Салтыковка-Малаховка-Удельная-Быково-Кратово-Отдых. Все, в сущности, едино. Выезжали на исходе мая.
Гамаки — куда они подевались? Две палки да веревочное плетенье, а сколько радости. Это из того времени, когда было трио баянистов — Кузнецов, Попков и Данилов. Они играли «Осенний сон», который, как выяснил постаревший Виталик, написал некий англичанин Джойс Арчибальд (помнишь — «старинный вальс “Осенний сон” играет гармонист…»). И утренние радиоуроки гимнастики. Встаньте прямо, потянитесь, и-и-и — раз… Переходите к водным процедурам. Преподаватель Гордеев, музыкальное сопровождение пианист Родионов. Со временем место Родионова занял Женька Цодоков с пятого этажа, двоюродный брат Алика Умного… Но и это — weiter, weiter. А пока еще пели по радио непонятную песню: где ж вы, где ж вы, где ж вы, ачикарии, где ж ты, мой любимый край, впереди страна Болгария, позадири кадунай. И правда, где?
В маминых похоронах неожиданное участие приняла Милена, жена Валерика. Все было весьма пристойно и чинно. В крематорий пришло человек десять. Виталик смотрел на разгладившееся мамино лицо и думал (как всегда на похоронах): теперь и она знает. Потом собрались у Валерика, где был накрыт стол. Виталик съездил за Нютой, привез. Сказал какие-то слова, выпили. Валерик сказал, выпили. Отец Милены сказал, выпили. Виталик сказал о Нюте. Что ходила за мамой, как за ребенком. Выпили. Выпили. Выпили. Так что все как у людей, ладненько все. Отпели. Слезы вытерли. И разъехались.
А вот с Нютой с этой поры стало неладно. Приезжая к ней с продуктами, он обнаруживал нетронутые поставки предыдущего посещения. Йогурты не открыты, сосиски целы, яйца не убывали. Урон наносился разве что батону. «Что ты ела?» — «Да ела что-то». — «Все же цело, как так?» — «Ну уж не знаю. Чай вроде пила». — «Кашу варила?» — «Про кашу не скажу, не помню». Она застывала буддой на стуле, пока он варил сосиски, или кашу, или макароны, или мял пюре. Они вместе садились к столу, и говорить было не о чем. Ни тебе маминых пролежней, ни писания мимо ведра. Он уходил, она принималась мыть посуду — хоть что-то. Он ехал домой и знал: она снова сидит буддой, устремив невидящие глаза перед собой, а когда падают сумерки — ложится.
В июне, на мамин день рождения, он выбрался в Востряково. Тронул мраморную плитку, положил на полку хризантему. А потом на удивление быстро нашел могилу бабы Жени и дедушки Семена. Отыскал и бабу Розу с дедушкой Натаном — кто-то, не иначе как Толя, сын папиного брата Доли, тоже давно умершего, там бывает, могила чистая, цветник прополот. Арбат, жареная картошка, серебряный веер фруктовых ножей — что там еще? Все в сборе.
Так вот, шалаши. Их устраивали в заднем углу участка — забор обеспечивал сразу две стены, стоило штакетины переплести плетьми орешника. По диагонали напротив углового заборного столба вбивали кол, от верхнего его конца к забору бежали, перпендикулярно друг другу, две палки. Сверху на получившийся квадрат набрасывали ветки — крыша. Третью стену ладили тоже из веток, свисавших или приткнутых кое-как между забором и колом, а вместо четвертой стены вешали старое одеяло. Оно же — дверь. За день-другой листья подсыхали, их запах и запомнился. А еще запах свежих огурцов — ими, а также бутербродами с любительской колбасой насельников шалаша снабжала баба Женя. Обыкновенно их было трое: Виталик, Алик (Добрый, сын адвоката, хозяина дачи, который уже появлялся — норовил рассказать анекдот о Левочке, помнишь?) и Миша, сын погибшего в авиакатастрофе футболиста ВВС.
Кроме шалашей на даче были площадки. Пара дощечек на развилке ели метрах в трех от земли. Там тоже среди развлечений главным было — пожрать. Ну и поглазеть по сторонам.
