Дежурному диспетчеру
Экспедитор службы Т-перевозок Аскольд Диров

В порядке компенсации расходов на энергообеспечение фургона типа «Ласточка» из пансионата «Евтерпа» отгрузить в энергосеть Тверской губернии (Савельевский энергощит, 27.01.1985, 4 часа утра) пятьдесят два киловатт-часа.

В конце января выдалась свободная неделя, и я решил сбежать из города. Лешка Бажулин, мой друг и владелец роскошной избы в умирающей деревеньке на высоком волжском берегу, как раз собирался в свое поместье и с радостью согласился взять меня с собой. Но в день отъезда пасмурно сказал:

— Вот ключ, старина, езжай на здоровье. Я погряз, — и крепкой ладонью умельца-экспериментатора провел по горлу.

В потрепанный древний «Москвич» я напихал продукты, двухлитровый термос с розовой цаплей на эмалевом боку, могучий приемник «Ленинград», лыжи и Лешкину бензопилу (попросил прихватить — все равно, мол, на машине).

Провозившись, я выехал лишь в пятом часу навстречу тусклым сумеркам. Когда, миновав Калинин, свернул на Ржевское шоссе, было совсем темно. Мне предстояло проехать город Старицу, потом километров двадцать до поворота на Савельево, а там полчаса проселком. Вот и указатель. Но где дорога? Слева от шоссе ровное снежное поле. Я выскакиваю из машины, бегаю туда-сюда, наконец решаюсь сойти с асфальта и тут же проваливаюсь по пояс. Замело проселок. Неужто возвращаться? Ну нет.

В трех километрах в сторону Старицы стоит большое село. Набравшись смелости, я постучался в ближайший к дороге дом и упросил хозяев разрешить мне оставить машину на подворье. Потом быстренько вытряхнул из мешка книги, набил его провизией, взял бензопилу, лыжи и двинулся в путь, бросив в машине приемник и прочий скарб. Не стану долго рассказывать, как брел я в полной тьме, утопая в снегу. Из лыж я соорудил нечто вроде салазок, на которых волочил рюкзак и проклятую пилу. До места добрался под утро почти без сил. Ввалился в нетопленый дом продрогший, злой, голодный, и поначалу сделалось мне очень тоскливо. Однако уже через пару часов в печи гудел огонь, я расправился с банкой голубцов и ломтем ветчины, сопроводив это, сознаюсь, стаканом водки, и настроение мое заметно улучшилось. Днем я немного поспал, а ближе к вечеру, умиротворенный и вполне довольный жизнью, вышел прогуляться и навестить тетку Настасею, с которой познакомился в прошлый свой приезд, года два назад. Она одиноко жила на другом конце деревни, обе дочери ее давно перебрались в город. Рядом светились окна еще в двух-трех избах, мой же конец деревни был необитаем.

Я принес тетке Настасее две пачки индийского чая — старинной ее привязанности — и кольцо «краковской» колбасы. Мы долго пили чай. Настасея жаловалась на суставы, крещенские морозы и трудности с кормом для поросенка.

Вернувшись, я закинул еще несколько полешек в печку и уселся над чистым листом бумаги. Мне хотелось что-то написать, хотя я еще не знал, что именно. Рассказ? Стихи? Мысль о писательском уединении и была подоплекой моего бегства. Помнится, о похожем состоянии сказал поэт:

Прикинул тотчас я в уме, Что я закроюсь, как затворник, И что стихами о зиме Пополню свой весенний сборник.

Тут я должен оговориться. Я не поэт и не писатель. Профессия моя далека от литературы. Просто юношеская тяга к сочинительству — стихов в особенности — с годами так и не покинула меня. Я не считал это большим пороком и храбро читал свои сочинения друзьям. Как-то я даже послал подборку стихов в один толстый журнал. Через месяц пришел ответ — не без теплых ноток, но, увы, отрицательный. Несмотря на отказ, отклик редакции согрел мою душу, позволив и далее заполнять бумагу обрывками стихотворений. Но в журналы я больше не писал.

Итак, я сижу у стола. За спиной потрескивает печь. Карандаш оцепенел в руке. Я смотрю в темное окно. Я медлю этой зимней ночью. Так проходит и следующий вечер. И еще один. Впрочем, я не горюю. Отрава уединения придает какую-то значительность моему безделью. Ночами сижу, а потом сплю до часу дня.

