Именно здесь, в этой ракушке на колесах, отъединенный от мира, он обыкновенно воскрешал прошлое. Вытаскивал — по крошке, по обломку, по мгновенью из могилы времени, помещал между глазами и ветровым стеклом, развешивал вокруг себя звуки, запахи, картинки — застывшие и подвижные, а те, что подвижные, еще и по-разному — то шустрые, то неторопливые, как бы задумчивые. И еще — о сладость! — он мог распорядиться ими по своей воле, прогнать, пригласить новые, остановить, ускорить. Вот явились красные туфли, греческие, помнишь? А где купили, помнишь? Правильно, в самом конце Комсомольского проспекта, где он утыкается в Лужниковский мост, приехали с Аликом и Майей… Словечки твои тут как тут. Это удивительно, сказала Марья Дмигревна и так удивилась, что с лестницы свалилась. Зря смеешься, я много что могу вспомнить, стоит только сесть в машину и скомандовать: «Ко мне!» Вот ты тоненько так выводишь: «В лунном сиянье снег серебрится…» Еще здесь стыдиться хорошо. Вроде один — а такой стыд накатит. Ведь в тот день я все знал, а сбежал, трусливо удрал, оставил тебя с сиделкой. Знаю, ты ничего не чувствовала, тебя как бы уже и не было — но ведь была же! Ноги остыли, а руки еще теплые. Куприн вот пожелал, чтобы его, умирающего, держала за руку жена. Кто меня держать станет? Одну руку — Лена, если не струсит, как я, другую — за себя и тебя — Ольга, если… поспеет если. Из Лондона своего. А я тебя не держал. Удрал. Сидел на работе, звонка ждал. И вот — облегчение: всё, больше тебе ничего не грозит.

— Народу-то сколько!

Он обалдело кричит, впервые попав в метро, ошарашенный светом, грохотом, толпой. Они едут с вокзала, как выяснилось, не к себе на Псковский, а на Герцена к тете Рахили, в длинную комнату-троллейбус, где ему предстояло жить, пока в их квартире наводили порядок после трехлетнего отсутствия хозяев. Что уж там было не так, он не знал. Не читал еще папиных писем с фронта и маминых ответов, откуда следовало, что жили у них чужие люди, сохранилась там только кое-какая мебель, а так все пришло в великое разорение. Рахиль же оставалась в Москве, у нее ничего не украли, было чисто и тепло. От круглой черной печки к форточке идет железная труба. Мама купает его в оцинкованной ванночке, предварительно оценив — локтем — температуру. А еще он запомнил восхитительный вкус солоноватого картофельного отвара. О, послевоенная еда! На первейшем месте — американская консервированная колбаса в жестяном цилиндре с принайтовленным ключиком. Ключик снабжен разрезом, в разрез вставляется конец полоски, бегущей по окружности у самого торца банки, и ты крутишь ключик, наматывая на него нежную мягонькую ленту, одновременно вдыхая выпущенный на волю мясной дух. Вот торец банки снят, и ты вытряхиваешь колбасный столбик, густо обмазанный белым жиром, на тарелку. Потом острым широким ножом отделяется шайба, кладется на толстый кусок ржаного хлеба и — со сладким-то чаем, ой, не могу больше. На втором месте — американская же тушенка. Банка такая же, но содержимое погрубее. Его лучше разогреть, перемешав с отварной картошкой. Ну, лярд большого впечатления не произвел, бабушка на нем жарила, был яичный порошок, вроде бы из него делали омлеты, а суфле, сладенькое синеватое молочко, пилось с удовольствием. Национальность этого напитка сбежала из памяти. Вот патока, заменявшая варенье, точно была нашей, советской. И еще одна вошедшая в семейную историю его фраза: «Какая вкусная картошка». Это — о впервые увиденном яблоке.

Через пару месяцев Виталика перевезли на Псковский. Он угнездился в этом мире, полном запахов:

духов мамы и — особо тонких, прохладных — очередной жены дедова брата, медицинского полковника дяди Мули, Марии Борисовны Затуловской, урожденной Монфор;

камфоры (фор-фор) — ею пахнет больное ухо, а болели уши постоянно;

котлет (о! котлеты — свежепожаренные, пышные, испускающие сок на картофельное пюре, или же холодные, плотные, стиснутые в тесной миске под крышкой — оттуда их, да на хлеб, да… Что, повторяюсь? Очень хотелось есть, вот вспоминаю, рассказываю тебе — и снова хочу, хотя только-только из-за стола);

мокрой шерсти — снег тает на шарфе;

слез — запах детских слез, запах обиды;

табака — стылый табачный дух в комнате деда;

книг — там же, у деда, — особенный запах, сам по себе, сравнить не с чем, разве с пылью;

Нюты — кисловатый, идущий от Нюты дух, страшно, по словам бабы Жени, чистоплотной, но тянуло от нее чем-то створоженным;

мокрого белья, керосинки, простого мыла…

На даче в его жизнь вплелись другие запахи — но это особая тема, отложим. Он привыкал, осваивался в тесном пространстве, полном вещей: корыта и ванночки по стенам в коридоре; мраморный самоварный столик; монументальный буфет с колоннами и зеркальными гранеными окошками; кровати с блестящими шариками (его — с деревянным барьерчиком); безразмерный книжный шкаф деда, неряшливо набитый медицинскими томами, блокнотами, тетрадями, желтоватыми бумагами; кувшин для кипяченой воды, в желтый цветочек, с треснувшей крышкой; швейная машинка, естественно, «Зингер», черно-золотая тяжелая красавица; круглый стол под шерстяной коричневой скатертью; пластмассовая коробка с пуговицами и пряжками; деревянный грибок для штопки, ножка отвинчивается; собака — в ее ватное нутро втыкали булавки и иголки. Сострадательное сердце понуждало его все это железо из собаки извлекать. А жила собака под откидной крышкой столика красного дерева, не столько даже столика, сколько большой шкатулки на высокой ноге — в ней было несколько отделений, куда складывали квитанции, рецепты, всякие прочие бумажки и мелкие предметы, но интерес представляла только ниша со своей отдельной съемной крышечкой, под которой и обитал бело-желтый пес. Виталик любил ощупывать животное и, обнаружив острый предмет, упорными движениями пальцев продвигал его к поверхности, пока наконец не вытаскивал наружу.

Тиф. Больница. Тетя Рая, вдова одного из многочисленных бабушкиных братьев, принесла глиняную лошадку, она — лошадка, не тетя Рая — скачет по складкам одеяла. Она — тетя Рая, не лошадка — внедряется в его жизнь надолго. Известный в Москве детский врач, профессор, любимая ученица академика Сперанского, чутко следит за хилым, обильно болеющим ребенком. На эту вигилию она заступила, еще когда мама лежала в роддоме, что явствует из Лелиных записок на волю.