А еще он с Аликом и Мишей бегает — называется кросс. Первую сотню метров ведет сам Всеволод Бобров, друг Мишиного отца, приехавший навестить вдову. Ах, Бобров! Они допытываются — а Никаноров, он какой? а правда, что у Хомича нет руки? а правда, что у Федотова на ноге черная повязка и это означает — смертельный удар? Но вот Бобров уходит в отрыв, а они плетутся назад. Птичка — реполов, сказала Нюта, а Нюта знает — бьется в окно, они ловят ее, сажают в клетку (откуда бы взяться клетке, если раньше не было птички?). Как же колотилось у нее сердечко, когда Виталик взял ее в руку. На следующий день они с Нютой отнесли клетку в ближайший лесок и открыли дверцу. Она улетела, но не сразу. Посидела в клетке. Выпорхнула. Посидела рядом. Перепорхнула на куст орешника. И уже потом… Гренки в бульоне, курином. Бабушка Алика тащит тарелку через дорогу к Виталику на террасу — без него дитя не ест. Летняя форма: панамка, сандалии, сачок. В перелеске с Нютой собирают сыровежки. Какая-то девочка, постарше, худая, с цыпками на ногах, всегда босиком. С ней они идут в совхоз кролиководства что-то (определенно не кроликов) покупать, а по дороге — маленькие лягушата, совсем крошечные, их много, он боится их раздавить, берет в руки, гладит. Как думаешь, они не боятся? Не-а. Думаешь, они понимают? Не-a. А они вырастут? Не-a. Вот и потом на долгом жизненном пути он встречал немало лягушек, и все — либо обычного размера, либо совсем маленькие. Может, вид такой? Вспомнил, ее Аллой звали, эту девочку с цыпками. Они идут, срывая по пути травинки с метелками. Петушок или курочка? Она нетерпеливо перебирает ногами и вдруг присаживается тут же, на обочине, — и писает. Нагло и громко журчит. Еще они с ней ходили на рынок за мясом для кошки. Баба Женя дала рубль и наказала купить мясо для Мурзика. Наверное, Малаховка. Еврейский говорок. Толстяк в грязно-белом халате дает Виталику на рубль газетный фунтик с клочком чего-то серого и скользкого — бери, ингеле, отличный дрек мит фефер. Он — радостно — бабушке: вот, принес отличный дрек мит фефер. Разъяренная Евгения Яковлевна Затуловская, урожденная Ямпольская, прорезая мощной грудью воздух, устремляется к рынку. Грязный халат слышит энергичный идиш, видит эту грудь. Мадам! Ваш мальчик мало что выглядит как чистый гой, он даже похож, страшно сказать, на китайчика. Вот ваш рубль, мадам, и не держите на мене зла, ну кто мог знать, что этот кинд — аид!
Ах, баба Женя. Это потом она ссутулится, в жидких серых волосиках — где ж ты, былая медь? — гребень полумесяцем, инсульт, боренье с неподвижностью, перелом шейки бедра… А он, по обыкновению, удрал — на сей раз подальше, на Иссык-Куль. Знал, мерзавец, что уже не увидит. Ну надо же так исхитряться — баба Женя, мама, ты, — самые близкие уходили, а он где-то там, не всегда далеко, но не тут… Это ж какое мастерство!
Увильнуть.
Макаронические стихи ему нравились. Легкие, с неожиданными поворотами, они, сами к поэзии отношения не имея, питали фантазию и пробуждали тягу к игре словами.
Маяковский ловко играл в эти игры, Мятлев… А началось все со средневекового итальянца Тифи дельи Одази, который отгрохал поэму Maccaronea веке в пятнадцатом. Бродский баловался:
Слова не оставляли Виталика равнодушным. Какие-то он решительно не любил — к примеру «гостинец» (ему предпочитал бархатистый «подарок»). Но они всегда занимали его — и продолжают занимать. То предложит он приятелю назвать кота д’Ивуар, то вздрогнет, увидев рекламу турагентства «Виктим-трэвел», то обрадуется простому словосочетанию «медленные головы коров» или нежданному сравнению: внезапный, как драка в песочнице. Проще некуда, а сам придумай! Герберта Уэллса он перевел из облегченного разряда фантастов в настоящие писатели, когда прочитал у него, что лошадь, если на нее смотреть сверху, похожа на скрипку. Обнаружил уже вполне взрослый Виталик словесную игру и в, казалось бы, весьма серьезном (хотя не слишком глубоком) замечании Рабле, что наука без совести только разрушает душу. Ну с чего бы это остроумнейший Рабле, подумал Виталий Иосифович, стал изрекать банальности? А потом понял: по-французски там есть некая тонкость — наука — science, а совесть — conscience, каламбур получается, приставка con из науки делает совесть. И не случайно среди значений этой приставки — полнота, завершенность…
Озадачивало и слово «дезабилье» — что-то в нем от белья было или от его отсутствия. Не общий ли корень?
И пустился Виталик в изыскания. С бельем разобрался быстро — от «белый», через «изделия из белого полотна». Потом узнал, что Лев Николаевич писал, будто в народе это самое «дезабилье», как и следовало ожидать, вообще произносят и воспринимают как «без белья». И уж совсем потом, к разочарованию своему, выяснил, что по-французски оно просто означает отрицание «нарядности» (habillé).
Алик Умный как-то порадовал простеньким восклицанием в узком подземном переходе. Завидев свою сестру, идущую навстречу, тут же воскликнул: «Смотри-ка, Светка в конце туннеля!» А вот он же — в булочной (гуляючи забежали купить, по традиции: Виталик — ломоть ноздреватой черняшки, Алик — сто граммов «Воронежских» пряников). Румяная деваха в белой наколке сияет щеками над ценником: «Сдоба особая». «Сдобная особа торгует особой сдобой», — пробурчал Алик, протягивая ей чек. Он тоскует по тем булочным, Виталик. Без особых усилий он мог купить калорийную булочку, коржик, ватрушку, сметанник, слойку, язычок, кекс, марципан, рулет, коврижку… А нынче вот забрел в кофейню и среди груды выпечки не нашел ничего знакомого — сплошь маффины, сконы, турноверы, донаты, плундеры(?) и шокобананы.
И там же, на рынке, бабушка покупает ему варенец.