Вылезаю поколоть дрова — лучшие моменты. Варю суп из концентратов. Читать нечего, приемника нет. Но это неплохо. Какой-то писатель сказал, что чужие книги — ножницы, которые перерезают жизнь мысли.

Тянулся четвертый вечер. Ему предшествовал багровый в полнеба закат. Я смотрел из окна на красно-синие пласты снега, тяжело нависшие над крутым берегом. Казалось, вот-вот они грозно ухнут в жаркую печь заката.

Кто искушен в литературном деле, знает — стихотворение пишется с конца. Поймав последнюю строку, ты чувствуешь, к чему надо двигаться. И дорога постепенно выстраивается. Только новички торжественно начинают с первой строчки. Набросав ее, они тотчас принимаются мучительно грызть карандаш. Я уже не так наивен.

Но, скажем честно, и не мастер. Я начинаю с серединок. Ими же обычно и заканчиваю. Вот и сейчас, насмотревшись на заоконные краски, я вывел:

В окно рассеянно глядел, туда, где мыслился обвал. Закат, как киноварь, горел, и зимний вечер изнывал…

Кто глядел? Ну конечно, лирический герой. Поэт.

К стихам в стихиях бедных стен стекал на снег. Не с ней, а с ним. Он знал. Зато не знали те. И этот путь необъясним.

С кем? Почему не с ней? И кто стекал на снег — закат, вечер или глядящий в окно? Все это действительно необъяснимо. Я уже вижу совсем другую картину. Подмосковный поселок. Двухэтажный дом, засыпанный снегом. Суровые под белою шубою ели. Насупившись, они бредут, подступая к стенам.

На даче верх — пустынный зал. Он у стола, чужой божок. Бумагу комкал и бросал, перо ломал и свечи жег.

Почему чужой? Не знаю, но в этот зимний вечер он так далек от меня. Я кладу карандаш. Подпираю голову рукой. Тепло набегает сзади легкой волной. Закрываю глаза.

И тут же открываю их. Изумленно смотрю в косоватое окошко.

Там разгорается странный свет. Розово-голубое зарево освещает снег шагов на сорок вокруг. Какой-то блин, сворачиваясь и разворачиваясь, кренясь на бок, уткнулся в сугроб. Я тру глаза, качаясь на шатком стуле.

Раздается стук. Совсем тихий, но я вздрагиваю. Стучат в дверь.

Очень деликатно.

— Кто там? — кричу я хрипло.

— Простите, пожалуйста. Так неловко вас беспокоить.

Голос мужской. Голос приятный. Неожиданно звучно доносится он из-за толстых досок. Я откидываю крюк, выглядываю в темный провал. Пол мгновенно покрывается белым налетом на шаг от порога.

— Ну кто же там? — спрашиваю.

Две рослые фигуры топчутся у крыльца. Я почти не вижу их в слепящих снежинках.

— Да заходите, избу выстудите!

Они входят. Молодые, в темных плащах. Нет, скорее длинных шинелях с накидками. Они неловко стряхивают снег, и я вижу в их руках перчатки и черные цилиндры. Лица бледные, испуганные.

Молчат.

— Добрый вечер, — говорю я.

— О, добрый вечер! — хором вторят они.

— Видите ли, — говорит один из них, — в наши намерения… э-э… совершенно не входило причинять вам…

— Я уже это понял, — перебиваю я с абсолютно неуместной иронией.

Говорящий краснеет. Румянец заливает совсем еще мальчишеское лицо с красивыми темными усами.

— Но судьбе было угодно… То есть я полагаю… — Он умолк.

— У нас небольшая беда, — подает голос второй, — и мы очень надеемся на ваше доброе расположение и вашу помощь.

— Конечно, — говорю. — Чем могу быть полезен?

— Мы путешествуем, — продолжает второй. Он потирает руку об руку.

— Да вы замерзли. Идите к печке. — Я делаю шаг назад, давая ему дорогу. Он благодарно кивает и устремляется к горячей беленой стенке. — И вы погрейтесь, — говорю я усатому. — Вон что творится. — И закрываю дверь.

