Казалось бы, помятуя о детском опыте — когда он форсировал водохранилище на Трудовой под взглядом вожделенной Лены и чуть не утоп, — ему стоило быть осторожней на воде, тем более — того же канала. Но. И даже — однако. И пожалуй, — несмотря на.

«Ящик» Виталика находился в полукилометре от канала, куда они в обед ходили купаться. Озабоченные здоровым образом жизни, они к тому же дважды в день — во время производственной гимнастики — тягали чугунную чушку, поднимали ее поочередно правой и левой, выталкивали из-за головы и прочее. Успевали и в пинг-понг сыграть. Но в обед, надо не надо, жара или дождь, шли на канал. И так с апреля, когда появлялись первые полыньи, до ноябрьских морозов. Такое вот полуморжевание. Началось оно с одного пари. Посреди зимы Виталик поспорил с Сергеем, что такого-то апреля, чуть ли не в день космонавтики — почти профессиональный их праздник, — он перейдет канал по льду. Поспорили на обед в ресторане. Если перейдет — платит Сергей, если нет — платит Виталик.

Конец марта выдался морозным, лед был крепок, и Виталик потирал руки в предвкушении. Вкушания.

Но дня за три до D-дня потеплело. Лед стал стремительно истончаться, пошел кавернами и порами. Накануне вообще было градусов восемь выше нуля. И вот в назначенный день они с Сергеем в сопровождении секундантов — почти всей лаборатории — отправились к каналу. Виталик заранее решил, что рисковать не станет.

Подошли к берегу. Виталик снял куртку — или пальто? В чем он ходил в апреле шестьдесят четвертого? Скорее — в пальто. Определенно, в пальто. Так вот, снял он пальто и ступил на лед. Сантиметра два кашицы, под ней что-то упругое, но — держит. Шаг — остановка, другой — остановка… Нуда, промелькнуло: ищут пожарные, ищет милиция… Ох, не найдут. Тем временем, проскальзывая ногами, он прошел метров десять. Обернулся. Кучка друзей с любопытством смотрит на идиота. Могли бы остановить, подумал. И пошел дальше. Середина. Обернулся. Стоят, молчат. Еще дальше. До цели всего-то метров десять— пятнадцать. Ноги давно промокли, лед покрыт водой. Ну, вот же он, берег. Рукой подать.

Треск, хруст, он по плечи в воде, дикий рывок — грудью на лед, тот ломается, он вползает, лед крошится, вползает, крошится, вполз, лежит, сдавило ребра, руки в красных перчатках, но — боли нет. Встает на колени. Лед держит. Встает на ноги. Держит. Шагает, широко, никакого опасливого скольжения. Поднимает голову — на берегу легкая суета, и тут до Виталика доходит, что он идет обратно. Вместо того чтобы сделать пять шагов и оказаться, пусть вымокшим в ледяной воде, но на твердой земле, он чешет назад по негодящему льду — метров пятьдесят. Идет, чеканя шаг, проваливаясь до щиколоток, абсолютно не соображая зачем.

Потом они у Юры, его жена Клава растирает Виталика спиртом, одевает в Юркино сухое барахло. Он пьет спирт и говорит Сергею:

— Эх, еще бы три метра — и победа моя. А раз вернулся — проиграл.

А в новогоднюю ночь они с Сергеем решили обойти знакомых и на халяву нажраться и напиться. Нацепили маски и сочинили песенку — что-то вроде мы деды-морозы, очень озябли, дайте выпить. Но в стихах. Очень доходчиво. Убедительно. Сначала пошли к Сережиной сестре, ритуально встретили и — в ночь, в метель. И где-то там, в ночи и метели, — девушка в слезах. Окружили. Вниманием. Сочувствием. Рассмешили. Напросились…

Люда повела их в какую-то квартиру, где бродила пара-тройка хмурых парней восточного обличья. Сама квартира была совершенно необыкновенной. Что-то безразмерное, с тяжелой мебелью, роялем или двумя, пыльными углами и свиным студнем в тазах и плошках разных форм и размеров. Выпили. Худой, нервногубый подошел и сунул руку. Миша. Повелительно Люде — выйдем. Смиренно кивнула. Вышли. Вернулись. Выпили. Глазами в Виталика впился, перевел взгляд на Сергея, опять на Виталика. И канул, растворился в кромешных закоулках странного жилища. Виталику страшно захотелось на воздух. Тошнило. Он жалко заблеял Сергею — пошли, мол. Тот молча налил еще, выпил, кивнул. Телефон-то скажи, Виталик — Люде. Сказала.

Как уж он его запомнил — чудо. Наутро всплыли какие-то цифры. И понеслось. То было общежитие МГУ, химфак, что ли. Он вызванивал, они мерзли, как подростки, жались в подъездах. И каждый раз, прощаясь, Виталик думал — зачем?

Люда, люди тоскуют люто, если их не погладить встречей, небо синее им не любо, и дожди от тоски не лечат. И большая, как кит, лягушка, из души смастерив подушку, улеглась и сквозь жабры жадно гонит кровь. Ей совсем не жалко, что от грусти я сжался, замер… Только нет у лягушек жабер, только все еще перетерпится, только мы еще сможем встретиться…

Встретились в очередной раз — и тут, у входа в общежитие, объявился Миша.

Ах как внятно и на хорошем русском языке объяснял он, что в их осетинском обиходе зарезать соперника (следует демонстрация ножа) — что два пальца обоссать. И как повезло Виталику, ну просто немыслимо повезло, ибо Люда не невеста его, а девушка, за которой он, по просьбе ее родителей, оставшихся в Орджоникидзе, приглядывает в Москве, этом средоточии порока и похоти. И что пришелся Виталик ему по душе: не хам, не пошляк, к Люде вроде относится с уважением — так ведь? Глаза простреливают насквозь. С уважением? И что на таких замечательных парней зла он не держит, а напротив, все, что есть у Миши Дударова, готов он отдать… И проч.

