Дважды два — четыре

Георгиевская Сусанна Михайловна

Часть первая. Досточтимый брат

 

 

1. Письмо

Все началось с двери. С обыкновенной входной двери. В почтовом ящике прошуршали газеты. Прошлепав по полу босыми пятками, Костя Шалаев быстро открыл парадную дверь и сказал на лестницу:

— Оля! (Оля была почтальоншей, студенткой-заочницей, большой приятельницей Кости.) Оля! — лениво повторил Костя. — Ты что, ты с ума сошла?

И лестничное эхо старого дома подхватило от нечего делать этот ленивый голос и понесло его вверх.

— Отстань! Мне некогда, — ответила Оля с верхней площадки.

Костя захлопнул парадную дверь; зевая, сказал: «Попомнишь!» — вынул почту из ящика и возвратился в комнату.

…«Литературка» — газета мамы и Кости. «Известия» — газета Антоновых. «Комсомольская правда». Так… Квитанции на квартплату… Открытка Антоновым… Письмо Шалаевой Нине Сергеевне — это маме. Ереминой — Лизке. От этого… ну, у которого уши торчат. Шалаеву Константину Константиновичу… Чего?! Константин Константинович — это он. Враки! Олина работа!.. А почерк? Что-то знакомое… Кажется, тот же почерк, что на письме к Шалаевой Нине Сергеевне?.. Минутку! Да-да!.. Тот же самый почерк…

Костя наклонился над письмом совсем низко: «Константину Константиновичу Шалаеву». Костя сделал зверское (сосредоточенное) выражение лица: «Ша-а-ала-еву…»

Мальчик сел к столу и, уже поверив вполне, но еще не поняв, что верит, медленно надорвал конверт.

«Досточтимый брат! (Не иначе, как Оля это слизала у Хоттабыча.) Досточтимый брат! Тебе пишет Давид Гасвиани — старый человек. Я так стар, что, когда смотрю на вершины Тэтнульда, мне кажется, я старше их. Так стар, что вижу свое дальнее детство, словно видение белых гор…»

Костя уронил на стол локти, поправил очки. Горы сейчас же подперли вершинами небо за распахнутой балконной дверью. Неторопливый голос старого человека затопил собой комнату.

«…Я помню: был очаг и труд наших предков, — не веря и вместе веря, продолжал читать Костя. — Земля, которая вскормила нас, не сама по себе родилась на склонах гор. Горсть за горстью ее приносили на склоны наши отцы. Их труд спорил с ветром и горными потоками. Ветер развевал землю, вода размывала ее. Рукам земли было не ухватиться за камни. Но люди снова и снова приносили землю на камни. И вот на склонах гор появились поля, а на этих полях стали пахать и сеять мои отцы и отцы отцов моих…»

— Ясно: мужество! — одобрил Костя.

И вдруг ему сделалось очень смешно. Он притих и прикинулся перед самим собой, что просто сострил в ответ почтальонше Оле.

Но ведь Костя уже когда-то слыхал этот старческий голос. Когда-то… Очень давно. Ему было тогда лет восемь… Нет, кажется, девять… Он любил сидеть в уголке за шкафом, щуриться, смотреть сквозь ресницы на дальний огонек лампы и рассказывать самому себе удивительные истории.

«…Земля на склонах стала родить хлеб, — тряхнув головой и стиснув щеки ладонями, продолжал читать Костя. — Но земля не могла родить соли. За солью мы спускались вниз, через хребты гор по тропам, где не пройти буйволу.

Так мы жили, дитя мое.

Меж гор стоят наши башни, воздвигнутые не нами, а дедами нашими, и даже я — самый старый из старых — не помню, когда воздвигали их. Эти башни были нашими крепостями. Оттуда мы отбивались от врагов, защищая свой род.

Много сражений за плечами каждого свана. Мы сражались и выжили.

Я стар. Я много видел. Но и я не сразу родился старым. Я помню тепло очага, тепло любви моей матери и свою любовь к ней…»

«Досточтимый брат» вскочил и прошелся по комнате. Задушевность старого голоса погнала его вокруг стола. Костя был в состоянии подъема! Он обежал обеденный стол, вздохнул, поправил очки.

«…Любовь — это власть, — ласково продолжал старый голос. — Она дает веселье и гордость. Это она, любовь, гнала сванов вниз, в широкие страны, за горсткой соли.

Было время, Константинэ, когда мы были отрезаны от тебя хребтами гор, кольцом снегов. Братья нам помогли проложить дорогу. Они связали нас этой дорогой с хлебом, обувью, одеждой, солью.

Приезжай за сестрой, досточтимый брат. Жужуна окончила школу и хочет учиться дальше».

…Жужуна?! Но разве Оля знает, что у него есть сестра Жужуна? Он не только ей, он, кажется… Нет. Он никому об этом не говорил. Ради мамы. И даже сам…

Он почти совсем забыл про Жужуну!

«…Мы хотим, чтоб Жужуна училась дальше. В Москве. В Москву приезжают со всех концов мира, и мы решили, чтобы она училась в столице учения. Мы думаем, это будет по совести. Жужуна усердна. За это школа почтила ее медалью. Она станет со временем среди прочих женщин Сванетии украшением нашего маленького народа, как ее мать-покойница, заслуженный врач Сванетии доктор Розия Шалаева.

Земля, соль, хлеб — это важные слова. Важнее их нету. Разве только знания, грамота. Наш народ ценит грамоту, как хлеб, как воду, воздух. И соль».

…Земля? Соль? Земля под балконом Кости покрыта асфальтом, столовая соль стоит в деревянной коробке на кухонном столе.

А едва уловимая песня дудочки переполнила комнату. Один-единственный прелестный и странный звук… Радио?.. Нет… Откуда же он?

«…Жужуне всего шестнадцать лет, — сказал старик, оборвав песню дудочки. — Мы не можем ее отправить одну ни поездом, ни самолетом, потому что она робка. Мы не отправим с ней никого из нашего рода, потому что ей нужно учиться шесть лет, а может, и больше, а столько времени никто из нас рядом с нею пробыть не может.

Ты скажешь: «Дети приезжают в Москву одни».

Но люди не похожи один на другого. Она — дитя гор. А шестнадцатилетней девочке-сванке недобро оказаться одной в большом городе, без сердца родного человека. Это лучше, когда в большом городе двое детей: сестра и брат.

Ты юн. Моложе сестры. Но ты — мужчина. Значит, в тебе есть доблесть, ради которой мужчина зовется мужчиной, и ты сумеешь защитить девочку.

Женщина могуча. Недаром и Землю и Смерть называют женщиной, как наших матерей.

Однако так уж в мире устроено, что женщине нужна защита мужчины.

Помни, тот, кто не сбережет женщину, как сберегли наши предки живой огонь, — в том нет и не может быть высокой чести.

И вот мы — старейшины селения Калё — собрали совет и решили почтить тебя доверием, Константина Шалаев: передать тебе из рук в руки, как единственному кровному родственнику, сироту Жужуну Шалаеву, твою сестру по крови.

Приезжай.

Со слов Гасвиани Давида записала учительница словесности средней школы города Местии

Бакрадзе Элинор».

Бывают события и происшествия, так сильно поражающие человека, так переворачивающие его душу, что первую минуту он как бы оглушен ими.

Костя, моргая, посмотрел на стену против себя.

Ах да, что-то важное… Очень важное. Он должен перечитать письмо!..

Мальчик сел к столу, перечел письмо и, сощурившись, застыло оглядел комнату.

Все то же… Только солнце за балконной дверью как будто поднялось выше. Все то же, то же… Вот пригорюнившиеся мамины кактусы на подоконнике, покрытые пылью, как полированная мебель…

Мама!.. Ах да… Тут лежало еще письмо! Письмо к Шалаевой Нине Сергеевне.

