надругательстве над нами, о сыне, о загубленной жизни лишала разума, в голове бились слова: куда горе, куда боль свою денешь, поэтка Лариса Гениуш?.. Пришел начальник, принесли мои вещи, земляк из Лазов грубо меня выругал, и начальник сам понес мои вещи к «воронку». Меня привезли в тюрьму для осужденных, в какой-то бывший дворец с башнями...

В женской камере меня встретили доброжелательно. Многие слышали обо мне. Накормили чем-то из передач, утешили, потому что и сами были в таком же положении, и когда мы наговорились, я спокойно заснула... Меня вскоре от них забрали, потому что я пошла к врачу и он увидел на моих руках еще австрийскую, наверно, чесотку. Перебросили меня в грязную камеру, где вместе с обстриженной блатной девушкой мазали какой-то серой, потом повезли на этап. Я увидела мужа! Яночка! Телячий зарешеченный состав вез нас в сторону Польши, в Брест. Большая тюрьма из красного кирпича, вмещавшая тысячи заключенных, вобрала и нас... Этажи и лестницы тюрьмы в Бресте... Камера осужденных женщин, в основном польки, но есть и наши из группы Дэмаха и Романчука. Это связные, дали им по 90, по 100 лет. Берется высший срок изо всех, значит, по 25 лет, как и нам. Меня угощали, помогали кто чем мог. Рядом сидели мужчины, они перестукивались с нами и однажды уведомили, что моего мужа положили в больницу. Я так и приникла к стене, и меня поймал на этом конвоир. Назначили мне 5 суток карцера. Жуткая одиночка в тюремном подзе­мелье. Пусто, только каменный столб, вкопанный в землю, и холод. 20 деков хлеба в сутки и раз в 5 суток тарелка скверного супа. Рядом кричат ненормаль­ные люди. Их бьют. Можно понять, что они выливают парашу себе на голову, грызут стены, делается страшно, не могу понять, зачем мучают ненормальных, уже и так обиженных Богом? Звери! А время уже близится к весне. Широкий блестящий подоконник покрылся пылью, где-то в церкви зазвонили к вечерне, и через зарешеченное окно пробилось ясное небо. Сердце мое полнилось жаждой молитвы, и я пальцем на черном, запыленном подоконнике начала рисовать голову ХРИСТА в терновом венце... В этот момент с грохотом отворилась дверь и разъяренный советский офицер схватил меня за шею и начал орать, показывая на Христа. «Кто это, кто это?» — «ХРИСТОС», — говорю. Тут он обозвал ХРИСТА таким чудовищным, непроизносимым словом, которое может придумать только бессилие убогого создания, сражаясь с непостижимым для него величием духа... «Еще 5 суток карцера за эти рисунки!» — вопил несча­стный, стирая рукавом с широкого блестящего подоконника голову ХРИСТА. А за окном сладко звонили колокола и близился день ХРИСТОВА ВОСКРЕСЕ­НИЯ. Этот чекист не раз потом заглядывал к нам в камеру, подходил, когда отправляли меня на этап, и с лютой ненавистью шипел: «космополитка»...

Меня возвратили в камеру, и я посмотрела на человека, которого вели вместе со мной, он, бедный, отсидел из-за меня, это он нам стучал. Мы потом встретились на этапе. Звали его Леша, фамилии не помню, но человеком он оказался хорошим, тоже осужденным на 25 лет. В камере я пробыла недолго, через неделю меня вызвали на этап... Мужа моего не было. У меня замерло сердце, думала, что он все еще лежит больной. Не у кого было спросить, никто бы и не ответил.

На этап шли около сотни людей, среди которых только три женщины. Меня заинтересовали ксендзы. Это были кс. Лазарь и кс. Юзефский. Кс. Юзефский был худой, высокий, беспокойный, а кс. Лазарь из Бреста — разго­ворчивый, доброжелательный, подвижный... Мы почувствовали с ним взаимное доверие. Когда нам давали хлеб и пару ложечек сахара на этап, человек, отмерявший сахар каким-то малюсеньким черпачком, потихоньку доставал из мешочка этот черпачок и говорил мне: «Ваш муж отправлен в северном напра­влении уже неделю назад. Всего вам хорошего». Значит, муж был более-менее здоров, если его отправили. Наконец нас повели... Вели нас через город с мешками, узлами, а у меня еще и чемоданы, которые, правда, нес теперь Леша. Когда-то в Праге я отворачивалась, когда видела из трамвайного окна, как гестаповки гонят евреев с такими мешками. Тогда я плакала, теперь — нет! Самому, пожалуй, легче переносить муки, чем видеть, как мучаются люди. . Навстречу нам шли люди, какой-то «победитель Европы» в длинной, как юбка в деревне, офицерской шинели нес под мышкой буханку хлеба, похожую на кирпич, и, понурив голову, не смотрел на нас. Какой-то молодой конвоир смотрел на нас с жалостью, другие строго «исполняли свои обязанности» и, одни с собаками, другие с автоматами, гнали бы, наверно, так и своего родного отца... Мы покидали Белоруссию...

Нас разместили в знакомых уже мне «апартаментах» вагонзака, пополняя нами и так уже полные клетки. Мы с Ниной Комберской, кажется, из Минска и с какой-то беременной женщиной из-под Бреста попали в клетку рядом с ксендзами. Мы могли разговаривать. Кс. Лазарь знал много языков, правда, он не считал необходимым в Белоруссии знать белорусский язык, ну, пускай это простит ему Бог... Ксендза осудили на 10 лет, а за что, он даже не знал толком... Рядом с нами ехал еще один Леша, как он нам рассказывал, его схватили, когда он приземлялся в Белоруссии, сброшенный с десантом, так и остался в комбине­зоне. Был еще и бел<орусский> студент по фамилии Борис. Так сложилась наша маленькая группа. Мы старались помочь друг другу хоть словом, бежали навстречу друг другу, когда нас выводили на этап из очередной пересылки.

Ксендза Юзефского и беременную женщину высадили под Гомелем в Хальче. Это, как я потом узнала, был лагерь специально для мамок, т. е. беременных женщин...

Нас везли дальше. Первой на нашем пути тюрьмой, куда мы попали, была тюрьма в Орле. Когда в коптерку забирали мои вещи, мне сообщили заключен­ные-бытовики, работавшие там, что здесь уже проехал какой-то Гениуш, док­тор. Значит, Яночку везут на Север... В Орле привели нас с Ниной в деревянную тюрьму, в камеру, полную женщин. Стояла там неимоверно огромная деревян­ная параша, до краев полная, и большинство женщин было совершенно обор­ванных, хотя было несколько одетых и получше. Встретили они нас сердечно, как нигде больше. Поделились хлебом и какими-то лепешками из картошки и чего-то еще, которые трудно было раскусить, но раскусив, уже можно было как-то жевать. Многие из них сидели за самогонку, которую гнали из свеклы, чтобы прокормить детей, мужики ведь не вернулись с войны. Радовались уже тому, что у них есть хлеб, и плакали только о детях... Среди них были и две учительницы из Орла и жена председателя колхоза, которая, когда я уезжала, дала мне 10 рублей на дорогу, может, потребуются. Сидели они потому, по их словам, что кто-то же должен сидеть, судьба выпала им. Кроме них были немки из Поволжья и татарки. Эти девушки сбежали из мест, куда переселили их народы. Дали им за это по 20 лет каторги, и всех, как я потом узнала, повезли в Воркуту.

Побыв у них недели две, мы попрощались с этими почти святыми женщи­нами. Нас вызывали дальше. Наша небольшая группка вновь встретилась на этапе, и мы могли поговорить. Ксендз отпраздновал здесь свои праздники спокойно. Это в Великую Пятницу в вагонзаке, когда мы с ним разговаривали через стенку, подошел к нему офицер и спросил, за что он, обманщик, одурма­нивавший народ, получил срок? «По графику, — говорит ксендз, — подошел график, и меня взяли». — «Так вот иди теперь вымой пол в коридоре, научишься работать». — «Я все умею делать, — сказал ксендз, — а вот вы, кроме как носить погоны и мучить людей, больше ни на что не способны...» Офицер закусил губу, и когда бедный ксендз Лазарь вымыл коридор, его отправили в карцер.

Нас привезли в Горький, в так называемую дачу Соловьева — кажется, такой была фамилия главного тамошнего кагэбиста. Мы долго ждали, пока нас там примут, разместят, потому что заключенных набралось много, особенно блатных. Борис достал из своего убогого чемоданчика две катушечки ниток и просил, чтобы я их взяла, еще потребуются. Делились всем, чем могли. Нако­нец попрощались, нас повели по отдельности. Мы только желали, чтобы нам довелось еще встретиться. Ах, этот Горький, проклятый Горький... Там и шмонали нас не по-человечески. Это был почти гинекологический осмотр несчастных жертв грязными и грубыми надзирательницами. В камерах люди были разные. Нас выводили на прогулку по огромному, как в замке, двору... В воздухе чувствовалась весна, и небо было очень светлое. Мне после года тюрьмы особенно хотелось быть на улице.

Этап собирался большой. Я искала глазами своих этапных друзей. Никого не было видно. Как я потом узнала, обоих Леш и Бориса повезли в шахты, в Воркуту. Наконец среди толпы блатных я увидела кс. Лазаря. Его было не узнать. Шляпа в дырах, пальто оборванное, а на ногах уже не туфли, а какие-то страшные резиновые башмаки. С плеч свисала пустая торба. Ксендз, увидев меня, подбежал, несмотря на крик надзирателей, его глаза светились радостью, что хоть кого-то из нас увидел. Голос ксендза дрожал от сдерживаемых слез. Он вышел из ада и снова увидел людей. Бедный не мог рассказать о том ужасе, что пережил в камере блатных, которые и обобрали его, и раздели, и издевались над ним. «Я ксендз, — говорил он, — я знаю грехи людские, их падение на дно, но о таком, что я видел здесь, я никому не могу даже сказать, настолько все ужасно. Я ни о чем подобном не читал и не слышал...» Говорил, что хотел подозвать надзирателя к кормушке, схватить его за чуб и молотить головой об дверь, чтобы к 10 годам срока добавили ему еще 15 лет, как всем порядочным людям...

Нас повезли дальше. Вещи были где-то у конвоиров, и вот они присмо* трели мои чемоданы и предложили мне их отдать, потому что все равно отберут. Мне отдали вещи, чтобы переложила в мешок, сшитый дорогой предусмотри­тельной Матушкой Мартой. Вечером, что-то рассказывая, блатная выкрала из того мешка еще юбочку, но мне уже было все равно. Начальник конвоя сказал, что вез здесь моего мужа, он держал на коленях какую-то немку... Извечный трюк всех кагэбистов, жующих и пережевывающих эту тему в разных вариан­тах... Потом этот начальник стал возле нашей клетки и принялся петь унылые русские песни. Так и выл, не переставая, до полуночи, видно, и самому было нелегко. Теперь уже весь поезд целиком состоял из вагонзаков...

Наконец нас привезли в какой-то деревянный город и выбросили на улицу, откуда повели строем по 5 человек в такую же деревянную тюрьму. Сдала я и здесь свои вещи в коптерку, но про мужа здесь не слышали, видно, задержали его где-то на пересылке, но, если попал на этот путь, значит, догонит меня или перегонит...

Камера, куда нас привели, была небольшой, но битком набитой людьми. На нарах, под нарами, по всему полу — палец не воткнешь. На этап нужно одеваться в лучшее, а то блатные все повыкрадут. На этот раз я надела серый английский костюм, пальто и шляпку. Стояла в углу и думала: где может быть мой муж? Тут подошла ко мне молодая полька и позвала на нары, где размести* лась большая компания. Среди них женщина, уже слегка седая, с красивым орлиным профилем, в лагерных лохмотьях и страшных «чунях», но, несмотря на это, аристократичная по виду. Она спросила у меня, кто я, какой национально­сти? Я ответила: «Мою народность вы, поляки, не признаете, не любите — я белоруска!» — «А как вас зовут, кто вы?» — «Ну, это вам ничего не скажет». — «А может», — сказала п<ани> Гражина Липинская, та самая аристократичная женщина, лицо которой излучало силу и боль. Я назвала свое имя, и п<ани> Гражина даже вскрикнула: «Так вы ж наша поэтка!» И начался уже разговор обо всем. П<ани> Гражину везли с Севера в Караганду, нас на Север. У нее была прекрасная память, и она рассказала мне, кто уже в прошлом веке проезжал здесь, преследуемый москалями после восстаний. Это же был Киров, старая страшная Вятка, через которую гнали пешком несчастных наших предков...