Ах, варенец на малаховском рынке! Пресное прохладное чудо, за лаковой нежно-коричневой коркой — тонкий кремовый слой, под ним — голубоватая масса. Предлагался варенец в посуде разного размера, от стакана до литровой банки. Бабушка брала стакан, от ложки брезгливо отказывалась — была своя. Корочку Виталик отодвигал, выуживал через проделанный в верхнем слое люк студенистые сгустки, заедал сладковатым жирным кремом, а под конец, прежде чем отдать стакан, клал на язык корочку.
Прочие прелести рынка не вызывают в памяти сладостного дребезга, а достойны лишь протокольного упоминания: черная смородина, из которой крутили витамины; яблоки — белый налив, штрифель, а к осени — антоновка; вишня — почему-то исключительно для варенья; клубника — употреблялась с молоком при активном противодействии ребенка и только за приличное вознаграждение; время от времени — кучка лисичек (они не бывают червивыми, сами знаете). Из ряда выламывается сало. Варенец, конечно, — ах, но и сало — о! Ломтик сала на горбушке черного хлеба.
Что там еще, из первых дачных лет (которые после весен)?
Детская железная дорога в Кратове.
Твердая вера, что в прудах водится змея-игла, она же — конский волос. Просверливает дырку в коже, заползает в тебя, и ты умираешь.
Напротив дома жуткий крик — били вора, били зверски, он выл и вопил — не бейте! отдайте в милицию! Красная полоска под носом — как усы.
Какой-то Адик (Адольф?) и его безымянный брат, сильно взрослые. Мастерят «волшебный фонарь» — такая штука, диафильмы смотреть. Эта линия заводит в тупик. Диафильмы он не любил, но вот кино… Ну как же — первоклассница Наташа Защипина шарфом вытащила подружку из снежной ямы, Алеша Птицын вырабатывал характер, а еще девочка никак не могла научиться прыгать через веревочку, а слон ее вроде как научил. Из мультфильмов запомнил Виталик неряху, который ломал и разбрасывал игрушки, и его солдатики стройными рядами покинули хозяина с песней: «Уйдем от Феди Зайцева обратно в магазин». Еще о зайцах — был о ту пору кукольный спектакль, где веселые зайцы пели: «Эй, дорогу, звери, птицы, волки, совы и лисицы, зайцы в школу идут, зайцы в школу идут. Будем мы решать задачи на пятерки, не иначе…» — ну и так далее. Кукольная театральная жизнь увлекала, и они с Аликом поставили грандиозный спектакль «Робин Гуд», головы лепили из пластилина, костюмы сшила бабушка Алика, а кого-то плохого, то ли Гая Гисборна, то ли ноттингенского шерифа, сыграл китайский бог войны, обычно стоявший у Алика на пианино. Родители аплодировали.
Фильмы и повзрослевший Виталик запоминал лучше книг — даже из виденных полвека назад и поболе отдельные кадры стоят перед глазами, реплики звучат в ушах. Разве только знаменитая «Индийская гробница» не оставила следа. Вот «Козленок за два гроша» — лента про молодого бедного парня, решившего заработать кэтчем, это что-то вроде бокса без правил. Его противник, мерзкий, жестокий тип, ткнул его пальцем в мускулистую гладкую грудь и сказал с издевкой: «Сдобная булочка». А «Смелые люди» с Сергеем Гурзо! Непобедимый жеребец Буян, сын Бунчука и Ясной. Уже немолодого Бунчука загнал до смерти старик, бывший жокей, ради чего-то партизанского, загнал — и со слезами попрощался. И у Виталика слезы. А еще — Буяна вскормила ослица, и потому он отзывался и бежал на ослиное «и-а-а». Гурзо на нем обогнал поезд, не вспомнить уж зачем. Потом еще «Бродяга». Хитроватое лицо Раджа Капура с его «авара ву». Как он движением плеча оттолкнул от себя танцовщицу в кабаке. И этот Джага, плохой человек. «Если ты обманешь Джагу, — говорил он Капуру, и слова эти заставляли обмирать детские души, — тебя ждет это!» И выкидывал лезвие ножа. Ах, как хотелось иметь такой вот нож с выкидным лезвием и как-нибудь, невзначай, при встрече в переулке у школы, сказать, например, рыжему Стусу: «Будешь нарываться, тебя ждет это». И — клик! А еще был не Джага, а Джаба. Фильм совершенно из головы вылетел, но то был конец пятидесятых, мода на белые сорочки с тупыми уголками воротников, и сорочка у Джабы была безупречной, хотя лицо — жабье. Смешно, правда, — у Джабы лицо жабы. А ноги, когда он сел на ступеньки, поддернув брюки и обнажив худые лодыжки в черных носках, ноги, по меткому замечанию Алика, — отставного министра. Нет, нет, все не так. Его звали Рафа, и он был похож не на жабу, а на сову, а вот воротник сорочки, правда, был тупым, модным. Ноги же отставного министра вообще принадлежали какому-то другому персонажу. Ну и, конечно, «Три мушкетера». Тот — старый — фильм, где «Вар-вар-вар-вар-вара, мечта моя Париж, поэтами воспетый от погребов до крыш». Простенькая комедия, но запомнилась, а уж музыка Самуила Покрасса… Вот, право, игра судьбы: сначала «От тайги до британских морей Красная армия всех сильней», а чуть погодя — «Вар-вар-вар-вар-вара…» и «Хей-хо» гномов из «Белоснежки». И все это — наш Покрасс.