Костя видит, он видит ясно, как мама, вернувшись с работы, читает это письмо. Ест суп. В одной руке — ложка, в другой — листок. Жует хлеб и читает, насмешливо и удивленно приподняв брови.

«От кого, мама?»

«Отстань. Ты видишь — я ем!»

«…Кто не бережет женщину, как берегли наши предки живой огонь, — в том нет и не может быть высокой чести».

Но к его маме, коротко стриженной и курящей, это, разумеется, не относится. Прежде всего она — Костина мама. Речь же идет о женщине вообще, о непонятном, таинственном и высоком ее проявлении, которое как «Земля» и «Смерть», а не о частном случае, не о маме того или иного мальчика.

Да, да… Так что ж это было? Ах да… Письмо! Письмо к Шалаевой Нине Сергеевне.

То ли ноздри раздует и скажет, что Гасвиани не настоящий, а из какой-то оперы, — Костя отлично знал, как это бывало, когда она сердилась… Лоб у нее покрывался красными пятнами, из глаз уходило выражение ума и спокойствия. Все в комнате принималось падать: стул, тарелка, которую она отодвигала локтем… Если мама сердилась, предметы стучали так, будто криком вторили ей… Она прочитает письмо и рассердится. Или станет смеяться. Над всем. Над Жужуной… А Жужуна — Костина сестра. Он не хочет, чтобы над ней смеялись… А вдруг она станет острить, подтрунивать над папой, над тем, что было папиным прошлым. Над отцовской милой задумчивою серьезностью, над… Да мало ли над чем!..

Повинуясь бессознательной мужской солидарности, Костя сейчас же встал на сторону покойного отца.

«Не отдам ей письма! Разорву его».

И вдруг раздалась тонкая песня дудочки.

Он положил письмо на стол. Оно запело дудочкой пастуха Гасвиани. Тонкий звук становился все тише, тише… И замер.

«Трум-тарара», — услыхал Костя.

 

2. Тяжелый человек

…Жужуна. Сестра. Дочка папы. Папа… Шалаев, Константин Аверьянович Шалаев… Жужуна Шалаева. Костя Шалаев.

Их папа.

Но, как Костя ни морщил лоб и ни жмурился, отец как будто бы ускользал. «Что же это такое?.. Что ж, я папу, что ли, забыл?!»

…Вот он в зимнем пальто. Из-под мерлушковой шапки глядит желтоватое, болезненное лицо его. Лицо освещается напряженной живостью взгляда, которой ни у кого и никогда не видал Костя. Кроме этого особенного, напряженного выражения, в отцовских глазах еще выражение другое: мягкости, скрытой кротости… Чего-то такого, что Костя помнил, а назвать не умел.

Мальчик увидал это непередаваемое, жгучее и вместе скрыто-доброе выражение отцовских глаз, а потом услыхал характерный отцовский шепот. Как все люди с больным сердцем, отец говорил тихо, а увлекшись, переходил на шепот. Чтобы его расслышать, иной раз надо было мучительно напрягать слух.

Проигрыватель… Отец только что поставил пластинку. Рука его мягко раскачивается над проигрывателем в такт музыке. Рот счастливо морщится. Ему было свойственно подчеркнуто восхищаться прекрасным. И еще ему было свойственно желание заставить другого разделить его радости и восторги.

Это была душа, не внутрь себя обращенная, а к людям повернутая, но властная, а подчас и жестоко требовательная.

«Константин, ты не слушаешь?!» И отец надменно сдвигает брови.

…А вот он держит на весу книгу, читает вслух стихи Заболоцкого. К концу каждой строчки отец переходит на шепот. Свободная от книги рука раскачивается, отбивая ритм, и вдруг глаза у него начинают блестеть. Косте как-то неловко. Ему хочется не видеть этого…

«Константин, ты не слушаешь?» И отец еще раз перечитывает стихи. Шепот все тише, тише… И вот уж нельзя разобрать ни единого слова. Рука, зажавшая книгу, — крупная, смуглая, с коротко остриженными ногтями, с темноватой кожей на сгибах пальцев — мягко движется над столом.

Костя на всю жизнь (он думал, что на всю жизнь) невзлюбил музыку и стихи.

Почему так вышло?.. Да потому, что каждый хочет любить, что ему полюбилось, а не то, что велел папа.

Вместо «харчей» отец и мать взапуски покупали у букинистов ценные книги. К тому же отец откапывал невесть где не только долгоиграющие, а дорогостоящие пластинки. Еда считалась в доме делом последним. «Вот уж истинно, что Шалаевы», — говорила о них соседка Екатерина Федоровна.

Они ходили чуть ли не на все премьеры, особенно на балетные представления, не пропускали ни одного серьезного симфонического концерта. Друзья острили: «Приехал Строговский. Шалаев — на стрёме. Перекупщики спят спокойно, их дети выезжают на дачу и пьют «бордо».

В дни рождений, чтобы не утруждать себя, Шалаевы приглашали друзей в ресторан. Не раз они бывали в долгах — это сильно мучило их, — но в комнате над столом висела картина, которую инженер Шалаев купил, чтобы поддержать дерзающего художника. Удивительная эта картина состояла из бледно-оранжевых зигзагов и запятых…

«Остро́! — прищурившись и торопливо отхлебывая из стакана горячий чай, говорил по утрам отец. — Смена ритмов, а?.. Пластично, не правда ли? Неужели ты не улавливаешь, Константин?» (Это и было Костиной утренней, так сказать, зарядкой.)

Из-за удивительной своей безалаберности семья Шалаевых жила в квартире чуть не хуже всех, хотя отец и мать зарабатывали отлично, а отец получал к тому же большие квартальные премии.

Подтрунивая над мамой, товарищи дарили ей к Первому мая, Октябрьским и к Новому году то скромный чайный сервиз, то кухонные полотенца.

«Неплохо, — насмешливо говорила мама. — А если бы еще пару-другую кастрю-ю-ль…»

Однако оба они, и отец и мать, любили красивое. А отец вдобавок (конечно, чисто теоретически) высоко ценил комфорт: красивую сервировку, «добрые крахмальные скатерти» (так он говаривал), белоснежное постельное белье…

…Вот отец лежит на тахте, устало свесив вниз руку, зажав в другой журнал «Новый мир», и говорит шутливо: «Кончится тем, что я дам объявление в газету: престарелый жених ищет деву с приданым — наволочками, скатертями, ножами, чайными ложками и всем прочим…»

А между тем относить белье в прачечную было заботой Кости. Не подумай об этом он, они бы частенько не видели стираных простыней.

Костя встряхивает головой… Вот отец играет с соседом в шахматы. Этот сосед — унылый человек с узким-узким лицом, чем-то похожим на иголку для чистки примуса (Костя видел такие иголки на даче, когда был маленьким). Фамилия примусно-игольчатого человека Полуэктов. Отец называет Полуэктова своим другом, но Косте кажется сущим враньем, что такой человек может называться красивым именем «друг».

Играют в шахматы. Солидно погружены в дело.

Отец морщит нос — он глубоко сосредоточен; сосредоточенность выдают его опущенные глаза, его сутулость. На этот раз никто не требует от Кости внимания. (Не иначе как поэтому он сделался лучшим в школе шахматистом.)

«Константин (папа никогда не называл его Костей, а только полным именем — Константин), одевайся, мы идем побродить».

И они бродили — папа, Костя и мама — по старым переулкам и улицам. Останавливаясь, отец указывал ему и матери на фасад какого-нибудь обветшалого дома и говорил им что-то тем своим особенным шепотом, который едва было можно расслышать. Говорил, и лицо у него принимало певуче-восторженное выражение. Но Костя помнил и другое — певуче-восторженное выражение отцовских глаз.