Первый запавший в память день рождения. Пять лет? Подарки: сабля в серебряных картонных ножнах; кошка с шариком в передних лапах, на хвост нажмешь — катит перед собой мячик; игра «Поймай рыбку» — удочкой с магнитом вытаскиваешь бумажных рыбок из картонной выгородки; еще игра с непонятным именем «гальма», какое-то ответвление нард. Мама в красном платье, сколотом у шеи гранатовой брошкой-сердечком, с папиросой — первый отчетливый кадр мамы, застрявший в памяти. Прежние ее образы как-то растаяли — Нюту помнил, как же, козел этот, паровоз, санки, потом она ему еще плитку электрическую из картона склеила, и они разогревали на ней крохотные алюминиевые кастрюльки с зелеными щами из нарезанных листьев подорожника. Бабу Женю помнил — котлеты! А маму — только с этой картинки: красные припухлые губы, красное платье, красная брошь — и папироса. Стишков чувствительных тетрадь она к тому времени явно забыла. Еще в альбоме довоенных фотографий — любил листать его с ранних лет — он нашел снимок, где мама стояла в шеренге девушек на уроке физкультуры в фабрично-заводском училище. Пампушка. Или пупсик, как называл ее папа. Коротенькая, с полными ногами и внушительной грудью, обтянутой темной майкой. Глаза невеселые. Такой она была в разгар романа с роковым Ростей. Ну вот, у него — Виталика, не Рости — температура и привычно болит ухо. Распухли желёзки, такие шарики-желваки на шее (Господи, почему тогда вечно распухали желёзки, а сейчас ни у кого не распухают?) Гости — родня и мамины сослуживцы — приторно и нудно сочувствуют, бедный мальчик, ах-ах. Дядя Моисей, бабы-Женин брат, дарит карандаши и ластики (дармовые, он работает бухгалтером в какой-то конторе), его жена Нюра (видано ли — пожилая еврейка с именем Нюра?) причитает вечно рыдающим голосом, гудит полковничьим басом дядя Муля, источает сочувственный аромат его французская супруга. Но вот гости уходят, и он просит: мама, почитай. И она читает. Про русалку, раздобывшую пару ног — уж как она разместила их подле довольно-таки порядочного хвоста? Мама разводит руками. Или привычный набор стихов. Шаловливые ручонки, нет покоя мне от вас, так и жду, что натворите вы каких-нибудь проказ. Мишка, мишка, как не стыдно, вылезай из-под комода… Филин очки роговые поправил, выучил всех выполнению правил. Эй, смотри, смотри, у речки сняли кожу человечки. Становится привычно страшно. Человечки без кожи. Ноги — длинные болталки, вместо крылышек две палки… И конец, совершенно сбивающий с толку: без чешуйки, брат, шалишь! Как это — шалить без чешуйки? Мама опять не знает. Ну ничего не знает!.. Или еще: у сороконожки народились крошки, что за восхищенье, радость без конца! Но дальше возникают б-о-ольшие сложности — калош не напасешься. Всяческие описания природы, несмотря на благозвучие и — как выяснилось позже — принадлежность великим перьям, вызывали скуку, а потому хитро использовались мамой и бабушкой, чтобы Виталика поскорее усыпить. Правда, одну историю про грача, что гулял по весеннему косогору, он полюбил и всегда отчетливо представлял себе эту картину: крупная птица в длинных фиолетовых перьях неспешно шлепает вдоль дороги, собирая своим деткам больших питательных червей. Непонятные слова — штудирует, лаборатория — ему совсем не мешали, он даже маму про них не спрашивал.

А вообще-то книги озадачивали. Взять хотя бы поучительное стихотворение о пользе компромисса: по крутой тропинке горной шел домой барашек черный и на мостике горбатом повстречался с белым братом. И вот, ни один не уступил. Оба утонули. Ты понял, Витальчик, нельзя быть упрямым, они ведь из-за упрямства своего утонули. Но Виталик решительно полагал, что наказание барашков утоплением было слишком уж жестоким. Такое несоразмерное воздаяние за слабости и мелкие недостатки характера его огорчало, как и прочие книжные жестокости. Особенно в сказках. Скирлы-скирлы на липовой ноге, на березовой клюке… Медведя покалечили злые люди. Другого мишку нещадно обирает хитрый мужик, подсовывая ботву от репы да корешки пшеницы. Обидно! Волк отрывает примерзший ко льду хвост. Больно же! Много позже он узнал, что его детские подозрения относительно сказок имели основания. Как выяснилось, милые классические волшебные истории рождались из совершенно омерзительных текстов. Оказалось, например, что злая мачеха, изводившая Золушку, появилась не сразу. Сначала отец Золушки женился на некоей даме, которая дочке пришлась не по вкусу — она предпочитала, чтобы отец взял в жены другую, бывшую Золушкину кормилицу. И надумала девочка, как от мачехи избавиться. Положила она в сундук с тяжелой обитой железом крышкой мамины драгоценности, да и сказала об этом мачехе. Та, до блескунцов охочая, открыла сундук, голову туда сунула, а Золушка крышку — хрясь ей на шею, и все тут. Ну, женился отец на кормилице, а уж та, неблагодарная, стала падчерицу изводить. Далее все по известной сказке Перро, за исключением мелочей: мышей, тыкву и фею Шарль Перро добавил от себя, а кое-какие кровавые мелочи убрал. Ведь в оригинальной версии, чтобы башмачок на лапищи дочек-уродок надеть, мамаша им пальцы поотрубала, а когда Золушка наконец обвенчалась с принцем, король заставил мачеху с дочками плясать в раскаленных железных башмаках, пока те не умерли в страшных мучениях. Торжество справедливости. Узнав эти подробности, Виталик тщетно пытался представить Эраста Гарина в роли короля-изувера.

А в одном из вариантов истории про Спящую красавицу творилось вообще Бог знает что. Лежит это она, волшебницей усыпленная, в пещере, а мимо королевич едет, в русском варианте — Елисей. (Можете себе представить — ветхозаветный Элиша стал героем русской сказки.) Подъехал ближе — батюшки, красавица. Будил ее королевич будил, не разбудил. Прилег он к ней, к спящей — не пропадать же такой девушке, — и через девять месяцев родилась у нее двойня. А она все спит. Тут один ребеночек, что пошустрее, в поисках маминой груди наткнулся на пальчик, стал его сосать, рефлекс, сами понимаете, да и высосал шип ядовитый, которым злая колдунья красавицу усыпила. Ну та и проснулась.