Вечером пани Гражину и еще многих из переполненной камеры вызвали на этап... Во время оккупации п<ани> Гражина была в Минске главным представи­телем Лондонского правительства Польши... Значит, и в войну не только свою территорию, но и нашу они уже собрались присвоить после немцев... О, Край мой, столько врагов разрывают Тебя на части, забыв о том, что и у Тебя есть право наконец быть свободным!.. Ну, а теперь и они, и мы были полностью в «когтях ГПУ»... Общий враг — это уже причина, чтобы не затевать ссоры.».

Примерно через неделю нас повезли дальше. Еще больше опустел гори­зонт, исчезли городки, деревни, и только торчали острые верхушки елей, исхлестанные ветрами, пургой. Торчали, чем дальше, тем чаще в этой пустыне вышки. Вышки, вышки, и только вышки поднимались по обеим сторонам дороги, а леса становились все ниже, а верхушки уже совсем без ветвей. Все меньше, меньше берез, одни чахлые сосенки и ель. Так нас привезли на Инту в Коми АССР. Ксендз ехал с нами. Мы молчали, то неведомое, что ожидало нас, парализовало даже речь...

Под конец брели по снегу и лужам. Уже май, примерно середина его. Конвой с собаками гонит нас, как стадо. Волочем свои мешки. Стоим перед воротами, читают наши фамилии, мы должны назвать свою статью, срок и обязательно окончание срока. Это уж такая азиатская пытка, чтобы каждый помнил, как долго будет он тащиться по тундре с киркой и ломом, подгоняемый конвоирами и их откормленными овчарками. У меня конец срока приходился на 1973 год. Но все в руках Всевышнего, и давно, давно уже те, кто наградил меня этим подарком, сами гниют в неосвященной земле...

Открыли ворота. Наши вещи уже выбрасывали на дорогу в грязь. Мое розовое и голубое пражское белье не укрыло на этот раз сокровище, которое я чудом провезла через все этапы — Библию. Ее схватил начальник лагеря еврей Шапиро и стал визжать, что сюда привезли работать, а не молиться. Но вдруг увидел на земле крест ксендза Лазаря, его молитвенник и еще какие-то вещи, подобающие званию ксендза. Ксендз спокойно сказал, что, отобрав молитвен­ные наши вещи, никто не заберет Великого Вечного Бога из нашего сердца. Я потом видела порошки, завернутые в листочки моей чешской Библии и других молитвенных книг...

Меня и других женщин привели в баню. Все мы исхудали до костей, вместо грудей висели жалкие мешочки из желтой кожи. На всех этапах тащили нас в эти бани, где микроскопическим кусочком немылкого мыла величиной с чай­ную ложечку, всегда в присутствии каких-то мужчин, холодной часто водой мы оттирали свои кости и кожу, ни на что не обращая внимания. Или отупели от их окружения, или просто не считали их людьми. Нас развели по баракам. На двойных нарах, друг на друге сотни людей. Ночью поворачивались на другой бок все одновременно — было так тесно, что иначе не повернуться.

Из белорусов я не встретила никого, сразу после этапа ко мне подошел чех. Потом подходили и другие чехи, которые расспрашивали о Праге. Моя печень снова начала тревожить, и меня положили в лагерную больницу. На дворе была метель, холод за окнами, а я пока что лежала, получала орешек масла, иногда кусочек белого хлеба — как положено больным. Лечил меня поляк из заклю­ченных, молодой и очень спокойный. Однажды он задержался в нашей палате, подозвал меня к окну и показал на горизонте темно-синие контуры Урала... Я засмотрелась, а доктор говорил: «Нужно нам выжить, врага перехитрить, потому что только так можем спастись и спасти от неволи человечество. Повезут меня отсюда, — говорил, — и там будет мужской лагерь, 1 ОЛП, с которым мне следует наладить связь, чтобы работать».

Меня выписали. В бараке было дико и холодно. Понемногу я начинала свыкаться со своей судьбой. Познакомилась с литовками, вслушалась в их молитвенные песнопения, узнала подробности страшного следствия над ними. Снова тесно сблизилась с украинками, которые твердо держались обычаев, правды и своей веры. Никого не боялись и ничего хорошего от врагов не ждали.

Однажды в барак привели высокую, тонкую еврейку с этапа. На плечах у нее был непомерно большой мешок, который она никак не могла снять. Я подошла и помогла ей. Это была Комунэлла Маркман из Грузии, тоже со сроком 25 лет ИТЛ. Мы разговорились, но она вскоре извинилась передо мной за то, что должна найти здесь одну писательницу, жену доктора из Чехии. Значит, искала меня. Я и сегодня не уверена, не была ли она уже тогда, как и Люда Васильковская, приставлена КГБ к моей особе... Она рассказала, как только что ехала с моим мужем, и обещала ему меня найти. Мужа повезли в Воркуту, это на 300 км дальше на север... Стало нестерпимо тяжело. Не полегчало, когда вызвали всех нас на проверку на улицу. До этого дважды в день строили, пересчитывали и проверяли в бараках. На улице была слякоть, холод, грязь по щиколотку. Вокруг большого четырехугольника тщательно и умело натянута проволока. Два ряда столбов и на них встопорщенная, ровная, густая сетка из колючей проволоки. Между рядами столбов гладко, как на асфальте — ни травинки, ни комочка... Так вот, начали нас выводить на эту проверку. Шли мужчины и женщины, юноши и девчушки, почти школьницы, старенькие бабуси и дедки на склоне лет. Тянулись колонны синих, худых людей. Никогда я не думала, что эти бараки смогли втиснуть в себя такое количество несчастных. Шел дождь со снегом, и многотысячная вереница людей, построенных по пятеркам, через четыре часа, пока пересчитали всех, топтала и топтала жидкое месиво из грязи и снега, почти так. как еще недавно в Освенциме и Майданеке. Наука Гитлера не прошла даром... Что будет, куда придет человечество этими путями?.. Когда ветер донес до меня из-за угла барака голоса двух дедков, певших молитву, я расплакалась.

ЛАГЕРЬ

Лагерь на Инте, куда нас привезли, 5-й ОЛП, был только пересылкой... Задержаться на 5-м было очень трудно. Там заправляли вместе с Шапиро несколько врачей из заключенных, которым жилось неплохо. Деревянные, ко времени моего приезда, бараки и дома постепенно превращались руками заклю­ченных в многоквартирные блоки.

Инту окружали лагеря, обслуживавшие многочисленные шахты и строив­шие поселок. Среди них один женский, куда нас погнали строем, с собаками. Такой же обнесенный проволокой квадрат, как на 5-м. Подойдя ближе, увидели низкие, длинные бараки, рядом с ними нары, узлы и снующих людей. Это была очередная, непременная прожарка клопов. В нарах и стенах бараков их была тьма! Прожаривание нар было вечным, ненавистным для нас приказом после тяжелой работы за зоной. Большевистские лагеря устроены так, что там не дают людям свободной минуты. Кроме прожарок гоняют в каптерку, на про­верки, шмоны, субботники, воскресники, в столовую, в баню, за сахаром, которого давали щепотку на 20 дней и за которым мы бежали охотно.

Пока шмонали (в который раз!) и проверяли документы, к нам подходили белые и черные люди. Черные — молодые девчата работяги, которых ветра и солнце под этим низким небом сумели уже превратить в узбеков. Меня увидели мои немки из Вены, и начался визг. Сдали мы вещи в каптерку, погнали нас в баню, а потом в бараки, назавтра дали юбки из серого линялого полотна, парусиновые туфли, бушлаты и чулки «цвета утренней зари», в которых мы ходили, как аисты. Нам следовало забыть, что мы женщины, а помнить только, что мы — рабочая сила... Рабсила. Определили в бригаду Илги Дзиндонс, где были одни латыши. Илга подлизывалась к начальству и всю работу, что потяже­лее, взваливала на чужой элемент в бригаде, на нас. Не привыкшая к тяжелому физическому труду, ослабевшая в тюрьме, я едва выжила в то первое время.

На ОЛПе оказалась и Роза, баптистка из львовской пересылки. Я неожи­данно ее встретила, она шла в моей юбке. Роза пригласила меня в свой привиле­гированный барак для портних. Я была очень голодна и на радостях приняла угощение Розы — хлеб с сахаром. Шептались мы потихоньку, так как Роза очень боялась своей начальницы из заключенных. Но эта начальница все же подошла к нам и начала выспрашивать, какой я нации и т. п. Мои ответы ее насторожили, и когда оказалось, что я притом из Праги, она стала выяснять, кого я там знаю из белорусов? Я назвала нескольких, остальных начала назы­вать она. Здесь уже я удивилась, а когда произнесла свою фамилию, она бросилась на меня чуть не с кулаками, крича, как это я, поэтка, смела сюда попасть, почему не спряталась, не убежала? Оказалось, что латышка Люция Антоновна Лепатис (кажется) была урожденная Клагиш, белоруска. Она даже почти год училась в Праге... Теперь заведует этой мастерской. Она одна живет не в бараке, а в отдельной комнате, у нее личная прислуга старая фрау Буш, с которой они вместе и едят, и спят... Все это мне не понравилось... Квалифици­рованные портнихи шили хорошо. Малоквалифицированная, но расторопная с начальством Люция Антоновна умела жить. Она была одним из первых лагер­ных придурков, как называли администрацию из заключенных. Это был постоянный контингент людей, которые никогда не ходили за зону, а только иногда менялись своими местами, такими, как начальница столовой, нарядчицы, заве­дующие врачи, медсестры, пожарницы и т.п. Последними в этой иерархии были дневальные, свинарки и уборщицы, сапожники, но и этим повезло, потому что ходить каждый день за зону, как тогда было, без выходных, без какой-либо возможности согреться в тундре в 40 градусов мороза было равносильно гибели.

Из белорусок в нашем ОЛПе была Зарецкая, жена Михася Зарецкого, правда, она называлась тогда Косенкова, Катя Гринкевич, Тайса (фамилию не помню) и еще несколько человек. Мы немного сблизились с Таисой.

Рядом, в каком-то километре, мужской 1-й ОЛП, там был док, на который иногда посылали бригады и от нас. Лето на севере холодное, обманчивое, и я надела еще под юбку полосатые брюки от пижамы мужа и повязала пражский платочек, потому что «форменных» тогда еще не было. Крутится конвейер с того дока, а меня Илга поставила отбрасывать с него опилки. Что ж, не трудно, - дует ветерок, и я машу лопатой, сколько нужно. Вижу, подходит мужчина, невысокий, рыжеватый, знакомое лицо... Да, этот человек был у нас в Праге... Он побледнел, подбежал ко мне и вырвал лопату: «Я не могу, не могу видеть в ваших руках лопату, Лариса Гениуш», — закричал он с болью. «Ничего, — говорю, — я умею обращаться и с нею», — и попросила лопату назад... Это был Семен Романчук. До конца работы он от нас с Таисой не отходил, привел еще Федю Велёнду и Петра Решетника, а когда сирена прогудела конец рабочего дня. пошел за нами. Мы сидели на бревнах и разговаривали. Деликатно, но настойчиво расспросил Семен, как я сюда попала. Он смертельно испугался, что добровольно. Когда я все ему объяснила, у него вырвался тяжелый вздох и слова: «Ах, если бы я мог взять себе ваши 25 лет, а вам отдать свои 5, что мне осталось сидеть». — «У каждого своя судьба, — говорю, — мне мой срок, а Вам Ваш». — «Боже, хоть бы вашу бригаду закрепили за доком, — простонал Семен, — чтобы я мог вас видеть...» Назавтра нас повели туда снова. Семен был бледный, у него дрожали руки, признался, что ночью была температура 38°. За все время тяжелых лагерных мук не заболел, а тут добила его лопата в моих руках... «Жаль вас, но если уж вы попали сюда, помогайте, пишите нам, задыхаемся от голода по родному слову...» Об этом меня не нужно было упрашивать... Назавтра Семен уведомил, что они готовят побег. Я испугалась и спрашиваю: зачем? «Для славы Белоруссии», — отвечает. «А сколько процен­тов за то, что побег удастся?»— «5», — отвечает Семен. «Нет, — говорю, — нет! Нам нельзя отдавать жизнь ради жеста, нам нужно жить, и если идти на что-то, то чтобы это было наверняка». Он обещал мне послушаться, но при условии, что и я включусь в работу. Просил писать ему лично любовные письма. Объяснил мне, что здесь наказывают за все, за любовь не наказывают. Что они здесь испоганили это слово, принизили... Мы договорились, что если будет нужно, то Беларусь в своих письмах-записках будем называть «наше хозяйство», а друзей наших, которых в ОЛПе было около 200 человек, будем называть: сыновья... Должно быть, потому и начали называть меня наши: мать...