Больше они не виделись. С Мишей. А с Людой через много лет все же пересеклись, совсем мимолетно. Она прислала письмо на старый адрес, где жила мама Виталика. Мол, хочу. Там-то тогда-то. И он пришел.

А на следующий день ты затеяла гладить мои брюки и извлекла из кармана упаковку презервативов. Помнишь, что я наплел? Сам я забыл. В общем, других встреч не последовало. Но тот Новый год, Тушино, переход канала на спор, ледяная рябь, аптека, улица, о чем это я…

Так вот, об English Drama. Путь к ней лежал через попытку уйти в гуманитарии. Виталик стал изучать английский еще усердней. Они с Сергеем, отметив победу последнего в ресторане «Центральный» на Тверской, стали ходить в разговорно-английский кружок, ведомый тезкой брата, Валерием, диктором английской редакции Московского радио. От него-то, кстати, Виталик и услышал красивую фразу (вроде бы из предисловия к первому изданию шекспировского «Троила и Крессиды»), которая стала эпиграфом этих записок. Означает она что-то вроде «От вечного не-писателя — вечному читателю» и вполне для этой книги подходит. Привела их в этот кружок знакомая Сергея, к которой Валерий питал чувства, и пока питал — занимался с ними бесплатно. Потом, рассорившись с этой знакомой, он заявил, что последующие занятия состоятся после уплаты ему… далее следовала чудовищная сумма, исчисляемая произведением количества часов на количество людей в группе и совсем не хилую ставку за человеко-час. Кружок распался, но зараза осталась в крови, и Виталик поступил на вечерний факультет иняза. Нет, так покрасивее: распался кружок, но осталась зараза, подался Виталик в студенты иняза. И тут же распространил свои игры в слова за пределы родного языка. Даже сейчас, навещая дочку в Лондоне, Виталий Иосифович не может пройти мимо объявления То Let, дескать, сдается в аренду дом, без того чтобы не вставить в серединку i. А потом — из Flat to let делает плоские туалеты. А в те давние времена пришлось ему однажды, сидючи на скамейке в Ильинском сквере, объяснять подвыпившему австралийцу, в чем же юмор распеваемых рядом куплетов:

Тихо вокруг, только не спит барсук, Яйца свои он повесил на сук — Вот и не спит барсук.

Переложив стишок на сравнительно сносный английский, он отчаялся вызвать у парня улыбку — уж больно академичными оказались его фразы. В обратном переводе это звучало приблизительно так. В тишине леса его обитатель барсук (badger) страдает бессонницей (insomnia — с гордостью вспомнил он нужное слово). Барсук озабочен тем обстоятельством, что его тестикулы (testicles) вывешены на ветвях одного из деревьев. Австралиец сопел и моргал…

М-да. Но учился с удовольствием и — старанием. Даже латыни. В ночную смену на заводе, пока та самая сочиненная им хреновина по имени блок защиты питания (держать напряжение в пределах номинал плюс-минус сколько-то процентов при любых бросках сети) жарилась и мерзла в испытательной камере, он готовился к сдаче зачета. О-эс-тэ-мус-тис-энтэ. И что-то о Горациях-Куриациях, защищавших какой-то мост.

Итак, английский театр. При всей уже упомянутой склонности к лицедейству театра Виталик — как зритель — не любил. Впервые с этим искусством он встретился в очень нежном возрасте на балете «Аистенок». Случилось знакомство в театре Стани Славского и Немирова Чуданченко. Один Станя, или Станаркон (Сталинская народная конституция), уже был в его недлинной жизни — сын маминой подруги Иры, сестры того самого Рости, теперь его повели к другому. Беда в том, что мама рановато решилась на этот шаг — воспринять непростой сюжет в немой балетной оболочке пятилетнему, пусть и умненькому, каким он считался в семье, мальчонке оказалось тяжко. А сюжет — для тех, кто забыл или кого мама не водила в театр Славского и Чуданченко, — был такой.

Живет себе пионерка Оля, а во дворе ее дома свили гнездо аисты. Родился у аистиного семейства сыночек, Аистенок, и вот хулиган Вася (явно не пионер) хочет этого Аистенка достать из гнезда. В комплоте с плохим мальчиком находится и нахальный Петух из соседнего двора. Вася в своей зловредности заходит так далеко, что ранит из рогатки маму-Аистиху, прилетевшую на помощь сынишке. Но Оля с друзьями-пионерами, почистив зубы и сделав зарядку, прогоняют Петуха, делают а-та-та Васе и перевязывают боевые раны птицы. Миновало лето. Хмурая, дождливая, наступила осень. Аисты подались в Африку, улетел и Аистенок, которого научили летать — нет, не родители, папа-Аист вообще неведомо куда подевался, а мама лежит вся в бинтах, — научили его летать пионерка Оля и исправившийся бывший хулиган Вася.

Но! Если помните: в Африке ужасно, в Африке опасно. Пока Аистенок играет с мартышками, тут же рядом творится неслыханное злодеяние: мерзкий Плантатор со сворой надсмотрщиков ловит сбежавших от жестоких побоев негров. Воспитанный пионерами в духе справедливости, Аистенок сколачивает из зверей партизанский отряд и отбивает у гадов маленького Негритенка. Плантатор в страхе бежит и попадает в пасть случайно подвернувшемуся крокодилу.