…Он, Костя, был тогда совсем еще маленьким. Они жили на даче. И отец отчего-то постановил: они с Костей сделают лодку.

Все над ними смеялись. А они ее строили, эту лодку.

Костя подавал гвозди. Отец строгал, конопатил, просмаливал днище…

«Лодки, понимаешь, бывают разные, — говорил отец. — Пиро́ги. Шхуны. Моторки. Парусные суда… Когда Колумб открывал Америку… Когда Беринг… А когда Миклухо-Маклай…»

Перед Костей вставали острова, полуострова и коралловые островки… Летающие рыбы. Жирафы и обезьяны. Кинжалы и кортики.

Костя недавно прочел «Кон-Тики», и у него сжалось сердце: путешествие для отца!..

Но иногда спокойствие покидало их. Дом лихорадило.

Отец писал стихи. Он писал кому-то письма. Он ждал ответных писем и то и дело бегал к почтовому ящику. Он покупал цветы. Прислушивался к телефонным звонкам…

Отцовское лицо в такие дни выражало раскаяние и доброту.

«Пойми…» — говорил он маме.

«Ты не любишь меня», — говорила мама.

«Я люблю… Но пойми, пойми…»

И Косте казалось в эти минуты, что папа думает о стихах и парусных лодках.

Странно, но самым горьким для матери было напоминание о первом отцовском браке. Отец расстался с Розией не ради нее; мама предполагала, что не он, а Розия его оставила.

Там была девочка. Когда отец получал письма из Сванетии, Костина мама уходила за ширму… По комнате словно носилось вихрем ее бешеное молчание.

С мужской великой наивностью отец иногда просил ее купить для Жужуны платье, сапожки… А однажды поставил на ноги всех друзей, разыскивая какой-то особенный, недавно вышедший витамин. «Это для моей девочки. Она, понимаете ли, переболела ангиной…»

«В тебе нет широты! — увещевал он Костину маму. — Поверь мне: она удивительный, редкой тонкости и ума человек… Вы бы с ней подружились!..»

Но почему-то чем энергичней он расхваливал маме эту неведомую Розию, тем больше ее не любила мама.

Бывают мальчики, которые запоминают на всю свою жизнь отцовские запои. Косте было дано запомнить как бедствия разражавшиеся над домом отцовские влюбленности.

…У отца был дар открывать в людях их особые, скрытые качества. Он щедро дарил их своим восхищением, но быстро разочаровывался, ибо люди — это всего лишь люди.

Будучи ушиблен манией антиподхалимажа, отец резал правду-матку в глаза, был вспыльчив и часто ссорился на работе. В этих случаях он возвращался домой не то что подавленный, а какой-то раскаявшийся, кроткий.

«Неприятности по работе».

И отец хватался за сердце. Он хватался за сердце или мурлыкал увертюру Глинки:

А-ах, Людмила-а, ты…

Отчего он так часто со всеми ссорился?..

На службе Костин папа тоже, видно, не допускал, чтоб у кого-нибудь и на что-нибудь была своя собственная точка зрения — собственное, самостоятельное понятие о деле, отличное от понятий инженера Шалаева. Быть может, отец считал, что прав всегда?..

«Тяжелый, и в первую очередь тяжелый для себя самого, человек», — страдальчески сказал однажды маме почтенный пожилой инженер — сослуживец папы. И Костя подслушал это.

«Его не понимают! — выходя из себя, доказывал маме папин друг Полуэктов. — Константин Аверьяныч не гибок… Его пылкость не популярна… Поймите, он человек с размахом, сердечный, талантливый… Личность! Личность. Люди такого толка легкими не бывают…»

«Тяжелый человек!»

Да, да, конечно. Должно быть, так… Походка и та тяжелая.

Тяжел. Настойчив. Несправедлив. И добр. Добр той противоречивою добротой, которая, как злосчастье, поражает людей только по-настоящему добрых.

Когда Костя расспрашивал отца, каким он был в школе и в институте, тот отвечал, что не любит времени своей юности, что для него это было время жестокое.

Какой же была эта удивительная отцовская юность? Как могла она оскорбить своего солдата, служаку юности, так никогда и не постаревшего?

Что было жизнью папы перед тем, как родился Костя? Где та доля отцовского сердца, которая стала Жужуной?

Как и когда его русский отец разыскал в Москве сванку Розию, влюбился и женился на ней?

Так же ли он бродил с Жужуниной мамой по московским улицам и переулкам, как с Костиной?.. А стихи? Он ей, должно быть, тоже читал стихи?..

Розия… Когда отец говорил о ней, его лицо выражало раскаяние, ту степень доброты, ту степень подавленности, которую умело выразить только лицо одного-единственного человека на свете — Костиного любимого, непонятного, неровного, властного отца.

А может быть, он был скрыто честолюбив?

Известно, что всякой работе полезнее человек уравновешенный. Полезна не отвлеченная любовь к труду вообще, а конкретное, простое и точное, нерассуждающее действие, которое и есть труд.

Поэтому на служебной лестнице многие опережали Костиного убежденно-грубого, вспыльчивого отца. Даже его многочисленные ученики.

Если б жизнь воздала ему хоть самую малую долю того, что он в нее вложил, инженер Шалаев стал бы, весьма возможно, презрительно относиться к почестям. Это свойственно людям такого склада. Но его выдвигали трудно и медленно. Кто знает, что выкинет инженер Шалаев на ответственном совещании или во время доклада у замминистра? Спокойней — попридержать…

И вот невольно, сам того не сознавая, он стал дорожить всяческим, хоть самым малым признанием. Не озлобился, а попросту невзлюбил неудачников. Невзлюбив неудачников, он со страстной несправедливостью обвинял их в нерадивости, отсутствии широты теоретического мышления, захлебывался, доказывая, что у такого-то и такого-то не хватило выдержки, трудолюбия, характера.

…Он умер в цеху на заводе в Магнитогорске, куда приехал монтировать входящую в строй доменную печь новейшей конструкции.

Маме и Косте рассказывали, что, благополучно смонтировав печь и запустив ее в производство, он вдруг упал на пол в цеху, схватился за сердце. Пламя осветило его лицо и раскрывшиеся глаза, осветило руку и измятый, выпачканный воротник рубахи. (Двое суток он не выходил из цеха.)

Раскрыл глаза. Они расширились и выразили страх, как будто он увидал со свойственной ему ясностью воображения, как смерть шагнула к нему из доменной печи. Глаза вспыхнули, отразив пламя. Вспыхнули и погасли.

На похоронах Костя начал догадываться — не умом, не сердцем, а первым жизненным опытом, — кем был по правде его отец.

Он был не только мамин и Костин. Как сотни, как тысячи и тысячи людей, с самыми разными характерами и жизненными дорогами, он принадлежал людям, работе и людям.

«Кое-кто… кое-кому он… он был не угоден!» — закончил свою речь папин друг Полуэктов. И содрогнулось игольчатое лицо, пришло в движение. Рот искривился. Полуэктов заплакал.

Его отвели в сторону. Жена принялась его успокаивать: «Не надо, Паша! Выпей капель, Паша, пожалуйста!»

Полуэктов ее отталкивал и бессмысленно вскидывал голову, как конь.

Кто-то лысый долго и обстоятельно перечислял все те объекты, которые смонтировал отец, говорил о каком-то быстродействующем автоматическом потенциометре, о производстве химических удобрений во вращающейся печи — это было изобретение Константина Аверьяновича Шалаева.

Большое, прекрасное и достойное прошлое. Ему не успел, не сумел порадоваться отец. Вечное нерасчетливое стремление вперед. На это стремление не имело права его больное сердце.