Время бежало. На док нас больше не повели, и я Семена больше не увидела, но летели к ним мои записочки, мои стихи, которые они прозвали глюкозой. Если долго нет новых стихов, так и пишут — мать, глюкозы! Люди, годами не видевшие женщин и не слышавшие родного слова, как-то ожили, окрепли... Если же был какой-нибудь праздник, я всегда старалась послать им что-то. Приказала это и девчатам. То вышьем им на торбочках для хлеба или сахара василек, то на платочке... А ниток не было. Иду и прошу у заведующей Люции Антоновны... Достанет, бывало, большой сверток разных ниток, у меня аж глаза разбегутся, но даст неохотно одну, две ниточки, а знала ведь, для чего... Иногда сделает мне замечание, что хожу по чистому полу в тяжелых и грязных сапогах, я даже заплачу и долго не иду к ней, тогда она мне за это выговаривает.

Инта — это так называемый городской поселок в Коми АССР, центр бывших лагерей Минлага, его управление. Когда я прибыла туда, это были деревянные здания и весьма убогие конурки, которые бывшие заключенные, не имея права вернуться домой, построили себе, чтобы жить. Потом только начали строить здесь здания из кирпича по проекту заключенных немецких и балтий­ских архитекторов. Построили и какую-то башню, сияющую лампочками. Говорят, разработал ее проект в память о своем заключении какой-то швед. Должно быть, дали ему в трудное время большую пайку или позволили написать домой. Недорого они ценили труд, жизнь и знания заключенных. Использовать их умели... Была в Инте и огороженная дача, этакий особняк Козлова, начальника всех лагерей на Инте, где этот палач жил как удельный князь. Многочисленное начальство совершенно спокойно смотрело на колонны несчастных женщин, закапывавших в митинскую мерзлоту свою молодость, здоровье и саму жизнь. Интинские дамы брезгливо проходили мимо, а их выводки окрестили нас «кон­трой» или фашистами. А мы кирковали, били кувалдами серую мерзлую глину. Казалось, когда двигаешь страшно тяжелые эти кувалды, кишки в животе переворачиваются и обрываются все селезенки. Как серый страшный ком в ватных брюках, старых валенках и бушлатах, мы, устав садились на снег, доставали смерзшийся кусок пайки, если кто-то смог удержаться и не съесть перед выходом, и грызли. На какой-нибудь праздник брали в карман немножко сахару и, посыпав им комок снега, прямо облизывались от наслаждения. Дели­лись на группки, потому что и в нашей несчастной компании было больше стукачей, чем добрых людей. Вербовка их — это цель жизни и гвоздь системы всех КГБ. Говорят, и, кажется, не без основания, что на меня работала поло­вина лагеря... Сама лишенная страха — я так же действовала на людей, сильнее всего — на мужские лагеря... Мне верили и меня слушали. Почти каждое письмо с воли было причиной слез. То прибавили срок, если кто-то просил его сокра­тить, то мужья отказывались от жен или партийные отцы от детей. Правда, никогда не отрекались матери, и заслуживают за это уважения... С горем все приходили ко мне, и возле моих нар создавалась просто очередь. Позже меня заперли на верхние нары и приказали не слезать.

Жизнь наша была нервной, настороженной. Мало что шмонали, выводя за зону и снова в нее впуская, но периодически и сверх нормы шмонали в бараках. Трясли нары, переворачивали постели, разбрасывали вещи. Иногда нападали вечером на переполненный барак, загоняли всех в один угол и начинали действо­вать. Сопровождалось это неимоверным криком Кирьянова и Просветова и визгом знаменитой надзирательницы Дуси, что придавало этой операции харак­тер доисторическим. Забирали что попало, а если подворачивались записочки или молитвенные образки, то бур уже был обеспечен. Бур — это тюрьма в самом лагере. Изолятор, где давалась вода, 200 граммов хлеба в сутки, на третий день мисочка баланды и до конца по столько же хлеба в сутки. После бура выходили «пьяные», а то и выносили, выволакивали. Так едва вернули к жизни украинских девчат, которые на Коляду пошли колядовать по лагерю и пропели: «Спі Исусе, спі на сіні, дай Бог щастя Украіні». Щедрый Козлов наградил бедных двадцатью сутками бура. Мы проклинали стукачей, от которых некуда было деться. Были они и среди украинок, но считанные. Масса украинцев была импонирующе стойкой,, благородной и очень дружной. Они признали меня своей, и в лагере я в основном говорила на их языке. Мне и Оле Мороз (украинке) запрещалось даже сушить наше барахлишко в сушилке, но дневаль­ные потихоньку брали его у нас и помогали, чем только могли.

Нам разрешалось писать два раза в год. Я писала отцу мужа в Зельву. Старик долго не отвечал, люди говорят, он было отрекся от нас, отрекся напрочь. Ничего удивительного. Потом дед писал нам. Письма были приблизительно такие: «Дорогая Лариса, мне куда хуже, чем Вам. Я уже сделал себе гроб, и он лежит у меня на чердаке. Жену свою я похоронил по всем законам религии, а вот кто меня похоронит» и т. п. Дед писал неправду. У него были запасы, и он много оставил после смерти чужим, очень нечестным людям, чтобы они передали нам. Были это Архимовичи, набожные католики. Едва вырвали мы у этих набожных свою старую хату. Когда вернулись из лагеря, хата наша была занята. Архимович поселил там троих квартирантов, а сам побежал скорей в милицию с заявлением, что мы антисоветский элемент и нас нужно снова вернуть в Коми... Пришлось мне писать в Минск в главную прокуратуру, чтобы нам разрешили вернуться в’ Чехословакию. Тогда приказали отдать нам хату и завещание отца. Был там параграф, по которому хата принадлежала потомкам, и еще рукою Архимовича дописано, что он обязуется ее вернуть: сыну, внуку или невестке покой­ного. Зельвенские адвокат и прокурор, подкупленные Архимовичем. переиначили смысл этого параграфа, и разъяснила его нам только какая-то комсомо- лочка, на удивление честный и совестливый юрист. После смерти отца властями был написан акт на вещи, оставшиеся после него. Его «власти» зажулили, и мы молчали, так как запуганы были после лагерей. Так и уехал этот Архимович с семьей в Польшу, увозя наши вещи и обиды... А мы как-то жили.

Отошла от темы. Итак, арестованные 5 марта 1948 года в Вимперке, выданные Советам 12 августа 1948 г., привезенные в Минск в октябре, осужден­ные 7 февраля 1949 г. по одному делу — §58 и §4 советских законов. Первый — это групповая организация, а второй — нечто вроде: «Зная, что на смену капитализму должен прийти социализм, все же поддерживал буржуазию...» Проклятый тот Коган сказал мне, что он мог на основании этого параграфа осудить на 25 лет Черчилля, если бы тот попал в его руки. Черчилля не любили. Словом, получив вместе с мужем полвека московской кары, разодранной на три части семьей влились мы в серую, убогую толпу в далеких лагерях ледяного севера. Муж был в Воркуте, и я это знала от Элки МЁркман, я была на Инте, и муж об этом не знал. Коган предложил мне во время следствия развестись с мужем и начать писать по- русски. Я еще раз пожалела хорошего человека, которому судьбой назначено быть моим мужем и который действительно страдал из-за меня и из-за своей глупости, веря в социализм. Муж и, главное, сын... Боже мой, что было делать мне, несча­стной? Нет, нельзя идти ни на какие уступки, мы же, как воины, и Народ наш, и Земля наша, и все достижения человеческого духа, и правда, и Бог — от этого не отступаются даже под угрозой смерти...

Итак, лагерь. Долго тянутся впроголодь трудовые дни за зоной у той проклятой Илги Дзиндонс (и запомнила же я эту фамилию). Когда мне очень хотелось есть или было невыносимо трудно, я молилась Богу. В этом краю никогда и нигде не было христианских святынь, дорогу в тундру проложили мы, но Бог шел за нами и, как мне говорила молдаваночка монашенка Галя, Он никогда не оставляет тех, кто в Него крепко верит, Он и хлеба нам даст, и Север согреет, и изменит сердца врагов, пробудит совесть. Да, эта совесть... Когда мы придумывали месть за все, что тут творилось с миллионами людей, мы просили Бога, чтобы Он пробудил в них совесть и они ясно представили себе, что они совершают с людьми. Это было бы для них тогда адской мукой...

Нас на 4-й док больше не повели.

Началась переписка. Тоненькие записочки носили девчата, ходившие на ближние объекты. Носить записки было небезопасно, жить без них было совершенно невозможно, и каждая из нас это понимала. Терпели девчата бур, и голод, и горе, но сочувствовали друг другу и помогали. Мои записки носила обычно Женя Врублевская из Варшавы. Была это молодая, красивая девушка, русская. Мне она не нравилась, она была недружелюбна и все твердила: чтобы выжить в лагере, каждый должен видеть только себя и идти напролом, не обращая внимания на остальных заключенных. Записки от Романчука были страстные, интересные. Жажда борьбы и свободы бурлила в них, к этому примешивалось, правда, сдерживаемое в словах, но ощутимое между строк горя­чее и глубокое,чувство ко мне. Я этому не удивлялась, таковы были обстоятель­ства... Хлопцы радовались нашему вниманию, особенно же стихам. Они, к сожалению, пропали, почти забылись, я только с пятого на десятое помню их. А были, наверное, как огонь, потому что люди жили ими, и мне нужно было постоянно посылать все новые, ведь так и писали: «присылайте скорее глю­козу!»... Если бы не думали, не боролись — наверное бы умерли. Бороться — значило жить! Первый ОЛП, тот, где сидел Романчук, был напротив нашего женского лагеря, ограда и вышки его всегда были перед нашими глазами.

И вот однажды под осень перевели нас от них подальше, за лесок. Там была совсем еще дикая тундра и нам предстояла выторфовка под здания и дороги Инты. В тундре почти всюду болото, и чтобы добраться до твердого грунта, нужно снимать напластование мха. Пласт этот был иногда в полметра толщиной, а иногда и в полтора. Зимой мох смерзался с серой глиной, и мы его долбили кирками, топорами й проклятыми неподъемными кувалдами и на носилках волокли, сгибаясь, в огромные кучи. Только на выторфованном грунте прокладывались дороги, строились шахты, возносились стройки.

С нашим переходом в другой лагерь прервалась вся моя переписка. Было грустно. Я близко сдружилась с украинками, особенно с милой Люцинкой Волк. Мы вместе ели и спали, были в одной бригаде. Люцинка очаровательная женщина, срок у нее был на удивление небольшой — всего пять лет. Сидела она за то, что муж ее участвовал в бандеровском подполье. Она только вышла за него замуж, и он пошел сражаться И вот Люцина беременна! Тут за нее и взялись — где муж? Люцину посадили. Какой-то чудак из их деревни муже­ственно объявил МГБ, что это он отец ребенка, но ему не поверили. Где-то дома у старых теток воспитывалась ее доченька Катруся. На следствии ей показали снимки убитого мужа, но она все жила им, любовью к нему и какой-то несгибае­мой верой в то, что он жив. Из инвалидов дружила с нами Катя Гринкевич из Минска и немного Мария Зарецкая. Были еще белоруски, но в основном личности слабые, неинтересные, кроме Тайсы, муж которой был сапожником, а она сама, кажется, учительницей. Романчука она знала хорошо.