Аистенок созывает совещание и предлагает всем зверям, прихватив Негритенка, иммигрировать в Советский Союз. А там — весна. Журчат ручьи, поют скворцы. И даже, как известно, пень… Вот и пионеры поют (неслышно, ибо — балет). Чтобы Аистенку было сподручно их найти, Оля с Васей поднимают красный флаг. И — ура! Аистенок спускается на крышу родного дома. Home, sweet home. И Аистиха тут, уже здоровехонька. А за Аистенком подоспели и звери, последним появляется Слон с Негритенком на спине. Мальчонка было испугался — чего хорошего ждать от белых! — но советские дети быстренько его успокоили и тут же приняли в пионеры.

С некоторой надеждой на лучшее Виталик через пару лет шел на оперу «Петя и Волк». Потом он очень удивился, узнав, что слушал гениальную музыку гениального Прокофьева. С операми, надо признать, и дальше дело было швах. Классе в пятом баба Женя заставила его пригласить учительницу литературы Зою Владимировну (ну да, Владимировна, говорила Евгения Яковлевна, вы посмотрите на нос этой Владимировны, я такая же Ивановна, как она Владимировна) в Большой на «Евгения Онегина». Виталик «Онегина» знал почти наизусть, хотя его еще не проходили, и подумал, что беды не будет, если ему все это еще и споют. Зоя, конечно, была тут лишней, но делать нечего. И они пошли. Зоя Владимировна сопела рядом и то и дело давала понять Виталику, какое наслаждение доставляет ей зрелище. Она таращилась в бинокль, что-то разглядывая на сцене, — места оказались так себе. И правда, по доносившимся звукам было трудно понять, что там происходит. Поскольку, как упомянуто, роман он успел прочитать и неплохо запомнить, ему очень хотелось помочь и Зое разобраться в событиях, но вскоре он убедился, что поющих ему не перекричать. Правда, музыка показалась ему сносной и даже приятной. Все бы и обошлось, но уж больно долго. Да еще эта Татьяна, корпулентная бабища — такой она и осталась в его представлении, и он впоследствии всегда с сочувствием относился к Евгению, до которого эта корова была столь охоча.

Последний оперный удар нанесла ему «Кармен». Туда он пошел с одноклассницей Ленкой (ну да, с той самой, которая потом плакала у него на плече под «Маленький цветок»), купив дорогущие билеты. Он, конечно, догадывался, что делает глупость, что и Ленке было бы приятней, решись он потратить эти деньги на кафе-мороженое. Но как-то раз он услышал от нее слова «Карменсита и солдат» и еще какую-то фигню про Мериме, а потому должен был соответствовать. И вот, представь, мы сидим с Ленкой в партере Большого театра. (Что? Я заговорил от первого лица? Ну и ладно.) Ее щека одуряюще близко. Что там на сцене — уже не важно. И вдруг она начинает хихикать. Гнусно, нагло, отвратительно и безвкусно. Я проследил ее взгляд. На краешке сцены, сцепившись друг с другом, стояли Кармен — кажется, Архипова, огромная, великая, как колхозница Мухиной, а ее пытался облапить Хозе — низенький пузатый румын, которому случилось гастролировать в Москве в этот счастливый для нас с Ленкой день. При этом они пели: Архипова по-русски, румын — по-румынски. Мы ушли в антракте и все-таки отправились в кафе-мороженое. Ты, наверное, помнишь, что за двадцать лет нашей жизни мы ни разу не были в опере? Но пели-то они, видно, неплохо. Все же — Большой. И вот совсем недавно в тот же Большой я попал с нашей дочкой. Давали «Волшебную флейту», чуть ли не через сто лет после последнего представления «великой оперы великого Моцарта на великой сцене». Ну я-то знал, что ничего хорошего меня не ждет, и главной задачей полагал: не заснуть и не рассмеяться. Сидел, стиснув зубы и вытаращив глаза. Оживился на арии Царицы ночи, второй — первая-то довольно занудная, — где что-то там про жажду мести, der Hölle Rache, дескать, kocht in meinem Herzen, проняла меня колоратура. А Оля — та прямо-таки растворялась в музыке, до увлажнения глаз, мне на зависть и удивление.

Пора, пора, наконец, приступить к теме английского театра — хватит увиливать. Но я все еще не рассказал тебе сюжет «Пети и Волка», а это несправедливо. Слушай.

Раннее утро. Пионер Петя выходит на зеленую лужайку, позабыв закрыть за собой калитку. На высоком дереве сидит Петина знакомая Птичка и весело чирикает: солнышко светит ясное, здравствуй, страна прекрасная. Вслед за Петей, переваливаясь с боку на бок, идет Утка: калитку-то он не закрыл, вот Утка и решила, что можно поплавать в большой глубокой луже. Смотрит Птичка на неповоротливую Утку и говорит: «Что ты за птица, если летать не умеешь?» А Утка в ответ: «А ты что за птица, если не можешь плавать?» — и плюхается в воду. Такой вот диалог. И вдруг Петя видит Кошку, которая хочет сцапать Птичку, увлеченную спором с Уткой. «Берегись!» — кричит находчивый пионер, и Птичка — раз! — уже на дереве.

Диспозиция теперь такая: Утка в луже, Птичка на ветке, Кошка ходит вокруг дерева, довольный Петя потирает руки.

Но тут на лужайку выходит Дедушка и к Пете с претензией: «Ай-яй-яй, Петя! Ты зачем сюда пришел? Тут волки водятся. Марш домой!» А Петя упирается. «Да я ж пионер! — говорит. — А пионеры волков не боятся». Однако Дедушка пропускает эти смелые слова мимо ушей и уводит Петю в дом.

И действительно, богатый жизненный опыт не обманул Дедушку: из лесу появляется огромный страшный серый Волк. Кошка с перепугу лезет на дерево. Утка в панике крякает и пытается удрать — да куда там! Волк ее догоняет и — ам! — проглатывает.