Теперь они оба оглаживают теплый печной бок, и я могу их рассмотреть. Оказывается, второй тоже с усами. Только они светлые и негустые. Их даже не сразу заметишь. Зато глаза задерживают внимание. Умные, цепкие. Да хохолок льняных волос на покатом лбу.

— Так вы путешествуете, — поддерживаю я разговор.

— Да, да, — говорят они опять разом, — так получилось, что наша машина…

— Наши сани, — говорит темноусый.

— Наш вертолет, — добавляет второй.

— Наш… э-э… экипаж…

— Так вертолет или сани? — спрашиваю я.

— Сани, сани, — подтверждает темноусый. — Они стали терять энергию.

— Терять энергию? — повторяю я. — У вас что, аэросани?

Темноусый мешкает с ответом. Заговорил светловолосый:

— Простите, вы по какой части служите? — Он скользнул взглядом по столу, бумаге. — По агрономической?

— Почему вы решили?

— У вас не крестьянский вид.

— Ну и что?

— А живете в деревне, в избе…

— Ах, вот вы о чем, — смеюсь я. — Так вы ошибаетесь. Я здесь не живу. Я здесь случайно. Приехал на несколько дней. Я из Москвы. И раз вам интересно, скажу: по образованию я физик, работаю в информационном отделе одного научного института.

— Физик? — говорит темноусый. — Это замечательно. Тогда вы нас поймете.

— Польщен, — говорю я. — Так что с вашими аэросанями?

— Это не совсем аэросани. Это такой, знаете, аппарат… Новые испытания… — Он смотрит на товарища.

— И вдруг, — подхватывает светловолосый, — случайная авария. Теряем энергию. Вынужденная остановка. И нам как воздух нужна электрическая энергия. А у вас горит свет, и мы подумали… — Он поднял глаза на лампочку, голо висящую на пыльном серо-желтом шнуре.

— О, электроэнергия не проблема, — говорю я весело. — Сколько угодно, о чем речь.

— Но, — теперь запинается светловолосый, — нам нечем заплатить…

— Вы это серьезно? — Я внимательно смотрю на него.

— Вы уж нас извините. Мы, наверное, идем по дуге вместо хорды. Но эта нелепая остановка… Она сбила нас с толку.

— Послушайте, довольно реверансов. У вас какие-то секреты, ну и Бог с ними. Меня они не интересуют. А помочь я готов. Электричество — это чепуха. Что еще?

— Вы нас не так поняли. Решительно никаких секретов. Просто мы сознаем, сколь удивительными вам представляемся. Ввалились ночью, в глуши, зимой воистину как снег на голову. Да еще в таких одеждах. — Светловолосый слегка повел цилиндром.

Блеснул белый шелк подкладки.

— Да, одежда у вас та еще.

— Мы взяли ее в костюмерной.

— Я так и подумал.

— Ну вот и хорошо. Нас необычайно радует, что мы столкнулись с человеком образованным, физиком. Физик без труда поймет, что машины бывают всякие… и полеты… и…

— Так кроме электроэнергии вам что-нибудь нужно?

— Ничего. Какое у вас напряжение?

— Двести двадцать вольт вас устроит?

— А мощность? — быстро спросил темноусый.

— Точно не знаю. Полагаю, несколько киловатт.

Темноусый оглядывается на своего спутника. Они задумываются.

— Лучше бы, конечно, мегаватты, — говорит наконец темноусый, — иначе долго… Будем это… валандаться. — И посмотрел на меня неуверенно.

— Помилуйте, откуда здесь такая мощность?

— Да, да, конечно. Спасибо большое. А соединительный провод у вас есть?

— Поищем.

Я беру фонарик, и мы с темноусым идем в клеть. Лешка — мужик хозяйственный, и мы тут же натыкаемся на великолепный моток толстого провода.

— Прекрасно! — восклицает мой гость.

Мы возвращаемся.

— Позвольте, я вас чаем напою, — говорю я.

— Чай? О нет, что вы.

Я вижу, что чаю им хочется, и ставлю чайник. Подбрасываю в топку дров. Гости следят за моими действиями.

— Мне нужно к машине, — встрепенулся темноусый.

— Возвращайтесь, — говорю я. — Закипит скоро.