Лицо отца было желто, как и при жизни. На губах застыла его особенная восторженная полуулыбка, выражавшая грусть и восхищение прекрасным. И Костя понял, что, противясь отцу, безотчетно и сильно любил его. Любил и, более того, понимал его.

Вошли три женщины — одна старая и две молодые, внесли венок. На черной ленте этого особенного венка было написано:

«Нашему дорогому читателю, инженеру Константину Аверьяновичу Шалаеву, от библиотеки № 47».

Они собрали деньги на этот венок, районные библиотекари, и принесли как дар тому, кто любил бескорыстно, без проку…

Ушли из дома его шаги. Его шепот. Его взлетавшая рука. Его сутулость. Его улыбка.

Остались пластинки и книги. Остались мама и Костя.

Дрогнул притаившийся за батареей лохматый, восторженный, трудолюбивый, влюбленный в прекрасное маленький домовой — душа их дома.

Дрогнул, вылез из-за батареи и, плача, Зашагал прочь, шаркая по полу ножками, которые будто передвигал с трудом — в такой он был глубокой задумчивости.

— Сообщите ей!.. Сообщите Розии Ираклиевне, — деревянным голосом говорила мать. — Грузия. Сванетия, селение Калё… Сванетия. Шалаевой Розии Ираклиевне…

Так она говорила в мгновенном прозрении, которое постигает людей в минуты большого горя. Оно — это очень большое горе — разбивает ту плотную скорлупу, в которой прячется истина.

— Розии Ираклиевне. Сванетия. Селение Калё!.. Я знаю, она его любила.

 

3. Мама

Повернула в замке ключ. Сказала что-то соседке. Послышался ее смех, всегда неожиданный и характерный, только ее, только мамин, топот каблуков. Вошла в комнату, остро, быстро взглянула на Костю, прищурившись, сказала: «Салют!» — и встряхнула волосами. Волосы у мамы коротко стрижены, к тому же они прямые. Это лишало ее выражения женственности, хотя она была и молода и миловидна (совсем не похожа на других мам).

Быстрым широким шагом прошла по комнате, стянула с гвоздя полотенце.

Возвратившись из ванной, опять по-мальчишески встряхнула влажными волосами.

— Ты что?.. Не выспался?

— Я выспался. А в чем дело?

— Ты, понимаешь, опух. Какой-то нос у тебя опухлый… Читал небось что-нибудь эдакое?.. Какое-то у тебя надутое выражение лица. Хоть подмел бы в комнате, смеху ради…

Огляделась и грустно-насмешливо вытащила кастрюлю из холодильника.

— Костя, ты не обедал?

— Ничего подобного! Я обедал.

— Не видно что-то.

— Мама, человек лучше знает, сколько ему необходимо съесть. Он это чувствует. Ясно? Значит, больше пошло бы ему во вред.

— Философ! — ответила она. — Все должно быть доведено до философского обобщения. Даже вопрос о тарелке супа… Наследственность, ах!

Вернувшись из кухни, задумчиво налила себе тарелку горячего супа. Рассеянно отломила — не отрезала, а отломила — хлеба и принялась есть.

— Мама, нажарить тебе картошки?

— Да нет, пожалуй, достаточно.

Сидела у стола, наискосок, по-студенчески, будто присев на минутку, чтоб «закусить», «перехватить», «заморить червячка», а не пообедать. Ей случалось есть даже стоя, все с тем же голодным выражением. Она как будто только тогда вспоминала, что хочет есть, когда перед ней уже стояла дымившаяся тарелка.

— Мама, дай я хлеба нарежу!..

— Педант! Мне и так хорошо.

Взглянула на Костю, будто проснувшись, и продолжала хлебать, не слыша того, что он говорит.

Раздался стук в дверь.

— Нину Сергеевну к телефону.

Живо встала и вышла в коридор своей летящей походкой.

Вернулась, заметила недоеденный суп, присела к столу, принялась рассеянно доедать его, задумчиво, быстро и весело взглядывая на Костю.

Из этого сделалось ясней ясного, что звонил ей Богданов Юра. Он работал в мамином институте. Она была биологом. Юра тоже биолог, по птицам. Это называлось красивым именем «орнитолог». С некоторых пор он взял шефство над их семьей. Прибивал полки на кухне, относил в ломбард на хранение зимние вещи, продавал букинистам ненужные книги и чинил холодильник.

Костя отчего-то невзлюбил Юру и открыто грубил ему. Юра был спортсмен и человек леса. Он говорил, что знает лесной язык. И на самом деле он знал все на свете, был энергичен и образован. Костя часто ловил на себе его добрый и умный взгляд.

И эдакий человек беспричинно раздражал Костю!

Юра был рыжий. Брови и ресницы у него светлые. Он занимался боксом, умел собрать радиоприемник и кататься на роликах…

И все-таки раздражал Костю.

Он до того раздражал Костю, что, когда Юра являлся в дом, чтобы прибить кухонную полочку или сказать, что подписал их на «Комсомольскую правду», Костя тут же смывался.

Мать была в восторге. Она дразнила Костю Юрой Богдановым и объявляла весело: «Скоро придет твой заклятый друг».

Вот и сейчас, доедая суп, она мстительно и лукаво поглядывала на сына своими яркими, как будто вспыхивающими глазами.

— Юра любит тебя. Он просто влюблен. Не понимаю, чем ты его околдовал?

Поев и всласть подразнив Костю, вздохнула — глубоко, умиротворенно, — отодвинула тарелку и закурила.

— Ну-с… Что теперь? — спросила она.

Стряхивая со стола крошки, Костя прикидывал, когда ей лучше отдать письмо: сейчас или при Юре Богданове.

Она приметила озабоченное выражение Костиного лица и, разумеется, истолковала по-своему.

— «Ах, я пал же-ертвой клеветы-ы…» — запела она, подбирая и запихивая за ширму кинутый в утренней спешке халат, валявшийся на стуле.

Быстро шагала по комнате своей танцующей походкой.

Туфли у матери были расшлепанные. Мама с Костей частенько вели отвлеченные разговоры о том, что надо бы купить ей новые туфли.

У Костиной подвижной красивой матери летом, когда бывало жарко, ноги становились неизвестно по какой причине чуть не в два раза толще, чем зимой.

«С получки, сын, надо будет как-нибудь извернуться и купить себе туфли…» «Вечер в школе? Ага. Ну что ж… Я бы пошла, пожалуй, но знаешь… туфли…»

Сколько раз он клялся себе наняться грузчиком, подработать, купить ей туфли. Но это было детскими бреднями. Он не был силен и был близорук… А главное — ему только что исполнилось четырнадцать лет. Нет таких сумасшедших, чтоб взять его в грузчики.

Туфли!..

Туфельная проблема ширилась. Превращалась в крепость, которую можно взять организованным приступом.

— «А-ах, я пал жертво-ой кле-ве-ты!»

— Мама!.. Тебе письмо.

— Да?.. От кого?

Он не ответил, чтоб не солгать.

— Вон там… На письменном столе.

На бывшем отцовском столе, до которого до сих пор никто не дотрагивался, лежало письмо Гасвиани.

Окончила прибирать комнату, достала брюки, переоделась, рассеянно подошла к столу. Не посмотрев на обратный адрес, живо, как все, что делала, надорвала конверт.

Принялась читать и затихла.

Оттуда, от письменного стола, на краешке которого она сидела, шла тишина. Печальная тишина, как будто бы она молча плакала.

Мать читала, наморщив лоб, сдвинув брови. Между бровей легли две морщины, которые ее старили. Сейчас она была похожа на старого мальчика со своей легкой фигурой и недобрым лицом. Лицом, выражавшим волю, ум и насмешливое страдание. Костя боялся этого ее лица.

Дочитала. Задумалась.

— Дай-ка мне папиросу, Костя!