Обновленная диспозиция: Кошка на ветке, Птичка — на другой, Волк ходит вокруг дерева, щелкая зубами. Утка сидит у Волка в брюхе. Петя и Дедушка, видимо, пьют утренний кофе за сценой.

Но нет! Я несправедлив к пионеру! Вон он, стоит за закрытой калиткой и наблюдает за событиями на лужайке. Он не струсил, отнюдь, и его мысль остра, как бритва.

Петя выносит из дома веревку, влезает на забор, с которого по длинной ветке можно попасть на Птичкино и Кошкино дерево. И вот Петя уже сидит между Птичкой и Кошкой и руководит операцией: «Ты, Птичка, лети вниз и кружи вокруг волчьей морды, да смотри, чтоб он тебя не сцапал!»

И пока этот тупица Волк клацает зубами, пытаясь ухватить Птичку, пионер Петя сворачивает веревку петлей и накидывает лассо на волчий хвост. Как ни старается зверюга, не может вырваться из петли. Тут из леса выходят… Кто? Правильно, охотники. Они уже прицелились в Волка, но милосердный Петя им кричит: «Не стреляйте! Мы уже поймали волка! Лучше отвезем его в зоопарк».

Финал. Можно сказать — апофеоз. Впереди идет Петя, за ним охотники ведут Волка. Позади ковыляют Дедушка с Кошкой. Над ними летает Птичка и чирикает: «Ай да мы! Вот кого поймали!» А если прислушаться, то слышно, как в брюхе Волка крякает Утка.

Итак, английский театр.

Англомания у Виталика приобретала вполне традиционные формы. Скажем, читая «Сагу о Форсайтах», он был так очарован внешними проявлениями английских бытовых ритуалов, их сдержанностью, что иногда отказывался понимать, как, к примеру, у Майкла и Флер мог родиться ребенок. Ну и язык. Он просто получал физиологическое удовольствие от текстов Оскара Уайльда: небогатый, почти школьный словарь, простая грамматика — и на тебе, сколько юмора, гармонии, блеска. Английским фильмом «Идеальный муж» упивался. И злорадствовал над закадровым переводом: когда Мейбл говорит Артуру Горингу что-то типа I’ll be in the conservatory under the second palm-tree, переводчик посылает Артура ко второй пальме в консерватории.

Чуть позже он с головой ушел в Вудхауса. Пара десятков его книжек до сих пор стоит на полке, и, подобно тому как в детстве при скверном настроении он хватал «Трех мушкетеров», раскрывал на любом месте и лечил хандру, теперь он выдергивает наугад рыженький томик и — да пошли они все…

Так вот, проходя мимо ресторана «Савой» (тогда — «Берлин»), заметил он в окне соседнего здания, Дома учителя, афишку, возвещавшую о премьере чего-то там такого на английском языке в постановке English Drama Group при этом самом Доме. И естественно, пришел на спектакль. И понял — это оно. Ну все по-настоящему. Костюмы, грим, декорации — драмкружком не пахнет.

Милые сердцу звуки — смесь британских и американских, кого как учили, но какая разница: играют всерьез, а кое-кто с блеском. Что там была за премьера? То ли Time and the Conway, то ли Pygmalion. И он пришел за кулисы и попросился в труппу.

Приемный экзамен состоял из двух частей: интервью по-английски и этюды. С первым он вроде бы справился, биография Радика Юркина с добавлением увлеченности машинным переводом. А вот второе было совсем неожиданным. Представьте: вы проспали и вам надо спешить на важное свидание. Вот, вы просыпаетесь. Смотрите на часы и… Ух как он старался преодолеть зажатость, врожденную скованность, которая неизменно настигала его в незнакомой компании. Вдохновенно путал ботинки, не мог попасть в рукава, засовывал в карман галстук, криво застегивал пиджак… «Да вы у нас комик, батенька, — неуверенно сказал режиссер, — а что-нибудь посерьезней можете?»

И тут его прорвало. Он стал надломленным шепотом читать свое любимое Йейтса:

When you are old and gray and full of sleep, And nodding by the fire, take down this book, And slowly read, and dream of the soft look Your eyes had once…

По выражению лиц театральных старослужащих он ничего не понял. И прочел «Реквием» Стивенсона:

Under the wide and starry sky, Dig the grave and let me lie. Glad did I live and gladly die, And I laid me down with a will. This is the verse you grave for me: Here he lies where he long’d to be; Home is the sailor, home from see, And the hunter home from the hill.

Режиссер протер темные очки и попросил Виталика выйти — труппа должна посовещаться.

Ах да, режиссер. Анатолий Семенович. Затемненные очки. Газовый шарфик. Потом они пили спирт в холостяцкой квартире Виталика, и Анатолий (не Толик, ни-ни) говорил, говорил, говорил. О площадности и божественности, самопогружении и духовном единении, греховности и чистоте, древности и юности, жестокости и нежности — все это применительно к театру. В ответ трезвомыслящий Виталик внес скромное предложение поставить «Гамлета» в прозаическом переводе: чтобы понятней было. И режиссер умолк. Но это позже. А пока:

— Труппа решила вас принять, поздравляю.

Потом подошла дама. Огромные семитские глаза.

— Меня зовут Лиза, я очень рада познакомиться с вами.

Потом подошел гибкий тонкогубый мужчина, протянул нежную аккуратную ладонь:

— Михаил. Так что там вы говорили о машинном переводе? Уж и не знал, что у нас этим занимаются. На каком уровне?

Потом синеглазая Ева, белые волосы и много коленок. Потом…

Он застеснялся.