А уж вовсе взрослый Виталик извлекал из кино (как некогда из книг) только детали: восхитительно красивый плед, наброшенный Гошей на Александру в не верящей слезам Москве, обои из «Шербурских зонтиков» или — кроме «шабудабуда» — старик с собакой на пустом пляже в «Мужчине и женщине». А вот лишенный внятного сюжета мультипликационный мир «Стеклянной гармоники» Юло Соостера отпечатался в его мозгу почти целиком.
Тот же Адик из охотничьего ружья убивает дятла, красно-желтая капля на птичьей голове. Адольф, определенно Адольф, птицу внимательно так рассматривает… Эта линия ведет далеко. Обхожу дождевых червей, жуков — боюсь наступить, жалко. Совсем недавно на кладбище — помнишь, рядом с нашей деревней, — где хоронили молодого паренька, мужики ровняли могильный холм, родные и прочий люд топтались вокруг, а меня заботило, чтобы никто не наступил на некстати, ну совершенно некстати оказавшуюся под ногами лягушку. М-да… Клиника? Прочел тут у Декарта, что скулящий пес — вот гад, Декарт этот — подобен скрипящей машине, которую следует смазать маслом. Яйца бы ему, Декарту, прищемить, а когда заорет, маслом смазать. Он, видите ли, смысла не видит в рассуждении о моральных обязательствах перед животными — этими машинами, созданными Богом: нет же у нас обязательств перед часами — машиной, созданной человеком. Во как. Это наша-то Никси — машина? Рыжий комок нежности, верности, любви — ну и обжорства, конечно. Кокеры, они такие — но глаза, кокериные глаза, озерки печали… А как пахли ее щенки! То ли кофе, то ли орехами. Тут вот услышал песню Егорова про его собаку — и слезы навернулись, перед тобой не стыдно признаться.
И еще не стыжусь детско-маниловской мысли: разбогатей я вдруг, куда пущу деньги? Перебираю: больные дети, нищие старики, инвалиды… А еще строят храмы, а еще — неловко сказать — ремонтируют сельские библиотеки. Все это очень и очень славно. Но я построю приют для бездомных собак. Вот так. Виноват, ой как виноват. Впору просить — явися мне милосерд, святый ангеле Господень, хранителю мой, и не отлучайся от мене, сквернаго, но просвети мя светом неприкосновенным и сотвори мя достойна Царствия Небеснаго. Впрочем, о храмах и ангелах — отдельно и позже расскажу тебе, тут у Виталика не все так просто складывалось. В этом обращении к ангелу-хранителю его привлек скорее язык молитвы, чем вера в ее действенность. К поучительным и благостным христианским житиям Виталик тоже был и остается глух, но одна легенда легла ему на душу — о Герасиме Иорданском. Встретил будто отшельник Герасим в пустыне льва — страдающего, хромого: щепа острая в лапу вонзилась. Сострадательный старец льва не убоялся, занозу вытащил, тряпицей рану перевязал. И прикипел к Герасиму душой (ну да, чем же еще?) благодарный лев, жил с ним вместе в монастыре, с ним да с ослом. Вместе трудились и вкушали скудную пищу. И вот как-то осел пропал, а Герасим решил, будто лев, не вытерпев вегетарианства, его хищной натуре противного, осла этого просто-напросто съел. Осерчавший Герасим заставил льва выполнять ослиную работу. Лев безропотно повиновался, и вдруг — на тебе — осел возвращается. Нашелся осел-то! Герасим, устыдившись, вернул льву свое расположение, а лев простил Герасиму несправедливость. Жили они так рядом, душа в душу (опять же — вопрос о звериной душе), пока не умер Герасим, а вскорости и лев упокоился, не выдержав тоски, на могиле старца.
Так что все, касаемое любви — или, напротив, жестокости — к зверью, очень Виталика трогало и трогать продолжает. Вот и это случайно попавшее ему на глаза письмо, которая живущая в Германии русская девушка отправила подруге в Россию, не оставило его равнодушным.
Тебе в нем кое-что покажется странным и незнакомым — настолько сильно поменялась манера молодежи излагать свои мысли. Признаюсь тебе, язык молодых людей двадцать первого века мне и самому часто невнятен. Зато они умеют читать инструкции для мобильных телефонов, а это нечто совсем особенное — они их сами пишут, сами и читают. Но я отвлекся, вот довольно длинный отрывок из того письма:
…Иду, значит, — пишет девушка, — шоппингую помаленьку, смотрю: на обочине ежик лежит. Не клубочком, а навзничь, лапками кверху. И мордочка вся в кровище, похоже, машиной сбило. Тут в Изенбурге, да и в других пригородах, кого только не давят! Ежей, лис, змей, иногда даже косули попадаются. Мне жалко его стало, я газетку подсунула, завернула, принесла домой. Звоню своему Гельмуту, спрашиваю: что делать? Он мне: отнеси в больницу (в квартале от нас больница есть), там ветеринарное отделение. Ладно, несу. Зашла в кабинет. Встречает меня Айболит перекаченный, за два метра ростом, Шварценеггер отдыхает, из халата две простыни сшить можно. «Вас ист лось?» — спрашивает. Вот уж, думаю, точно: лось. И прикинь: забыла, как по-немецки еж. Потом уже в словаре посмотрела. Ну, сую ему бедолагу, мол, такое шайсе приключилось, кранкен животинка, лечи, давай. Назвался лосем — люби ежиков. Так он по жизни Айболитом оказался: рожа перекосилась, чуть не плачет. Тампонами протер, чуть ли не облизал и укол засандалил. Блин, думаю, мало ежику своих иголок. И понес в операционную. «Подождите, — говорит, — около часа».
