Он всегда напоминал мне взъерошенную ворону даже когда в голубой полосатой тенниске, портфель у правого, бугристая авоська у левого колена, пинал дачную калитку Мой дед. Семен Михайлович Затуловский. Но спросите меня, как он пинал эту калитку в лето пятьдесят первого и как протискивался в нее осенью следующего, пятьдесят второго года. Та же тенниска, те же батоны поперек сетки, но вся взъерошенность другого знака — униженная и опасливая. Войдет — и шмыг на свою половину. Терраса у нас была общая, комнаты — разные. Я с мамой жил в большой, дедушка с бабой Женей — в маленькой, куда попадали через нас.
В то, довредительское, лето дед запомнился мне неистовым говоруном и остроумцем. Сидя за общим воскресным столом, накрываемым обычно в саду между двумя корявыми яблонями, он много и не слишком опрятно ест под хохоток и рассуждения с обязательным привлечением библейских цитат и богов греко-римского пантеона. Баба Женя, Евгения Яковлевна, сидит рядом, в глазах — снисходительное обожание.
Мама привычно внимает этому словесному фонтану, а хозяин дачи, блестящий и только что отсидевший (всего лишь за взятки) адвокат Георгий Львович, в семье — Гриня, бонвиван, красавец с серебряной гривой, медальным профилем и нежными женскими ручками, сам привыкший покорять слушателей, натужно протискивает рифмованные фразы и анекдоты в редкие паузы дедовой речи — обсосать крылышко, отхлебнуть глоток нарзана. «Между нами, хе-хе, я говорю стихами. — И тянется к форшмаку. — Какая нужна смётка, чтобы приготовить такую селедку!» Супруга Грини, роскошная Ида Яковлевна, светится гордостью. Тут же сидит их сын Алик (который Добрый, который Саша) и с нетерпеньем ждет, когда можно будет удрать. А я любил эти застолья! Кое-что запоминал, чтобы щегольнуть перед приятелем или девочкой. А пару раз, к маминому ужасу, сам пытался сказать что-нибудь, на мой взгляд, уместное. Помню, тонким, напряженным голосом я сделал эпатирующее заявление, что Некрасов не умел считать. За столом грянула тишина. Дед склонил набок птичью голову. Дрожа от нетерпения, я поделился своим открытием:
— У него ошибка! У него в «Кому на Руси жить хорошо» мужиков семь и деревень семь, а из мужиков двое — братья, братья Губины, — тараторил я, — они братья, они вместе жили, в одной деревне, поэтому мужиков-то семь, а деревень не больше шести…
Дед взглянул на меня отрешенно, отодвинул тарелку. Я еще не понимал глубины своего позора. Адвокат решился было на вылазку:
— Наблюдательный ребенок, ха-ха. Вундеркинд. Вот, кстати, спрашивают одного мальчика: «Левочка, ты умеешь играть на скрипке?» А он отвечает…
Тихий, но звучный голос дяди Семы перекрыл ответ Левочки:
Дальше шло что-то о женщине, рыдающей о своем беспутном прошлом. Все слушали очень внимательно.
При этих словах дед посмотрел на бабу Женю — на ее крупном лице выступил румянец.
Дед скомкал салфетку и потянулся к нарзану.
— Деревень ему показалось много! Женюра, это все, что он нашел у Некрасова.
Баба Женя сочувственно положила ладонь на плечо мужа.