Правда, читать Виталик рано научился сам и полюбил это дело (Витальчик, не читай за едой!), и мама подсовывала ему то, что считала нужным для развития пятилетнего ребенка из интеллигентной семьи. Пушкина, конечно. Но Виталик и у Пушкина нашел претившую его сострадательной душе жестокость. Ну сами посудите, как Балда поступил с попом! Если кто не помнит: серией из трех щелков этот грубый мужчина причинил служителю культа невероятные физические и нравственные страдания и в конце концов оставил в немоте и безумии. Самостоятельно добравшись до басен дедушки Крылова, Виталик был поражен жестокосердием муравья, отказавшего в приюте и пиите продрогшей и оголодавшей стрекозе. Он отчетливо представлял себе эту картину. Кутаясь в прозрачные крылышки, хрупкая большеглазая девушка умоляет хмурого жилистого карлика впустить ее погреться и налить плошку горячей похлебки. А тот — ни в какую. Если подробней, дело было так. Мороз и солнце — для муравья день чудесный, а для стрекозы — нужда и голод. Сидит муравей в своей лубяной избушке, веселым треском трещит затопленная печь, а он уписывает краюху свежего ржаного хлеба с салом… И тут стук в дверь, робкий такой. Муравей, за ушами трещит да печь трещит, не сразу услышал. Потом все же подошел, крюк откинул, отворил дверь, а там — она. Ножки тонкие, синие, сама босая, ресницами хлоп-хлоп — не оставь, говорит, кум милый, накорми и обогрей, а по весне уйду… А кум ей — накося, дармоедов кормить. Дверь на крюк — и к столу, бутерброд доедать. Кулак проклятый, думал Виталик, уже прослышавший об этих социально вредных элементах, мироедах, лишенных милосердия. А кошмарный случай с глупым мышонком! Да не он глупый, это мамаша его идиотка — кошку позвала баюкать сыночка. Ищет, дрянь безмозглая, мышонка, а его не видать. Возмущение перемешивалось с сочувствием, гнев с состраданием — Самуил Яковлевич и Иван Андреевич, может, и хотели как лучше, но… Жестокость стихов и сказок язвила Виталика оторванной лапой зайки, вспоротым брюхом волка, примерзшим ко льду хвостом того же недотепы… Книжный мир открывался с неприглядной стороны, но тяга к чтению не проходила. О детская библиотека-читальня на Псковском, в их же доме — отрада сердца, блаженство нежных лет! Оказавшись наедине с книгой, он тут же впивался в пахучие страницы, как детсадовец в жвачку, принесенную сынком дипломата. Правда, прочитанное Виталик тут же и забывал. От «Васька Трубачева» с товарищами осталась сваренная и съеденная Мазиным ворона, от «Дикой собаки динго» — слово ТАНЯ на загоревшей груди (ах ты, батюшки, вспомнил, как посадил в цветочный горшок ветку тополя в форме буквы «Т», подаренную девушкой по имени ТИНА), от «Повести о настоящем человеке» — «сущий шкилет», а при словах «Снежная королева» ему в первую очередь являлась полуголая лапландка, которая в жарком иглу жарит рыбу (Виталик даже запах этой рыбы чувствовал). Больше наследил Гайдар. Кроме «PBС» с бомбой, брошенной на росистые колокольчики (именно росистые), если пошарить как следует, всплывет меховая горжетка Валентины, голубая чашка, разбитая на сто миллионов лохматых кусков, вопль «Телеграмма!!!» то ли Чука, то ли Гека, летчики-пилоты, бомбы-пулеметы, что-то по форме один позывной общий. Да, и бронзовеющий Тимур: «Я стою, я смотрю. Всем хорошо, все спокойны — значит, и я спокоен тоже!» (Не гайдаровское ли Синегорье всплыло в памяти Аксенова, когда он распределил своего Сашу Зеленина в Круглогорье?) Вдруг вспомнилось название: «Счастливый день суворовца Криничного». А кроме названия — ничего. Или: «На берегу Севана». Там был парнишка по имени Грикол, которого автор наградил чувством юмора. Ударившись лбом о выступ скалы, он восклицал: «Вот глупый камень — не видит, что человек идет!» Начитанный мальчик, одобряли родственники. Какую последнюю книжку ты прочитал? «Отверженные». Какой молодец! Кто там тебе больше всех понравился? Гаврош? Жан Вальжан? Как инспектор Жавер! Почему? Ах жалко, что утопился… И что ты сейчас читаешь? «Повесть о многих превосходных вещах» Алексея Толстого? Замечательно. А еще что? Марк Твен? О! «Янки при дворе короля Артура»? Ах! А если не напрягаться, то из всего этого «Янки» он запомнил стон тысяч рыцарей, убитых в один миг ударом тока. А из «Детства Никиты», той самой «Повести о…» — разве что скворчонок Желтухин застрял в памяти да какая-то возня с барометром. «Гуттаперчевый мальчик» вовсе следа не оставил. С Пушкиным поначалу тоже вышла незадача. Прочтет, скажем, Виталик «Станционного смотрителя», закроет книгу и ну терзать домашних: «Вот тут написано, взял он вольных лошадей и пустился в село Н. Как это — вольных? Он их на воле ловил, что ли?» Других вопросов не возникало.

Это продолжалось довольно долго, лет до десяти, когда он нырнул в «Трех мушкетеров», да там и остался. И принялся выстругивать тонкие шпаги взамен прежних грубых мечей времен Робина Гуда и Гая Гисборна. На этот раз в мозг впечаталось множество деталей:

на каком мосту стоял и чем занимался Планше, когда его увидел Портос и отрекомендовал д’Артаньяну;

какое блюдо подавали Арамису и от чего тот в гневе отказался, получив письмо герцогини де Шеврез (недавно уже немолодому Виталию Иосифовичу довелось впервые отведать яичницу со шпинатом — совсем неплохо, но жирный каплун и жаркое из баранины с чесноком, видимо, все же лучше);

сколько лет было желто-рыжему мерину д’Артаньяна, на котором тот въехал в город Менг, а заодно и в жизнь и мечты Виталика Затуловского…

Ну и так далее. Какое-то время Виталику не давало покоя имя главного героя. В самом деле, неужто матушка звала заигравшегося мальчугана к обеду: «Д’Артаньянчик, а ну к столу похлебка стынет»? Но как ни шерстил Виталик книгу иных имен не обнаружил. Потом, конечно, раскопав кое-что о Шарле Ожье де Бац де Кастельморе, графе д’Артаньяне, успокоился. Что до герцога Букингемского, то впереди, во взрослой жизни, Виталика ждало обескураживающее известие, что Джордж Вильерс, выходец из захудалой, а то и вовсе нищей семьи провинциального дворянчика, своим богатством, титулам и власти обязан сластолюбивому королю Якову. Тот увидел красивого юношу на любительской сцене Кембриджского университета в женской роли — и тут же променял на Джорджа своего предыдущего любовника. А вскоре на милого Стини (так называл Яков свежего возлюбленного, уменьшительная форма от Стефана, святого, лицо которого, согласно Библии, «сияло, словно лик ангела») пролились благодеяния и неисчислимые милости, в том числе и титул герцога Букингемского. Герцог не остался неблагодарным. В одном из сохранившихся писем он писал: «Мне никогда не позабыть сладостных часов, когда ничто не разделяло на ложе господина и ничтожнейшего и преданнейшего его пса». Оплакав скончавшегося короля Якова, Букингем столь же преданно душой и телом, преимущественно последним, служил его сыну и наследнику Карлу Первому. И все это не мешало Джорджу при обоих королях-любовниках испытывать неистовую страсть к Анне Австрийской, о чем и сообщил нам всем Дюма на страницах бессмертного романа.