Однажды поздней осенью я наконец получила записку. У меня все внутри оборвалось. Записка на этот раз была личная, только для меня, не затрагива­лось там «хозяйство» (Беларусь), ни наши дети (Друзья). Писал Романчук, что все его предали, продали, у него горит земля под ногами и что веру он сберег только в меня одну. Я заплакала от беспомощности нашей, от горя. Припомни­лось, как похожие слова говорил мне, умирая, дядька Захарка, возлагая на мои женские плечи груз непомерных обязанностей. Шло время, не было больше никаких действий, никаких записок. Хотелось верить, что все как-то уладилось. Вдруг вызвали меня какие-то дамы-начальницы. Причина разговора, будто бы, мои вещи, золотой обручальный перстень, золотой крестик на такой же цепочке, который прислал мне из Англии брат Алеша, единственный выжив­ший в войну изо всей семьи. Крестик был чудесной работы. Были и обычные ручные часы. Все это забрали у меня при обыске и так и не отдали. Вот они почему-то спрашивали меня об этих вещах. Я знала, что дело в чем-то другом. Начали выпытывать, как относятся ко мне русские в лагере и что я о них думаю. Я ответила, что, как бы они ко мне ни относились и что бы я о них ни думала, я все равно этого им не скажу. Спрашивали, что я делаю. Я сказала, что изучаю психологию наций в лагере: кто чего стоит... Спросили: знаю ли я о великих стройках в Союзе? Я сказала, что великие стройки не имеют значения, пока люди живут, как скотина... Как долго думаю я сидеть в лагере? «А это от меня зависит, до тех пор, когда мне захочется прервать эту нить жизни...» — «А на что вы надеетесь?» — «На северное сияние», — говорю, просто чтобы что-то ответить. «Ну и надейтесь на свое «Северное сияние», — многозначительно сказала одна из них, посмотрев на меня в упор... Тут я и заледенела, почему-то вспомнился Романчук... От Люции Антоновны я узнала, что одна из женщин, в коротком черном тулупчике, похожая на еврейку, по фамилии, кажется, Горбу­нова или Горбатова, будто бы из Минска. О моих вещах я уже и не думала.

Время летело, наступила суровая зима, меня оставили в зоне вместе с другими организовывать самодеятельность. В инициативную группу вошли: Тамара Вераксо — киевская балерина, Кузнецова — жена какого-то комика из Малого театра в Москве, Лариса Донатти — артистка из Горького, молодая и очень красивая, ну и я. Мы вместе все обдумывали, ставили специальные концерты, на мне был конферанс и тексты песен. Еще я помогала рисовать декорации, одевать в пачки из марли балерин и т. п.

Однажды зимой перед таким концертом позвали меня украинки в другой барак. Люцинка с девчатами наварили, где-то в кочегарке, пшенной каши. Спрятавшись, уплетали мы ту постную кашу и радовались своему товариществу, когда вошла дневальная от начальства и стукач Зинка-сучка и позвала меня на вахту. Была она злая, как зверь, и буркнула что-то насчет бунтовщиков в лагере. В чем, думаю, тут загвоздка? На вахте сидели какие-то незнакомые начальники и наш лагерный опер. Об этом опере говорили неплохо. Одна моя знакомая была у него когда-то дневальной, и сказала, что он меня ценит и вообще людей жалеет. Но он вышел и вместо него пришел кто-то другой. Меня всегда вызывали три человека, почему? Не знаю. За столиком сидел военный, невысокий, седоватый человек. После ознакомления, как обычно, с персона­лиями он посмотрел йа меня проницательно и сказал: «Говорите!» Я молчу, откуда я могу знать, чего этот нехристь хочет? «Говорите или не говорите, смертного наказания вам не избежать!» Подчеркивает «не говорите» и смотрит на меня в упор. Откуда я знаю этого человека? Откуда? Что за нелепость? Я его я знаю по своим снам! Это он меня вытащил из ямы во сне, когда я шла пустой тундрой от одной церкви к другой! Я провалилась в яму, откуда мне было не вылезти, и он, этот самый седоватый человек с блестящими глазами, вытащил меня за руку... «Так что же-вы молчите?» Говорю: «Я не знаю, в чем дело, спрашивайте». — «Кто такой Павлов, кто Рудковский, говорите, а то скажете в тюрьме в Инте, заставим!» — «Пропади ты пропадом, — думаю, — выродок несчастный». Отвечаю: «Не знаю я таких людей!» — «Говорите, смертного наказания вам не избежать», — повторяет. Ах так, ну, знай, кат: «Отобрали вы у меня мою Отчизну, моего сына и мужа, так жизнь здесь ничего не стоит, чего же ждете? Без Божьей воли волос не упадет с моей головы, и я вас не боюсь!» Кричу не своим голосом, и страха — никакого. «Так Павлов не по одному делу с вами?» — «Нет, — говорю, — такого не знаю!» — «Тогда идите, остальное скажете в Инте». И все! Я буквально выкатилась оттуда. Начинался концерт, и мне нужно было одевать балерин. Иду на сцену, колени подгибаются, но молчу. Эстонка Эльвира несет мне папиросу, хоть все знают, что я сроду не курю. Неужели я так плохо выгляжу? Меня начинает трясти, я убегаю куда-то в угол и реву, как корова. Стыдно, но так было. В лагере уже все знают, и откуда? Что ж, меня заберут, но у меня есть одна драгоценная вещь — снимок, на котором муж, сын и я. Прислал его в одном своем страшном письме отец мужа. Его нужно сберечь, мне уже не выйти... Бедный, дорогой сын, какое несчастье... Назавтра понесли милые украинки снимок, чтобы передать его белорусам в мужские лагеря. Я ждала, когда меня возьмут на те муки в Инту. Но все не брали. Я исхудала, молчала.

Однажды пришла ко мне лагерная парикмахерша минчанка Дина и ска­зала, что у нее брился полковник из интинского МГБ и спрашивал, знает ли она меня и кто я, по ее мнению. Динка сказала, что я пожилая, очень тактичная и спокойная женщина. Он объяснил ей, что я самая опасная птичка во всем лагере, которой он пригрозил «сухариками» (тюрьмой), и советует ей притих­нуть... Как оказалось, это был тип, что меня вызывал. Так меня и не забрали. Романчук просил меня писать другим только с его ведома, чтобы избежать стукачей. Нужно было поднимать понемногу «кашеедов», чтобы думали. Писать только и исключительно любовные эпистолы для безопасности, между строчек вышивать все остальное. Заставлять людей думать.

Дорога в Инте была одна. Каждый день проходили по ней длиннющие колонны заключенных на работу — с работы. Мы — на выторфовку, копать канавы вдоль дорог или под водопровод и газ в Инте. Иногда чистить выгреб­ные ямы в поселке... Мужчины шли в шахты длинной, длинной черной лентой. Всех нас водили обычно с собаками. Еще шли мужчины на стройку. Так мы встречались по дороге навстречу друг другу, как-то передавали записки, хотя конвоиры бесились от злости и иногда стреляли.

Однажды мы копали в Инте подо что-то там канаву, а поодаль мужчины, естественно, наши, заключенные, ставили дом. Полетели с камешками записки. Писал мне из того дома какой-то поляк. Передавал от Семена слова: «Идем на дно, держимся крепко». Этот парень сидел с ними в Инте в тюрьме. Писал уже от себя, что меня они прикрывают, оберегают. Мое положение было не очень страшным, так как ни в какие дела меня не втягивали, от меня требовались стихи, стихи и еще раз стихи — родные, белорусские. Это значит — агитация, а за нее дают 10 лет. Что же они могли мне подкинуть, если у меня уже было четверть столетия? Притом я считалась иностранкой, хоть и без гражданства. Это и только это сохранило мне жизнь.

Летом нас далеко не водили. Правда, с тех пор, как я узнала о провале парней, мне не захотелось быть в культбригаде, да и все мои подруги украинки, в основном, на общих работах. Я подала заявление, что не хочу оставаться в этой бригаде. Через пару дней Тамара Вераксо, наш бригадир, отдала мое заявление назад, но я уперлась — не хочу, и в наказание меня отправили в самую тяжелую бригаду первой категории. Неподалеку от нашей зоны был солдатский клуб, где под осень судили хлопцев. Говорят, судили 60 человек вместе с вольными. Инта стала, кажется, первой ласточкой бунта заключенных. Потом была Воркута, страшный Норильск и другие лагеря. Дорога одна. Везут в клуб судить, а навстречу всегда какая-нибудь из наших бригад. Хлопцы передают нам приветы. В основном белоруске Ларисе Гениуш. Так почти каждый день... А я изнемогаю от горя, что не с ними, не вместе, не там... Наконец день, когда я горю от температуры, вся в жару, меня не выводят на работу. Лежу. Вечером приходят бригады, ко мне никто не заходит, лагерь молчит. Вдруг потихоньку, постепенно идут одна за одной, жалеют меня... Закованные, уже осужденные хлопцы про­сили передать, что их осудили на смерть... 12 человек. Романчук передавал свои последние, дружеские слова, советский офицер ударил его по лицу, и он еще сказал: «За что меня бьешь?..» Я молчала, как мертвая, отупела от этой боли.

Хлопцы еще сидели в бурах, их не сразу убили. Они успели передать людям сведения обо мне, чтобы завязали контакты. Мне все не верится, как той Люцинке, до сих пор не верится, что Семена убили. Как же забыть о нем? Убегал из минской тюрьмы, в которой слышал, как Кастусь Езовитов однажды ночью кричал: «Прощайте, друзья, я, генерал белорусский Езовитов, умираю, приговоренный большевиками к высшей мере наказания...» А в лагеря тащили и тащили тех, кого не успели уничтожить немцы и штрафные роты Советов...

Итак, дело Романчука, суд. Я и сегодня почти ничего об этом не знаю. Когда мы пробовали кого-нибудь об этом расспрашивать, люди синели от страха, даже в лагере. Федор Веленда, которому к 10 годам добавили еще 15, выжил, говорили, и живет теперь где-то в районе Барановичей. Сильно пьет. Не удивительно. Говорили, что всех вместе проходило их 60 человек по этому делу, из женщин я одна. Меня все-таки прикрыл, заслонил кто-то. Говорили мне, что отправили бы в лагерную психбольницу, только бы спасти в случае суда, но меня не судили. Мне сказали, что хлопцев расстреляли на Инте, а потом откапывали, вырывали у них золотые зубы. Еще говорили, что я крепче всех держалась на допросе, это тогда, в беседе с тем полковником...

А годы шли: зима — лето, зима — лето... Одинаковые до отупения годы... Поднимались и открывались новые шахты, разрасталась Инта. Очевидно: не одна смена зэков погибла на Инте, могильник был просторный. Наверно, корчевали или пилили лес, потому что пни оставались объемистые, их нам не раз доводилось корчевать под колхозное поле. Потому что и там ведь был колхоз, паслись коровы, росла ранняя капуста, турнепс и реденькая, водянистая на вкус, мелкая картошка. При нас здесь не было уже могучего леса на пригорках. Кругом только тундра-болото, а где повыше, березки и ель с сильно обтрепанными ветром верхушками. Чаще всего мы ходили на свои рабочие объекты с собаками. Несли веревку и колышки, забивали в землю, натягивали веревку и там работали. На самые тяжелые работы отправляли тех, у кого был срок 25 лет. Бывало, по 14 часов кирковали в тундре без всякого костра в самый лютый мороз. Без всякой обогревалки, их начали заводить только после смерти Сталина. Долгое время работали без выходных. Конвой был разный, но со временем девчатки их перевоспитали, и на дальних объектах работу с ними можно было выдержать. Даже пели под советский гимн:

Союз нерушимый зэка и конвоев,

Сплотила на дальних объектах Инта и т. д.

Хуже всех были конвоиры из новобранцев. Идут через Инту такие недоросли, во что придется одетые, плачут, на них глядя, женщины, у которых дома остались сыновья, машут им рукой. Но вот оденут их по-военному, вымуштруют и... из обыкновенных парней превращаются они в палачей, вернувшихся к нам Гитлеров... Выводят на работу и орут: «Шаг вправо, шаг влево — считаю побег и стреляю без предупреждения». Часто, когда конвоир хочет кому-то отом­стить, кричит: «Выйди из строя!» Мы знали, что этого делать нельзя, ступишь шаг — застрелит и скажет: побег, и только ему поверят. Иногда держали нас до ночи в тундре, издевались, стреляли вверх, в сторону, а мы стояли, как стена, и пели. Пели украинки свои песни о восстании, отчаянные, гневные: «Хлопцы бьются, не сдаются, идут в бой и смеются, хлопцы, идем, сражаться будем за Украину, за наш родной Край!» Когда мы уже вволю напоемся, да и мы, и они намерзнемся, тогда только ведут нас ночью домой. Иногда стреляли и убивали...

Но время шло, и наши девушки потихоньку перевоспитывали конвоиров. Уви­дят проверяющего, опередят, объяснят всю ложь, которой учили, чтобы нас уничтожать. Посмотрят парни, убедятся: где несчастные люди, а где нелюди, и только тогда начинают нас жалеть. Но кончается срок их службы, и нас ждут новые надругательства...