Это лето, помню, прошло под знаком Некрасова. Оказалось, дед боготворил его со времен своей социал-демократической то ли бундовской юности, даже с гимназического детства — в гимназию, по семейному преданию, его втиснули вне процентной нормы по ходатайству растроганного либерала-инспектора, умилившегося страстью, с которой тощий рыжий Шимон Затуловский читал на приемном экзамене: «Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином». Теперь дед обращал меня в свою веру. Пожалуй, со времен неудачного похода в цирк он впервые уделял мне столько времени. Разгрузив авоську и облачившись в дачный мундир — сатиновые шаровары, сетчатая майка и сандалеты на босу ногу, — он, если я не успевал спрятаться, уводил меня в крохотный лесок, что примыкал к участку со стороны, противоположной поселковой улице, и читал наизусть своего кумира, читал километрами. Сейчас вспоминаю, что грустные шедевры Некрасова — «Еду ли ночью…», «Что ты жадно глядишь на дорогу» — не очень меня трогали. Дед Семен злился. «Тургенева это стихотворение с ума сводило, Чернышевскому показалось прекраснейшей, слышишь ты, олух, прекраснейшей из русских лирических пьес, а ты плечами пожимаешь!» И все-таки, в конце концов, он пронял меня. Пронял этими маленькими зарифмованными рассказиками, всегда трагическими, где вдруг из распевной словесной вязи вылезет и острым гвоздем втемяшится в память четкий, чеканный афоризм. «Умер, Касьяновна, умер, сердешная, умер и в землю зарыт». С тех пор ведь не читал Некрасова. Кого только ни перечитывал, Некрасова — никогда. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила…» Или вот извозчик Ваня хотел жениться, да денег не было на волю выкупиться. А тут он вез купца, и купец возьми да и забудь у него в повозке мешок серебра. Вечером прибежал — мешок цел. Засмеялся, дал Ване полтину — а мог бы ты, говорит, Ваня, разбогатеть — серебро-то не меченое. Уехал купец, а извозчик пошел на конюшню и удавился. Еще, помню, про Власа, но другого, не бурмистра. Этому ад привиделся:
Впрочем, про скорпий и двухаршинных ужей дед, видно, читал, чтобы увлечь молодого бездушного шалопая. Как-то дождливым августовским вечером, возвращаясь от живущего через улицу приятеля, я услышал тихий разговор под грибком у нашего крыльца. Дед и баба Женя сидели рядом, плечи их соприкасались. Оба в пальто. «Что ж осталось в жизни нашей? Ты молчишь… печальна ты… Не случилось ли с Парашей — сохрани Господь — беды?» И хотя дочь их, а мою маму, звали не Парашей, а Лелей, я сразу понял: речь идет о ней. Тем более что не одобряемый ее роман с моим будущим отчимом дядей Толей (см. также ДДТ и АНК) бурно развивался и вот-вот грозил завершиться браком.
Итак, благодаря Некрасову дед стал гимназистом. В выпускном классе он без памяти влюбился в Геню-Гитл (вне семьи — Евгению) Ямпольскую, видную девушку двумя годами его старше, дочь богатого лесопромышленника, побывавшую уже в Европе. Швейцария, Германия, Италия. Воды, музеи, карнавалы. Через год Шимон Затуловский, медицинский студент, уезжает от медноволосой богини в Москву.
Дальнейшее стало мне известно — в отрывках, правда, — из семейных легенд, рассказываемых бабушкой, да из узкой тетрадки в кожаном мягком переплете, порыжелом от старости. Странный, девичий по виду, этот альбомчик с разноцветными — то розовыми, то вдруг салатными, то кремовыми — листками оказался дневником, ведомым последовательно: студентом с фатоватыми усиками, респектабельным доктором с обширной практикой среди лучших семей Зарядья (был среди его пациентов и Иван Алексеевич Бунин), главным врачом эвакуационного госпиталя в Прикарпатье во время Первой мировой, начальником медсанчасти под Киевом в Гражданскую, врачом полевого лазарета в Самарканде во время басмачества, начальником тылового госпиталя в Свердловске во Вторую мировую, заведующим терапевтическим отделением Института профзаболеваний имени Обуха до и после войны. Вместе с альбомчиком-дневником в нижнем ящике дедова письменного стола обнаружилась и «Вечерка» от 26 февраля 1938 года. К чему бы это? Я принялся пристально ее изучать.
Третий день 400 работников оперного театра Варшавы круглые сутки проводят в помещении театра в знак протеста против задержки причитающейся им зарплаты.
Переговоры Чемберлена с Риббентропом начнутся на следующей неделе.
Бомбардировка Мадрида. Агентство «Эспань» сообщает, что вчера около полудня над западными районами Мадрида показались два фашистских бомбардировщика, а около 18 часов артиллерия мятежников в течение 30 минут бомбардировала столицу.
Авиационный обозреватель газеты «Сандэй экспресс» сообщает, что в составе английских военно-воздушных сил создается корпус летчиков для истребителей, скорость которых достигает 640 км в час. Эти люди должны обладать идеальным здоровьем, чтобы управлять самолетом, делающим около 11 км в минуту.
Старый Москворецкий мост разбирается…
Погодные аномалии: в Архангельске 0°, а в Харькове минус 17°, даже в Сочи минус 5° (данные Центрального института погоды).
К встрече героев. Исаак Дунаевский написал песню о папанинцах на слова Шварцмана; московский трест зеленного строительства закупил в Киеве и Адлере большие партии примул, сирени и цинерарий; фабрики «Моссельпром» и «Рот-Фронт» выпускают новые сорта шоколадных конфет в коробках, оформленных на тему «Папанинцы».