Это была славная публика. Молодой физик-теоретик Гриша с орлиным носом и снисходительными манерами по ночам писал свои наблы, днем спал, а по вечерам репетировал подлеца Эдмунда из «Лира». Хорошим Эдгаром был Павел, сын коммунистической американки, живущей в России и не знавшей ни слова по-русски. Павел говорил на восхитительном американском и, по утверждению теоретика, был глуп. Конфиденциально тот же теоретик сообщил Виталику, что глупы в труппе все мужчины, кроме него и теперь вот Виталика, а женщины, в отличие от мужчин, глупы вовсе без исключений. Виталик очень гордился своей так нежданно обнаружившейся принадлежностью к исчезающе тонкому слою умных. В награду он изготовил для теоретика необходимый по ходу пьесы реквизит — картонный ключ, выкрашенный в золотистый цвет. И снабдил его (ключ), для подтверждения предполагаемого в нем (Виталике) ума, надписью: This gilded key is meant for gilded doors from whence will come the happiness of yours. Они стали — типа, как бы, вроде как — дружить. Физик — снисходительно, Виталик — стараясь подавить врожденную сервильность.

Он вдруг, неожиданно для себя, стал объектом дружеских чувств чуть ли не всей труппы, не испытывая искренней симпатии почти ни к кому. Все та же зависть мешала: не было в нем раскованности, сценической натуральности, а когда надо — напротив, величавости или взвинченности. Вот Миша в монологах Лира доводил зрителей и партнеров до мурашек, Ева блистала чистейшим английским и нежной пластикой, Лиза — чуть заторможенным впечатляющим трагизмом, Гриша — элегантной иронией… А Виталику по душе была, пожалуй, только одна Соня, очень некрасивая, очень старательная, до неприличия добрая. И когда она умерла — нелепо, попав под грузовик, поскольку видела очень плохо, — все вдруг разом выяснили, что Соня-то и была лучше всех. Вот и погас наш огонек, сказала царственная Лиза. И это было правдой.

Все это произошло через много лет после того, как Виталик ушел из театра, потом из него ушли все «старики», а потом English Drama Group и вовсе прекратила существование.

Но след остался. И время от времени мелькают в памяти какие-то обрывки, сценки, реплики. Во время репетиций он выучил наизусть почти всего «Короля Лира», где сам играл то крошечную роль французского короля, то весьма второстепенного Кента. Позже, в «Пещерных людях» Сарояна, — Герцога. Было еще что-то, да вылетело из памяти. Ярче запоминалось то, что видел и слышал со стороны. Мишин Лир, поединок Эдгара и Эдмунда, воркование Евы-Корделии. Unhappy that lam I cannot heave my heart into my mouth — ну и так далее. Запомнил еще красавца армянина, встреченного в метро. В руках Виталика была книга Сарояна — он учил роль. Oh!Ifs a play, isn’t it? «Ну», — ответил Виталик мрачно. И услышал безупречную английскую речь. Они потом всей труппой гадали, не кагэбэшник ли этот красавец — уж больно чисто говорил и уклонялся от ответов на вопрос, где выучил язык. На собеседовании девицы спросили, женат ли он. I am not much of a husband, сказал. По сю пору запомнил Виталик эту идиому.

Да английский — это как раз то, где он, хоть и ненадолго, превозмог свою лень. Прежде, да и потом вечно не хватало — терпения, ума, таланта, честолюбия. С милого детства — качать мускулы, чтобы дать отпор, если понадобится. Стал заниматься греблей, бегали с Аликом на «стрелку» у «Ударника», месяца два пыхтели в бассейне, катаясь туда-сюда на сиденье псевдолодки и гоняя воду здоровенным веслом: академическая гребля называется. Бросил. Уже в институте пошел в секцию фехтования, мечта со времен мушкетерской зависимости. Бросил — больно было ногам от растяжек и ковыляния на полусогнутых по периметру зала. На втором курсе начал углубляться в математическую логику, самонадеянно схватил талмуд Гилберта и Аккермана и увял странице на двадцатой. Позже, постигая импульсную технику за рамками институтского курса электронных приборов, увяз в каком-то фантастроне, плюнул. Были еще теория графов, Бесселевы функции, бултыхание в запоминающих устройствах тех еще, начала шестидесятых, компьютеров, патриотично называвшихся ЭВМ. А вот английский не надоедал. Он закончил вечерний иняз, попутно побаловавшись теоретической лингвистикой. Баловство это имело долгоиграющие последствия. Через несколько лет после прощания с институтом, озверев от тягомотины унылой полусекретной конторы, он заглянул на кафедру общего языкознания и нашел элегантную сексапильную даму, некогда похвалившую его доклад по глоссематике Луи Ельмслева. И она их вспомнила — обоих, Виталика и доклад. «Я читала вашу работу студентам», — сказала и усадила на диванчик в комнате кафедры. И дала совет — использовать сочетание технического образования и гуманитарных курсов и заняться статистической лингвистикой. Столпом в этой области был Анатолий Янович Шайкевич, и Виталик пошел к нему. Так он стал вползать в аспирантуру и вполз-таки: сдал экзамен по общему языкознанию и написал реферат «О статистических методах в языкознании», предпослав ему эпиграф из любимого и гонимого Пастернака: «Давай ронять слова, как сад — янтарь и цедру, рассеянно и щедро, едва, едва, едва». А потом с ужасом убедился, что ему не хватает математики, что он вновь возвращается к необходимости постигать Гилберта с Аккерманом и вместо блаженного купания в языке заниматься распределением Пуассона. О боги, боги, сейчас, через десятки лет он читает открытую наугад страницу этого реферата: «В верхней правой части таблицы представлены коэффициенты корреляции для неприведенных отклонений (верхние числа) и приведенных к сигме отклонений (нижние числа) относительных частот при расчете по всем признакам…» А как весело начиналось — давай, дескать, ронять слова… Он подсчитывал различные формы глаголов в «Дон Жуане» Байрона и «Старом моряке» Кольриджа, приводил свое хозяйство, извините, к сигме, рисовал графы, лежа на пляже в Гагре, — а потом решил, что ему не нравятся статистические методы в языкознании. Семантика, наука о смыслах! Вот чем он займется! И пошел к другой даме на той же кафедре. Семантическая дама была менее сексапильной и более погруженной в науку. И вместе с Виталиком, сидя на том же диванчике, они выбрали ему новую тему — «Денотативный аспект значения абстрактных имен существительных». Во!