А время ползло. Каждый день впроголодь, тяжелая работа и надоевшие морозы. Порой замерзнешь, как ледяная сосулька. Женское, гладкое лицо от инея мохнатое, будто шерстью обросло... Северным коротким летом снова выторфовка, выкорчевка пней, или гонят нас на речку Инту, где мы баграми^ вытаскиваем сплавленный* лес, или загоняют в воду, и, часами, по шею в ледяной воде, толкаем вперед нагромождения леса...

Боже мой, Ты с детства вселил в мою душу милосердие, правду и чувство справедливости, дал совесть и разум, как же я, человек, знающий законы человеческие и Божие, могу смириться с Чингис-ханом после Масарика, Абра­хама Линкольна, Толстого, Рабиндраната Тагора? Нет, нет, я человек, куда бы меня ни забросили, и помогай мне в этом Бог! Я припадала душой к украинской стихии, простым девушкам и женщинам, которых по живому оторвали от их земли, от семей. Они были честные, стойкие, чистые, как вода карпатских криниц, и оттого непобедимо сильные... В лагере каждый открывается... А люди есть люди, они, как растения, тянутся к солнцу, к правде... Люди хотят остаться людьми.

По сравнению с украинками белорусок у нас в ОЛПе было немного. Думаю, кроме Тайсы, всех их запугали и купили. Я велела им писать нашим друзьям и отвечать на их записки, а хлопцам — заботиться об избранницах. Многие из таких «пар» потом поженились... Все письма мы читали коллективно и часто коллективно на них отвечали. Это делало нас одной семьей. Очень многие писали мне. Иногда это были любовные записки, полные чувства, и мы тогда хохотали. Отвечали, чтобы поддержать, не ранить, главное — выдер­жать, все пережить. Смешно было даже подумать, что можно влюбиться в бесформенное, серое существо, в старых ватных брюках, страшных валенках на одну и ту же ногу, посиневшее, часто с завязанным от мороза носом... Но в представлении наших друзей мы были ангелами, мученицами. Мы горевали, что тяжеленько им в шахтах, а они — что мы на лютом морозе по 10 часов. В шахтах хоть ветра нет. Правило было — не выводить людей, если температура ниже 40°, но нас выводили... Когда заметили организованность белорусов, против меня двинули целый батальон стукачей и провокаторов. Дошло до того, что я начала получать записки от некоего Гинька, что белорусам не нужны аристо­краты, помещики...

Все мы были для Советов бесправной ненавистной массой. Сотрудничал ли кто-то с немцами, или только в Бога верил, или только хотел говорить на родном языке, или сдуру рассказал страшный сон про Сталина, — ко всем одинаковый подход, за исключением тех, независимо от их вины, кто верой и правдой клялся в приверженности «батьке Сталину» и в лютой ненависти ко всему остальному миру. Эти были, в основном, лагерными придурками, и их руками немало нас помучили... Была там финка, Лиля Бирклан. Однажды завели в лагере что-то новое. Отобрали многих двадцатипятилетних девушек и отправили в отдельный барак под еще более строгий надзор, в этакий штрафба- рак. Их водили отдельно на самые тяжелые работы, запирали и днем и на ночь и вообще творили,, что хотели... Во время этих тяжелых работ больше всего над ними издевалась именно эта финка. Наконец, уже перед весной, штрафбарак распустили. Девчата так натерпелись от придурков, что решили пожертвовать собой и хоть одной отомстить. Еще в штрафбараке они сговорились сыпануть Бирклан толченым стеклом в глаза, как делали блатные, чтобы больше гадине не видеть света. По каждому важному делу почти все советовались со мной. И вот пришла «делегация». Я их выслушала. Попросила, чтобы принесли мне толченое стекло. Принесли добрую пригоршню в платочке. Нужно было торо­питься, пока не наступят короткие ночи. Тогда я говорю: «Дети, а стоит ли нам гибнуть из-за такой дряни?» — «Нужно, — отвечают — нет сил их терпеть». Нужно — знала это и я. Но так мне стало жалко девчат, особенно милую литовочку Ядзяле, что» я начала их отговаривать. «Это страшная вещь, — говорю. — А вы пробовали словом? Нужно сначала словом останавливать их». — «Да что вы, Л. А., да кто отважится говорить с этими дрянями, продадут как миленьких». — «Я, — отвечаю, — сама буду разговаривать». Замерли девчатки, когда я вызвала Бирклан на лагерную дорогу и все ей высказала, еще и то, как она в сушилке советовала надзирателям держать меня в буре, подальше от людей. Бирклан побледнела, клялась и божилась, что не виновата. Я ей посове­товала не задерживать девушек у кирки, если уж конвой их снимает, не давать зверских норм, не доносить, иначе произойдет то, что должно было случиться сейчас. Меня она не выдала и год вела себя по-человечески, но потом снова принялась за свое. Меня вывезли в штрафной лагерь, и, когда спустя два года я снова вернулась в Инту, первой обняла и расцеловала меня Ядзяле. В Инте уже понемногу отпускали людей на свободу, и она, стройная, высокая, милая, сказала мне: «Как я вам благодарна, что не допустили, чтобы я выжгла глаза человеку. Как бы я смогла тогда смотреть в глаза своему ребенку, которого, может, когда-нибудь даст мне Бог...» Где она сегодня, эта моя Шатрия, такой был у нее псевдоним.

Литовцы относились ко мне особенно по-доброму. Лежит иногда моя котомка с ломтиком хлеба, они подкрадутся и в хлеб положат кусочек «лашэню- кас», сала по-ихнему, замечу это только на работе, и мне тогда хочется плакать.

Дни тянулись тревожные, угнетающе безнадежные, начальство, что ни раз, придумывало новые, изощренные методы моральных издевательств. В конце концов прицепили нам на плечи номера. Черные цифры на белой тряпке. У меня был номер 0—287... Мы были рабами, и это грубо, с издевкой, нам всегда давали почувствовать. Тогда я читала:

Если человек с умом, а притом и с сердцем, ему легче быть рабом, чем рабовладельцем.

...Стоим однажды серой, промокшей от свежего снега группкой у стены какого-то интинского «дворца», мимо нас едут студебеккеры, проходят интин- ские жительницы. Девчата из Прибалтики и украинки критикуют их наряды, безвкусные, претенциозные в этом нечеловеческом климате. Русские тут же сцепились с ними, что у них все лучше, чем в Европе!.. «И машины?» — спрашивают украинки. «Да, и машины». — «Та, пані Ларисо, скажіть‘: е в них марки своіх машин?» — «Есть», — говорю. Тут мои девчатки и скисли...«А яка ж у них марка?» — «Какая? А «черный ворон». И начался хохот...

Я в постоянном напряжении, меня не оставляют в покое. Бывает, ночью приходит человек шесть надзирателей со знаменитым озверевшим Просвето- вым. Спим, но меня стаскивают с нар, Просветов залезает с ногами на мой убогий сенник без простыни и начинает все трясти и перетряхивать. Выбрасы­вает даже стружки из подушки, на которой я сплю. Обычно забирают каждый клочок бумаги, огрызочек карандаша. Ведут меня в бур. Там хозяйничает некто Кобылин, нормальный человек. Он не принимает меня, без вины, без приказа опера. Так меня водят почти до утра. Возвращаюсь, вся дрожу, но в бараке дежурит украинка, с ней сидит кто-то еще. Глаза их полны сострадания... До рассвета меня все же трясет, утром на работу. О процессе больше не говорят, иногда шепчутся. Женя Врублевская рассказывала, как однажды на доке зашла в мужскую сушилку (она была медицинская сестра на объекте), там лежал Павлов. Он стал говорить ей о необходимости бороться, о том, что никто не будет нас спасать, нужно спасаться самим...

Поляки не могли согласиться с правами белорусов на белорусские земли... Жертвы приносились молча, никто не протестовал и не выступал за нас, за наших писателей, за Березу Картузскую. Шли сражаться за Польшу, за свои цели... Наступал Гитлер, это вызывало страх, но разве менее страшным был для нас Сталин? О гитлеровских жертвах еще не знали, а сталинские превосхо­дили все представления о преступности. Между кем выбирать, если оба нелюди? Говорили, когда в Белосток пришли немцы после Советов, поляки встречали их цветами, и один немец, знавший польский, сказал им: «Не отец ушел, не мать пришла...» И был прав. Оставалось выжить, уберечь народ, не позволить погубить обездоленных и несчастных.Боже, дай же мне силы, чтобы хоть слово сумела сказать нм свое, равное по силе нашему горю... Как обойти гитлеризм и все-таки говорить? Говорить, как приказывает сердце... Уничтожают нас прямо обеими руками... Выиграли не герои, а хитрые, те, кто умел плевать на свое и лизать пятки фюреру. Даже отдали свою коренную Белосточчину, разделили единственное наше богатство — Беловежскую пущу, разорвали ее на две половины. Это за партизанщину? О чем зы думали, партизаны?.. Я не встречала среди своих земляков тех, кто любил бы проклятого Гитлера, таких не было!.. Только каких-нибудь дураков, полицаев использовали, гады, для своих грязных дел. Может, те и не знали, когда шли служить, как их используют, как унизят их безмозглые наци... Сталин — Гитлер: и то и другое бесчеловечно и никакого третьего выхода для народа...

Вдумаемся только в положение нашего народа. Выбитые или разметанные по Неметчине еще с польско-немецкой войны, безжалостно уничтоженные немцами в Крае, погибшие на советском фронте, исполосованные в 37-м году, загубленные в штрафных батальонах, дважды вывезенные как кулаки, тысячи осужденных после войны в бесчисленных лагерях, те, кто сразу бежали в Польшу, те, кто выехал туда по договору уже в мирное время, и все те, кто заселили целину, Казахстан, Донбасс и т. д. Оторванный Вильно, отданный латышам Двинск и с ним до 100 тысяч белорусов, не говоря уже о Смоленщине. Опустевший край, куда насильно тащат чужих... Униженные и безголосые, не протестуя, принимают чужой язык, не свои порядки... Люди, ни слова не знающие по-польски, языком которых от веку был белорусский, стали поля­ками. Ксендзы шли к нам не только с Богом и крестом, шли как колонизаторы, разделять и неволить народ, отбирать его национальное сознание, его язык.

Бедные, темные мои братья, они готовы по приказу тех, кому продались по собственной воле, повести меня на эшафот, а я не сплю ночами и думаю, что если выживем и насчитаем какой-то минимум земляков, то случится чудо! Рождается нас очень мало... Такова система, что много детей вырастить нельзя, да и негде, да и нет условий... О мои нерожденные Купалы, может, Богдано­вичи, а может, и Кастуси...

Как-то зашла к нам учительница из Волковыска, не хочу ее называть. Муж ее белорус, и мне его жалко. Убеждала меня плюнуть на своих земляков, с которыми можно делать что угодно... Я ей ответила, что не подтвержу на своем примере ее теории, пусть так. и знает. По ее словам, она человек с большими возможностями, каким-то образом связанный с начальственной бражкой, начи­ная с области, и все они не наши, и все они заодно. Тогда спрашиваю: «Ну, если мы уже такие, по-вашему, никчемные, пассивные, скажите, а нам разрешили бы иметь, например, в Волковыске свои школы?» — «Это я знаю точно — нико­гда!..» Это в маленьком іместечке, а что же в городах? Есть, правда, у нас Академия наук, но на всю Белоруссию, вдоль и поперек, нет ни одних детских ясель, где бы ребенка учили говорить на родном языке. Есть школы с англий­ским, французским языком, но на всю столицу, Минск, нет ни одной школы с белорусским языком преподавания... Как же мне жаль мой народ, куда ж уже отступать? О Боже, которому молиться не дают нам на родном языке! О Рим, ксендзы которого идут к нам не со сладким и вечно мудрым словом Божьим и любовью, а с политикой, с денационализацией...

Я оторвалась от рассказа о лагере. Так не хочется писать о нем, так тяжело возвращаться мыслями в это пекло. Боже, в момент полной безнадежности забравший кровавого Сталина, смилуйся над народом, земля которого пропита­лась слезами и кровью его измученных сынов. Это дом наш, это земля предков наших, мы здесь продержались века...

