Я лежу на больничной койке, надо мной вьются навозные мухи, слетевшиеся на запах дерьма – моего собственного, – а в голове между тем проносятся сцены из моей жизни – то четкие, то расплывчатые («не в фокусе», как выразился бы фотограф), то слишком светлые, а то совсем темные – и, сменяя одна другую, складываются в целый фильм, смешной и жуткий из-за того, что если бы его прокрутить, то со звуковой дорожки, что тянется вдоль целлулоидной ленты с перфорацией по краям, до зрителя долетали бы лишь взрывы оглушительного пуканья.

В самом деле, если обратиться к моей не слишком надежной памяти, то боюсь, придется признать, что склонность беспрерывно портить воздух досталась мне в дар от рождения, – господи, о чем это я? – точнее, стала моим пожизненным уделом; но поскольку по натуре я был и стыдлив, и лукав одновременно, то, видимо, рано научился использовать подходящие моменты, чтобы пускать ветра без свидетелей и, следовательно, не конфузясь, так что никто из близких и не подозревал об этом злополучном свойстве. Полагаю также, что скрытные утечки, производимые моим анальным сфинктером, по объему перекрывали поток миазмов – водорода, углекислого газа, азота и метана, – поднимающихся в небеса из туалетов и с газонов, где выгуливают собак, и уж совершенно убежден, что в ту пору я мог регулировать количество вредных выбросов в атмосферу простым сжатием прямой кишки.

Теперь же, бессильно распростертый на своем ложе, с тоской ожидая третьей по счету процедуры электрокоагуляции, я безучастно наблюдаю, как простыня вспухает от вырывающихся наружу смрадных газов, над которыми я, увы, уже давно не властен и, рефлекторно хватаясь за, в сущности, бесполезные дезодоранты, вскоре снова погружаюсь в размышления о своей зловонной и злосчастной судьбе.

Первые младенческие дуновения, исходившие из моего заднего прохода, нимало не беспокоили кормилицу, настоящую молочную корову с гигантскими буферами, хотя этим сквозняком ей постоянно несло в глаза целые облака талька, которым она присыпала мне ягодицы; я же, жалкий писклявый крысенок, сосал и пукал, не переставая, с бессмысленной улыбкой на устах.

За ней последовал целый хоровод нянек, возникавших одна за другой, как манекенщицы на подиуме. Какая-то из них между делом выучила меня русской азбуке, другая показала как вяжутся лицевые и изнаночные петли, третья дала в руки губную гармонику, но ни одна не смогла вытерпеть больше трех месяцев вони, испускаемой моим собственным духовым инструментом.

В колледже, где я учился, туалет был устроен на восточный манер: двери кабинок не запирались – ключ был только у учителя, как будто то, что он там выкладывал (оставлял), представляло особую ценность – и потому в горле у меня возникал ком, а задний проход судорожно сжимался от страха произвести лишний шум, беспорядочные отголоски которого можно было услышать и во дворе, в то время как другие, судя по беззаботному шуршанью газетной бумаги, нимало не опасались, что кто-то проникнет в их интимные тайны.

Играющих в бабки, шарики и волчок я обходил стороной, потому что, сидя на корточках, трудно удержаться, чтобы не пустить ветра; прятки были мне противопоказаны, поскольку мое местонахождение легко обнаруживалось по звонкому пуканью; классики тоже не годились, так как короткие штанишки при каждом прыжке вздувались от выходящих из меня газов; оставалось изображать из себя транссибирский экспресс, точнее, его предполагаемый локомотив, двигаясь мелкими, неуверенными шажками слабоумного по воображаемым шатким мосткам и бездонным туннелям и сопровождая свой путь звуками «туф-туф» и маслянистым попердыванием – ухищрениями настолько захватывающими, что мое нижнее белье превращалось в горячие горчичники.

Склонность к рисованию проявилась у меня довольно быстро, однако мои простодушные зарисовки и наивные акварели были с порога отвергнуты учителями, которые не знали, что делать со всеми этими квадратными мячиками, кроликами в клеточку, голубыми свинками и прочими порождениями необузданной фантазии; вынужденный смириться, я, однако, нашел способ мщения: в бассейне наловчился выпускать рядом со старшими радужные шарики своих газов, которые, достигнув поверхности воды, лопались, источая отвратительный бунтарский запах.

Потом передо мной встала проблема как облегчаться в спальне, никого при этом не разбудив, но в первую же ночь после двух-трех раскатов, которые я постарался заглушить натужным кашлем, выход нашелся сам собою: если осторожно засунуть палец в задний проход, то газы выходят бесшумно, никого не беспокоя; и даже днем, рассеянно листая Катулла, Quid dicam gelli quare rosea ista labella, я мог беспрепятственно и незаметно пускать ветра, сверля испытующим взглядом сидящих рядом товарищей и сохраняя при этом такое хладнокровие, что, несмотря на отчетливый запах, на меня подозрение не пало ни разу; если же меня вызывали к доске, то учителя часто наказывали весь класс, тщетно пытаясь выяснить, кто же из этих сорванцов принес в класс вонючие шарики?