Это было счастье, чистое счастье… Да еще с продолжениями. В одном из томов «Десяти лет спустя», пахучей обтрепанной книге, не хватало одного листа. Виталик мучительно переживал это прискорбное зияние. Речь шла о грабительском требовании короля — Людовик Четырнадцатый хотел разорить благородного Фуке и пожелал… «Мне нужно…» — сказал он, а дальше — пропуск. Ах, как хотелось узнать, что же ему нужно. Только через много лет Виталик наконец выяснил, что Людовик, по наущению подлого Кольбера, потребовал четыре миллиона ливров. А тогда, в те годы, прочитав в очередной раз «вы молоды, и ваши горестные воспоминания еще успеют смениться отрадными», он откладывал издававший пленительный запах том и позволял на день-другой увлечь себя какой-нибудь книжице из серии «в рамочке», но и от Жюля Верна, и от Майна Рида застревала в мозгу всякая ерунда. Классификация гарпунщика Неда, делившего всех рыб на съедобных и несъедобных, остров Тристан-да-Кунья, переделанный им тут же в Дристан Какунья, и почему-то название главы «Топ опять лает». Паганель-Черкасов, невозмутимый майор Мак-Наббс: «Оно произносится Айртон, а пишется Бен Джойс». Под Дунаевского… Та-ра, та-ра-ра… М-да.

Особо стояли «Водители фрегатов».

И уже тогда стали особенно западать в память концовки книг. Они потом долго играли в «последние слова» с Аликом. Аликов было два: один умный и белокурый, другой добрый и чернявый, для удобства его можно называть Сашей. С годами умный становился умнее и добрее, а добрый — еще добрее, хотя и дураком не стал; что до масти, то умный Алик сильно поседел, а добрый полысел. Так что вся классификация коту под хвост. Так вот, играли они с Аликом Умным. Гуляли вокруг Кремля и:

— «Айвенго», — бросал на ходу Виталик.

— Рукой презренной он сражен в бою, — Алик устремлял в небо небесной голубизны глаза, — у замка дальнего, в чужом краю, и в грозном имени его для нас урок и назидательный рассказ. — И в свой черед: — «Королева Марго».

— Генрих вздохнул и скрылся в темноте. «Граф Монте-Кристо»?

— Разве не сказал вам граф, что вся человеческая мудрость заключена в двух словах: ждать и надеяться!..

Они, и повзрослев, забавлялись. Звонок: Я подумаю об этом завтра. — «Унесенные ветром». Или: «Пиковая дама» — Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине.

Несколько меньший интерес представляли слова начальные.

— Он поет по утрам в клозете…

— Олеша, «Зависть». Вот тебе: Мальчик был маленький, а горы были до неба…

— Генрих Манн, «Юность короля Генриха Четвертого». В начале были пряности…

— Цвейг. Что-то про Магеллана. А вот это: В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки… — Тяжелая пауза. — Слабак: «Преступление и наказание».

— Ах так, тогда: После взятия Сципионом Нумантии в ней нашли несколько матерей, которые держали у себя на груди полуобглоданные трупы собственных детей…

— Неужто Петроний? Кстати, вот последние слова самого Петрония: Друзья, не кажется ли вам, что вместе с нами умирает и…

— …умирает и — что?

— Да ничего, тут он и умер.

С этого момента игра расширялась, теперь они выискивали последние слова знаменитостей. Быстро пробежав по «И ты, Брут?», «Какой великий артист умирает» (по другой версии, утверждал один из игроков, Нерон успел сказать поразившему его мечом рабу: «Вот истинная верность!»), гетевскому «Больше света!», «Простите, мсье, я не нарочно» — Мария-Антуанета палачу, которому наступила на ногу, — они стали копать глубже. Коллекция росла и богатела. После Пушкина (Il faut que je dérange ma maison) и Тургенева («Прощайте, мои милые, мои белесоватые…»), туда проникла Мата Хари («Я готова, мальчики», а по другим сведениям: «Любовь гораздо страшнее того, что вы сейчас со мной сделаете»), после Гончарова («Я видел Христа, Он меня простил») и Чехова (Ich sterbe) — Николай Первый (сыну Александру: «Учись умирать!»). Встретив что-нибудь новенькое, они немедленно перезванивались.

Бетховен. Аплодируйте, друзья. Комедии конец.

Кант. Das ist gut.

Уэллс. Со мной все в порядке.

Лермонтов. Не буду я в этого дурака стрелять!

Рабле. Я отправляюсь по следам великого «может быть».

Тютчев. Я исчезаю! Исчезаю!

Ахматова. Все-таки мне очень плохо!

Рамо (священнику). Перестань петь свои молитвы, ты фальшивишь!

Байрон. Мне пора спать, доброй ночи.

Уайльд. Либо уйдут эти обои, либо уйду я.

Натан Хейл (схваченный англичанами американский повстанец, с петлей на шее). Мне жаль лишь того, что я не могу умереть дважды за свою страну.

Возбужденный Алик мог позвонить ночью и сообщить о находке: «Хлебушка с маслицем! Сметанки!» — Василий Розанов.

А Виталик, с трудом выбираясь из сна, мрачно делился разочаровывающей новостью:

— Мы никогда не узнаем последних слов Эйнштейна.

— Почему?

— Он сказал их сиделке, которая не понимала по-немецки.

Виталик долго пытался постигнуть смысл пушкинских последних слов: источник утверждал, что поэт говорил о необходимости навести порядок в своем доме, а словарь твердил противоположное. Так и не разобрался.

И уже во взрослой жизни Виталик сообщил Алику в письме: «О смерти Черчилля ты, конечно, слышал. Так вот, последними его словами были: “Как мне все это надоело!”»

А еще лет через пятнадцать Алик — Виталику:

— Последние слова Надежда Яковлевна Мандельштам сказала медсестре: «Да ты не бойся, милая».

Но все это — позже, позже. Зато сейчас друзьям не пришлось бы долго и мучительно копаться в книгах, чтобы пополнить свои запасы «последних слов великих людей», — Интернет, черт бы его побрал, последнее прибежище невежд. Нажал на клавишу — и…

Карлейль. Так вот она какая, смерть!

Ван Гог. Печаль будет длиться вечно.

О'Генри. Чарли, я боюсь идти домой в темноте.

Зощенко. Я опоздал умереть. Умирать надо вовремя.

А больше всего людей — великих и совсем неизвестных — перед смертью произносили одно слово: «Мама».

Так вот, о «Водителях фрегатов».

Дорогому сыночку Виталику от мамы. 10 февраля 1948 г.

Все в этой книге, сохраненной по сю пору, осталось незабытым. Смешные дикари со вздетыми копьями, профиль Джемса (именно Джемса, а не Джеймса, вот и папиного приятеля так звали — помнишь мамин дневник?) Кука, надпись «Библиотека нахимовца» на титульном листе, Лa-Перуз через дефис, те самые желтизна и пахучесть бумаги, пузатые паруса на обложке, три вида пунктира на карте-вклейке «Кругосветное плавание Крузенштерна и Лисянского».