Далеко осталось то, что называется жизнью, а это все такое простое: голос сына, муж возвращается с работы, обед за одним столом, дружные вечера. Радио и мягкое кресло, уютная постель, тишина, тепло, книга. Сердце щемит, когда вспоминаешь это, сердце просто останавливается, когда начинаешь думать о сыне. Снится огромная камера, заключенные, а среди них мой сын, уже юноша, бледный, худой. Подходит к заключенным и говорит: «Я вам дам проса, а вы мне кусочек сала...» Что за сон? В каждом лагере есть свои оракулы, старые мудрые бабки, разгадывающие сны. Обратилась и я к такой.

Посмотрела она на меня печально и говорит: «Посадили где-то вашего сына несовершеннолетнего, и он просит у людей поесть, просо — это значит просит». Это оказалось правдой, как я узнала позже.

Я больна, бригада наша уходит на объект, а меня оставляют в бараке. Дневальные драят швабрами деревянные полы, топят печи, для которых строго по норме выдается уголь даже здесь, где его добывают. Я заснула и с криком вскочила с нар, кричу, ищу сына, который, кажется, только что был здесь, еще чувствую на плече прикосновение его руки и слова: «Вставай, мамочка, понесем с тобой на Новый год елочку на кладбище...» Боже мой, что же это? Меня всю трясет, в дверь врывается свора надзирательниц, начинается шмон. Все постели на нарах перетряхнули и разбросали, щупают меня. Натренированные руки отыскивают зашитый в телогрейку святой образок, изображение Божьей Матери. Мне его вышили когда-то на тряпице украинки во Львове, как жалко. Есть еще один, но того жаль особенно, там вышиты три буквы: БББ (Боже, борони Беларусь). Возвращаются бригады, кому-то удалось пронести под бушла­том елочку...«Пани Ларисочка, устроим Святой Вечер». У меня все еще перед глазами стоит сын, как хорошо, что можно помочь в чем-то кому-то, особенно сегодня... Девчатки давно уже собирали камсу, не съедали кусочки рыбы. В сушилке или в кочегарке сварили кутью и компот. У кого-то консервы, у кого-то яблоко или горсть орехов из посылки. Вечер, стоит елочка на общем столе. Импровизированный стол составлен из нар, накрыт, такие же лавки. Есть у кого- то и кусочек просвирки, у кого-то облатка. Еда на столе, все в праздничном. Заранее умудрились достать всякие мелочи из своих мешков, хранящихся в каптерке. Человек, наверно, сорок, такие все притихшие, по-христиански торже­ственные. Я в белой блузке во главе стола, мне сегодня выпало всех сердечно поздравить. Молимся. Я встаю. Тишина. Не смогла бы повторить сегодня то, что диктовала мне тогда судьба наша горькая, любовь к своим семьям и землям, тоска по ним и та сила, что приказывает нам не сдаваться! Перед глазами у меня сын. Когда приходят надзирательницы, у нас уже все спрятано, только на сердце светло, и долго еще после их ухода не стихают колядки. Близится Новый год, все обращаются со мной как-то странно, обходят, молчат. Весь лагерь... Боже, что случилось? Элка зовет меня в кино, покупает билет. Не помню, что показывали. Она наклоняется ко мне и просит дать слово, что не закричу. Даю. Тогда она говорит: есть телеграмма о смерти отца моего мужа. Отдадут ее после Нового года, даже придурки меня жалеют... Я леденею, но не кричу... Значит, елочка на кладбище на Новый год... Спи спокойно, дорогой мужев папа, бывший отцом и для меня, вечный покой тебе, миленький, замученный, запуганный, одинокий...

Хлопцы уже зарабатывали, и кто-то из них прислал мне немного денег. О, какой богатой я себя чувствовала! Купила у кого-то очки, иначе уже не могла читать, и заказала монашенкам в лагере панихиду по отцу. Им не платили, но покупали обычно в лагерной лавке немного конфет, каких-нибудь сухариков, если были, и после по всем правилам отправленной панихиды угощали присут­ствовавших на ней людей. Я немного забежала вперед, это, наверно, было уже после смерти Сталина или незадолго до того. Какие же мы были голодные! Как же хотелось картошки, обыкновенной пареной бульбы, какой в Белоруссии кормят свиней. Когда нашу бригаду брали в «овощехранилища», где были продукты для начальства, мы на них буквально набрасывались. «Пані Ларисочко, а можна нам красті?» — спрашивали дорогие украинки. «Сколько влезет, — отвечала я, — нам можно брать все из еды и барахла, чтобы не замерзнуть, в этом нет греха, они же у нас отобрали все». Иногда присылали лук из Горького, и мы ели его, как яблоки, грызли и не чувствовали, что горький.

Говорили, что хуже всего было здесь после 45-го года. Был голод, и люди умирали. Больше всего тогда умирало заключенных из Прибалтики, менее привычных к лишениям. Трупов не отдавали, прятали, чтобы получать на них пайку. Рассказывали, совершил кто-то побег. У него хватило сил добежать только до поля с турнепсом — есть на севере такая водянистая брюква. Там он и застрял. Ел без памяти, ел с песком тот турнепс, и когда его, догоняя, застре­лили и разрезали, все ж ведь по-научному, то в животе у худого, как скелет, человека было столько турнепса, что «по-научному» это было невероятно. Однажды в то «овощехранилище» привезли картошку из Белоруссии. Как же мы на нее смотрели! Конвой попался неплохой и разрешил нам в каком-то грязном ведре ее сварить. Ели мы ее, как торт, как величайший деликатес. Одинаково по вкусу была она представительницам всех наций...

...Итак, осень, по утрам расходятся бригады, пасмурны, как дождливое небо, конвоиры. Нас повели недалеко. Уже во время работы почувствовали — что-то случилось, конвоиры наши озверели. Прийдя в зону, узнали, что около Инты застрелили Галю Готэс. Она была полька. К сроку в 10 лет ей добавили еще три за какое-то прошлое лагерное дело, но она уже и этот срок дорабаты­вала... как же жалко... Была у нее чудесная девчушка Ната. Жизнь и инстинкты куда сильнее наших идей, когда мучения тянутся десятилетиями, и вот в лагере были дети, и немало. Это были дети женщин, которых забрали беременными с воли, и дети от мимолетных встреч с шоферами во время погрузки песка на объектах, при разгрузке угля и т. п. Такой ребеночек от украинца был и у Гали. Лагерь грозно затих. Ненависть, жажда мести и ужас от нашей беспомощности выжимали слезы изо всех глаз. Первыми пришли ко мне польки: «Что делать, пани Лариса, что делать?» Галю бросили на вахте, а так как она была проходная и тесная, через труп переступали. Там была хорошая девушка Зося Андрушкевич, вот с нею мы и пошли просить, чтобы отдали нам Галину. Надзиратели поразду- мывали, а потом спросили, могу ли я поручиться за порядок в зоне? Я сказала, что могу. Труп нам выдали. Мы быстро распределили, что кому делать. Были какие- то цветы в зоне, скоро появились венки и т. п. Мы с Зосей обмывали тело. Маленькая ранка пониже живота, и все. Их бригада выбирала картошку, ту, водянистую, реденькую... Машина, куда ее ссыпали, стояла за оградой из веревки, которыми мы сами должны были себя окружать. Девчата ссыпали туда картошку. Пошла ее высыпать и Галя, вот и застрелили — вышла за ограду... Девчата приходили, клали пальцы на ранку, что-то шептали, присягая. Москвичка Регина Тарасовна, у которой мать была француженка, принесла большой кусок батиста из посылки. Наташа ничего не знала, но все спрашивала про маму, ее как-то успокаивали, обманывали. Вечером мы положили Галину, всю в белом, на грязную лагерную повозку, прикрыли батистом и венками, проводили до вахты. Дико заорала на нас надзирательница, когда мы в последний раз целовали неживое личико: «Мы завтра другую пристрелим». Мы гордо и молча приняли это во внимание, рассчитывая когда-нибудь отомстить. На вахте в соответствии с лагерными правилами еще ударили труп молотком по голове (а может, живая?) или прокололи штыком. Потом повезли в мужской ОЛП, для вскрытия... Зося Андрушкевич хотела удочерить Наташу, ей не разрешили...

На следующий год всех вывезли за зону, но нас с Елизаветой Родионовой оставили. Она была женой премьер-министра РСФСР. Ее мужа расстреляли после войны, а ей, потому что жена расстрелянного, дали 10 лет лагерей. С ней была и Оксана Кубаткина, ее муж был, кажется, каким-то генералом КГБ. Оксана Кубаткина была большой приверженницей батьки Сталина, несмотря на то что он покарал смертью ее мужа (одного из инициаторов 25-летнего срока наказания для своих земляков) и поразбросал по лагерям остаток семьи. Она старалась усердной работой доказать свою преданность властям. Работа ее заключалась преимущественно в подстегивании других, так как она была брига­диром. Справлялась она с этим прекрасно, по мнению начальства, с мнением других она мало считалась. Намеренно крыла матом, чтобы доказать свою духовную принадлежность к пролетариату, но скрипела зубами, читая письма от сына, который тоже был в лагерях. Младший остался при старой бабке, и их обоих называли врагами народа. «Я не думала, не знала, что у нас творится подобное», — частр стонала Кубаткина. Родионова была очень тактичной и толковой женщиной. Имела трех дочерей. Старшую ее нареченный не побоялся взять в жены после всех репрессий, а две младшие жили у сестры...

Так вот, мы в зоне, а сегодня забирают из зоны детей, которым два годика или больше. Должны отвозить их в разные детдома. Большинство мамок вывели за зону, но не всех. В одном углу нашего лагеря был другой лагерь, тоже оплетенный колючей проволокой и вахтой. Там жили так называемые вольные дети. Детей этих нарожали беременные с воли женщины или те, что забереме­нели уже в лагере. Только на время болезни позволялось иметь роженице ребенка при себе, потом его забирали и пускали мать к ребенку только для кормления. Когда же кормление кончалось, то лишь раз в неделю, если не придумают какой-нибудь эпидемии. Мамки бегали в отчаянье у колючей прово­локи и часто просто бросались на нее. Вечное святое материнство, его естествен­ные проявления карались и осмеивались здесь. А бедные матери летят с работы туда, где ребенок. Из маленькой пайки сахара, которую получают, варят какие-то невозможные конфеты, прячут кусочки рыбы, печенье или то, что могут выпро­сить у получающих посылки, а то и украсть... Возле детской зоны вечный плач, а дети, как былиночки, бледные, запуганные, рвутся только к мамам, видят их редко, однако узнают и любят только их одних. Вот сегодня заберут этих детей. Мы с ужасом смотрим, как налетели и тучей закружили над лагерем грачи, закаркали, закричали, у нас мороз пошел по коже. В зону въехали автобусы, залаяли собаки, пошли сыпать матом конвоиры, и начался плач, крик, раздираю­щий душу вой... Мы заледенели, подойти ближе нельзя, разъяренные конвоиры стреляли бы. А грачи все кружили, каркали, не утихали, почувствовав страшную людскую боль. «Я не знала, не знала, что у нас такое возможно,» — шептала, побелев, Родионова. «А за что вашего мужа убили?» — спросила я. «Жалел свой народ, хотел добра ему,» — тихо прошептала она. Автобусы поехали, крик становился хриплым, придушенным. Когда я ближе подошла к бараку, кое-где еще отливали упавших в обморок, приводили в чувство. На нарах лежала почти неживая Соня Свида. Она работала в лагерной аптеке, и черненькую свою Катюшу удалось ей задержать при себе дольше. Отец Кати был лекарь, какой-то нацмен. Соня часто говорила: «У Кати чудесные волосы, но ей нужно заплетать сорок косичек, так, как в народе ее отца». Соня рисовала книжечки для нее, писала сказки. У нее только она одна была на свете. Соня не выла, она когда-то была дамой, ею и осталась, только стонала жутко, нечеловечески... Еще хуже было, когда в зону вернулись остальные мамки. Рыдания долго не стихали. Родионова и Кубаткина так возмущались, что можно было подумать, будто они там, наверху, действительно не знали о количестве заключенных и об их муках... А деток этих перепутали в детдомах. Когда роственники забирали их домой, часто давали не того ребенка. Присылали снимочек из дому, и начинался плач, ребенка одной русской мамы завезли аж в Галиччину и наоборот. Куда дели Нату, неизвестно. Вполне возможно, что и не жива...