Каникулы мои проходили в одиноких прогулках по песчаным пляжам северного побережья, в созерцании недосягаемого горизонта, где, подрагивая от вечернего бриза, я, подобно ученому-метеорологу, выпускал в атмосферу шары-зонды, наполненные сокровенными эманациями из глубин моего существа; и ветер уносил мои фумаролы, чьи блуждающие огоньки растворялись во тьме, подхваченные чарующим колдовским вихрем.

За нарушения дисциплины я был отчислен из колледжа, и ветры занесли меня в Школу изящных искусств, где, несмотря на слабое знание основ высшей математики, я, после некоторых колебаний, сделал выбор в пользу архитектуры.

Здесь мне пришлось особенно тщательно следить за собой, поскольку аудитория была смешанная. Так что, если я и не исцелился, то, по крайней мере, выучился держать все под контролем; мастерская была расположена на седьмом этаже отдаленного крыла здания, и, взбираясь туда, я старался взрывать свои петарды на каждой ступеньке и, таким образом облегчившись, получал возможность удерживать газы в себе весь промежуток времени между уроками тригонометрии и живописи.

Я начал с рисунка углем и с раннего утра ставил свой мольберт возле Персея Челлини, не в силах отвести взгляда от перерезанного горла Медузы; в залах галереи бывало немноголюдно, и залпы, выпущенные мною в окружении гипса и бронзы, отдавались гулким эхом под стеклянной крышей – я был почти счастлив. Вскоре мне пришлось перейти к живым моделям, и я обратил свой холодный взор на женскую наготу, которая пока что не вызывала у меня никакого телесного отклика. Созерцание груды этой дряблой плоти, этих тел, то пухлых, то костлявых, бежеватых, рыжих и темных лобков, напоминавших равнобедренные треугольники, из острого угла которых иногда свешивался шнурок от гигиенической прокладки, вызвало во мне яростное и стойкое отвращение к женщинам, в то время как моя рука, приукрашивая увиденное, делала с него острые и исполненные страсти наброски, на которых я, вернувшись домой, расписывался тонкой струйкой спермы; эти изнурительные автографы в конце концов привели меня в пригород, к дешевой проститутке Розе, Агате, Анжелике – имя происходило от названия растения или цветка или камня, не суть важно, – она взяла мою плоть губами, но в этот момент я пернул так мощно, что несчастная спрятала голову под простыню, как делают обычно во время прочищающей дыхательные пути ингаляции, и, усыпленная моим хлороформом, тихо сползла на пол.

В живописи я довольно быстро достиг значительного мастерства, хотя и не поднялся до тех высот, которые покорил в искусстве портить воздух; но я был поглощен моими занятиями до такой степени, что, сжав зубы и стиснув ягодицы, стоял перед мольбертом пока меня не начинал колотить озноб, и уж тогда пулей вылетал из мастерской в холодные, неотапливаемые коридоры, где оглушительными очередями выпускал из себя эти чертовы газы.

К своим наставникам я относился без пиетета, хотя в мире искусства они были довольно известны благодаря своим работам: ни нео-классицизм одних, ни замшелый модернизм других не вызывали во мне отклика; кроме того, мне претила общепринятая манера обращаться к ним со словом «мэтр» (слово maitre имеет несколько значений, в т. ч. «учитель» и «хозяин» – прим. перев. ), как будто на дворе 17 век и мы на рабовладельческих плантациях. Чувство благодарности за то, что они приобщили меня к этому благородному искусству, пришло ко мне значительно позже.

В то время, чтобы выработать собственные критерии, я часто посещал музеи, где, торопливо пробежав мимо Джоконды, чья гнусная ухмылка наводила меня на мысль, что она – уж не знаю каким хитрым способом – прознала о моем физическом недостатке, я останавливался возле Святого Себастьяна Мантеньи и погружался в созерцание. Дождавшись момента, когда служители отойдут подальше, я запускал свой мопед и, умиротворенно спуская дурной воздух, восхищенно любовался точностью рисунка, гармоничным сочетанием колонн и стрельчатых арок, а также необычайной мягкостью колорита, усиливающего ощущение предсмертной тоски мученика.