И он написал еще один реферат. К проблеме соотношения языка и действительности. Сразу скажем, проблема осталась нерешенной. Думаю, по сю пору. Но как-то они все же соотносятся… Там тоже он выискал изящный эпиграф — из Бертрана Рассела. Слова, по мнению философа, служат для того, чтобы можно было заниматься иными предметами, нежели сами слова. Подумать только, стоит поставить подпись мудрого авторитета под любой благоглупостью, и она становится мудрой и авторитетной. Скажем: мойте руки перед едой. И подпись: Сократ. Приступив к работе, Виталик очень быстро понял: птичий язык, облегчая жизнь ученых, делает их весьма поверхностные наблюдения непроницаемыми для нормальных людей, ограждает от критики и насмешек. Скажем, простая мысль: если закопаться в языке и не обращать внимания на то, что означают слова на самом деле, то далеко не уйдешь. Вот как это звучало в первой фразе его реферата: «Понимание языка как имманентной системы оппозиций, широко распространенное в структуральном языкознании, с особенной очевидностью проявляет свою ограниченность при обращении к содержательной стороне языка». Да чего уж там! Виталик по сю пору чмокает губами — во дают! — услышав, что удаление из организма всякой дряни кроветоком ученые кличут экскреторной функцией крови, а сам процесс образования крови именуется гемопоэзом — ну да, поэзия ведь по-гречески и есть выработка, или, если хотите, — сотворение. Конец же лингвистической карьере Виталика положила народившаяся Ольга. Стало не до науки — надо было вставать по ночам, стирать пеленки, бегать в молочную кухню, — мечты о дневной аспирантуре улетучились, и он простился с милой семантической дамой, как ранее — со статистическим господином.

А ревность к английскому сохранилась, первые слова, которым он научил несколькомесячную дочь, были английскими. Where is a butterfly? — спрашивал он, поднося кроху к яркому плакату с бабочкой, прикнопленному к стене. И Оля тянула пухлую ручку в нужном направлении.

Ты ведь помнишь, как это было.

Вот записка из роддома — ты нацарапала ее на следующий день после появления на свет Ольги:

22 мая 1972 г.

Дорогое мое солнышко!

Сегодня приносили нашу дочку на первую кормежку к бездарной мамаше — в том смысле, что у меня пока ничего нет в груди. Правда, еще только второй день после родов и, может быть, завтра появится молозиво. Меня закормили лекарствами — аспирин, какой-то нистатин против воспаления, колют пенициллин. На животе лед — для сокращения матки. Девочка очень похожа на тебя, так же волосики вьются. Но все-таки — милый, только не говори никому — в первый раз мне она показалась страшненькой: глазки закисли, ротик весь обметан белым, какие-то коросточки на шейке, на пальчиках — кошмар! Говорят, день ото дня они становятся чище и лучше (и правда, это видно по другим детям), так что жду с нетерпением. Полежала она около меня и закричала, хотела есть — ее сразу забрали. В 8 часов принесут опять. Так что сегодня я ее «кормила» два раза, а завтра буду кормить начиная с 6 утра каждые три часа. Сейчас она весит 3 кг 400 г — значит, потеряла 200 г, что естественно.

Солнышко, теперь приноси мне молоко, а если не сможешь прийти, то накануне принеси побольше, т. е. ~1 литр в день. Спасибо за творог — наверно, Елена Семеновна сделала, такая вкуснятина. А еще принеси сыру (только не очень острого). Мясного ничего не нужно.

Дорогой, я такой счастливой себя чувствовала, получив письмо 21-го. Я еще лежала в послеоперационной на каталке. Все прошло бы ничего, но в самом конце вдруг послед не отделяется, мне так давили на живот, что теперь там на коже синяк. Я, конечно, вопила дурным голосом. Врач все надеялся, что это ущемление последа из-за судорог, но потом обследовали рукой — а он прирос, повезли в операционную, в одну руку — капельницу, в другую — наркоз, и вычистили. Врач сказал, что прирос он из-за аборта, который я делала незадолго до беременности. Ну ты помнишь, как это было, какие мы были дураки…

Искололи меня уже всю, на венах — так просто огромные багровые кровоподтеки. Везде я стала такой, как раньше, но живот остался, так как матка плохо сокращается — посему лежу со льдом. Когда сократится, живот станет прежним, но это дело долгое, уже дома кончится. Пока я совершенно не представляю, когда меня выпишут. Думаю, в первых числах июня, все же была t °.

Дорогой, завтра не приходи, молоко у меня есть. Буду тебя ждать, солнышко, послезавтра. Очень-очень скучаю. Я тебя очень люблю.

Целую.

Ночью за окном метель, метель, белый бесконечный снег, ты живешь за тридевять земель и не вспоминаешь обо мне. Знаю время быстро пролетит, мы с тобой окончим институт, эта песня снова зазвучит, нас с тобой уже не будет тут. Или: Прощай, ухожу я в далекий край, там я буду совсем молодым, седина отлетит, как дым, это юности край, прощай.