— Да, — спохватывается светловолосый, — мы же еще не представились. Аскольд.

— Вахтанг, — говорит темноусый.

— Илья, — говорю я.

Мы трясем друг другу руки. Вахтанг выходит.

Я начал хозяйственную возню. Сгреб свой писательский инвентарь.

Протер стол.

— Вы нас очень выручили, — говорит Аскольд. — Такой мороз. Будем надеяться, что в машине…

В сенях хлопнула дверь.

— Аскольд! — Это голос Вахтанга.

— Простите. — Аскольд выходит.

Мне очень хочется посмотреть на «сани», но я боюсь показаться назойливым. Я делаю шаг к двери и слышу взволнованный шепот:

— Он замерз очень.

— Но ведь он его узнает.

— А что делать?

Мне становится неловко. Я отхожу к печке. Чайник вот-вот закипит. Появляется Вахтанг. За ним в проеме маячит Аскольд.

— Илья, — говорит Вахтанг, — там у нас еще двое. Им холодно. Не разрешите ли…

— Вы меня просто удивляете, — перебиваю я, — тащите их сюда. Будем чай пить.

Огонь горит ярко. Отблески из-за чугунной дверки ходят по стенам. Я испытываю приятное возбуждение. Столько гостей!

Вахтанг и Аскольд исчезают. Проходит минута. В сенях скрипит дверь. Топчутся люди. За Аскольдом протискивается коренастый человек, бородатый, с каштановой гривой. Одной рукой он прижимает к груди цилиндр, другую протягивает мне.

— Вадим.

— Илья.

За широкой спиной Вадима стоит еще один. Я никак не разгляжу его. Только вижу, что роста небольшого, волосы спутаны. Темно-рыжее колечко приклеилось ко лбу. Медленно я огибаю монолитную фигуру Вадима. В избе тихо. Слышно, как трещат в печи поленья. Я продолжаю свой плавный танец. Наконец Вадим сдвигается в сторону, и я вижу четвертого гостя целиком. Я вижу его в желтом свете пыльной шестидесятисвечовой лампочки, в красноватых отблесках пламени. Я смотрю на него и молчу. Губы одеревенели.

Сознание раздвоилось. Одна половинка вспорхнула испуганной птицей, вторая продолжает регистрировать детали. Землисто-желтую кожу, бакенбарды, настороженные грустные глаза, белый клок шарфа у подбородка. Мне кажется, что молчание длится долго. Но я не в силах прервать его.

— Узнал! — раздается громкий шепот Аскольда.

И в этот момент вновь включается движение. Вадим продвигается к печке. Аскольд и Вахтанг расстегивают шинели. А невысокий человек с печальными глазами делает шаг вперед и негромко говорит:

— Пушкин, Александр Сергеевич.

Он говорит это, обращаясь ко мне. С трудом шевельнув губами, я отвечаю чуть слышно:

— Коротков… Илья Евгеньевич.

И касаюсь его холодной ладони. Глаза его оживляются, он поводит плечами и говорит:

— Однако я замерз.

— Александр Сергеевич, — подбегает к нему Вахтанг, — к печке прошу, к огню.

— Да, да, благодарю. Здесь хорошо, тепло.

Гости снимают шинели. Клокочет чайник.

Рядом со мной стоит Аскольд.

— Скажите, — шепчу я трагически, — ведь это настоящий Пушкин?

— Самый что ни на есть, — отвечает Аскольд с улыбкой.

— Но как это возможно? И кто же вы?

— Служба Т-перевозок. — Он слегка вытягивается и щелкает лакированным сапожком.

— Каких перевозок?

— Перевозок во времени.

— Так вот оно что… Эти ваши «сани»…

— Вы правильно поняли.

— Ничего я еще не понял, — бормочу я.

— Вообще-то и не предполагалось, что вы должны понять. Игра случая. Но коли так получилось — спрашивайте.

— Откуда же вы и куда?

— Мы только что из 1837 года. В этом году умер Александр Пушкин. У нас была возможность за мгновение до кончины забрать его со смертного ложа. По понятным причинам нам пришлось сделать это незаметно, то есть пойти как бы на подлог, хотя подлога не было. Вот почему я и могу утверждать, что ваш гость — это Пушкин. Мы везем Александра Сергеевича — с его, разумеется, согласия — туда, где он будет жить привольно и долго. К сожалению, это не осуществилось в его время. Но разве сие справедливо?