До сих пор мне удавалось без особых хлопот сохранять между собой и окружающими угрюмую дистанцию, но тут, к несчастью, подоспел момент призываться в армию. Медкомиссию я прошел под шумный аккомпанемент собственных выхлопов, однако мой физический недостаток был воспринят врачами как попытка уклониться от исполнения воинского долга, по каковой причине я был направлен прямиком в штрафную роту; и там, в условиях немыслимой скученности, мне открылась та степень бесцеремонности, с какой ведут себя мужчины, запертые в четырех стенах и притом не занятые никаким делом: они тут же начинают источать самые отвратительные запахи изо всех естественных отверстий своего тела, включая и поры. Моя способность выделять отравляющие газы вызывала у товарищей взрывы веселья; отвратительная кормежка, которой потчуют бедолаг-призывников – консервированная говядина с музыкальным гарниром из белых бобов – порождала здоровую конкуренцию: под молодцеватые возгласы «бац!» спускались газы, а затем сбрасывался и балласт в виде собственно дерьма, в результате чего в казарме было не продохнуть.

Что до меня, то я был объявлен чемпионом во всех номинациях, за что и получил следующие прозвища – Парфюмер, Пищаль, Канонир, Пиротехник, Артиллерист, Забияка, Миномет, Фугас, Базука, Берта, Снаряд, Шквал, Поддувало, Наркоз, Свирель, Сквозняк, Душистый, Козел, Хорек, Метан, Газогенератор, Ветряк, Борджиа, Теплый ветерок, Фиалка, Ветрило, Господин Пук, Пукалка, Газопровод, Маленький пердун, Пироксилин, Вонючка, Солярка, Жемчуг – и это далеко не полный список. Готовый отдать концы от удушья и с единственной целью получить отдельную комнату, я напросился на прием к полковнику, который, преодолев врожденную неприязнь к моим славянским корням и приняв во внимание факт учебы в колледже, предоставил мне возможность стажироваться в школе офицерского резерва, откуда я вышел в звании лейтенанта; однако через восемь дней после выпуска моему лейтенантству был положен конец: как было сказано в рапорте, недостойный высокого звания офицер Соколов позволил себе имитировать звуки пушечных выстрелов во время подъема флага. Эта наглая выходка – единственный выстрел, сделанный мною на церемонии принятия присяги – могла бы остаться незамеченной, если бы трубач, набрав полные легкие моих веселящих газов и приложив к губам горн, не издал бы, многократно усиленные мощью духового инструмента, примерно те же звуки, что я обычно извлекаю из своего заднего прохода. Бедняга тотчас схлопотал за это пятнадцать суток ареста, о которых я же ему и объявил.

От воинских обязанностей я был освобожден туманным ноябрьским утром, в день маневров; понуро спустившись с холма, где залегли в ожидании предполагаемого противника мои боевые товарищи – вся эта тупая масса из свинца и плоти, которая слишком долго надо мной измывалась, – я выпустил по ним целую очередь прощальных залпов, уже вполне гражданских, но от этого не менее едких, и моя скорбная канонада смешалась с пулеметным стрекотаньем и буханьем минометов, срезавших верхушки деревьев соседней рощицы.

Я вернулся в свою мастерскую, провонявшую скипидаром и льняным маслом, и тут же принялся за работу. Поначалу я подпал под сильное влияние Энгра и Гойи, затем тщетно пытался стряхнуть с себя морок Клее, и наконец, окончательно впав в депрессию и потеряв веру в себя, ушел в дебри технических приемов, попытавшись отточить остроту своего зрительного восприятия на живой модели. Однако после года жизни в казармах, где можно было не стесняться портить воздух – скорее наоборот – выяснилось, что я потерял контроль над собой, вследствие чего злосчастные газы шли самотеком как им вздумается; чтобы иметь возможность работать спокойно, я решил обеспечить себе алиби и завел собаку – бультерьера с глазами, обведенными красной каймой (краповой, если угодно) и дал ему кличку Мазепа. Это позволило мне более или менее свободно пускать ветра, тут же обрушивая фальшивый гнев на животное и попрекая его как можно громче, чтобы заглушить подозрительные звуки: «Мазепа, ну как тебе не стыдно!» Пес стал для меня настоящей палочкой-выручалочкой сначала в отношениях с любовницами, разрывавшимися между симпатией к молодому художнику, настоящую цену которому они интуитивно чувствовали, и злобным отвращением, вызываемым у них как самим видом моего пса, так и его омерзительным поведением; а потом он стал сопровождать меня и в общественных местах – ресторанах, пивных, рюмочных и барах, – где я также не стеснялся его оскорблять; Мазепа, однако, быстро сообразил, что после полутора-двух десятков пуканий и адекватной порции ругани в его адрес он получал право на вкусный кусочек, и потому хранил истинно британскую невозмутимость, ограничиваясь лишь тем, что покаянно опускал уши и хвост, словно для того, чтобы мои трусливые и предательские выпады в его адрес выглядели более правдоподобно.