Статья Исаака Бродского «Ворошилов и художники».
На сцене Московского ТЮЗа «Таинственный остров» Жюля Верна.
В 13-м туре шахматного чемпионата ВЦСПС Чеховер выиграл у Бастрикова, а Лилиенталь — у Готгильфа.
На экраны выходит новая звуковая музыкальная комедия «Богатая невеста» (режиссер Иван Пырьев, музыка И. Дунаевского, текст песен поэта-орденоносца Лебедева-Кумача).
Короткие сигналы. В нашей квартире мы могли бы уменьшить расход электроэнергии на 10–15 процентов, если бы в продаже были лампочки в 10 и 15 свечей. Но даже 25-свечовыми лампочками магазины снабжаются с большими перебоями…
И вот, наконец:
Государственный центральный институт
усовершенствования врачей объявляет,
что 2 марта с. г. в 7 час. 30 м. вечера в помещении ЦИУ
(Б. Новинский пер., д.12-а)
состоится ПУБЛИЧНАЯ ЗАЩИТА ДИССЕРТАЦИИ
на соискание ученой степени доктора медицинских наук
С. М. ЗАТУЛОВСКОГО на тему:
«Клиника отравления анилином и некоторыми
другими амидо-нитросоединениями бензола».
Официальные оппоненты: засл. деят. науки проф. P.A. Лурия,
проф. A.A. Летавет.
С диссертацией можно ознакомиться в библиотеке ЦИУ —
6-й этаж.
Дневник был странный. Две-три страницы, пауза в пять лет. Снова запись. Еще перерыв в два года. И так почти полвека. Эту тетрадку и пожухлый пакет с фотографиями и какими-то желтыми листками я взял тайком (не устоял — запах старой бумаги с детства манил подобно наркотику) из ящика массивного древнего стола, занимавшего половину комнатенки бабы Жени, после того как гроб с ее высохшим, некогда монументальным телом был с этого стола снят и, после трех кругов на лестничных площадках, отвезен в Востряково.
Первые страницы тетрадки медицинский студент Московского университета заполнял виршами в стиле «на память тебе, дорогая, хочу я стихи написать, чтоб, этот альбом открывая, могла ты меня вспоминать». Потом уже, читая мамины альбомы, нашел я родственное творение Оли Б. — помнишь: «На первой страничке альбома излагаю я память свою, чтобы добрая девочка Леля не забыла подругу свою»? Дальше в дедовой тетрадке по голубому шли черные кружевные строчки:
Всевышний действительно поскупился на силу поэтического дарования для дедушки Семена. Может быть, сознавая это, несколькими страницами и тремя годами позже, все еще студент, но уже официальный жених Гени-Гитл Ямпольской, он перешел на столь же эмоциональную прозу. «Где любовь? Где тот бурный порыв, — писал дед, — что как горный поток… Он стекает с горы, и не ведает он, на тот ли утес, на другой ли обрыв — все равно ведь ему… Он бежит… и шумит… И, свергаясь со скал, рассказать может он, как я жил, как страдал… Он бежит… и шумит… и ревет…»
Это дословный текст, датированный 1911 годом, вторым октября, с указанием — в скобках — (В комнате Лизы). Кто такая Лиза, я не смог выяснить, возможно, родственница, но фотографию всех троих, деда, бабушки и Лизы, нашел в прихваченном с тетрадкой конверте: слева Лиза, длинное уныло-одухотворенное лицо и пенсне на шнурочке; в центре Женя с пышными волосами, подбородок опирается на два кулачка, поставленные друг на друга, глаза скошены в сторону Шимона; тот — усат, красив, студенческая тужурка расстегнута, глядит исподлобья.
Очередная запись посвящена окончанию университета. Обретение степени «лекаря с отличием со всеми правами и примуществами, поименованными в Высочайше утвержденном мнении Государственного Совета и в Уставе Университетов 1884 года» имело место 28 ноября 1913 года и непосредственно предшествовало заключению счастливого брака и получению места ординатора Крестовоздвиженской больницы. Дедушкин диплом я отыскал в том же пакете, где фотографию с Лизой. По всем почти предметам Семен Михелевич Затуловский заслужил оценку «весьма удовлетворительно», оплошав только по «фармакогнозии и фармакологии с рецептурой и учением о минеральных водах», оцененными «удовлетворительно» без «весьма». А на обороте диплома был напечатан текст «Факультетского обещания», Гиппократовой клятвы того времени:
Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей своей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим, свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажей тайных средств. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности; однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям.