Августовским утром 1768 года Виталик с капитаном Куком взошел на борт «Усердия», и судно покинуло Плимут, чтобы отыскать Южный материк. Через полтора года они обогнули мыс Горн и оказались в Тихом океане. Приблизившись к длинному розовому рифу у острова Таити, Виталик и Кук собрали команду и обратились к морякам с речью. Прежние мореплаватели, говорили они, обращались с туземцами жестоко и несправедливо и тем настроили их враждебно. Мы же должны показать этим людям, что пришли с миром, а потому всякий матрос, обидевший жителя острова, будет наказан. И команда внимала этим замечательным словам. Они сошли на берег и оделили шоколадных туземцев гвоздями, топорами, бусами и кусками полотна. Они дивились на четырнадцать юбок смешливой королевы Обереи… Потом они долго плыли к Новой Зеландии, изучали восточное побережье Австралии, до кровавых мозолей откачивали помпами воду из трюмов, когда «Усердие» получило пробоину. И тут — естественно — началась цинга, вечная спутница морских путешественников, лишенных свежих овощей и фруктов. А ведь до этой страницы Виталик не имел ничего против галет и солонины. И вот, лавируя между опасными мелями, они, по счастью, отыскали пролив между Австралией и Новой Гвинеей и добрались до Батавии — голландского города на Яве. После ремонта и передышки в привычных для европейца условиях карандаш Виталика снова заскользил по купленной мамой и прикнопленной к стене большой карте мира. «Усердие» пересекло Индийский океан, обогнуло мыс Доброй Надежды, оказалось в знакомой Атлантике и поплыло на север, в Англию. Эх, горевал Виталик вместе с членами Британского географического общества, ну что бы Куку от Новой-то Зеландии взять курс на юг — глядишь, и открыл бы он Южный материк…

Имена мореплавателей, названия земель, островов, проливов звучали музыкой. Абел Янсзон Тасман, Жан-Франсуа Лаперуз, Иван Крузенштерн, Юрий Лисянский, Жюль Себастьен Сезар Дюмон-Дюрвиль. Сандвичевы острова, Тристан-да-Кунья, Паумоту, Фиджи, Новые Гебриды, Новая же Каледония, Патагония, Тенериф (это уж потом к этому острову прирастили размягчающую букву «е», а тогда, в сороковые, он звучал твердо и четко). А все эти корабельные штуки — рангоут и такелаж, ванты и стеньги, гики и гаки, юты и баки, бимсы и шкоты, фоки и гроты, лаги и лоты, салинги и стаксели, кливеры и брамсели, трисели и топсели, клюзы и кнехты, шканцы и шверты, не говоря уж о бизани, фор- и архштевне. Овеваемый муссонами и пассатами, Виталик брасопил реи, брал рифы, искал Северо-Западный проход, соединяющий Атлантику с Тихим океаном… Так что лет в семь-восемь он уже неплохо знал карту, а попутно решил все же уточнить, как назывались все эти прекрасные корабли на языках их родины. Как выяснилось, «Усердие» Кука оказалось «Эндевером», а корабли его последующих экспедиций носили имена «Резолюшн» (тут он удивился — ведь Николай Корнеевич Чуковский наименовал этот фрегат «Решением», а надо бы «Решимостью»), «Эдвенчер» и «Дискавери» — он внес их в свою копилку милых сердцу слов, вместе с «Компасом» и «Астролябией» Лаперуза, «Надеждой» Крузенштерна, «Невой» Лисянского. А уже потом, в разгар их с Аликом игр в «первые и последние слова», предложил новый раздел: названия кораблей. Натуральных и литературных. Так что, гуляя вокруг Кремля или по Ильинскому скверу, эти двое — уже, пожалуй, студенты — перекидывались такими вот фразами:

— «Снарк»?

— Ирвинг Стоун. Про Джека Лондона. «Эспаньола»?

— Стивенсон, «Остров сокровищ».

— И?..

— Гм…

— И еще Грин, «Золотая цепь».

— Ладно. «Тринидад»?

— Магеллан. У него еще были «Сан-Антонио», «Консепсьон», «Сантьяго» и «Виктория».

— Положим, «Сантьяго» и «Сан-Антонио» утонули. Ну, «Санта-Мария»?

— Колумб. Плюс «Пинта», «Нинья», «Мария-Таланте» и куча кораблей помельче. «Бигль»?

— Дарвин. «Эдвенчер»?

— Во-первых, «Таинственный остров», а во-вторых — Кук. «Зуав»?

— Тартарен из Тараскона. «Форвард»?

— Капитан Гаттерас. «Терра Нова»?

— Роберт Скотт…

Ну итак далее.

Дети, сущие дети. Много позже стал Виталик задумываться об этом заторможенном развитии (не себя, всего поколения): ведь Чацкому, Онегину, Печорину, Базарову, всем этим утомленным жизнью героям, было лет по двадцать. Ну приходило ли им в голову играть в «города», «балду», «великих людей», «последние слова»? А вот героям, скажем, кумира израильтян Меира Шалева очень даже приходило, там вовсю в эти самые «последние слова» играют. Тоже, видно, заторможенные…

Морская зараза ширилась, пускала протуберанцы по всему глобусу, но пеммикан неизменно подходил к концу, паруса брали на гитовы, и в бушующие волны, бьющие о рифы, опрокидывали все новые бочки с ворванью. Потом появились «Мессершмитты-109», «Фокке-Вульфы-190», «Хейнкели-111» и «Юнкерсы-87». Они все очень неприятно ревели, не в пример нашим «ястребкам». На какое-то время трон занял «Айвенго», запустивший серию Вальтера Скотта — но «Квентин Дорвард», «Роб Рой», «Уэверли» и прочие «Пуритане» не впечатлили. А ведь Печорин перед дуэлью читал этих самых «Шотландских пуритан»… Вот и Виталик, прочитав «Героя нашего времени», сделал вторую попытку — все-таки Печорин. Но — нет, не пошло. Никаких следов. Память всегда строила ему мерзкие гримасы и по сю пору не оставила этого занятия: спроси его сейчас про Ромео и Джульетту, он не скажет с определенностью, кто из них Капулетти, а кто — Монтекки. Зато навсегда застряло в башке «меркичкин», чукотское ругательство ушедшего в горы Алитета.

Отрава чтения поселилась в нем надолго: плюхнуться на живот в пустой комнате — и он Атос, или Сайрус Смит, или Питер Мориц, или Морис-мустангер, или… И — счастье, чистое счастье. Впрочем, и это все позже. А пока — Виталику пять лет, и у него день рождения, и мама в красном платье, с красными губами, с папиросой… А ночью снова ноет ухо, и мама держит его за руку, и он хнычет — долго, долго — и наконец засыпает.

Толику с пятого этажа отец-особист привез из Германии мотоциклиста-пулеметчика: он (мотоциклист, не особист) едет, а из ствола — искры. О своем отце Виталик почти не вспоминает. Разве когда видит эту искрометную игрушку — напряженно смотрит на Толика и цедит: «Мне папа такую же привезет».