Еще одна зона была в нашем лагере для свиней. Их тоже кормили по норме, но она у них была сытая, нормальная, и жили они, по сравнению с нами, как паны. У каждой свиньи своя клетка и все свинские удобства... Не знаю, кто ел мясо тех свиней, мы ели камсу и вонючие оленьи потроха. Еще мы ели квашен­ные, нижние, черные листья капусты интинской с песком. Кочаны были для начальства. Эту капусту до невозможности пересаливала Камбала, одна наша горе-сородичка, некая Новик. Камбала потому, что один глаз навыкате (Бог шельму метит). Еще была такая Раиса Новикова. И Мария Мельник, в прошлом немецкая прислужница и кат и Иуда для нас в лагере. Ради справедливости нельзя скрывать своих, вот эти и запомнились как самые страшные, каждая в своем роде... А еще мы ели суп из редьки с тухлой рыбой. Можно попробовать его сварить, чтобы убедиться, какой он на вкус... Да чего мы только не ели... Но давали нам и по оладье на постном масле, которую подчеркнуто громко называли «пончик». А остальная пайка не всегда похожа на нормальный хлеб. Ну, и жуй- плюй, это овес с шелухой, из которого суп, каша, а в праздник и котлеты. Мы диву давались, как это англичане едят его всю жизнь. Правда, они, наверно, едят его не всухомятку и не постный. Может, нам и еще чего-нибудь перепадало, но за счет лагерей стремилось поживиться множество начальства, за счет продуктов особенно. Поросячей нормы они не ели, и тут выигрывали свиньи...

Горем для нас были этапы. Приезжали купцы. Обычно это были боссы из тех лагерей, где стройки. Каждый начальник жаждал сбыть старых и набрать помоложе. Нас загоняли бригадами. Сперва лагерные лекарки или лекари (преимущественно последние — стервы) проверяли нас на беременность, не моя рук... Потом мы шли голые до пояса к столу, где заседали лекари, купцы и начальники. Нам заглядывали в зубы, щупали, крутили головы и брали на этапный учет или, кривясь, отбрасывали. «Ходовой товар» был тогда: «Тридца­того года рождения». Иногда везли аж в Караганду...

Нашу бригаду назначили в воинскую часть. Там мы что-то чистили, наводили порядок, а девчата помоложе взялись мыть солдатскую столовую. Обычно туда шли неохотно, разве что на улице был мороз. Девушки выбежали какие-то беспокойные, глаза у них блестели, и сразу начали шептать нам, что слышали по радио — заболел Сталин. Наша группка: украинки, я и девушки из Прибалтики — не знали, как сдерживать радость. «Кровоизлияние в мозг». Боже, Боже, пра­вильно ли я помню? Это ж, кажется, смертельно, неужели конец издеватель­ствам, неужели услышал нас Бог? Кубаткина завыла, другие дуры тоже начали кривиться, а мы ожили! Подошла ко мне Афанасьева, отъявленный стукач, и говорит, что «он был гений, как вы находите?» Что тут скажешь, а ну, как еще оживет, нехристь... Есть разные гении, светлые есть и черные, этот был наичер­нейший... Идем в зону. А идется легко, надежда уже рисут освобождение, сына, мужа и все человеческое. В зоне марафонским бегом в санчасть к первой же лекарке: «Выживают ли после кровоизлияния?» Почти нет!!! Боже мой, значит, «палач всех времен» уже не встанет. Праздник для нас, о, как же хорошо, что этой нелюди нет спасения. Кубаткина в чемодане с вещами прятала его портрет, каких навалом было во всех газетах. Достала его и плачет. Несчастный, бедный лицемер, заучивший все самые хитрые ходы, чтобы выжить, хоть мертвый и не встанет. Выбрось его к черту, говорим, он уже не страшный... Она смеется, начинает верить в то, во что ей, Кубаткиной, поверить трудно...

И вот его нет. Где-то в Москве хоронят, а нам приказали на работе стоять и минуту молчать. Трудно выстоять, трудно молчать, когда Бог совершил спра­ведливость. Посматриваем на морды конвоиров, посмеиваемся: что ж, сиротки без своего папы, не стыдно вам за все?.. Нас еще не скоро выпустят, но повеяло уже ветром потеплее, от одного факта этой смерти людям стало легче дышать.

Меня часто вызывали, спрашивали, например, комсомолка ли Н. Арсеньева, знаю ли Климовича? Оставили в зоне, значит, снова чего-то хотят, чего же теперь? Вызывают с обеда к оперу. Вхожу, сидит невысокий скромный человек в военном и говорит: «Садитесь, у меня к вам дело. Я так жалел вас, что оставил, чтобы вы день отдохнули». Похоже, что не лжет. Входит опер и как заорет: «Встать, почему не встаете, когда я вхожу!» — «Я приехала, точнее сказать, вы приволокли меня сюда из Европы, а там женщины, даже заключенные, перед мужчинами не встают». Меня трясет, а маленький человечек в военном лопочет: «И у нас культурно, и у нас очень культурно...» Спрашивал, кажется, о Калоше, и все вежливо, никакой грубости. Где-то там уже зарождается новый хрущевский дух, но все это еще очень обманчиво, верить здесь никому и никогда нельзя. Потом снова приехал какой-то рыжий «товарищ», я даже и не спрашивала, кто он. Этого интересовало, успела ли я полюбить советских людей? «Каких, — спрашиваю, — Просветова?» Ему объяснили, кто такой Просветов. Этот «позво­лил» писать мне, только не о кирке, не о лопате, просто о «любви» к советской родине. О, ирония, о, ужас... «У вас еще блестят глаза», — говорит рыжий. О, да, они век будут у меня вот так блестеть ненавистью и местью при одном воспомина­нии о подобных дипломатах. Я такого ему наговорила, что он даже позаписал. Кубаткину и Родионову он отпустил в Москву. Мне посоветовал пользоваться библиотекой, это тогда, когда у меня не было очков и даже малейшей надежды их получить. Не знаю, кто был этот человек, но создалось впечатление, что до них наконец дошло: посадили зря. И еще одно я поняла: если спрашивает, нехристь, успела ли я полюбить советских людей, значит, меня отсюда не выпустят... Я бы давно вышла из лагеря, если бы это было в Европе, даже коммунистической, там была у людей какая-то логика, законы и последовательность, здесь же Сталин и мера чувств к нему решали человеческие судьбы. Нет, это не для меня! Моя милая подруга Галина Уолэс, жена кого-то из американского посольства, про­сила: «Ты хоть молчи, и увидишь, тебе будет лучше, прошу, не высказывайся». Когда конвоир, прозванный нами за бесчеловечность Гитлером, издевался надо мной, говоря: «Вот графиня...», Галина подходила ко мне и сама «высказывалась» в полный голос: «Да, он прав, все же ты среди них выделяешься». Она научилась складывать печи, что давало ей возможность оставаться в зоне, как-никак — теплее.

Зэки отбывали на этапы, прибывали новые. Моя Оля Фотюк была в какой- то чужой бригаде, и мы теперь редко виделись. Однажды она заглянула ко мне со странной просьбой, ее бригадирша очень просила, чтобы я к ней пришла. Еще чего, говорю, если нужно, пусть сама приходит, но пани Оля так просила, что мы пошли. Встретила нас черноглазая, грустная и очень красивая девчушка. Была это белоруска Женя Позняк. Взяли ее за СБМ ровно в 16 лет, и вот она заканчивает свой срок, тяжелую десятку, дослужилась до бригадира, но, по словам пани Оли, была человеком. Угостила нас яблоками, видимо, из посылки. Я отказалась, молодым цинга куда страшнее, но она уперлась: «Мне отказывать нельзя! «Я задумалась, ни в чем отказывать у нас нельзя только беременным... «В чем дело?» Женя глянула мне в глаза — вся душа ее была в этом взгляде — и заговорила: «Будьте для меня как мать, я попала в беду. У меня есть родная мама, но я не могу ей сказать этого, она не перенесла бы». Женя была уже на пятом месяце беременности. Их, добивавших срок, послали в тундру на сенокос. Начальник, какой-то прораб из бывших заключенных, немолодой и гадкий тип, травлей и издевательствами вдали от большого начальства добивался от людей всего, чего хотел. Он влюбился в Женю, ходил поодаль от нашей зоны и ждал, когда ее освободят, знал, что беременна от него. Она же люто его ненавидела, не могла даже говорить об этом спокойно. И что теперь делать? Я коротко ответила, что ребенка нужно оставить, это прежде всего ее ребенок. Именно здесь, где убивают все — от человеческой свободы до самого человека,— нужно спасти новую жизнь. Дело было решено, Женя легко согласилась. Но у меня же была своя белорусская семья, прежде всего девчата. Спокойно рассказала обо всем, о своем решении, и поднялся бунт! Нельзя такого ребенка, нельзя здесь рожать, нужно уничтожить и заровнять следы... Что ж, практично, очень «по- человечески». Я только не могла понять, как такое говорят женщины... Ска­зала им все, что думаю, сказала, что маленький будет жить! «Мы отказываемся это поддерживать!» — «Ну и прекрасно, я это поддерживаю, это пятый месяц, и нельзя убивать»... Мы с Женей взяли на себя тяжелую ответственность. Она уже сидела в бараке мамок и вышивала. Вышивала придуркам, которым всего было мало. За пайку они использовали нуждавшихся и шили, шили... Готовили себе приданое... Я рассказала об этом нашим друзьям, думаю: что скажут? Одни написали сразу, что нельзя, чтобы родился ребенок, он ведь все равно никогда не скажет: «Жыве Беларусь», а только: «Всегда готов». Другие написали: нам это не нравится, но если скажешь, мать, то поможем, а третьи обрадовались, что может родится поэт или поэтка, и если будет девочка, пусть Женя назовет ее самым дорогим для них именем — Лариса... А Женя сжала губы, не сетует, такая рассудительная, мудрая, терпит. Боже мой, это ведь жизнь, и не у одной из осуждавших Женю на совести куда большее... Идем мы однажды с работы, а у вахты меня встречают, чернее тучи, и поздравляют с рождением внука! Ну так и должно! Женя была львица, а не мать. К сожалению, у нее вспыхнул туберку­лез, нужно было лечь в больницу и на какое-то время ребенка оставить. Она не согласилась, только бы кормить, только бы ухаживать за ним.

Меня как штрафника увозили. Никто не знал куда, предполагали, что на Новую Землю. Я к Жене. Она распеленала ребеночка и с плачем уткнулась в него лицом, вся содрогаясь, даже стонала. Я подняла ее, и мы простились. Несколько рублей своих положила рядом с ребенком и чуть живая вышла из той больницы. Дело кончилось плохо. Женя, помня отношение наших друзей, не обратилась ни к кому из них. Жила у какой-то знакомой. Многие предлагали жениться на ней, но хотели, чтобы она отдала ребенка в детдом. Женя не соглашалась. Потом она заболела, заболел и ребенок. И когда уже грозило им худшее, зашел туда Алексей, грузин. Сперва подошел к ребенку, стал спасать его, а потом и Женю. Он женился на ней, любила ли она его, я спрашивать не могла. Я люто злилась на наших хлопцев, не способных на добро и велико­душие.

А дальний этап готовился. Фрима Борисовна бегала по начальникам и плакалась, чтобы только ее не забирали. Рецидивистки прибегали уверить меня, что никто никогда меня не обидит. Некоторых уже начали выпускать из лаге­рей, а нас по нескольку раз оставляли в зоне для разных формальностей. Бригады возвращались с работы, а нам нацепили бляхи с номерами и фотогра­фировали возле вахты. Все смотрели на нас испуганно и с явным облегчением, что это их не касается... Мои друзья были в отчаянии. Они вырывались к проволоке на работе, чтобы хоть увидеть меня, никто ведь не знал, куда нас повезут. Я, Оля Мороз, Миля Бак ехали за то, что организовываем людей, другие кто за что... Лагерь плакал. Девчата собирали для нас деньги. Бросались на шею и голосили, как по покойникам. Жаль было оставлять тех, с кем столько пережито. Наконец конвой повел нас на станцию, и вот загадка, куда же нас потащат? Этого нам не скажет никто, конвой наш — немой. Поезд летит тундрой дальше и дальше на Север, уже совсем мало лесов, в основном, кустарник. Нас привезли в инвалидный лагерь в Абезь. Ну что ж, это не самое худшее. Правда, туда амнистия еще не доходила — это было еще ближе к концу света.