Вместе с дипломом я извлек из пакета еще одну реликвию — картонную раскладушку-грамоту «Лучшему ударнику 2-ой пятилетки». Там несся паровоз с красивым дымным шлейфом, по полям шли трактора, тут же лошади вперемешку с грузовиками везли мешки, очевидно, зерна, «Челюскин» дробил лед, и Ленин венчал здание Дворца Советов. На фоне всего этого сообщалось, что Институт по изучению профзаболеваний им. Обуха награждает тов. Затуловского Семена Михайловича почетным званием Ударника — передового борца на фронте социалистического строительства, активно проявившего себя в борьбе за выполнение ударных обязательств в походе за качество им. тов. Сталина. Далее — дата 25/1-1935 г. и подписи.
Умилившись «качеству им. тов. Сталина», возвращаюсь, однако, к дневнику. Женатого Шимона Затуловского отличала уравновешенная, сдержанная грусть, облеченная в такую треугольную форму:
И первый мой привет я шлю таинственному лесу, его высокости,
его невинной тишине, осанке гордой и спокойной…
Его я в тайны посвятил души, измученной
житейской суетою, сердца, полного
тоски по грезам облачным,
чудесным. Ему и
первый свой
привет
шлю
я.
Третье марта 1917 года было отмечено двумя записями:
1) Прочитал экстренный выпуск «Утра России». Николай Романов отрекся! Вел. Кн. Михаил Александрович известил Родзянко, что отказывается от престола. Россия свободна!
2)
Напомню, что к этому времени Семен Михайлович и Евгения Яковлевна уже пятый год состояли в браке.
Следующая после отречения императора и обращения к Женюре запись отстоит от предыдущей на пять лет. В правом верхнем углу значилось:
«Самарканд. Лазарет 5-го кавполка». Затем шел короткий текст: «Смогу ли я выстрелить? А принять выстрел? Сегодня я узнаю ответ на оба вопроса. Не уверен только, удастся ли мне записать этот ответ. Не беда, один из нас тебе все расскажет».
Не знай я событий, имевших место в двадцать втором году в лазарете части, дравшейся с басмачами, где дед служил врачом, а Алексей Хохлов, командир бригады, куда входил Пятый кавалерийский полк, лежал в жестокой малярии, не знай я сию историю от бабушки, равнодушно перевернул бы эту маловразумительную страницу Но я знал, и короткая запись остановила меня, умилив созвучностью романтическим стихам автора.
В перерывах между приступами лихорадки красавец Хохлов надевал на свой комбриговский френч сбрую из скрипящих ремней и шел к посту старшей сестры Жени, иначе говоря — Женюры, а еще точнее — Евгении Яковлевны Затуловской, ибо за величественность манер все — и персонал, и больные — звали жену деда исключительно по имени-отчеству Евгения Яковлевна находила беседы с комбригом приятными, но у Хохлова под воздействием хинина ослабли тормоза, и как-то на ночном дежурстве он позволил себе вольность, побочным результатом которой стало звучное падение шкафчика с медикаментами. Грохот достиг слуха деда на следующее утро, и, одурев от ревности, он вызвал комбрига на дуэль, а комбриг, поглупев от стыда, вызов принял. Той же ночью они встретились в узком проходе между дувалами на задах лазарета. Хохлова бил малярийный озноб, но в темноте дед этого не заметил. У доктора Затуловского дрожали руки и сел голос, но Хохлов, в свою очередь, не обратил на это внимания, поскольку сам еле передвигал ноги. Они встали в десяти шагах и обменялись выстрелами. Первым стрелял Хохлов. Попасть он мог только случайно: маузер ходил кругами, глаза заливал пот. Случайности не произошло. Когда выстрелил дед, Хохлов упал. Это привело доктора в ужас — еще и потому, что стрелял он вверх. Подбежав к комбригу, он нашел того в бреду. Несмотря на охватившую деда панику, он успел подумать: «Вот что получается, когда фаллос берет верх над энцефалосом».
Дело раскрылось, от расстрела Затуловского спас Хохлов. Позже они впали в отчаянную дружбу, длившуюся до тех пор, пока Хохлов не сгинул в кровавой мясорубке тридцать седьмого года. Запись об этом находим в дневнике пятнадцатью годами и несколькими страницами позже: «Была Лида — в первый раз за полгода. Леше дали десять лет без права переписки. Она прекрасно держится. Говорит, он вернется гораздо раньше. Когда Л. ушла, Женюра сказала, что это “без права переписки” — подлая формула, означающая смерть. Я не верю».