Под окнами крутая горка — от Варварки вниз по переулку между их домом и домбояркой, палатами бояр Романовых. Зимой на ней катались мальчишки — кто на железном листе, кто на фанерке, кто на двух полозьях из хитро изогнутого железного прута, а кто и на коньках. Но этого он не умел. Боялся. Да и ноги болели, когда к валенкам с помощью веревок и палочек прилаживали «снегурки». Так и не научился. Гулял с лопаткой и санками. (Платок между колким шарфом и подбородком. Варежки на продетом в рукава шнурке.) И с друзьями. Юра — сын, как выяснилось, знаменитости, автора книги «Бухгалтерский учет». Алик и Толик (двумя этажами выше) — дети маминых подруг, тети Раи и тети Оли, оставивших след в ее альбоме со стишками и секретиками. Она ведь тоже в этом доме выросла. Дедушка Семен и баба Женя с дочкой Лелей когда-то — до революции — занимали всю квартиру. Теперь к ним прибавились он с Нютой, да еще — чуть позже — новый мамин муж Анатолий, а вместо шести комнат у них остались две и темный проходной коридорчик. Зато в оставшихся комнатах поселились три семьи: дедушкина сестра Биба с мужем Шлемой и сыном Борей, типографский наборщик Василий Платонович с женой Евдокией Васильевной, а еще Никита Назарович — неведомо кто по роду занятий, но всегда в гимнастерке без погон — с женой Марусей.

Биба, детский врач (интересно, знала ли она из своей институтской латыни, что имя ее означает «любительница выпить»?), необъятная, неопрятная, дурно пахнет — еще вклад в коллекцию запахов. Она приходила к Затуловским звонить по телефону в свою поликлинику. «Хадича, миленькая, я пишу! Есть еще вызовы?» Он долго не знал, что «хадича» — просто имя, но звук запомнился. Шлема был фотограф. По утрам он, фырча и повизгивая, обливался до пояса у раковины на кухне. Отчим Виталика работал с мамой в конструкторском бюро: много лет подряд они изобретали какую-то линию грабельного зуба. По вечерам в застольных беседах эта тема живо обсуждалась, и Виталик представлял себе строй вытянувшихся в линию острых колпачков, не вполне понимая, какое они имеют отношение к граблям. Вселившись, отчим скоро — и окончательно — вытеснил из памяти Виталика невнятный образ отца, если и было что вытеснять. Слабые попытки рассказать об Осе его сыну предпринимала баба Женя, и какое-то время Виталик даже старался что-то вспомнить, глядя на довоенные фотографии. Помнишь, я говорил: красавец в клетчатом пиджаке, чуть склонивший голову, из нагрудного кармана торчит колпачок автоматической ручки. Но больше всего притягивал мальчика снимок затянутого в ремни офицера с кобурой на поясе. Однако с живым, крупным, громким Анатолием фотографии состязались недолго. Сдалась и баба Женя, а ведь долго она, боготворившая память Оси, нового зятя разве что терпела. Ну да, тут еще не вытравленное светским воспитанием, европейским опытом и советским бытом традиционное еврейское опасение: не из наших, Фоня-квас. Анатолий, он же ДДТ (дядя Толя), позже, в письмах — АН К (Анатолий Никифорович Кудряшов), выпив, любил приобнять Виталика за узкие плечи и приговаривать: «Мы с тобой ишлы? Ишлы. Кожух нашлы? Нашлы. Так давай его делить. Чего делить? Кожух. Який кожух? Мы с тобой ишлы…» — и т. д. Еще он пел «Спят курганы темные», а чему-то удивляясь, неизменно восклицал: «Вот так номер, чтоб я помер!» Все бы ничего, но пахучую Бибу Анатолий, когда оказывался дома, не пускал к телефону, а ее мужа Шлему норовил отогнать от раковины в самом разгаре водных процедур и за глаза звал не иначе как Шельмой.

В туалет каждая семья ходила со своим сиденьем, трубу, ведущую к бачку, покрывал скользкий налет. Ванной в квартире по назначению не пользовались — там лежал всякий хлам. На кухне сохранилась основательная дровяная печь, навсегда вышедшая из употребления. Ее так и не разобрали — просто установили рядом две четырехконфорочные газовые плиты, которых для четырех семей вечно не хватало. Там же, на кухне, по субботам мама с Нютой в четыре руки купали в корыте Виталика. Тут бы вставить такой задумчивый пассаж: «А лет через пятьдесят с той же Нютой уже он сам мыл маму — правда, не на кухне, а в ванной». Ну вот, вставил. Он мыл маму. Мама мыла раму. Позже, когда мама перестала мыть раму, но пятак еще падал к ногам, звеня и подпрыгивая, Игнат выходил на крыльцо с ружьем, которое то и дело давало осечку, а красавица Маша-резвушка сидела с морковкой в руке, Анатолий стал брать его с собой в баню. Они выстаивали очередь в высшем отделении Центральных бань, раздевались в похожей на купе кабинке и шли взвешиваться. В помывочной, или как там назывался зал с кафельным полом, мраморными лавками, массивными кранами и жестяными шайками (овальными для ног, круглыми для всего остального), Виталику не нравилось, запах мыльной воды и горячих голых тел вызывал отвращение, но он терпел, вида не подавал, утверждая свою взрослость. Анатолий мыл его с чудовищной обстоятельностью и методичностью, в строгом порядке намыливая фрагменты тощего тела и смывая пену. Голова, шея, плечи, правая рука, левая… Обливал из шайки, сажал на скамью караулить место, мыло и мочалку и шел в парилку Приучить к парилке Виталика отчиму не удалось: тела там еще горячее и пахучее, стук в висках, похрюкиванье мужиков — от наслаждения на грани боли… В кабинку пространщик (слово из поздней жизни, тогда — хромой дядька в белом халате) приносил простыню, бросал под ноги отчиму полотняный чехол, простыню накидывал на мокрую горячую спину и смачно шлепал ладонью. Потом приносил подогретое пиво, а Виталику — лимонад. Он пил его медленно, с наслаждением — хотя и тепловатый, но эти пузырьки, кисло-сладкие колючие пузырьки… Вытирался Анатолий с таким же занудством, как мылся. Особенно отвращала Виталика его манера вытирать ноги между пальцами старыми носками, прежде чем надеть свежие. В отчиме раздражало многое: хмурость, манера разминать на тарелке и смешивать в однородную массу еду, привычка загорать, натянув на лысину носовой платок с узелками по углам, внезапные гримасы тонких губ — это потом он стал понимать, что Анатолий страдал жестокими приступами боли, пока не излечился от язвы желудка — как гласило семейное предание, исключительно чистым спиртом. Зато от дяди Толи вкусно пахло «Шипром», он красиво брился, ловко сминал мундштук папиросы и умел пропускать друг в друга кольца табачного дыма. А через много-много лет пришла очередь Виталику (брат Валерик жил отдельно, не всегда успевал) мыть усохшее — в терминальной стадии рака — тело отчима. Он относил его в ванную на руках, опускал в теплую воду, нежно обтирал губкой вялые члены, пожелтевшый голый череп и, завернув в махровую простыню, снова укладывал на кровать, избегая смотреть в напряженные, ищущие ответа глаза. Requiescat in расе.

Это надо же — что за навязчивая тема с этим мытьем. И тебя, и тебя тем непоправимым августом я носил в ванную, обмывал, укладывал в постель, а ночью, уловив стон, с закрытыми глазами нашаривал заготовленный шприц, крайний справа, колол и снова уходил в сон-бред. Уже потом, когда сиделка Ира позвонила мне и сказала — всё, первой моей мыслью было: «Ей уже не больно!» Я не мог сесть за руль, меня привезли домой, и мы остались вдвоем. Тебе ничего не угрожало, и эта отрадная мысль владела мною несколько часов. Потом пришли другие.