К двадцати трем годам, промотав на антикварные автомобили и ночные развлечения скудное наследство, оставленное мне отцом, я встал перед необходимостью зарабатывать себе на жизнь. И тут из моих болезненных расстройств родилась идея о персонаже комиксов, которая, будучи поначалу отвергнута несколькими издательствами, в конечном итоге обрела плоть в виде бестселлера под названием «Пердящая задница, человек реактивный», права на который принадлежали издательству «Опера Мунди». Родился новый Бэтмен, запущенный на орбиту с помощью моих ветров, изображаемых мною в виде скорбных звезд, продолговатых пузырей и взрывчатых шариков, исторгающихся из его героического нутра, на которых я, смотря по настроению, писал: «Хлоп! Бух! Плюх! Бац! Шмяк! Хрясь!» Однако, чтобы не навредить своей карьере живописца, я подписывал эти сочинения именем Вуд Роджерс – так звали английского капитана, написавшего в 1712 году книгу «Путешествие вокруг света», где за несколько лет до того я вычитал заинтересовавшую меня фразу: «Он нашел черный перец под названием малагетт, который помог ему излечиться от желудочных газов и колик». Освободившись таким образом от забот о хлебе насущном, я смог целиком отдаться живописи.

Вскорости я достиг в ней такого мастерства, что почувствовал себя в силах, как учил великий Делакруа, изобразить падающего с крыши рабочего за те мгновения, что он находится в воздухе; но в тот день, когда, собираясь испытать свои силы, я тренировался в изображении швейных иголок одним росчерком пера – сначала жирная линия, затем тонкий штрих, обрисовывающий ушко, и снова линия потолще, – кишечные газы вырвались из меня с такой силой, что лопнул стеклянный потолок, и рука моя дрогнула как рука ребенка во время невротического припадка. Оглядев осколки стекла у моих ног, я поднял глаза на мольберт и обмер. Мое перо сработало, как самописец сейсмографа.

Вглядевшись, я был потрясен ослепительной красотой запечатленного на бумаге; мой набросок, казалось, источал особую, опасную чувственность, сродни той, что дают некоторые возбуждающие медикаменты – эфедрин, ортедрин, макситон, коридран, – и был разительно похож на энцефалограмму больного эпилепсией: ритмические волны приступа идеально совпадали с острыми зубцами начертанной линии.

Я решил повторить опыт, вертикально поставил полное туши перо на бумагу и стал ждать следующего выхлопа. Мощь его оказалась такова, что моя диаграмма достигла длины в двадцать пять сантиметров, а в конце перо даже прорвало акварельную бумагу.

Сравнив этот рисунок с предыдущим, я пришел к поразительному выводу: мой метод оказался ошеломляюще эффективным. Он не только подчеркивал своеобразие авторской манеры, но и значительно ее усиливал, открывая поистине бесконечные возможности для творчества. Притом рисунок вовсе не был похож на бред шизофреника, беспорядочно выплеснутый на бумагу и отражающий болезненный хаос чувств и ощущений, поскольку во время этого шквала моя рука все же не вышла из-под контроля – так глубоко укоренились во мне чувство прекрасного и мастерство живописца.

Выходит, думал я, лежа в ночной тьме и тщетно пытаясь заснуть, подступающая телесная немощь способна помочь выявить все, что есть наиболее чистого, живого и неизъяснимо ироничного в глубинах моего созидательного начала; и после стольких лет, отданных поискам технического совершенства, стольких дней, проведенных в спускании понапрасну потерянных газов в окружающий мир, куда излучали свой гений великие мастера, эти хрупкие ломаные линии наконец-то дали мне творческий импульс, освободив от мучительных комплексов.

На следующий же день я отставил в сторону свою скамейку и, с помощью болтов и гаечного ключа, закрепил над треножником велосипедное седло с пружиной и валиком, придав таким образом сиденью способность улавливать и даже усиливать колебания; спустя месяц в моем распоряжении уже находились сорок тщательно пронумерованных газограмм, пятнадцать из которых были исполнены акварелью, и я решился, не откладывая, предложить их Герхарду Штольфцеру, одному из самых известных в ту пору торговцев картинами; он тут же подписал со мной контракт, настоятельно порекомендовав не отступать от своей манеры письма ни на волос: «Ну, вы же знаете, кто такой Соколов, в наше время засилья американцев…», и вот в феврале тысяча девятьсот… я уже держал в руках пригласительный билет, где значилось: «Галерея Цумштег-Гауптман, принадлежащая Герхарду Штольфцеру, приглашает вас посетить выставку произведений художника Евгения Соколова», на каковое мероприятие мне пришлось явиться лично, несмотря на мою нелюбовь к публичности.