Он опасался глядеть в ту сторону, где она.

Если бы мать не была так занята листком, который держала в руках, она бы услышала: он притих, затаился, знает.

Но она была занята собой. Своей старой болью.

Когда Костя осмелился оглянуться, оказалось, что мать исчезла.

Ушла за ширму.

Оттуда слышалось ее дыхание. По напряженному дыханию он догадался, что она лежит, уткнувшись лицом в подушку.

— Мама!..

…………

— Ну, мама же!

— В чем дело?

— Неприятности, что ли? Откуда письмо?

Она не ответила.

— Мама, ты чем-то расстроена?

— Отстань!

И тут кто-то тихо и вместе отчетливо постучал в дверь. Знакомым стуком: раз-два — и еще: раз-два-три.

Мальчик никогда не бывал ему рад вполне, этому маминому «тимуровцу». Даже тогда ему не бывало просто и весело с Юрой Богдановым, когда они вдвоем меняли в квартире старую электропроводку или когда пошли ни с того ни с сего на рынок, купили зачем-то метлу и семечек и, хохоча, возвращались назад, размахивая над головами новой метелкой.

Костя из последних что ни на есть силенок сопротивлялся Юре Богданову — его лесу, его перепелам. Даже его пренебрежительному мужскому умению плевать на Костину грубость.

Сейчас мальчик слухом и сердцем прислушивался к тому, что делает за ширмой мама. Он был прямо-таки готов вытолкать в три шеи этого маминого орнитолога с его бицепсами боксера, его завидным спокойствием и умением свистеть по-птичьи. Не то вытолкать, не то уж хоть подойти и шепнуть, что ли: «Уходите, а?.. Мы вас просим… Пожалуйста!»

Однако в том закавыка, что он не уйдет. Костя имел возможность убеждаться в этом не один раз.

Вошел. Увидел зверское лицо Кости, сказал приветливо: «Здравствуйте», оглянулся и спросил мимоходом: «А мама дома?»

Руки у Юры были заняты. Он нес керамический уродливый ящик для цветов. Орнитолог уже давно грозился осчастливить их этим ящиком.

Поставил ящик на стол, улыбнулся Косте.

— Не звонила Нина Сергеевна? Ну ладно, ладно… Давай рванем в таком случае… Установим ящичек.

— Мама! К тебе пришли.

Она молчала. Тишина за ширмой становилась прямо-таки зловещей.

— Мама, Богданов пришел!

— Пожалуйста, не кричи. Я слышу.

— Вы нездоровы, Нина Сергеевна?

— Нет… Это так. Вздремнула. Входите, Юра.

— А он не спросил тебя, мама. Взял и вошел.

— Костя!.. Ты невозможен, невыносим! — вздохнув, сказала мать.

— Мама, я пойду к Юлику… А, мама?

— Ты бы еще в трубу иерихонскую: «Ма-ама! А… ма-ама!» Вопишь, как маленький… Иди. Только не пропадай.

Голос был хрипловатый, лохматый, расслабленный — выдавал неполное еще дыхание или недавний плач.

— Я чаю поставлю. Хочешь чаю?

— Не беспокойся, Костя. Не беспокойтесь, Нина Сергеевна, я поставлю чайничек…

Как будто Костя и Костина мама имели привычку такую: беспокоиться о керамических ящиках, чае, чайниках!..

 

4. Звезда

А ну, попробуй, Костя, останови любого прохожего. Ну хоть вот этого, в соломенной шляпе, с яблоками в кошелке… Попробуй-ка подойди и скажи ему, какое ты получил сегодня письмо!

Или вот что: видишь мальчика на той стороне улицы? Хоть к нему подойди, что ли… Засунь-ка руки поглубже в карманы и эдак задумчиво: «Ты что? Не едешь нынче в лагерь? Будешь клубиться в Москве? А я, пожалуй что, поеду в Сванетию. Что-о-о? Не слыхал про Сванетию? Тогда нам с тобой не о чем говорить! Там, видишь ли, у меня сестренка. Угу-у-у-у! Обстоятельства. Ну, бывай!..»

Костя шел по улице и старался вообразить, что рассказывает кому-то совсем чужому про письмо от дедушки Гасвиани. Он ясно видел, как глаза этого воображаемого человека наливаются изнутри смехом, тем дурацким смехом, которым смеются люди над тем, во что не верят и что не дают себе труд понять.

Костя оглядывался. Он презирал каждого, кто жил пошлыми буднями, позволяя себе забыть о льдах и вечной мерзлоте. И вообще о том примерно периоде, когда земля сотряслась, образовав горы.

Он презирал автомат с газировкой, смех девушки, прошедшей мимо, и вопли лоточницы:

— Эй-эй!.. Кому пирожка?.. Горячие, свежие пирожки!

— Почем пирожок?

— Десять копеек. С мясом.

— А мне наплевать, что с мясом.

— Ишь ты!.. Так не берешь, что ли?

…Пристроившись на скамейке в сквере, Костя, посапывая, принялся есть пирожок.

Он ел с такой задумчивою, сосредоточенною серьезностью, что, если бы сам увидел какого-нибудь мальчика или девочку, которые с таким выражением ели бы пирожок, он счел бы долгом предупредить: «Осторожней, проглотишь ворону».

— Мальчик, подвинься, пожалуйста.

— А? Чего?

…Кого бы найти настоящего, кто бы понял, не удивился, выслушал?.. Юлик? Нет. Но, может быть, папа Юлика?

Счастливые люди. Там всегда удивляются чужой тревоге, чужому волнению.

Не от бессердечия. Они хорошие. Это просто счастливая семья. Обыкновенный дом, где есть папа. Обыкновенный папа, который обыкновенно воспитывает и очень обыкновенно любит своего сына. Он не называет его Юлианом. Он его называет Юликом. Летом они вместе отправляются на охоту. Или рыбалку. Ночуют в палатках.

Ну и что же, что на охоту? По-одумаешь — на охоту! И что в палатках — тоже по-одумаешь!..

Юлик не понимает небось, каково это — ехать в лагерь, когда другие с отцами собираются на охоту…

…Прийти, сесть в кресло в комнате Юликиного папы. Юлик сейчас же станет оживленно что-то рассказывать. Он помолчит, даст Юлику досказать. А потом:

«Юлик, я, между прочим, зашел попрощаться. Еду в Сванетию!»

«Как это так? Почему — в Сванетию? С кем — в Сванетию?»

(А у него, у Кости, удивленное и снисходительное выражение глаз.) «Как это — с кем? Один». Как будто бы это само собой разумелось: ехать в Сванетию. Одному. И будто Костя никогда ничего другого не делал, как только раскатывал по Сванетиям.

«Какая такая Сванетия? Чего это вдруг? А лагерь?»

«Да так… Пришлось, понимаешь. Еду в Сванетию за сестрой. За Жужуной. Да как-то, знаешь, к разговору не приходилось… (В этом месте неплохо зевнуть.) Ага. В Сванетию. Своеобразнейшая страна. На днях… Угу. Письмо от старейшин».

Юлик: «Чего ты мелешь? Какие такие старейшины?»

«Не знаешь, что такое старейшины? Ну что ж… Объясню в другой раз. Пожелаю тебе всего наилучшего. Разреши попрощаться с отцом».

«Па-апа! Костя едет в Сванетию. За сестрой. Он получил письмо от старейшин!»

«Да что-о-о ты? Один? Без матери? Но… извини меня, Костя, какая такая сестра? Я, извини, ничего не знал!»

…Темнеет. В летнем небе над Костиной головой осторожно зажглась звезда. Должно быть, Полярная. Она всегда появляется первой.

Звезда качалась над деревом, над опустевшей улицей, над Костей Шалаевым, дымная и таинственная.