Конец, предел, рубеж, черта — Слова не значат ни черта. Невозвратимая потеря… Звонками обрастает быт Бежишь от телефона к двери, И снова телефон звонит Пришел — не тот, Звонят — не те. И снова мысли о черте.

По весне они с Аликом (Умным) бегали к «проломным» воротам, выходившим на набережную Москвы-реки, смотреть ледоход или наблюдать за рыбаками с сетками и удочками — ведь рыба была! Первого мая и седьмого ноября выходили на улицу Разина и смотрели на уходившие с Красной площади войска — особенно хороши были пограничники и моряки. По тем же праздникам на улицах торговали «тещиными языками», пищалками «уйди-уйди», пестрыми мячиками на резинке, леденцовыми петухами…

Когда дома оставались только он с Нютой, к ним часто заходил Шлемин сын Боря — детина лет двадцати. Он валил Нюту на огромный сундук в темной комнате, где она спала, и тискал. Виталик Нюту защищал, стаскивал с Бори тапочки и уносил их в коридор.

Другой сосед, Василий Платонович, зверски пил, матерился, называл бабу Женю жидовской мордой и колотил жену. В перерывах между запоями просил у бабушки прощенья и у Евдокии Васильевны тоже. Она умерла от скоротечного рака, а за день до конца вышла на кухню, чтобы приготовить мужу поесть. Запомнил Виталик и смерть Никиты Назаровича, опухшее лицо Маруси. «Красивый лежал, на Ворошилова похожий», — говорила она, всхлипывая. Ясное дело, раз похож на Ворошилова, стало быть, красивый.

А еще его возили на Арбат к родителям отца, дедушке Натану и бабе Розе. Почему-то дедушки оставались дедушками, а бабушки превращались в баб — бабу Женю и бабу Розу Баба Роза была глухой и готовила очень вкусную жареную картошку Стоило ему оказаться у арбатских родных, Роза Владимировна ставила на электроплитку маленькую черную чугунную сковородку, бросала на нее кусочек сливочного масла — постного не признавала — и до коричневой корочки обжаривала вожделенные кружочки, презрев ворчанье бабы Жени о вредности такой пищи для ребенка. Он играл в костяные фигурки зверей, а на буфете стоял веер серебряных ножей для фруктов. Еще там жила соседская девочка Аня, чуть старше его, с которой он любил возиться. Они боролись на диване, и Виталик на нее ложился, а она неохотно отбивалась. Собираясь на Арбат, он предвкушал эту борьбу.

Все больше людей вокруг, они захлестывают поле памяти. Персонажи дома и двора: Вера Хромая и Вера Горбатая, запомнились только клички; Колян и Толян — сыновья сапожника Володи со второго этажа, от них исходит опасность; портной (имя исчезло из памяти) — шьет ему первые длинные брюки, у него в комнате кислый запах; еврейские старушки, называющие друг друга «мадам», — мадам Бабицкая, мадам Цодокова, мадам Меклер, мадам Генкина, мадам Затуловская… О каждой ходили легенды. Скажем, мадам Цодокова (в девичестве Глобус) как-то приютила в мезонине своего витебского дома Марка Шагала (тогда еще Мойше Сегала), а мадам Генкина со сдержанной гордостью рассказывала, что их семья (солидное лесопромышленное хозяйство в Белоруссии, ну прямо как у бабушкиного брата из Витебска, помнишь?) всегда помогала рэволюционерам — именно им, через «э». Еще сосед по лестничной клетке, благообразный мужчина преклонных лет — у него бывает Цецилия Львовна Мансурова. Заодно заходит к Затуловским и пьет чай с бабушкой, бабой Женей. А вот запросились в рассказ две дамы, живущие вместе. Первая — Евгения Альфредовна Райхардт — высокая, плоская, то ли учительница русского языка, то ли просто образованная дама из «бывших», а возможно, и то, и другое. Он пишет с ней диктанты, летом, на даче. Уж как она попала к ним на дачу? Теперь спросить не у кого. А ее родственница (или подруга) Анастасия Петровна — очень пожилая, толстенькая, в пенсне, с боевым революционным прошлым.

Впрочем, что толку вытаскивать на белый лист всю эту публику чохом. Если когда и кто понадобится, в том случае тогда и того вытащим. А пока вспомним о первых обидах. Обиды хорошо вспоминать от первого лица.

Мы — Толик, Алик У. и я — гуляем во дворе домбоярки, в те послевоенные годы — заколоченного древнего домишки, в подвалах и пристройках которого шла кое-какая жизнь. На камне у стены лежит большая чугунная сковорода. Не знаю уж зачем, я беру ее и бросаю в кузов стоящей тут же полуторки. Машина уезжает. Я возвращаюсь домой. Почти сразу — два звонка в дверь, это к нам, Затуловским. На пороге — мощная корявая женщина в цветастой косынке, разъяренная хозяйка сковороды, за ее спиной прячется Толик. Мама — мне: «Ах ты!!!» Что, по сути, есть заметно сокращенная версия такого монолога: «Да что ж это за наказанье Божье! Я тут из сил выбиваюсь, работаю, как проклятая, живу одна, без Оси, света белого не вижу, в парикмахерской месяц не была, черт-те на что похожа, мама следит за каждым шагом, как бы Толя в дом не пробрался, отец вообще ничем не интересуется, кроме своего силикоза да черного чая, о дочери и внуке знать не хочет, а Виталик из болезней не вылезает, задохлик, сплошные аденоиды да желёзки, а туда же — сковородки чужие выбрасывать!» И рвет ремень о мою тощую попку. Красный пластмассовый ремешок. Не так больно, как обидно — меня предали. Интересно, запомнила ли это мама? Не спросил, не успел. А Толик? Спросить бы, да мы уж столько лет не виделись. Вот позвоню, Толик, дружище, помнишь, году в тысяча девятьсот сорок каком-то — дом-боярка, сковородка и ты, сукин сын, мать твою, привел к нам эту тетку в цветастой косынке?

Второе разочарование — при игре в «ваш карман» обнаруживаю у Алика, самого-самого друга, свой заветный пропавший фантик — хорош он был, большой и твердый (я про фантик), от малой плиточки шоколада «Гвардейский», выигрывал часто.

Так вот, игры.

«Ваш карман», «ваша зелень», «замри-отомри» — на них заключались, фантики, прятки (пора — не пора, иду со двора, кто за мной стоит, тот в огне горит, кто не спрятался — я не отвечаю), салочки, колдунчики, штандер, чижик, лапта круговая, лапта беговая (сродни бейсболу), козел отмерной, казаки-разбойники, сыщики-воры, кольцо-кольцо, садовник, «да» и «нет» не говорите, разрывные цепи, ножички (отрез земли и нечто иное, связанное с различными способами бросания ножа), классики в ассортименте, десяточка (десять способов бросания мяча в стену и ловли). А классово чуждые дети — это пристеночек, чеканка, обруч, гонимый крючком из проволоки, да самокат: две доски и два подшипника. Особый шик: в ответ на объявленную врасплох «вашу зелень» — где-нибудь на берегу речки летом — отвернуть крайнюю плоть (попросту, залупу показать) и предъявить травинку. Ну и, конечно, — война. Откуда-то был у Виталика крошечный револьверчик, брелок наверное, все думал: «Вот будем играть в войну, меня как бы поймают, обыщут, а револьвер не заметят. Приведут на допрос, а я — кх-кх — всех постреляю и убегу». Но — ничего не получилось, револьвер нашли и отняли «большие», чуть ли не пятиклассники.