Так вот, Шхельда, Тина и прочее.

Год шестьдесят второй — шестьдесят третий. Начиналась эпоха черных чулок, женских сапог и головных уборов по кличке «шлем». Все это придавало девушкам особую сексуальность. Ни одного из этих трех сигналов «иди ко мне» у нее не было. На первое свидание — трескучий мороз, памятник Тимирязеву, ах да, об этом было — она пришла в чем-то вроде сталинских времен ботиков и теплом платке. Они гуляли по Арбату, он распускал хвост, за что был прозван снобом, но допущен до губ — легкое прикосновение. Простудился он жестоко, полубольным уехал в горнолыжный лагерь Шхельду, а оттуда писал ей чуть ли не каждый день. Чего ж не писать — льжи он сдал на второй день, и времени было полно. Почему сдал?

— Кто кататься можит — права хади, кто чуть-чуть можит — лева хади, кто савсем не можит — никуда не хади, тут стой.

Так сказал инструктор кавказской национальности, и Виталик, о горных лыжах ничего не зная, хадил лева, убежденный, что чуть-чуть-то он можит.

— А теперь, — сказал уже другой инструктор той же безразмерной национальности, — я палка в склон втыкал, ты за палка повернул и вниз по склону ехал, показывал, что умеешь.

Палка вонзилась в наст метрах в пяти от обрыва. Виталик слегка оттолкнулся и тихо двинулся к поворотной точке. Ноги, вбитые в наглухо закрепленные ботинки, не слушались. Он миновал инструкторскую палку и заскользил к обрыву. Инструктор взвизгнул:

— Куда, слушай!

В метре от края он сумасшедшим усилием, повиснув на палках, повернул льжи на девяносто градусов и пулей понесся по склону. Ни о плуге, ни о поворотах не могло быть речи. Метровой толщины снежную стенку внизу он не пробил, но въехал в нее с такой силой, что все руки до локтей — а был он без перчаток, да рукава закатал — изранил ледяными зернами.

Через два часа, обменяв лыжи на ботинки с триконями, он поднялся повыше в горы, нашел в камнях безветренное место и устроился загорать.

В таких прогулках, с покетбуком Вудхауса, блокнотом и карандашом, он и отмотал весь лагерный срок. От Вудхауса заливался смехом, от мыслей о Тине заходился беспокойной тоской. Вечерами выпивал с соседями, славными ребятами, завзятыми лыжниками, в миру инженерами чего-то железнодорожного. Острили они однообразно. Прослышав на перроне объявление, в котором электричку назвали электрическим поездом, они старательно распространяли эту формулу на все подряд: раскладушка — раскладная ушка, инструктор — инсовый труктор и даже Рабинович становился рабиновым овичем. Когда шум затихал, он переписывал сочиненное в скалах начисто и выходил к воротам лагеря — опустить в почтовый ящик очередное письмо. Я скучаю, писал он, лыжи меня не полюбили, а ты?

Я в Шхельде. Умыт изначальной печалью, Ору, оскорбляя седое молчанье, И розовый дядька, очкастый и лысый, На лыжах по склону проносится лихо, И вихрь поролоновых курток несется, И губы кусает свирепое солнце. Несутся, и в сердце бушует: победа! Победа над кашлем и пресным обедом, Победа над злом коммунальной квартиры, Над подлой подагрой и кислым кефиром, Ущелье без ревмокардита и водки — Спокойно лежи и лечи носоглотку. Желудок и всякую хворь неустанно Лечите, припавши к фонтану нарзана — Целебных солей упоительный сноп. Здоровья не купишь! Твой искренне, сноб.

И видел-то один раз у Дубинского на дне рождения, сунул ей в руки клочок бумаги с телефоном и какими-то, верно, словами. Позвонила. Потом этот ледяной Арбат.

В перчатках стынут руки, А рядом, за витриной, Мирок румяных кукол Изысканно — старинный. Изящные шкатулки, Непахнущие розы. Звенели, как сосульки, Фарфоровые слезы. Не сплю. Ночами длинными Мне чудится, что снова Арбатскими витринами Любуются два сноба.

Очень уж Виталика раззадорило это ее: «А вы сноб?» Она выкала ему довольно долго. Ах, Тина, Тина. Свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Тина: кончик языка совершает путь в два шажка… Ну и так далее. Разница в годах была не такой, конечно, да и восемнадцать лет — не нимфетка. Они ходили по стиснутой запоздалыми холодами Москве, переименовывали Даев переулок в Дуев, грелись в подъездах, говорили, целовались, говорили, трогали друг друга — робко, говорили. Писали друг другу письма. Весной он посадил в заоконный цветочный лоток ее подарок — тополиную ветку в виде буквы «Т». Он трепетно касался тонкой шеи, боялся обидеть. И узнал, что все это время она встречалась с Дубинским всякий раз, когда тому хотелось. О чем тот рассказал сам, приехав к Виталику на ночь глядя, пьяный в дым, специально с этой целью. Ты понимаешь, говорил он, я только что узнал от нее, как ты к ней относишься. И потому пришел. Чтоб ты знал — ей верить нельзя. Ну, ну, да на тебе лица… Пауза.

И вдруг.

Сам посуди, до чего все просто. Создал Бог — создала природа, сам выбирай — людей двух полов, чтоб они без Его — ее — участия впредь плодились и размножались. Никакой тайны. А что они, люди то есть, учудили? Страсти. Страдания. Ревность. Смертоубийство. Все для этого самого размножения в конечном-то счете. Ну представь себе, скажем, ежиков. Или кроликов. Лучше кроликов — они в размножении собаку съели. Кролики — собаку? Но я не о том. И вот они переживают — то им не так, это не этак. Эта ежиха ему не подходит: цветами не любуется, а все норовит гриб съесть, у этого кроля уши короткие, а та сука ногами не вышла. Короче, и себя изводят, и других, и все для того, чтоб заделать крольчонка, ежонка, щенка… И в этих вот страданиях и капризах заключается их вроде как над другим зверьем возвышенное положение. Еж — венец природы. Или я о кролике?