— Вы сказали «долго»? — спросил я.

— Да, — ответил Аскольд беспечно, — лет сто, если не больше. Гены в роду Пушкиных крепкие.

— И как там у вас?

— О, неплохо. Осенние дубравы. Тихие рощи. Книги. Перо и бумага. Прогулки с новыми друзьями. Специальный пансионат для великих неудачников истории.

— Неудачников?

— Я неточно выразился. Но в любом случае люди должны прожить отпущенный им природой срок.

— Вас посылают только за великими?

— Не только, но по преимуществу. — Он взглянул на меня, и я смутился.

— Послушайте, но ведь я был в Святогорском монастыре, я видел могилу… Кто же там?

Аскольд посмотрел на меня очень серьезно.

— Кто? Раз вы так задаете вопрос, ответ может быть только один: там Пушкин.

Мне кажется, что к нашему разговору начинают прислушиваться. Пора разливать чай. Благо кружек и стаканов хватает.

— Прекрасный бивак, господа, — говорит Пушкин, грея руки граненым стаканом.

— Отлично вышло! — громогласно хохочет Вадим. — А мы боялись.

— Послушайте, — говорю я, — у меня есть водка. Может быть… Надо же отметить такую встречу.

— Подумать, водка, — говорит Вахтанг.

— Водка, — повторяет Вадим, — такое еще время. Кстати, который тут у нас год?

— Конец двадцатого века, — отвечает Вахтанг, — а точнее нам может сказать наш добрый хозяин.

— Объяснил! — фыркнул Вадим. — Век и я успел разглядеть. Именно о точной дате идет речь. — Он повернулся ко мне.

— Двадцать шестое, нет — уже двадцать седьмое января тысяча девятьсот восемьдесят пятого, — сказал я.

— Спасибо. Так и напишем в отчете: ночь в январе лета одна тысяча девятьсот восемьдесят пятого.

Я тем временем выволакиваю на стол все припасы. Мне хочется угостить всех на славу. Полголовки сыра, две банки лосося, колбаса, румынская фасоль, баночка чавычи, хрустящие хлебцы, коробка конфет «Южный орех».

— А знаете что, — говорит вдруг Аскольд, глядя на все это богатство, — глоток крепкого не причинит нам особого вреда. Уважим традиции эпохи?

— Уважим! — поддерживает его Вадим.

— Без сомнения, — соглашается Вахтанг.

— Я готов присоединиться, господа, — говорит Пушкин, — если только… — И смотрит на Вадима. Тот с улыбкой кивает.

Я тащу из сеней бутылку «Пшеничной». Разливая водку, ловлю себя на мысли, что воспринимаю происходящее как сон. Тем не менее я очень деятелен. Вспоминаю: у Лешки на случай отключения электричества припасены свечи. Я леплю их на кругляши, служащие здесь подставками, и зажигаю. Получается красиво.

Набираюсь наглости, поднимаю стакан:

— Дорогие гости! Насколько я понял, ваш неожиданный, но чрезвычайно для меня приятный визит есть следствие случайных обстоятельств, какой-то, надеюсь, совсем ничтожной аварии. Да не прозвучит это кощунством, но я благодарю судьбу за эту поломку, незначительную для вас и столь щедрую для меня. Это подарок, поразительный, волшебный подарок. Я чувствую, вы делаете что-то очень важное, хотя и далеко не все понимаю. Я счастлив, что могу хотя бы в малом помочь вам. За вас, за счастливое, успешное завершение путешествия!

Нестройные, но одобрительные возгласы. Не очень умело, но искренне гости протягивают стаканы. Звон. Видно, что все проголодались. Только Пушкин почти не ест.

— Александр Сергеевич, попробуйте, пожалуйста, вот это. — Я подкладываю на его тарелку бледно-розовый ломтик рыбы и робко замолкаю, вспомнив «Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым».

— Благодарю, — тихо отвечает Пушкин.

— Александр Сергеевич еще не вполне здоров, ему не нужно много есть, — говорит Аскольд.