Она выплыла из того заколдованного земного царства, которое когда-то родилось за шкафом, в полутьме комнаты, в углу, едва освещенном папиной рабочей лампой.

Она была маленькая, как маленький камешек, милая, как снежинка на темной варежке.

Люди родятся под звездами, под солнцем и луной. Но почему-то уж так всегда говорят — под звездами. Наверное, потому, что звезд очень много, а солнце одно.

И оттого что до Кости множество и множество глаз уже смотрело на эту звезду, она стала звезда плюс тысячи человечьих взглядов, плюс все, что о ней говорили люди, плюс их раздумья.

Ведь это она светила и Косте, и морякам в море. Косте и англичанину Скотту, Титову и Пржевальскому, Циолковскому и Эйнштейну, Ковалевской и Берингу. Светила тральщикам рыболовов. Светила любящим. Светила храбрым. Над Африкой и Австралией. Над океанами Великим и Ледовитым. Над морями Красным и Черным. Маленькая и вездесущая, потому что:

Звезда.

 

5. Мама и мальчик

— Куда ты пропал, сын?.. Ты невозможный человек. Я звонила к Юлику. Где ты был?

— Почему ты лежишь, мама?

— Для собственного удовольствия.

— У тебя приступ?

Плотно завернутая с головой в плед, мать чем-то напоминала безногую и безрукую матрешку. Угол пледа откинулся. Выступали брови, глаза и верхняя часть щек, темноватые в полутьме комнаты, — деревянно-игрушечное лицо, не то сонное, не то неподвижное. Она боялась, должно быть, приподнять голову, пошевелиться. Из-под пледа, осторожно толкнув его локтем, тихонько выпросталась рука.

…Кто-то ее завернул в плед. Она не могла сама так аккуратно подоткнуть его со всех сторон.

— Понимаешь ли, на меня ни с того ни с сего напала синдрошка! Но ведь первый раз за лето… Я начала задыхаться, испугалась. И приняла лекарство. Не обращай внимания… У астмы, понимаешь, есть свои хорошие стороны: когда проходит, чувствуешь себя очень счастливой.

Встревоженный, он стоял рядом с матерью, забыв все на свете, что не было мамой — его опорой и жизнью. Все забыв, кроме своей бессильной жалости к ней.

— Голова трещит, — чуть слышно сказала мать. — Понимаешь, прямо будто разламывается…

— Может, тебе накапать чего-нибудь? Ну, мама же!.. Что ты молчишь?!

— Не буйствуй, Костя. Сейчас пройдет. Только, пожалуйста, не зажигай света — режет глаза.

Голос у нее был бессильный и тоненький, как у девочки. От этого всякий раз становилось еще страшней.

— Подходяще болит? — спросил он растерянно.

— Подходяще, — с готовностью ответила она.

Подумав немного, он приложил к голове матери холодный стакан. Рука, скользнув, дотронулась до ее лба. Лоб был влажным.

Она облизнула сухие губы.

— Не на… Тяжело… У меня нет нервов! — вдруг изрекла она, сдавшись и жалуясь. — Нет нервов! Вместо нервов у меня, понимаешь, какие-то ничтожные волоски… Нет нервов. Одни волоски.

— Ладно, будет тебе, — проворчал Костя.

Она словно чувствовала себя виноватой и беспомощно и вместе насмешливо извинялась за беспокойство, которое причиняла ему.

— Помолчи, мама.

— Спать, спать, спать, — сказала она. — Разденусь и уплыву… Уплыву. Буду спать… Забудусь!

Она говорила голосом, который прерывало свистящее дыхание, будто в горло ей вставили движок.

Вот уже целый год, как у матери не было ни одного приступа. Он привык к «благоденствию»! Распустился, повеселел, позволил себе забыться, что на свете бывают астмы.

— Мама, я открою балконную дверь. Хорошо?

Стало тихо. В тишине завел свою песенку холодильник: зум, зум, зуав… И вдруг она спросила:

— Костя, ты бы хотел быть сваном?

— Чего?

— Ну хоть немножечко сваном? Например, быть сыном Розии Ираклиевны?

И тут что-то большее, чем догадка, чем сыновняя привязанность, «сработало» в Косте. Должно быть, в нем «сработал» мужчина. Та малая часть мужчины, которая уже созрела в мальчике.

— Я бы хотел… то, что есть. Твоим сыном. Только твоим… Поняла?.. И чтобы ты не валялась в лесу на голой земле, когда вы в командировках. У других нет астмы, а у тебя астма… («Маловато».) Разве ты не видишь, что я твой сын? («Маловато. Жарь, не оглядывайся».) Ты самая молодая и самая красивая мама во всей нашей школе. («Так держать!») Самая красивая и самая молодая на нашей лестнице. Это почтальонша Оля сказала. Она сказала, что ты похожа на листок дерева…

— На листок?

— Вот именно. Поняла? Хочешь, еще повторю: на листок клена… Так Оля сказала.

Мать слушала, наклонив голову. Без улыбки, уставившись в распахнутую балконную дверь немигающими глазами.

И вдруг Костя спросил себя, сколько раз его мама смотрела на эту звезду.

— Мама… А в лесу видны звезды?..

— В лесу?.. А как же! Только там, понимаешь, мальчик, небо не широкое, не сплошное, а клочьями, клочьями… Клочья в звездах. Как раскроенное платье в горошину. И вдруг между всеми этими горошинами одна какая-нибудь звезда. Настоящая. Смотрит, дышит… Даже поет. Ага! Не веришь? У звезды голос суслика… Суслики свистят от любопытства. Встанут на задние лапы на краю поля, уставятся на нас и свистят. Не сразу даже и догадаешься, откуда свист. Как будто это земля или дерево. Или звезда.

Помолчали.

— Если б ты только знал, как мне надоела эта история с «Тимирязевкой»!

— Мама!.. Плюнь… Тебе нельзя волноваться.

— С ума посходили… Спохватятся — поздно будет. Шутишь? Закрыть «Тимирязевку»?! Это значит прихлопнуть традиции… Это…

— Мама, перестань нервничать.

— Да, да… Так о чем же мы? Ах да… О Розии Ираклиевне.

— Мы говорили о звездах, мама.

— Если хочешь знать, она была человек гениальной воли. А это больше, чем ум, больше, чем…

— Мама!.. А ты точно знаешь, где Северная звезда?

— Не Северная, а Полярная. Знаю. Я бы очень хотела иметь гениальную волю, Костя.

— Мама… тебе бы сейчас хорошо поесть…

— Костя, ты добродетелен до скуки, до невозможности.

И она, вздыхая, принялась жевать плюшку, которую он подал ей. Жевала лениво и рассеянно, думая о чем-то своем. Было видно, что есть ей совсем не хочется.

— Запей, — сказал Костя и подал ей молока. — Я бы подогрел чаю, но не хочу уходить на кухню.

— Мой хороший очкастый сын… — Она пила большими глотками.

— Еще молока, мама?..

— Гриба налей… Мне уже совсем хорошо. И весь ты у меня неуёмный какой-то…

— Не болтай, мама!

— А слабо когда-нибудь не пойти в школу?.. Взбунтоваться и не пойти в школу… А между прочим, Костя, твоего Пржевальского выпороли.

— Да будет тебе!

— Да, да. Его в гимназии взяли и выпороли… По личному ходатайству матери. Не веришь? Читай Пржевальского. «Всю жизнь я ей был благодарен за эту меру…» Прелестно. Ты мне просто цены не знаешь.

— Мама!.. Когда ты станешь человеком? Ну, как все мамы?..

— Костя, почему ты так долго не приходил?.. Я звала, звала… Нам так нужно поговорить…

Вздохнув, она спустила на пол босые ноги и медленно подошла к балконной двери.

— Дай папиросу, Костя.