Ну, уходить как-то стремно — жду. Часа через полтора выползает этот лось. Табло скорбное, как будто у меня тут родственник загибается. И вещает: мол, как хорошо, что вы вовремя принесли бедное существо! Травма-де очень тяжелая, жить будет, но инвалидом останется. Сейчас, либе фройляйн, его забирать и даже навещать нельзя: ломняк после наркоза.
Я от такой заботы тихо охреневаю. А тут начинается полный ам энде. Айболит продолжает: «Пару дней пациенту ( nota bene : ежику!) придется полежать в отделении реанимации (для ежиков, ни хрена себе?!), а потом сможете его забрать». У меня, наверное, на лице было написано: «А на хрена мне дома ежик-инвалид?!» Он спохватывается: типа, может, это для вас обременительно и чересчур ответственно. «Тогда, — говорит, — вы можете оформить животное в приют (твою мать!!!). Если же все-таки вы решите приютить его, понадобятся некоторые бюрократические формальности». Понимаю, ржать нельзя: немец грустный, как на похоронах фюрера. Гашу лыбу и спрашиваю: «Договор об опеке (над ежиком, ептыть!!!)?» Отвечает: «А также характеристику из магистрата». Я зубы стиснула, чтобы не закатиться. «Характеристику на животное?» — спрашиваю. Этот зоофил на полном серьезе отвечает: «Нет, характеристика в отношении вашей семьи, фройляйн. В документе должны содержаться сведения о том, не обвинялись ли вы или члены вашей семье в насилии над животными (изо всех сил гоню из головы образ Гельмута, грубо сожительствующего с ежиком!). Кроме того, магистрат должен подтвердить, имеете ли вы материальные и жилищные условия, достаточные для опеки над животным (ежиком!)». Зашибись! У меня еще сил хватило сказать, что я, мол, посоветуюсь с близкими, прежде чем пойти на такой ответственный шаг, как усыновление ежа. И спрашиваю: «Сколько я должна за операцию?» Ответ меня додавил. «О, нет, — говорит, — вы ничего не должны! У нас действует федеральная программа по спасению животных, пострадавших от людей. — И дальше, зацени: — Наоборот, вы получите премию в сумме ста евро за своевременное обращение к нам. Вам отправят деньги почтовым переводом (…восемь, девять — аут!!!). Мы благодарны за вашу доброту. Данке шён, гуторехциг фройляйн, ауфвидерзейн!»
В общем, домой шла в полном угаре, смеяться уже сил не было.
А потом чего-то грустно стало: вспомнила нашу больничку, когда тетка лежала после инфаркта. Как еду таскала три раза в день, белье, посуду. Умоляла, чтобы осмотрели и хоть зеленкой помазали…
В итоге родилась такая максима: лучше быть ежиком в Германии, чем человеком в России.
Оставим пока линию дятлоубийцы Адольфа.
Кстати о ежиках. Помнишь Ольгину коллекцию? Первым в ней стал меховой еж, которого ты привезла из Казани, из командировки. А потом пошло-поехало: стеклянные, деревянные. Металлические ежи-пепельницы, а последний — глиняный, толстый, коричневый, похожий на какашку. Где-то они сейчас?
Все говорю, говорю. Вот вспомнил: ты когда сердилась на нас с Ольгой, уходила спать, даже средь бела дня. А ночью поднималась, уже выспавшись и остынув от гнева. И принималась хозяйствовать — что-то убирать, стряпать, стирать, гладить… И еще — уже после первой операции, только-только встав на ноги, приволокла сетку с двадцатью пятью килограммами картошки, с машины продавали. Тащила метров двести. Я до сих пор вину свою чую: не запас картошки. И вот Оля как-то вспомнила — ты уже слабая была, но повела ее покупать куртку. По дороге вы поссорились, Оля взяла и вернулась, а ты все же купила ей зеленый пуховик, сама. Она до сих пор цела, куртка эта. А Ольга — мне: «Как же я могла оставить маму одну, у нее голова кружилась, ноги дрожали…» И отвернулась.
Постыдное занятие — грабить прошлое. Признак слабости и лени. То ли дело — воображать, выдумывать, сочинять. Но — для этого талант нужен. А коли его нет, остается одно — память. И зряшное дело гадать, почему запоминается именно это, а не другое. Санки, козел, паровоз, как на дачу ездили, да что ели в шалаше, да дятел этот.
Вот что удивительно. Когда мне попался совершенно обворожительный рассказ Набокова «Облако, озеро, башня», дактильная троица эта из младенчества сама напросилась в следующую строку:
А тут еще — надо ж такому случиться — в этом самом рассказе «паровоз шибко-шибко работал локтями».