— У меня есть кое-какие лекарства, травы, — лепечу я.

— О, спасибо, в этом нет нужды. Наш Вадим — врач. Все будет в порядке, не тревожьтесь.

Аскольд встает с ответным тостом.

— Мы тоже благодарны судьбе за встречу с таким прекрасным, гостеприимным и таким понятливым человеком…

Я протестующе машу рукой.

— По опыту мы знаем, — продолжает Аскольд, — сколь нелегким бывает общение между людьми даже соседних веков. А нас разделяет куда большее время. Наше приключение изменяет печальный счет в лучшую сторону. Оно напоминает нам: никогда не теряйте надежду на встречу с единомышленником и другом. Лучшие люди всех эпох в едином союзе. И это прекрасно. За нашего хозяина!

— Ура! — кричат Вадим и Вахтанг.

— Ура! — вторит порозовевший Пушкин.

Мы сидим с Александром Сергеевичем у печки. Аскольд и Вахтанг на улице. Они возятся с машиной. Вадим задумчиво подпирает косяк двери. Пушкин смотрит на огонь. Потом поднимает голову.

— В ходе застолья, Илья Евгеньевич, я заключил из слов ваших, что попал во время, отдаленное от моего на полтора столетия.

— Это так, — подтвердил я.

— Господа же Аскольд, Вахтанг и Вадим, — продолжал он, — говорили мне незадолго до нашей остановки, что родная для них эпоха отстоит от моей на три века. — Он улыбнулся. — Выходит, мы остановились как раз на полпути.

— Выходит, Александр Сергеевич.

Он подошел к окну и рукой стер со стекла тусклый налет влаги.

— Эту остановку и мне надлежит полагать удачею, ибо она, помимо несомненного удовольствия говорить с вами, дает мне случай узнать о мире, новом для меня совершенно, но и отличном от того, где живут мои благородные похитители. Взяв это в соображение, вы поймете и, поняв, простите великодушно то любопытство, быть может неуместное, которое заставляет меня с жадностью глядеть вокруг себя.

Пушкин отвернул голову и стал смотреть в окно. Мой взгляд последовал за ним.

Светила ярчайшая луна. За упавшей изгородью шло нетронутое снежное поле, обрубленное с трех сторон лесом, а с четвертой — черной стеной сарая и двумя-тремя увязшими по заколоченные окна избами. «Я провижу гордые тени грядущих и гордых веков», — пролязгали в памяти чьи-то громкие стихи.

Пушкин перевел взгляд внутрь комнаты и стал оглядывать ее с напряженным вниманием. Дощатый стол, лавка с косо поставленными ногами, два табурета. Печь с облупившейся побелкой. Блестящие никелированные шарики кровати. Что еще? Полка с кухонными причиндалами. Утыканные гвоздями бревенчатые стены, потолок, оклеенный грязноватой и кое-где порванной бумагой. И, весь в узлах, шнур с лампочкой. Сиротливый представитель материальной культуры гордого века.

И тут на меня нашло детское желание похвастать перед великим поэтом техникой наших дней. Боже мой, ведь он и железной дороги не видел. «Веселится и ликует весь народ» — это было позже. Показать бы ему цветной телевизор. Сцену из оперы «Евгений Онегин». «Маленькие трагедии» со Смоктуновским и Высоцким.

Или балет. Он, кажется, любил балет. «Блистательна, полувоздушна, смычку волшебному послушна…» А может быть, по страшному контрасту хоккей. Безумную схватку мужчин двадцатого века. «Динамо» — «Буффало сейбрс». Но нет телевизора. Даже приемник остался в машине. Нет ничего. Все чудеса нашего мира — панорамное кино и лазеры, компьютеры с ладонь и ракеты с двaдцатиэтажный дом, Третьяковка и музей его, Пушкина, имени, где в живописи страсть и страдание века, — все это там, за десятками километров леса и снега…

Распахивается дверь. Входит Аскольд.

— Послушайте, — говорю я под влиянием импульса, — может быть, вы задержитесь на день-другой? У меня тут недалеко автомобиль. Так хочется свозить Александра Сергеевича в Москву. Ну пожалуйста! Ведь он там родился.