В Средней Азии дед пробыл недолго. В заветном конверте с документами, который попал в мои руки вместе с дневником, я нашел бумагу, из которой становится ясно, как доктор Затуловский оказался в Москве.
Начальнику Главсанупра
По ходатайству Коллегии Москздравотдела Комиссия по откомандированию медперсонала под Вашим председательством протокольным постановлением от 16 февраля сего 1923 года откомандировала в распоряжение Москздравотдела бывшего главврача полевого лазарета 5-го кавполка (г. Самарканд) д-ра Семена Михайловича Затуловского. До настоящего числа д-р Затуловский в распоряжение Москздравотдела не прибыл. По частным сведениям известно, что он начальником Санчасти Туркестанского фронта не откомандирован, а направлен на службу в Ташкент.
Ввиду крайней необходимости в дельных и честно преданных советской власти врачей, к каковым Коллегия относит д-ра С. М. Затуловского, для налаживания новой широкой организации внебольничной помощи в Москве Коллегия убедительно просит: 1) вторично подтвердить приказ Главсанупра об откомандировании в Москву д-ра С. М. Затуловского с направлением его срочно в распоряжение Москздравотдела; 2) расследовать причины столь долгого промедления выполнения приказа Главсанупра и привлечь виновных в этом промедлении лиц к ответственности.
Заведующий Москздравотделом — подпись.
Секретарь — подпись.
Снова дневниковая пауза, и двадцать второе марта двадцать седьмого года, канун своего дня рождения, дед отметил в дневнике таким вот нахрапистым произведением:
Не Шекспир, но энергично.
Так сложилось, что второго (и последнего) своего друга дед обрел тоже при посредстве бабы Жени. Познакомились они году в тридцать пятом, Илья Борисович Шаргородский был лучшим хирургом того же института, где дед ведал терапией. Сухой и рациональный Шаргородский к деду относился с уважением, но чуть насмешливо — за эмоциональность и непосредственность, однако близки они не были, пока на каком-то государственном торжестве — то ли демонстрации, то ли праздничном вечере — Илья Борисович не встретился с Евгенией Яковлевной. Убежденный холостяк был так ошарашен величавой дамой, ее вкусом, умением вести беседу, ненавязчивым остроумием, что сделал нечто ранее им никогда не испробованное: стал не слишком уклюже говорить ей комплименты. Потом пригласил ее в оперу.
— Без Семена Михайловича, разумеется? — тонко спросила Женюра.
— Разумеется, — тонко ответил доктор Шаргородский.
— Я принимаю приглашение, но прежде, как честный человек, хочу вас предупредить: мой муж имеет обыкновение вызывать моих поклонников на дуэль, — сказала Евгения Яковлевна.
— О! И много было дуэлей? С кем последняя?
— С Алексеем Васильевичем Хохловым. Возможно, вы слышали о нем.
— Комкором?
— Комкором.
— Но он, насколько я знаю жив. Жив и здоров, слава Богу, и ваш муж.
— О, да. Благодаря случайности именно эта — последняя — дуэль оказалась бескровной.
Тем не менее в оперу они пошли и, как ни странно, встретили в фойе блестящего комкора (это не опечатка, Хохлов получил к тому времени повышение) с его миниатюрной зеленоглазой женой.
— Алеша, Лида, познакомьтесь — доктор Илья Борисович Шаргородский, Семин коллега.
Хохлов был задумчив, с Ильей Борисовичем перекинулся несколькими суховатыми фразами, но, пока женщины о чем-то оживленно говорили, Шаргородский задал прямой вопрос:
— Алексей Васильевич, на каких условиях вы дрались с Семеном Михайловичем? Вопрос не праздный — мне нужно подготовиться, я пистолета в руки не брал, так что предпочел бы холодное оружие, скажем, скальпель.
— Должен вас огорчить, доктор. Мы стрелялись. Впрочем, в вашем случае Сема, возможно, согласится взять в руки фонендоскоп.