Ну да ладно. Память сама выбирает, что оставить, что выбросить, и, вижу, тебе это не всегда интересно. Давай-ка я о нашей деревне расскажу, хочешь? Тоже ведь «дача». Сейчас туда каждое лето приезжает из Лондона на каникулы наш внук Кира. Часами в упоении ловит пиявок и лягушек в пруду. Я ему на днях письмо послал:
Он еще стрекоз, жуков и бабочек ловит, и мы с ним рассматриваем их страшные безобразные лица. А у лягушек лица вполне симпатичные. Яблони твои живы. Большие стали, хотя вроде назывались карликовыми. В прошлом году яблок было много, в этом, как и положено, мало будет. Сиреневый куст тоже живет. А елку я срубил. Плохо, наверно, но пришлось. Лена говорит, зачем, мол, елка на огороде, мешает и вообще. Я упирался, а потом сдался. Двор, ты помнишь, ветхий был, его сломали, и Гена Глухов построил новый. Болеет он сейчас, Гена. Сердце. И еще у них с тетей Надей горе — Таня, помнишь, их дочка, красивая такая, так вот умерла она. Нашли ее с мужем в машине с работающим двигателем в закрытом гараже. Тетя Надя убивалась очень. А тебя она вспоминает. Как меня увидит — вспоминает. Все рассказывает, как мы познакомились, как ты любила ее молоко пить, как сумку у нее забыла с деньгами, а она всполошилась, все думала, как тебе сообщить. Тебя все там помнят — и Павел, и Арсентьич, и Марья Васильевна… Все. Не веришь? Вру, думаешь? Только в одном соврал — про яблони. Не все остались. Одна совсем зачахла, и я ее, как елку… Да ты и сама знаешь. Не знаешь? А как же — «мне сверху видно все»? Не все? Да ты бы и сама велела ее срубить, яблоню эту. Совсем негодящая стала. Характерами вы с Леной не похожи, она поспокойней, порассудительней, а к домику этому одинаково прикипели. Только времени у тебя не хватило сделать все, что хотела. А Лена живет там с ранней весны до поздней осени, до морозов, у нее есть время, и руки золотые, и любит она наше Теличено. Ох как любит! Как-то подумал: и меня под крыло взяла, оделила нежностью, вряд ли заслуженной, из-за домика этого. Потом мысль эту прогнал — обидно стало. Так вот, огород у нее на зависть. Грядки высокие, ухоженные, унавоженные. Парники. Клумбы, горки альпийские, выбритый газон — художник, одно слово. Тебе бы очень понравилось. А что вспоминают тебя — это точно. Павел все говорит — не забыл ты, Виталий Осипыч, как вы с Наташей к нам на зайца пришли? Хорош был заяц? Ну что ему ответить — зайца-то он подстрелил старого, жесткий он был, как подошва, вкуса никакого. Бутылку допили, говорить не о чем. Татьяна его — та вовсе молчала… Умерла она, давно уже. Теперь к нему ходит одна местная шалава, девчонка лет двадцати. В день пенсии объявляется, неделю гуляют, деньги кончаются — и нет ее. Павел без нее тоскует, чуть не плачет. И у Арсентьича Зоя умерла. И мать Вити Ильина. И Селянкин — помнишь, он все чаю просил привезти… И Гутя — у того туберкулез открылся… Легче сказать, кто остался. Давай я лучше тебе что-нибудь другое… Не хочешь другое? Ладно, слушай. Соседи наши, Данилиха с сыном блаженным, спалили дом. Говорят, сын, Костя, сам и зажег, вроде как матери отомстить. Пылало так, что чуть наш не загорелся, забор обуглился. Костю забрали в психушку, а мать в богадельню, где-то около Ржева. А еще умерла Ночка. Помнишь, Оля на ней верхом ездила — по очереди с племянницей Вити Гусева? Все удивлялись, как долго живет кобыла. Ей уже почти тридцать было, слепая совсем.
И тогда Витя Гусев повел ее в правление отдавать, сказал, что больше не нужна, привязал и ушел. Ночка отвязалась и снова приплелась к его дому Он опять… Ноябрь был. Так и гоняли лошадь, не кормили, не поили. Уж не знаю, где-нибудь в поле упала от бессилия или кто отвел на мясокомбинат. Тридцать лет она на этих сволочей… Хоть бы застрелили из жалости. У меня эта Ночка долго перед глазами стояла. Вот мы опять к Адику вернулись, к дятлу, стало быть. Знаешь, лучше, я тебе анекдот расскажу. Диалог такой:
— Что-то меня Гондурас беспокоит.
— Беспокоит? А ты не чеши.
Ну вот, улыбаешься. Что, с бородой анекдот? А я и не знал. Ну ничего, я тебе потом другой расскажу, посвежее.
Да, заяц Павла определенно оказался несъедобным, мы с тобой это понимаем. А все потому, что не читали они с Татьяной старый рецепт заячьей похлебки, записанный супругой Шекспира Анной, урожденной Хетеуэй, в ее амбарной книге. Вот он, этот рецепт:
Возьмите зайца средних размеров, снимите с него шкурку — осторожно, не повредите, что под ней. Засуньте руку под ребра и вытащите легкие. Дайте крови стечь в миску.
Разрубите тушку на куски. Отделите мясо от костей или кости от мяса — на выбор. Сложите кости в кастрюлю, залейте холодной водой, добавьте репу, морковь, стебель сельдерея и несколько луковиц.