Я уже бормочу, понимая бессмысленность просьбы и предчувствуя ответ. И слышу его:

— Это невозможно. — Аскольд улыбается и качает головой. — Не огорчайтесь так. У нас отличные историки. Александр Сергеевич все увидит и все узнает.

Господи, о чем я думал, о каком телевизоре? Ведь Пушкин уже видел их аппарат, эти «сани». Чего он только не увидит там…

А наше время? Останется у него в памяти небритый бирюк в развалившейся избенке. Двадцатый век! Россия!

— Ничего, я ничего, — говорю. — Я не огорчаюсь.

— А вы знаете, Александр Сергеевич, — обращается Аскольд к Пушкину, — мне кажется, наш радушный хозяин сочиняет стихи.

— О! — вырывается у Пушкина.

Я краснею.

— Вы почитаете мне что-нибудь? — с пылом восклицает поэт.

С упреком гляжу на Аскольда. Запинаясь, объясняю, что читать свои стихи не могу. Аскольд отводит взгляд.

— Ты нам нужен там, Вадим, — говорит он.

Они выходят.

— Вы должны, вы обязаны познакомить меня с вашими сочинениями, — с тем же жаром говорит Пушкин. — Российская поэзия двадцатого столетия. О, это волнует меня необычайно!

— Поэзия двадцатого столетия? — переспрашиваю я. — Хорошо, Александр Сергеевич. Я согласен. Не свои стихи, конечно. У меня их, собственно… Я прочитаю вам любимых моих поэтов. Книг у меня здесь, к несчастью, нет. Я почитаю, что помню.

— Давайте же! — говорит Пушкин.

Он садится на лавку, закидывает ногу за ногу. Бросаются в глаза узкие панталоны со штрипками, порыжевшие на сгибах кожаные сапожки. Взгляд ожидающий, тревожный.

Я начал с Блока. Со строк, что обожгли меня еще в ранней юности.

Память у меня хорошая, стихов помню много. Сначала от волнения я запинался. Но взгляд Пушкина был полон такого жадного внимания, что я немного успокоился. Впрочем, нет. Спокойствие — не то слово. Голос мой и теперь был неровен, но причины тому были другие. Другое, более высокое волнение вело меня от строки к строке.

«И всем казалось, что радость будет, что в тихой заводи все корабли, что на чужбине усталые люди светлую жизнь себе обрели».

Несколько раз слушатель мой выказывал необычайное возбуждение, и я на миг замолкал. Но он тут же хватал меня за руку и шептал жарко: «Еще, еще!»

Зимы холодное и ясное начало Сегодня в дверь мою три раза простучало. Я вышел в поле. Острый, как металл, Мне зимний воздух сердце спеленал…

Что это была за ночь! Горя щеками и задыхаясь, я переходил от поэта к поэту, вновь возвращался, кружил и петлял. «Наше священное ремесло существует тысячи лет… С ним и без света миру светло. Но еще ни один не сказал поэт, что мудрости нет, и старости нет, а может, и смерти нет».

Я читал. Грохотала и хохотала, хрипела и пела, любила и била поэзия двадцатого века. Русская поэзия.

И свистят по всей стране, как осень, Шарлатан, убийца и злодей… Оттого, что режет серп колосья, Как под горло режут лебедей.
О, время! Где вместо хлеба еж брюхатый, где падает полночный час, как с плахи голова казненного, где моряной любес опрокинут чей-то парус в воде кругло-синей…

Иногда Пушкин вскакивал, жарко расспрашивал об авторах стихов, о том, как они жили и как умерли.

Я читал. «Сороковые, роковые, свинцовые, пороховые… Война гуляет по России, а мы такие молодые!» Я торопился, захлебывался. Боялся — не успею. Вот это. И это. А без этого как же?

Так пел я, пел и умирал. И умирал и возвращался К ее рукам, как бумеранг, И — сколько помнится — прощался.

Временами, цепенея, я говорил тихо и тонко. «Врасплох застигнутый подсвечник метнулся тенью по стеклу, в стакане вздрогнул и вздохнул последний из лесу подснежник». И снова обретал голос и чеканил:

Переправа, переправа! Берег левый, берег правый…

О, сколько это продолжалось! Я хотел представить всех, рассказать обо всем. Но разве стихи не сделали это за меня? Не вплавили в себя наше бешеное, страшное, страстное время? Разве не говорят они, как мы любим и умираем? Можно ли об этом поведать одними стихами? За одну ночь?