То, что Хохлов не отрицал факта дуэли, сразило Шаргородского. После спектакля все отправились к комкору пить чай, приехал из института дед, было много смеха, очередную дуэль порешили отложить, пока не найдется оружие, которым оба соперника владеют в равной степени. Да и вообще, не без кокетства заметил Семен Михайлович, пристало ли так решать спор за даму людям, у которых эрос давно сменился агапе? Ведь наскреб же такое в памяти из гимназического курса древнегреческого! Еще больше сблизила новых друзей трагедия Хохлова. Когда Лида с двухлетним сыном отправилась в ссылку, Шаргородский и дед долго спорили, от чьего имени отправлять ей посылки — шаг, по тем временам требующий мужества. «У тебя Женюра с Лелечкой, а я один. Мне рисковать нечем», — говорил Илья Борисович. «Тебе защищать докторскую, а в ученом совете антисемитские настроения. Ты им такой козырь даешь», — возражал дед. В конце концов бросили жребий. Выпало на деда. А через несколько лет выяснилось, что Илья Борисович регулярно посылал в Нарым и вещи, и деньги, а узнав о болезни Лидиного сына, сам приехал, оперировал, спас. В романе они, конечно, поженились бы, но в жизни не пришлось. Я видел их вместе дважды. Один раз летом пятьдесят первого на даче. Помню маленькую старушку, очень прямую и неулыбчивую. Потом, во взрослой жизни, я вычислил, что Лиде в то время было около сорока. К заботливым жестам Ильи Борисовича она относилась с явным раздражением. Второй раз они вместе пришли на похороны деда, и баба Женя подозвала меня и попросила: «Скажи Шаргородскому, пусть уйдет». Вот такое задание — причина его скоро прояснится. Я подошел — то ли красный, то ли бледный, скорее всего, пятнистый. Илья Борисович кивнул, сказал что-то Лиде и, не дожидаясь, пока я раскрою рот, ушел. Потом я несколько раз встречал его в родственных домах — на свадьбах, чаще на похоронах. Одет всегда безупречно. Молчалив. Умер Илья Борисович сравнительно недавно в возрасте девяноста трех лет.
Возвращаюсь к дневнику дедушки Семена. Во время войны — одна-две короткие записи — комментарии к ходу боевых действий. Первая послевоенная датирована сорок седьмым годом. Это стихотворение, но как отличается оно от юношеских жалоб на холодность Женюры! Привожу его целиком.
К тому времени автору минуло шестьдесят.
Переворачиваю страницу. 25 ноября 1952 года.
«Вчера арестован Илья. Уволены шесть из восьми профессоров-евреев института. По слухам, в других клиниках то же. Из ближайших знакомых арестованы Фельдман, Егоров, Коган, Поляков. Думаю, меня возьмут со дня на день».
Через неделю дед пишет (предпоследняя запись): «Мысли мои, человека слабого, о себе: что это — конец? лагерь? ссылка? О Женюре — как она будет жить? Ведь она ничего не умеет. Хорошо, что у Лели есть Анатолий».
Анатолий — дядя Толя, ДДТ, АНК — новый мамин муж, появившийся вскоре после войны — на печаль по погибшему папе много времени не ушло, — родителям ее не особенно пришелся ко двору Профессору Затуловскому и его супруге, несмотря на левые закидоны молодости и нежную любовь к Некрасову, хотелось видеть свою овдовевшую дочь замужем за кем-нибудь ex nostris, а не за приехавшим из Белоруссии не шибко образованным инженером. Анатолий же, услыхав об аресте тестя, крепко выпил и материл вождей и Лубянку — Женюру это напугало, но и заставило посмотреть на зятя другими глазами.
Что же произошло за сто бесконечных дней, которые отделяли декабрьскую ночь с помянутым поэтом кандальным звоном дверных цепочек и апрельское утро, когда баба Женя и только что вернувшийся дед услышали по радио: «…привлеченные по делу группы врачей, арестованы без каких-либо законных оснований… Полностью реабилитированы… из-под стражи освобождены»? («Ну вот, ну вот, умница Лаврентий Павлович, разобрался», — бормотала Женюра, неверной рукой гладя щеку деда. А совсем скоро я услышал частушку: «Как министр Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков». А потом вышел из доверия Маленков, и ему надавал пинков товарищ Хрущев. А потом…)
Следователь строил могучее здание заговора, выходящего за пределы обычных происков сионизма и международного империализма. Бессонной ночью пришла ему в голову лихая мысль пристегнуть к еврейским отравителям белоэмигрантов. В деле деда нашлись связи с Алексеем Хохловым — изменником родины, расстрелянным в 1938 году, бывшим прапорщиком царской гвардии, от которого множество нитей вело — как было со всей очевидностью доказано пятнадцать лет назад — к монархическим кругам эмиграции. Не вызывала сомнений и причастность к этой банде хирурга Шаргородского, вступившего в аморальную связь с вдовой Хохлова. Измученным допросами и мордобоем Шаргородскому и Затуловскому по очереди читали показания: Илье — Семена, Семену — Ильи. Илья Борисович не скрыл, что дед находился в дружеских отношениях с Хохловым. Дед и сам назвал Хохлова своим другом, причем до того, как увидел протокол допроса Шаргородского, но в память врезалось: Илья дает показания против него. В свой черед Затуловский подтвердил, что Илья Борисович помогал Лидии Хохловой и ее малолетнему сыну Шаргородский и сам показал, что ездил к Хохловой в Нарым и поддерживал ее материально, заявил об этом задолго до того, как ему прочли протокол допроса Затуловского, — но запомнил: Семен выдает следователю их (его, Лиды, самого деда) личное, сокровенное, не могущее быть предметом грязного рассмотрения этих. В сущности, оба вели себя достойно, хотя и не героически. Впрочем, кто знает, где начинался героизм в Лефортовской тюрьме пятьдесят третьего года. Не оболгать коллегу — это героизм?