Кипятите полчаса, если заяц молодой, или все два часа, если он успел пожить.
Процедите заячью кровь через мелкое сито, добавьте немного воды, жменю овсяной муки мелкого помола и положите все это в сотейник.
Тушите, помешивая в одном направлении, до закипания. Упаси вас Бог дать крови свернуться и образовать комочки. Достаньте вываренные кости из кастрюли.
Овощи протрите через сито. Добавьте кровь, коли она уже вскипела.
Нарежьте мясо мелкими, с серебряную монету, кусочками и все переложите в кастрюлю — к тому, что уже там.
Кипятите всю смесь, хорошенько помешивая, полтора часа, а для престарелого зайца — все два.
Добавьте горлец.
(Горлец, он же горец змеиный, он же раковая шейка, он же Polygonum bistorta — советую заменить его петрушкой, не пожалеете. Но на всякий случай сообщаю кое-какие сведения об этой травке. Растет по сырым лугам, полянам. Используют как вяжущее средство при лечении ран, кровотечений, чирьев, при поносах и при болезнях мочевого пузыря.
Прием внутрь. Порошок корневища раковых шеек по 0,5 г на прием в облатках, три раза в день, при летних поносах и дизентерии с частыми позывами и кровью. При кровотечениях из внутренних органов — каждые два часа по столовой ложке отвара из 5 г порошка раковых шеек и чайной ложечки семян льна на 200 г воды.
Наружно. Из отвара раковых шеек делают примочки (15 г на 500 г воды) на застарелые раны, чирьи и наружные язвы. Из раковых шеек в смеси с другими растениями делают отвар для ирригаций и промывания при белях. Для этого употребляют смесь мелко порезанных раковых шеек (20 г), травы пастушьей сумки (10 г), листьев омелы (15 г) и дубовой коры (10 г). Десять ложек смеси заливают 2 л воды и варят на медленном огне полчаса.
Dixi et animam méam salvavi. Вернемся к похлебке. — В.З.)
Посолить и поперчить по вкусу.
Шекспир при этом добавлял в варево ложечку меда.
А кто еще жив — те не меняются. Арсентьич с сыном Сашкой печку нам перебирали, покосилась, и друг перед другом выставлялись — снова, как и при тебе, чесали из Светония, думаю, близко к тексту, от Юлия Цезаря до Домициана. Я-то по сю пору не удосужился прочитать «Жизнь двенадцати цезарей». Арсентьич плохо ходит, нога гниет (ой, Осипыч, гниет, мать ее), до нас добредает — покурить, побормотать под нос свои байки, а Сашка по пятницам — в библиотеку и с полной авоськой книг назад, в грязь и вонь их с отцом берлоги. Она и при Зое-то была грязней некуда, а теперь оказалось — было куда. Какие еще новости… Валерку-Крота помнишь? Как он за час-другой в землю зарывался, метра на два уходил, когда глину добывал? Была у него теплица, чудовище из полусотни старых оконных рам с паровозной трубой посередке. Так вот, разобрал ее Крот: дров, сказал, идет дюже много, вся продукция этой теплицы стоит меньше, чем дрова. Мне это напомнило курьез с покупкой нашей избушки. Если помнишь, купили мы ее за двести рублей и нашли в сарае несколько кубов дров. Я и говорю хозяйке — дрова заберете или мне уступите? А та в ответ: «Чего ж не уступить, уступлю. Да хоть за четыреста рублей». Женя, Вити Ильина жена, совсем с глузду съехала. Дескать, я ее забор ломаю, когда машина протискивается между оградой и березой. Я, говорит, «маячок» поставила на штакетине, только ты (я то есть) проехал, смотрю — сдвинулся забор… А Витя ей: уймись, Женька, не позорься, сколько Осипыч нам добра сделал, не цепляйся ты к нему с забором этим. Плох он, Витя Ильин, не жилец — рак желудка неоперабельный. Скоро увидитесь.
Я провожу там отпуска и наезжаю раз-другой в месяц на несколько дней. И не нужен мне берег турецкий и, сама понимаешь, Африка, хотя себе не признаюсь и даже кокетливо от деревенской жизни в стишках открещиваюсь:
Кроме дятлоубийцы Адольфа обитал там, в Салтыковке-Малаховке-Удельной (в дальнейшем — СМУ), Федя-рассказчик. Упоительные вечерние часы на бревне у Фединого забора, пять-семь детишек с распахнутыми ртами слушают его поражающие воображение истории. С продолжениями, которых ждали, ради которых смывались из дому. «Тайна замка железного рыцаря». «Тайна кучки разбитого стекла». «Белые черепа». «Черная кошка». «Тайна профессора Бураго». Последнее, как Виталик обнаружил позднее, сочинил Шпанов. Там еще действовал великан-энкавэдэшник Негребецкий. Откуда Федя раздобыл историю Черной кошки лет за тридцать до Вайнеров, осталось загадкой. А вот остальное… Может, и сам что придумал. Главная фраза, снабжавшая повествование необходимой энергией, звучала весьма выразительно: «Машина взвыла и рванула». Хорошие ребята, как правило из МУРа или НКВД, ловили и нещадно убивали плохих ребят из стран капитализма и их русских пособников. Присутствовал и элемент чертовщины, неизбежно находивший в конце концов рациональное объяснение. В «Белых черепах» bad boys являлись словно привидения с оскаленными черепами, но оказалось, что они всего-то надевали на головы защитные шлемы и закутывались в плащи. Негребецкий (он, похоже, был сквозным персонажем во всех историях) бил их кулаком по головам, проламывая и черепа-шлемы, и черепа настоящие. А в «Кучке разбитого стекла» совершались убийства и ограбления, причем на месте преступления не оставалось никаких следов, кроме горки стеклянных осколков. Да еще редкие свидетели слышали характерный свист. По этим двум уликам какой-то мудрый детектив разгадал тайну, а потом и отловил гада. Совершив преступление, тот бросал под ноги и топтал сапогами некий стеклянный блок с пузырьками-пустотами, содержащими газ, который делал человека невидимым. Истечение газа сопровождалось свистящим звуком. Вот такая комбинация «Пестрой ленты» и «Человека-невидимки». Читал ли их Федя? Не знаю, но плел свои истории вдохновенно, умело прерываясь на восходящем витке сюжета, чтобы объявить ненавистное, но и сладостное: «Продолжение следует».