Пушкину можно.

Со спазмами в горле читал я:

Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе! Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе!

Я посмотрел на Пушкина. В его глазах стояли слезы. Я затих.

Я молчал и плакал вместе с ним. Хотелось сказать: «Дорогой Пушкин, это огонь вашей души уже сто пятьдесят лет светит русским поэтам. Вы слушаете ваших продолжателей, ваших детей…» Но я сказал другое:

— Александр Сергеевич, в Москве, на улице, которая раньше называлась Тверской, стоит памятник. Вам. Как вы думаете, что на нем написано?

— Ну, коли памятник, что-нибудь лестное.

— Надпись очень короткая. Всего одно слово.

— Какое же?

— Пушкину.

Растворилась дверь, вошли все три путешественника.

— Александр Сергеевич, пора, — сказал Аскольд.

Пушкин сделал шаг ко мне. Мы обнялись.

— Прощайте. Спасибо, — сказал он.

Потом были объятия с Вахтангом, Вадимом и Аскольдом.

Вдруг я заметил, что Пушкин с любопытством смотрит на лампочку, все еще сверкавшую под потолком. «Бог ты мой, — подумал я, — ведь для него и эта штука из разряда чудес».

— Аскольд, — спросил я неожиданно для самого себя, — могу я сделать Александру Сергеевичу маленький подарок? Вот эту лампочку. На память.

— Разумеется, — ответил он с легкой улыбкой, — вы вполне можете это сделать.

Схватив полотенце, я вскочил на табуретку и вывинтил лампочку. Подошел к Пушкину. В синих рассветных сумерках блеснули его глаза. Я протянул ему горячую стеклянную грушу.

— Осторожно, Александр Сергеевич, не обожгитесь. Возьмите перчаткой.

— Благодарю, — тихо сказал Пушкин, бережно принимая подарок. — Я не забуду стихов, прочитанных вами.

На пороге я тронул Аскольда за рукав.

— Мне следует молчать о вашем визите, я так понимаю?

— Вовсе нет, — ответил он, — вы вольны рассказывать о нем кому угодно. Единственно… — Он на секунду замешкался. — Подумайте, не поставите ли вы себя в неловкое положение. И простите нас за то, что мы ничего не оставляем вам на память. Это не в наших силах. От прошлого будущему подарки естественны. Будущее всегда получает дары из прошлого. Обратное, к несчастью или счастью, невозможно.

— Что вы, что вы… — забормотал я.

— Но сказать кое-что я должен. Будущее, откуда мы прибыли, зная об ошибках и трагедиях прошлого, даже многое зная, не вправе вмешиваться. И я не вправе открыть, что ожидает вас, ваших близких, вашу страну… Но вот мой совет: вникайте в стихи — истинных поэтов, больших поэтов. Там есть все — и прошлое и будущее. Помните строки — «Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна…»? Вы понимаете меня?

Был долгий беспокойный сон. Проснулся я далеко за полдень. Лежал, глядя на голубое морозное окно. События минувшей ночи казались мне прекрасным видением, но я не мог подобрать ключа к их смыслу. Люди всех эпох — в едином союзе. Они образуют цепочку во времени. В настоящей поэзии — правда о будущем. Не эти ли мысли развивал привидевшийся мне человек с редким именем Аскольд?

Поэзия…

Но как часто в России убивали поэтов.

От страха перед будущим?

«Перепутались все времена, через Лету не сыщется брода…» Чье это? Не помню. Да и важно ли — чье? Времена перепутались. Еще совсем недавно нас кидало в средневековье. Мы только-только выползаем. И как нужен нам пушкинский жар. «Изыде сеятель сеяти семена своя».

Я встал. Сумерки сгущались. Рука потянулась к выключателю.

Что такое? Вздрогнув, я смотрю на потолок. На узловатом шнуре одиноко висит голый черный патрон.

Без света я пробираюсь по избе, выхожу на крыльцо. На смутном небе горит единственная, маленькая, но хорошо заметная звездочка.

«Пойти к Настасее, дрова поколоть», — думаю я.