Они встретились у вдовы одного из тех, кто не вернулся. Не поздоровались. Отвели глаза. И с тех пор не разговаривали до самой смерти деда. Чего было больше в их молчании — угрызений совести или укора, — сказать трудно. Прости они друг друга, легче было б жить, а деду — и умирать. Умирал он долго, от рака легких. И курил, пока был в сознании. Илья Борисович не зашел ни разу. Есть, правда, два свидетельства какого-то подобия их связи. Во-первых, к нам дважды приходила Лида и приносила лекарство, которое, как выяснилось, доставал Илья Борисович через одного чина Министерства иностранных дел, чью жену он блестяще прооперировал. Второе свидетельство — последняя запись в альбомчике с разноцветными страницами, сделанная за три дня до того, как дед окончательно впал в беспамятство. Открывается она вот таким, казалось бы, не относящимся ни к чему определенному сонетом:
«Не помню, — писал далее дед, — кто из поэтов сказал, что стихотворение — это ткань, растянутая на остриях отдельных, самых главных слов. И жизнь, в сущности, материя, сотканная вокруг самых близких, самых дорогих людей, — только вблизи них она сгущается до осязаемости, обретает ценность, остается в памяти. С ними и прощаешься, когда наступает срок. И, уходя, шлешь им привет, свое прощение — и мольбу о встречном прощении. Их хоровод не дает тебе потерять человеческий облик в самую страшную минуту, которая ожидает всех. Леля, Женюра, Виталик, Алексей, Илья… “Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне”».
Теперь уже поздно, а ведь мог бы я подойти к худому старцу в черном костюме — на свадьбе ли, на похоронах — и показать ему последнюю запись в дневнике дяди Семы.
Смотри-ка, за двадцать лет ты почти ничего не узнала о моих предках, а теперь — вот, получите. Мы жили своей жизнью, почти сразу родилась Ольга, детские болезни, мелкие склоки, таблица умножения, склоки покрупнее, немного развлечений, немного ревности — в сущности, вполне счастливая жизнь, правда? А деда с Женюрой давно не было на свете. Это сейчас меня подхватили, увлекли за собой Титиль и Митиль. Дайте до детства плацкартный билет. В одиночку разве займешься такими раскопками, а тут собеседник — дружеский, молчаливый, как луна. Per arnica silentia lunae. Это «при дружеском молчании луны» я встретил в каком-то романе Брюсова — красиво, втемяшилось в память.
В тех же закоулках памяти Виталика задержались, заблудились всякие присловья детства, сейчас из употребления вышедшие.
Видал миндал — говаривал дед.
Мастер Пепка делает крепко — он же.
С чувством, с толком, с расстановкой.
Не дорога лепешка, а дорога потешка.
Почем фунт — не лиха, а почему-то изюма.
Я вас люблю и уважаю, беру за хвост и провожаю.
Здорово, я бык, а ты корова. (Или наоборот?)
Мирись-мирись-мирись (сцепившись мизинцами) и больше не дерись, а если будешь драться, я буду кусаться.
Васька дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует, спит под забором, зовут его вором.
Жадина-говядина, турецкий барабан, кто на нем играет? — Виталька-таракан.
Честно слово врать готово. А еще были «честное ленинское» и «честное сталинское» — куда честнее простого «честного пионерского».
Жаба прыгала-скакала, чуть в болото не попала, а в болоте сидел рак, а кто слушал, тот дурак.
Командир полка, нос до потолка.
Есть товарищ командир, я в уборную сходил, дайте мне бумажку вытереть какашку.
Ты картина, я портрет, ты скотина, а я нет.
Ничего не больно, курица довольна.