Следующим летом Федя не появился. Виталик пытался узнать о нем что-нибудь у девочки из соседней дачи, Фединой знакомой по Москве. Девочку звали Нина, она писала стихи, переводила Гейне и низкими жанрами литературы не интересовалась. Восторгов от Фединых историй не разделяла, о Феде отозвалась пренебрежительно и никаких сведений о нем не сообщила. Виталика, впрочем, пригласила — уже в Москве — на день рождения, усмотрев духовно близкого: так и сказала, без тени улыбки. А было ей, как и Виталику, лет десять. Духовная близость имела под собой прочное основание: он прочел ей раннее четверостишье Пушкина и на вопрос: «Чье?» — скромно ответил: «Мое». Наглотавшись Пушкина, бледный аденоидный мальчик с мешочками под глазами еще лет в семь писал неверным почерком на обложке тетрадки в косую линейку:
Или, побывав с мамой в Евпатории:
Его мучила несообразность размера, надо было расстаться с цветом кошки, но он не мог… Или после «лунным» что-то добавить? По лунным та-та-та дорожкам? Он подумает об этом завтра…
Приезжал как-то на дачу и одноклассник Юлик. Между ними было подобие дружбы. Ходили друг к другу на дни рождения. (Дни рождения — ритуал, проверка прочности связей. Повторные приглашения, а также взаимность таковых свидетельствовали о переходе приятельства в нечто большее. Дарились обычно книги с неизбежной надписью наискосок форзаца: «Дорогому X. в день рождения на память от Y. Дата».) Юлик приходил с братом Валериком, мальчиком столь же невзрачным, сколь Юлик был красивым. Но со своеобразным юмором, цитированием (Каверина?): «палочки должны быть попердикулярны» (ха-ха, поперди) — и стишком, им самим, возможно, и сочиненным:
Виталик так и не решил загадки, откуда взялась крышка, — ни о какой кастрюле в стишке речи не шло, местонахождение каки определялось ясно и недвусмысленно — в зубах.
Еще были в их семействе сестра или кузина по прозвищу Муха и папа-алкоголик. Юлик жил у Виталика на даче несколько дней, ходили купаться на озеро, кажется, Быковское. Худой стройный мальчик вызывал у бабы Жени желание его накормить как следует, и она подсовывала ему очередную котлетку. Виталик был не менее тощ и бледен, но и одну котлету доедал с трудом и скандалами — если ели не в шалаше.
Теперь Юлик — известный в Москве художник. Он выпал из жизни Виталика в восьмом классе, когда ввели совместное обучение и часть ребят ушла в другую школу взамен на соизмеримое количество девочек. Через много лет, на третьем курсе института, Виталик попал на практику в Ленинград, зашел в Эрмитаж и встретил там Юлика с этюдником. Тот сухо поздоровался и исчез. Похоже, навсегда. Уже совсем недавно Петя П., сын Юлика, тоже художник, оформлял книгу, которую Виталик редактировал. Старик расчувствовался — вот, мол, мы с твоим отцом в одном классе и проч., но в ответ услышал вежливое и сдержанное: отец, знаете ли, человек замкнутый, не особенно склонен к общению…
В те же лета в СМУ у них появился телевизор, и Виталик отчетливо запомнил концерт Райкина. Панама — это шляпа, говорил Райкин, но Панама не хочет быть шляпой… А мама с бабушкой приникали к линзе, когда всю ее кривизну заполнял хор студентов всех вузов, времен и народов, который а капелла мычал вальс «Амурские волны» — слааавный Амууур свои воды несет та-та-тата. Чуть позже он увидел на экране и навсегда запомнил грациозного учителя танцев, он же свинаркин пастух: прекрасный танец амборозо, танцуется всегда вдвоем, движенья очень четки в нем, и каждая важна в нем поза.
Уж не знаю, что еще придет на память из СМУтной жизни, предшествующей романтике подростковых лет (которые после весен) в дачном поселке на Трудовой, но пока попрощаюсь с нею: ведь как-то само собой с Юликом пришла другая тема, школьная. На прощанье, при отъезде, хозяйки дарили дачникам букеты, все больше флоксы, реже — астры. Сразу за астрами и начиналось движение