— Ты что?! С ума сошла?

— Говорю — папиросу!

Она стала самой собой. Из слабой девочки превратилась в Костину маму. Как только ей сделалось легче, выступили черты ее насмешливого своеволия.

На фоне светлого прямоугольника балконной двери мама казалась мальчиком. Она была в старых Костиных брюках. Над ее головой в летнем небе сияла звезда.

— Ложись-ка поскорей, мама.

…У меня есть пушистая ко-ошка-а, —

пропела она чуть слышно в ответ.

— Ты бы еще сплясала, — сказал он дрогнувшим от обиды и раздражения голосом.

— Ладно. Сейчас…

Я другу отдам собаку. Подруге — певучую кошку. Но где продаются, Кому достаются Тихие, грустные ослики?.. [1]

Звезда над головой матери смотрела на Костю.

— Мама, а если бы вдруг упала звезда, ты бы успела задумать что-нибудь?

— Да.

— А что примерно?

— Чтобы ты был счастлив. И чтоб я скорее постарела.

— Мама, какое у тебя маленькое сердце!

— Приму во внимание, Костя, буду расти над собой. Осенью, когда начнут обильно падать звезды, я задумаю что-нибудь эдакое… Например, чтобы американцы перестали озоровать…

— Нечего смеяться! Это узость, недостойная человека: думать только о своих детях.

— Конечно. Но что ж поделаешь? Сердце маленькое. В нем место только для сына. Не для роты солдат.

Она ушла за ширму, разделась и легла. Он долго сидел один в темноте, прислушиваясь к ее дыханию. Был отчетливо слышен «зум» холодильника. Мать дышала чуть слышно, ровно.

Уснула. Пронесло!.. Приступ прошел.

 

6. Вдовья копейка

Он не мог уснуть. И не смел разбудить маму. Оделся и вышел в коридор.

Квартира была большая, коридор длинный. (Так и не успели при жизни папы получить отдельной квартиры, остались в этой, где родилась мама.) С левой стороны, неподалеку от кухни, посаженный в клетку (в будку, как на улице), висел телефон. Соседи экономили электроэнергию: в телефонной будке и в коридоре почти всегда бывало темно. Если бы Костя не вырос здесь, он мог бы вполне свободно расшибить себе голову, когда бежал на кухню ставить по утрам чай.

Однажды — правда, ему было тогда лет десять — он попытался обвести цифры на телефонном диске флуоресценцией. Ничего из этой затеи не получилось. Телефон, разумеется, фосфоресцировал, но уж больно неопределенно и страшно.

Мальчик вышел из комнаты и принялся вышагивать по коридору на ощупь, на цыпочках, как вдруг увидел косой луч света. Лучик шел от чьей-то двери. Значит, не только ему, еще кому-то нынче не спится…

Екатерине Федоровне… Это дверь в ее комнату.

…Екатерина Федоровна — старуха пенсионерка (вечная пенсионерка) — любила Костину маму.

Мама родилась и выросла здесь же, на Чистых прудах, рядом с комнатой Екатерины Федоровны.

Екатерина Федоровна:

«Между нами была, по правде сказать, какая-то особенная любовь».

Грудная мама якобы подпрыгивала в коляске от радости, увидев Екатерину Федоровну. А та кричала ей от двери: «Ногу твою поганую раскумекаю…» (Что значило — поцелую.)

Маме было три года… пять… десять лет…

«Не ребенок, а василек. Головенка белая, аккуратная, чистенькая. Личико нежненькое… «Тетя Катя, они красивые по одежде, а ты — по уму!» — вот как она говорила…

Ну, а в девицах ей было, ясно, кавалеров не обобраться. Поднимаюсь как-то по лестнице, на площадке топчется этот самый — ну, как его? — Сашка. Ну, из соседнего дома Сашка. Знаешь, небось?»

«Сан Саныч. Геолог».

«Для кого — Сан Саныч, для кого — геолог, а для меня — Сашка. Сопляк… «Те-етя Катюшка (так он, значит, ко мне), можно с вами пройти в квартиру, а то она захлопывает дверь перед моим перед самым, можно сказать, носом».

…Наглажу ей кофточек. Повешу в шкаф. Висят дышат… Э-эх!.. Отца твоего она не видывала, эдакое сокровище!..

Я думала: станет выходить замуж, нам есть конфет и пирожных — есть не переесть… Ка-ак же?! Раз-два!.. Ходил, ходил… И вдруг — бац! — уезжает в командировку. Она — гадать. «Гадай, тетя Катя». Нагадала ей «фруктов-продуктов» (валет бубенный. Такая карта: «фрукты-продукты»).

Раз-два! Аккурат письмо:

«Приезжай. Тут при-ирода. Прие-е-езжай, тут луна. Питание, сметана…» Не видывала твоя мама сметаны! Вот уж истинно, что Шалаев. Возвращается. Бац! «Поздравь, тетя Катя. Я замуж вышла». А ей всего двадцатый годок.

Я как стояла, так и сомлела.

«Да как же так? Безо всякого предупреждения? Это что ж?..»

Разливаюсь. Плачу…

«Да я ж его уважаю, тетя Катюша. Люблю его, тетя Катюша…»

И пошло, и пошло: любов — туда и любов — сюда. Это он ее выработал в цыгана… Любов!.. Пле-евала я на такую любов!..

…Кофточки… (Всхлипывание.) Одуванчик… наглажу… Не девочка — василек… Я ей, бывало: «Ногу твою раскумекаю…»

И, дойдя по кругу до этого места, Екатерина Федоровна обливалась слезами.

Она не спала. Сидела на кровати поверх одеяла и ела хлеб со шпигом. Над ее головой верещало радио.

Дверь распахнулась, и хозяйка увидела мальчика, робко стоящего на пороге.

— Ты что ж это полуночничаешь? Чего с тобой?.. Никак, даже нос заострился.

— А что вы едите, Екатерина Федоровна?

Она засмеялась, стала молча трястись от смеха и сделалась похожей на китайского толстого не то бога, не то мандарина… Так умеют смеяться только очень старые люди.

— Эвона!.. Наш Костя вдруг в ночи захотел поисты!

Встав, она дала ему хлеба, шпига, достала из банки соленый огурец… Они сидели молча, жуя, задумавшись, чувствуя в тишине дыхание друг друга, старый и малый.

— Екатерина Федоровна, вы ведь любите мою маму?

— А как же.

— Ну, а за что примерно вы ее любите?

— Ты, Коська, не филозовствуй… Выкладывай-ка, что случилось.

— Мне надо было поговорить… А у мамы приступ. Вот только что.

— Эвона! (Старуха вздохнула.) Что ж не позвали?

— Вы же знаете: мама не любит этого. У нее был приступ, и я не мог говорить… о деле. В общем, мы получили письмо из Сванетии.

— Откудова?

— Из Сванетии.

— Ага. Ясно. И что же, что из Сванетии?

— Меня просят приехать за Жужуной.

— За кем?

— Ну, вы же знаете… За сестрой. За Жужуной. Ну, за папиной дочкой.

— Обрадовал. Что ж… Поезжай, раз так. Раз из Сванетии — стало быть, тотчас же выезжай. Это из-за письма у матери припадок-то был?..

— Я не подумал… Да. Наверное, из-за письма.

Екатерина Федоровна захохотала беззвучным, добрым старческим смехом.

— Ну что ж… Ра-аскатывай, детка, по свету. Собирай байструков отцовых на радость матери!

— Что?.. Что такое вы говорите? Как вы можете, Екатерина Федоровна?.. О… о людях?.. Она — сестра… И… и разве есть байструки! Вы… Как вам не стыдно? Вы же старая… Старая!..