Это зарядьевское житье вдруг через полвека с лишним вновь овладело им, втянуло в свою утробу, заставило вспоминать, вспоминать, вспоминать. Музейщики дом-боярки (да уж, теперь это респектабельный музей московской старины) разыскали и собрали старых и прежних (и то, и другое в одних лицах) жителей округи на интервью с чаепитием. Бабульки и дедульки рассматривали фотографии старых дворов и галерейчатых зданий и бормотали: вот-вот угол Елецкого и Максимовского, тут я покупала соевые батончики… А здесь школа была, четыреста четвертая. А здесь — зеркалка… И вот на экране — эта зеркалка. Угол Максимки и Варварки, на церковной стене табличка: «Зеркальная мастерская». На лестнице мальчонка в коротких штанишках, чулках и кепке. Голову повернул к объективу, глаза жалкие.

— Виталик! Это ж ты!

Кричала Светлана, старшая сестра Алика Умного, помнившая Псковский куда лучше Виталика.

Такое вот совпадение.

Впрочем, если уж говорить о падении этих птиц, то куда более удивительным показался Виталику другой случай, о котором он прочитал. Дело было в Англии. Теплым июньским днем десятилетняя Лаура Бакстон из городка Бертон, что в графстве Стаффордшир, написала свое имя и адрес на багажном ярлыке, привязала его к воздушному шарику и отпустила. Шарик пролетел сто сорок миль и опустился в местечке Пьюсей, графство Уилтшир, в саду дома, где жила… Лаура Бакстон, десяти лет от роду. Лауры познакомились и подружились. Обе они оказались блондинками и любителями животных: каждая имела лабрадора черной масти, морскую свинку и кролика…

А еще у Виталика был маленький перламутровый складной ножичек, привезенный папой из Польши (по-видимому, деревня Кабаки, откуда в январе сорокового он прислал маме письмо, была лишь промежуточным пунктом). Его из дома выносить запрещалось. Уже студентом подарил его Виталик однокурснице Наташе — такой же миниатюрной и складненькой, как подарок, — сопроводив стишком:

Увидев, что мал ножик, Браниться не спеши, Им, право же, удобно Точить карандаши. Еще ножом сподручно Царапать, скажем, стол, Но этого не делай — Профессор будет зол. Чем портить эту мебель, Возьми парнишку в плен И лезвием царапни На сердце букву «Н». Хоть лезвие недлинно, Но ранит глубоко, Забыть, кто им царапнул, Ох будет нелегко.

Ах ты, батюшки, вспомнил ведь. Впрочем, это все weiter, weiter, weiter.

А пока он продолжал оставаться Нютиным и бабы-Жениным. Мама то была на работе, то уходила куда-то с ДДТ, то жаловалась на головную боль, то яростно и быстротечно обнимала хрупкое свое дитя, которое хвастливо показывало ей только что сотворенный пейзаж, непременно с птицами, из которых Виталик отдавал предпочтение печальной вороне, присевшей на крест над могильным холмиком. Ему нравилось, как здорово это у него получалось. Еще он любил лепить из пластилина лошадок. С ушками, гривой и тонкими ножками. Когда Виталик ставил лошадку на стол, ножки все время подгибались, а заменить их на спички он не хотел — форма не та. Лошадки оставались лежать, что-то в них было упадническое.

Баба Женя его кормила, вздыхала: худой, бледный, круги под глазами, называла то шлимазл — растяпа, то газлен — разбойник, в зависимости от вида проступка. Иногда и она прижимала его голову к животу, гладила шершавой ладонью по мягким редковатым волосам и бормотала что-то вроде а шейнер ингеле. Дедушка красоты мальчонки не замечал, полагая, что для ингеле важнее иметь а гутер идише коп. Хотя, бывало, вылезал из своей прокуренной берлоги — книги за зеркальными стеклами, чудовище-стол (зеленое прожженное сукно, полдюжины пепельниц, мраморно-бронзовый чернильный прибор), черный кожаный диван — и играл с внуком в прятки. Виталик хоронился под столом или в нише за колонной необъятного буфета, а Семен Михайлович поднимал крышки кастрюль, сахарницы или чайника и бормотал: «Тут его нету, тут его нету». Впрочем, значительного вклада в развитие интеллекта и нравственное воспитание Виталика профессор Затуловский не внес. Правда, один раз он решил пойти с внуком в цирк. Цирк — это что? Цирк, это как? Виталик ждал, о, как он ждал! Что-то слышал, что-то читал — видимо, «по проволоке дама идет, как телеграмма», или «машет палочкой пингвин, гражданин полярных льдин», или «мамзель Фрикасе на одном колесе». Весь нетерпение. Вышли загодя, не приведи Господь опоздать, к трамвайной остановке на площади Ногина. Они пропускали один набитый трамвай за другим, еще более набитым, люди висли на поручнях, не в силах втиснуться не то что в вагон, даже на площадку. По истечении часа или около того они, уже не торопясь, отправились домой. Потом, много позже, он думал — ну что деду, профессору и проч., стоило взять такси до Трубной? А жаль, такой славный был дед. Выйдет, бывало, из своего кабинета, в одной руке — газета, в другой — сахарница, встанет на пороге общей комнаты (из двух одна принадлежала ему, вторая — для всех), подстелит газету и опустится на колени. Возденет руку с сахарницей («гарднер», нежно-лиловые листочки, отбитая ручка), вопьется взглядом в бабы Женин живот и гнусавит: «Подай Христа ради сахару кусочек. Можно два». Он пил черный чай с неимоверным количеством сахара. Взрослый Виталик всегда представлял эту сцену вкупе с цирком, вспоминая едкие строчки: «Когда ему выдали сахар и мыло, он стал добиваться селедок с крупой». А то подзовет дед Виталика, посадит на колени и говорит: «Вот тебе, ингеле, задача. Я дал бабушке сто рублей, чтобы купить мяса, картошки, молока, папирос и чаю. Сколько денег она должна принести обратно?» — «Деда, я не могу решить задачу — ты не сказал, сколько стоит мясо, картошка, папиросы…» — «А вот и не надо тебе это знать, внученькин. Твоей бабушке сколько денег ни дай, обратно ничего не получишь!» Что правда, то правда — баба Женя тоже была прижимистой.

Позже у деда на столе среди бумаг появилась баночка с водой, куда он отхаркивался. Курил и кашлял, кашлял и курил.

Плыла и пела, пела и плыла.

Впрочем, дед и баба Женя стоят того, чтобы Виталик рассказал о них особо. А ты послушай, ты их не знала, но они бы тебе понравились.