Еще его волновала судьба барабанщика, но не того, гайдаровского, а другого — бравого, который крепко спал, вдруг проснулся, перевернулся, две копейки потерял. Он часто сострадательно задумывался: вот этот бравый (а стало быть, усатый, чем-то похожий на дядьку в галифе, который забросил кроху Виталика на верхнюю полку) мужчина долго барабанил, в поте лица зарабытывая свои две копейки, наконец выбился из сил и крепко уснул. И надо же случиться такому несчастью…
А «ехали казаки»? И «папе сделали ботинки»? Наивное ухо с трудом проникало в сладостную непристойность. Внимание-внимание, на нас идет Германия, с вилами, с лопатами, с бабами горбатыми… И очень смешная, в пику детскому антисемитизму, загадка: кого выбираешь — Розу или Сару. Оказывалось, Роза — дочь говновоза, а Сара — дочь комиссара.
Ну и, конечно: сколько время — два еврея, третий жид, по веревочке бежит, веревка лопнула, жида прихлопнула.
Это открывает большую тему, но крещендо зазвучала она много позже, в школе, а пока — Бог с нею.
Так хотелось толком написать историю, что вот, мол, человек родился и были у него папа Ося, и мама Леля, и бабушки, и дедушки, и прочие родственники, и няня Нюта, и друзья, из которых главные два Алика, один умный, другой добрый, и что с ними всеми стало, и как он рос, учился, дружил, любил, бедокурил, гулял, женился, родил ребенка, старел, и подличал, и добрые дела творил, и прочее — да вот кому это интересно? Есть ли в этой истории — story? Сейчас спрос на story, знаешь ли, складный сюжет. Он и сам любит «Трех мушкетеров», они его выручали, много лет лечили от скверного настроения. Накатит хандра, он за книгу. Нюта увидит знакомую обложку с оперенными шляпами да шпагами, спросит: «Ну, чего приключилось, Витальчик?» Или — как награда за успех. Сдашь экзамен, придешь домой и на любом месте раскроешь. И опять Нюта увидит: «Что, мушкетеров своих читаешь? Сдал, стало быть. Ну, иди поешь». Сколько уж лет не перечитывал. В последний раз, кстати, по странному поводу вспомнил. Какая-то дама, облившись горячим кофе в ресторане, подала в суд на компанию и отсудила много-много денег — мол, не предупредили, что кофе горяч, и если вылить его на себя (а для чего еще берут в ресторане кофе?), то можно обжечься. И Виталик живо себе представил эпизод: подъезжает д’Артаньян к трактиру, берет миску с горячей похлебкой и, задев шпорами за — за что он мог задеть шпорами? ну сама придумай, — обливает себя, аж в сапоги потекло. И тут же — в суд на трактирщика, дескать, не обеспечил безопасности. Тыщу пистолей гони.
Что с народом творится!
Так вот, о сюжетах. Казалось бы, стоит только начать — и все покатится само собой. А начал есть множество — безотказных, одобренных классическим опытом. Скажем, возлюбленный Виталиком мастер не баловал читателей разнообразием — «В первый понедельник апреля 1625 года…», «В середине мая 1660 года…», «Двадцать седьмого февраля 1815 года…», «В последнее воскресенье Масленицы 1578 года…» — но вот из этих-то календарных зачинов и вырастало — ух ты какое! Наши великие тоже не брезговали таким простеньким способом ввести читателя в курс событий: «В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни по Вознесенской улице…», или: «В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове…», или: «Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие», ну и, конечно: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки…» Еще в обиходе было многообещающее — «не успел». Не успел затихнуть цокот копыт (стук колес экипажа, пленительный звук нежного голоса, грохот канонады), как… А дальше — не оторваться.
Но вот схватить за хвост впечатление, обрывок воспоминания, неясное шевеление на задворках сознания да заковать в слова, увязать в предложения, выложить на бумагу — зачем? Догадываюсь, что не первый задаю этот вопрос. Просеять через сито картинки, звуки, запахи, ощущения — чепуха развеется, уйдет, а останутся очень важные вещи:
ватный валик между рамами,
облезлые оловянные солдатики,
компрессы на ушах — камфорный спирт или масло,
запах подсохших листьев — дачные шалаши,
слезы в телефонной будке на Чистопрудном бульваре…
Нет-нет, слезы в будке — позже, позже, из взрослой жизни, а о шалашах — самое время. Там было очень славно есть — штевкать, шамать, рубать. Особенно — огурцы. Все это заставляет память устремиться