Забыла написать, как после смерти Сталина нас однажды торжественно собрали и после тревожного молчания объявили, что снимают с нас номера и разрешают писать каждый месяц домой. До этого разрешалось только два раза в год. Некоторые пищали, от радости плакали, славили партию. Я злорадно заметила, что довели людей до того, что уже некому им писать и что даже номер нам носить не тяжело... Все злобно глянули на меня, осуждая за неблагодар­ность, и только один из начальников тоскливо и с каким-то раскаянием на меня посмотрел, будто и в них уже просыпалось что-то человеческое. Пока нас еще не вывезли, приходилось изо всех сил удерживать лагерь от какого-нибудь взрыва. Хочешь не хочешь, нужно было освобождать людей из лагерей. По радио перечисляли преступления Сталина, люди слушали и возмущались: зачем же им годами внушали бред? Лагеря всколыхнулись, начальство испугалось того, что эти люди окажутся на свободе. Стали организовывать провокации в лагерях. Дикие, по-азиатски хитрые провокации. Отвлекали от настоящего врага, натравливали друг на друга! Ну, не хитро ли! Скажем, украинцы дерутся в лагере с литовцами! Из-за слов, кем-то брошенных, убивают друг друга тут же, за проволокой! Подождав, пока они втянутся в драку, начальство «мирит» неразумных. Боже, и это политические лагеря! Хотя ничего нет удивительного, люди одичали, озверели за десятилетия животного существования. Мы с Олей Мороз, Бирутой Стумбрите и другими трезво мыслящими девчатами разных национальностей не допустили подобного в своем, женском лагере, хоть пополз­новения были.

...Однажды привезли около 30 монашенок, не хотевших ничего казенного носить и есть. В неволе не хотели они идти даже в баню, их тащили силой. Для этого специально выделялись бригады. Тащат девчатки несчастных в их лата- ных-перелатаных лохмотьях, а они, исхудавшие, страшные, только стонут: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Однажды я увидела их в бане, это были скелеты с огромными крестами на груди, жуткие и почерневшие... Как-то раз забрали их одежду и сожгли, а вместо сожженной положили казенную. На улице был сорокаградусный мороз, но они казенное не надели. Страшно было смотреть, как по этому морозу голыми бежали в барак. Они умирали при мне в Абези, как мученицы. Установили в бараках радио и повесили лозунги, несча­стные не могли этого стерпеть, уж насколько были тихие, все же срывали лозунги, а радиоточки просто разбивали... Девчата злились на них, после работы, всяческих шмонов и пропарки клопов, которые водятся на Севере в огромном количестве, им нужно было еще тащить несчастных, чтобы не замер­зли до смерти. Они все постились, ели свой хлебушек, молились и чахли. Таких стойких я больше не встречала... Вообще как-то верилось только тем людям, кто не отрекся от Бога. Только они были стойкими и участливыми всегда. Такие не подводили. Хоть и не такими отчаянными, но тоже стойкими были греко- католики. Было много баптистов, они держались тесной группой, были заняты только собой. Выделялись многим, тем хотя бы, что вечно плакали и голо­сили. Соберутся в конце лагеря рядом с уборными и такой плач подымут «у стены Иерусалимской», что мороз идет по коже. А нам плакать было нельзя, нам нужно было выжить. И помогать нужно было каждому человеку, независимо от национальности, религии, убеждений, морально поддерживать людей. Баптисты приставали ко мне хуже начальства... «Вы должны быть с нами, вы же такая, как и мы», — и когда меня особенно мучили, объясняли: это Бог дает мне понять, что пора переходить к ним... Они вербовали «верующих», и вот одна женщина, кажется, москвичка, пошла к ним. Им присылали посылки с воли, и это было весьма выгодно. Надела бабенка длинную юбку, спрятала волосы под платок и делала все, что и другие баптисты, до тех пор, пока не умер Сталин, а потом, когда уже начали потихоньку отпускать домой, она сбросила лохмотья и пошла к Вераксо в кордебалет, и такие коленца там еще выкидывала, что все хохотали... Вообще было много разных сект, например какие-то «плясуны». Однажды приехал этап, разместили женщин по нарам, и вдруг под вечер несколько из них соскакивает на пол и начинает такую пляску, будто на свадьбе напились. Мы думали, что у них не все дома, а это ж такая секта... А верить было так просто: молиться, любить людей и выжить, всем жить...

Людей в лагере почти не били, меня лишь однажды бил некий Иванов за то, что не соглашалась мыть полы в солдатском бараке. Я так и не пошла и вопила что было сил, он аж отскочил от меня и бить перестал. Нас мучили только морально. Лишали покоя, портили, как только могли, нервы, всячески уни­жали.

...А пока я вхожу в новый лагерь, инвалидную Абезь... В Абези выбежали нам навстречу калеки, горбатенькие, старушечки, есть здесь корпуса туберку­лезников, есть больше 40 психически больных, их барак отгорожен, и нам туда доступа нет. Нет здесь ни вола, ни коня, как на Инте. Женщины на себе возят и воду, и уголь, и продукты... Больше всего здесь, как и всюду, украинок, уже сухонькие, почернели, но как же они добры, ласковы с хорошими людьми, как злы и беспощадны к недругам, они, мне кажется, знают все на свете, страдание раскрыло им глаза на все, что происходит вокруг.

Я в Абези, но мысли мои все еще на Инте. Не могу забыть, как подошла ко мне очень красивая русская девушка Аня Бондаренко. Все старалась так завя­зать платочек, отправляясь на работу, чтобы чубчик красивый был виден, подгоняла свой бушлат по фигуре. Хотела нравиться, хоть сосенкам, хоть людям встреченным, а может, и самой себе. Однажды пришла ко мне, долго стояла молча, а потом тихонько спросила: выслушаю ли я ее, помогу ли, смогу ли полюбить, несмотря на то что она русская? Ах, смешная! Аня, милая, хорошая девочка, разве ж есть, разве ж может быть здесь разница между всеми вами, такими бедными, такими дорогими... Ты как ребенок для меня, говорю, и всегда будешь частицей сердца моего. Я заплакала, такие вопросы были лиш­ними. Долго стояли перед глазами Стасяле Милеускайте и Зося Будрите — литовские студенточки, считавшие меня своей больше, чем мои девчата. А Шатрия? Подойдет, когда я брожу одна, и расскажет все, о чем я думала, так меня понимала... А полька Мария, молоденькая, высокая, светлая: «Пани Лариса, а правда, что такие, как я, сейчас «адоруют» перед образом Божиим в костеле, они, наверное, как ангелы, и мне так хочется тоже, наверное, уже не смогу, очень вырасту... А мне так холодно бывает, и я тогда плачу, и слезы смерзаются, как я выдержу 25 лет?» Милые глаза ее не отрываются от неба, и такая печаль на красивом личике... А Мария-белорусочка, советская патриотка, но чистый и такой нелживый человек. Летит ко мне с каждой доброй новостью и сама сияет... А Нюся Зарецкая, молоденькая украиночка, которая чуть не плачет, спрашивая, правда ли в Америке убивают негров, как показывали нам в фильме по сценарию какой-то эстонки? Успокаиваю, объясняю, дитя верит мне, и ей легче. Она все учит стихи на память, хочет в будущем декламировать их, а у нее 25 лет срока: следователем у нее был сын Ковпака, а ей, должно быть, годочков 18 или меньше...

На объекте проверяют конвоиров, какой-то майор долго крутится возле нас, потом спрашивает у меня, смогу ли назвать его национальность. А откуда мне знать? Я коми, говорит, видите, какие мы теперь стали, а какие были! Да, говорю, были вы оленеводами, людьми, и край ваш дорог был вам, да, наверно, и другим людям, а теперь здесь сплошной страшный лагерь, и вы куда хуже, чем были, нелюди, способные за деньги или муку продать любого несчастного, что решился бы отсюда бежать... Он замолчал и отошел... А мы часто их видели, коми, они почему-то очень не любили, если о них говорили «зыряне». Ездили они в малицах, таких кожаных балахонах до земли, и длинными кнутами погоняли оленей. Видели и девушек в белых вышитых шапках, с ко­сами... Завидев нас, презрительно отворачивались. Так уж их научили. Ну, а для нас они были экзотикой...

Мы на объекте, убираем снег, а рядом с оградой наши из 3-го ОЛПа. Очистим площадку, сделаем выторфовку, а они потом будут строить. Хлопцы меня узнали. Не работают, отойдут, стоят и смотрят. Конвой орет, стреляет, а они кричат: «Не бойся, мама, он не посмеет в рабочей зоне нас убить». А я вся трясусь от страха за них. Летят записки... «Мама, мы счастливы, что у нас есть семья, нам легче. Другие крадут, вчера один напал в строю на конвоира, его подстрелили, это он одурел от горя, одиночества, а мы держимся, мать...» Записка была написана латиницей, такая теплая, добрая, я ее спрятала. Ловкие пальцы шмоналок нащупали и ее. Кузнецова, начальница бура, строгая, страш­ная. Придурки перед ней падают на колени, если провинятся, она не прощает. Вызывает меня, что ж, я-то просить не буду, да и разговаривать — как захочу... «Ну что?» — спрашивает. Молчу. «Что делать?» — говорит. «Что ж, — отвечаю, — нарушила режим, назначайте наказание!» На худом лице затаенная усмешка: «Слушайте, Гениуш, а если бы вы написали прошение, может, вас отпустили бы домой?» — «Начальница, а многих вы отпустили? Люди пишут и пишут, а что толку?» — «Это они, а вот попробуйте вы...» Тем и закончилось. Никто не мог поверить, что она на такое способна...

Однажды снова приснились мне мои родные. Мама протянула ко мне руки, а к ней бежит черный жеребеночек, я узнаю в нем свою младшую сестренку Люсю. И мама Люсеньку прижала к себе и увела... Через Мать Марту я получила письмо от сестры Нины из Польши, где сообщалось о смерти Люси. 22 мая 1952 года ее нашли мертвой со следами крови, отравленную газом. Никто не знает, как это случилось...

Когда-то, ей было 6 лет тогда, она обняла меня за шею и прошептала: «Ларочка, а я буду называть тебя мамой, только потихоньку, чтобы мамочка не узнала, а то ей будет больно». Но мама знала, умирая в Казахстане, она сказала об этом Люсеньке и отдала ее под мою опеку. Я видела Люсю на горе Снежке на границе Польши и Чехии. Мы встретились там как туристы, поговорить не удалось. Хотели забрать ее в Чехословакию в 1947 году, но Нина не отдала, боялась, что саму ее поляки посадят за это... Мои знакомые в Польше нашли им квартиру, работу, помогали, а потом нас арестовали, глупых сестер моих споили... Забыли они о моей помощи, о том, что довелось пережить им самим, о гибели родителей и братьев, о наших страданиях, — и думали только о самих себе и о том, о чем приказывали им те, кто их поил... Они знают, что было с Люсей, только заметают следы. И вот ребенок мой в тюрьме, сестренка в зем­ле — сколько же можно, как же мне выдержать это горе нечеловеческое?..

А меня снова таскают, опять какой-то еврей. Большой начальник, по- видимому. Уговаривает написать просьбу о помиловании или обжаловать приго­вор, чтобы наконец выпустили. «Сколько можно порядочным людям сидеть?» — кричит... Нет, нет и еще раз нет! Я ни за что сидела, это у меня должны просить прощения! Убегаю вся в слезах. За все годы в лагере я ни о чем их не просила! Не имели права меня осудить, им это известно, и пускай отправят туда, откуда привезли!.. Жалеть они никого не жалеют, я это хорошо знаю. Хотят обмануть, оставить здесь по моей просьбе? Кажется, так оно и есть... Нужно добиваться, чтобы отвезли в Европу, там сын... Главное — остаться человеком, потом уже быть социалистом, пролетарием, кем душе угодно, но человеком — прежде всего, здесь же это невозможно! Горит израненная душа, муж не погиб­нет, он пишет, что работает теперь врачом, жить можно, а вот сын мой в беде, маленький мой сын... «Мама, я пил водку, я был как скотина, — скажет он мне потом, — иначе бы меня не выпустили»... Меня они уже не обманут, но вот мужа?.. Это беспокоит меня, я уже хотела бы забыть о нем, потому что чувствую из его писем, что мы разные люди. Он пишет о Воркуте, о встрече, о счастье здесь, на Севере... Какое, скажи ты мне, счастье, если все здесь построено на обмане, на смерти и предстоит борьба!

С белорусского. Перевод Н. Игруновой