Не убедил? Ну тогда другое прими во внимание. Немного страдания идет на пользу, верно тебе говорю. Полезно для эмоционального развития. Ну нельзя ощутить настоящего, подлинного, истинного, безграничного счастья, если сначала не пережил такого же истинного, подлинного горя… Так что ты спасибо ей сказать должен, да и мне, дубина ты эдакая…

Виталик с трудом очухался: похоже, Володя знал не только тайны трех Булаховых.

В ознаменование этого события и во славу их беспримерно самоотверженной дружбы они решили каждый год в такой-то день ровно в двенадцать ночи встречаться, чередуя место, — то у одного, то у другого. Ритуал предполагал свечи, шампанское и шаляпинское «В двенадцать часов по ночам». Володя пришел в назначенный час. В бронзовом канделябре — свеча, на проигрывателе — пластинка. Дверь Виталик открыл заранее. Седые гусары летели на легких воздушных конях. Они молча дождались конца генерального смотра, выпили — и, слава Богу, рассмеялись. Впрочем, поговорили неплохо. Ровно через год он пришел к Дубинскому, но того не оказалось дома. А спустя года три, когда он обживал свою холостяцкую квартиру на Преображенке, как-то вечером появилась Тина. И осталась.

Да, да, это ее фотографию ты нашла у меня в ящике. Круглое личико с глазищами. Ревнива ты очень была, и почти всегда без причин. Тина уж к тому времени давно исчезла из моей жизни, как и Snubnose, тезка твоя. They met, they parted.

А второе письмо из роддома было таким:

25 мая 1972 г.

Дорогой котинька!

Утром я уже писала Елене Семеновне, что у меня дела в порядке — все лекарства отменили (утром еще раз дали, а после обхода — больше ничего). Детский врач тоже доволен нашей Оленькой. Теперь у меня появилось молоко (т. е. такое желтое молозиво, которое завтра-послезавтра перейдет в молоко). Оленька иногда набрасывается, как звереныш (когда я не могу — не овладела еще искусством — вставить сосок ей в ротик, зову сестру на помощь), и усердно сосет. За вчерашний день она набрала 50 г, т. е. весит 3450 г. Пуповинка у нее отпала еще вчера. В общем, если все будет в порядке, то здесь нас задерживать не станут, могут выписать на 6–7 сутки. Только бы ничего не помешало. Знаешь, котинька, если ты получил белье из прачечной, то там есть пеленка (я нашила метку), ты ее положи к моим вещам, когда придешь за мной. Это чтобы я подтянула живот, пока вместо бандажа. Еще купи коробку конфет хороших, чтобы я смогла отблагодарить врача (цветы не надо).

Вчера я попросила маму одной женщины из нашей палаты дозвониться до тебя насчет лифчика — ты, наверное, как в бреду от моих лифчиков, но без него совершенно невозможно, все время льется молоко, так хоть салфетки можно подкладывать.

Только что приносили кормить дочку — сейчас уже ела меньше, но так же жадно (в маменьку пошла). Говорят, ребятишки сосут хорошо через раз. Знаешь, сейчас уже как-то трудно сказать, на кого она похожа.

Но черная: волосы и бровки — это твое. Ротик уже без налета. Котинька, купил ли ты одеяльце тканевое розовое и капроновую ленту (3 м, тоже розовую, широкую). Бедняжка, ты замотался просто и на работе, и со мной.

И знаешь, Виталь, спроси у мамы, чья я племянница, а то получилось не очень хорошо. Кто-то сказал, что я — племянница некой Марии Федоровны, у которой сегодня защищается врач, принимавший у меня роды, и он проявил ко мне максимум внимания. Но я ему говорила, что не знаю Марии Федоровны. А он 21-го ей позвонил в 11 часов: мол, М.Ф., ваша племянница родила! Та «осерчала», т. к. никакой племянницы у нее нет. Пусть мама твоя мне напишет, через какие каналы я попала сюда, чтобы я сама разобралась.

Ужас как хочется к тебе, домой.

Были папа, с работы девочки. У меня все-все есть. Если Елене Семеновне некогда, то пусть не приходит. А если придет, то молока не надо, разве свеклу безо всего.

Ты-то там как, мой любимый, солнышко мое? Оголодал, наверно, и отощал? Копи силы!

Мы с Оленькой тебя крепко целуем и очень хотим к тебе.

Целуем.

Эта бабка, что сейчас выглядывала, чтобы посмотреть наших с соседкой мужей, страшно любопытная армянка и уже утомила весь персонал претензиями.

Курсе на втором, сидючи как-то в лаборатории телефонии — в одной руке паяльник, в другой пинцет, — услышал Виталик характерное похрюкиванье. Это его коллега, техник Коля, выражал восхищение книгой. Виталик скосил глаз — что читает? — и впервые познакомился с Винни Пухом, произведением настолько совершенным, что писать о нем добрые слова лишено смысла. Разве упомянуть о важной и многими не замеченной его черте: невыразимой печали, поднимающейся с последних страниц веселой книги, где описано прощанье Кристофера Робина с детством. А я-то, дурень, не могу распрощаться с ним по сю пору. Хожу по кругу: детство — старость — смерть — рожденье — детство — старость… А между детством и старостью была, оказывается, жизнь. Как там, в математике: включает ли отрезок крайние точки? Включает ли жизнь рождение и смерть?