— И что ж, что ста-арая? — сказала она, глядя на Костю желтыми неподвижными глазами. — Старая. Это так. И старая. И неученая. А ума во мне и милости — милости, понимаешь? — может, больше, чем в молодых, ученых. Мать! Осмыслить должо́н, что нету никого ни дороже, ни ближе матери… Молчишь?.. Вот то-то!.. Правда — она, милок, всякому глаза колет. Долг у тебя святой. Святой и правый: мать. Другие в твои годы работают и помогают матерям. Да и что от нее осталось-то? От моей королевны?! Одни глаза голубые… И те исплаканы. Э-эх, жизнь! А то доглядел, дорогой сынок, что мать ходит чуть не в опорках? И ради чего? Ради твоей учительницы по английскому… Молчи. Ни гугу! Отвечать не смей! Нет отца. А боль — вот она: живая… Э-эх, королевна моя, королевна! Глаза твои голубые… Былинка моя, ясонь-ка безответная! Ко-пейкой последней вдовьей не дорожишь…

— Я… я заработаю…

— Хорошо. Да-авай! Заработаешь — и раскатывай по Сванетиям! Сгинь! Только когда это еще будет? Может, жизнь ее последняя на тебя пошла… Красота и молодость!.. А ты мамыньку родную готов променять на отцово охвостье…

— Не смейте!..

…Этого не было. Ни разговора, ни ее страшных слов.

Нет, было!.. Вот ее двери. Вот щель… А вот из двери лучик. В тишине коридора бормочет радио: «Было, было…»

Все. И шпиг. И здоровье, и красота мамы, которые ушли на Костю. И вдовья копейка… И то, что другие в его годы работают и помогают матерям.

 

7. «Толковый словарь»

Первый свет утра шел в комнату с незапертой балконной дверью. В полутьме горбом вырисовывалась этажерка, а дальше — шкаф и высокая стоячая вешалка.

Косте хотелось спать. Но в комнате становилось все светлей и светлей. И вот уж начали проступать предметы пониже ростом, чем этажерка и шкаф.

Свет за окном разгорался. Проснулась улица. Ее шум приглушил воркотьню холодильника. Стало отчетливо слышно дыхание матери. Оно шло из-за ширмы, живое и теплое, наполняя комнату и согревая ее.

Все больше и больше света в доме мамы и Кости. И вот уже совсем отчетливо видна этажерка с книгами. Она стоит, повернувшись боком к окну. Серый свет утра заливает корешки книг. На верхней полке словари. Среди них большой и толстый: «Толковый». Он называется словарем Даля.

На толстом словаре сидит Костина мама и расчесывает гребенкой, которую в прошлом году потерял Костя, свои длинные золотые волосы. Костя даже и не догадывался, что у человека могут быть такие длинные волосы. Они ложатся на паркет по одну сторону этажерки.

«Мама, но ведь у тебя же волосы короткие? Как у мальчика», — с упреком говорит Костя.

«Ну так что ж?» — отвечает она.

«Мама, а зачем ты расселась на словарях?»

«Я сижу на словаре Даля. Потому что я королевна Даль».

«Мама, зачем ты так смешно говоришь со мной? Ведь я же не маленький».

Она молчит.

В свете раннего утра все отчетливей видно ее лицо, вернее, ее молодой профиль с коротким вздернутым носом. Расчесывая ломаным гребешком волосы, она их все время перекидывает на одну сторону, и с той стороны окна, где мамины волосы, бьет утреннее солнце.

«Мама, а почему ты такая грустная? Это из-за меня, мама?..»

«Из-за тебя, Костя. Зачем ты слушал, зачем ты верил?»

«Но ведь она тебя любит, мама? Правда ведь любит?.. А, мама?»

«Да. Конечно… Она знает меня совсем маленькой. У нее нет детей, и она не догадывается, что я ребенок для нее».

«Так сильно она тебя любит, мама?»

«Да… Материнское чувство — чувство сильнейшее. Любит сильно… И плохо».

«Отчего ж плохо?»

«Видишь ли…» И гребешок в ее руке останавливается.

Костя открывает глаза. За ширмой, где спит мама, слышится шорох, скрипят пружины.

— Мама, — говорит Костя, — Екатерина Федоровна любит тебя как дочку?

— Господи! Посреди ночи проблемные вопросы. Что это тебе в голову пришло?

— А ты ответь, ты ответь!.. Как дочку?

— Пожалуй.

— А разве это плохо?

— Отчего ж — плохо? Хорошо. Но как бы тебе сказать… Ее любовь не помогала мне жить, что ли… Да, пожалуй, так. Вот дарит огромное красное яблоко — алма-атинское, видел? Дарит и говорит: «Только ешь тут, при мне». И радость пропала, потому что я как раз хотела кинуться во двор, и похвастаться, и поделиться. Или вот: выдержала я экзамен на биологический. Праздник! А Екатерина Федоровна: «Обедняла страна без тебя! Не видала Россея цветиков и букашек — тебя дожидалась». Понимаешь, для нее человек, которого она любит, — вещь. Пусть стоит около нее. И не рыпается. Она хотела, чтоб мне было хорошо. Но ее «хорошо» для меня было плохо. Ее «счастье» для меня было скукой, несчастьем.

Костя слушает затаив дыхание. Редко-редко выдается такая минута, когда мама говорит совсем всерьез и не обрывает себя шуткой. Ее чуть хрипловатый голос переполняет тишину ночной комнаты. Как редко они по-настоящему бывают вместе, как редко говорят вот так!..

— Мама, значит, она плохой человек?

— Нет. Но если кто-то родился слепым — это еще не значит, что все мы должны разучиться видеть, какого цвета небо над головой. Ах, как длинно я говорю! А ведь есть одно слово, и оно все объясняет — мещанство.

— Сто тысяч раз слыхал это слово. А что оно такое, не пойму.

— Да ну тебя!.. Посмотри в «Толковый словарь». Очень толковый словарь… И спи… Давай спи…

Он закрывает глаза и спит. Но мама не знает этого.

— Мещане — их ничем не удивишь, — говорит она. — Они все знают и никогда не колеблются. Счастливые люди. Они смеются над тем, кто способен отдать свой последний рубль… Смеются надо мной потому, что я хожу по болотам: а ведь у меня астма! Их смешат мои бесконечные мелочные опыты в лаборатории. Их сердит, что я прихожу домой в девятом часу, что я плохая… да, я очень плохая хозяйка… А ведь у меня сын. Может, они и правы? Как всегда, правы. Эта силища все знает, как сказочная «догада». Она права всегда… А какие она придумывает поговорки: «Работа дураков любит» или «Всяк сверчок знай свой шесток». Как будто бы человек — сверчок! Или басни. Вот: «Ты все пела — это дело, так поди же — попляши!..» И подумать только! Ведь это сказал Крылов — хороший, умный человек… А если хочешь знать: муравей — мещанин! Уж это самое малое. А вы учите это в школе… И я учила, Костя… А песни? Даже хорошие… Слушай:

Мне не жаль, что я тобо-ой покинута. Жаль, что много лю-юди говоря-ят…

Так чего же стоит такая любовь?

Костя слушает и не слушает. Спит и не спит.

«Мама, тише… Ты свалишься с этажерки. Она… Екатерина Федоровна… Она это про тебя и Юру Богданова, когда говорила, что ты королевна?.. Да, мама?»

«Костя! Смотри в «Толковый словарь».

«Мама, но ведь он же к тебе хорошо относится?»

«О да! Он ко мне хорошо… Он очень, очень ко мне хорошо относится».

«А ты?»

«Костя, не задавай мне глупых вопросов, — говорит мама и, чуть раскачиваясь на этажерке, расчесывает свои длинные золотые волосы. — Пусть… Пусть будет счастлив, что я ему разрешаю подниматься по нашей лестнице, ходить по этой улице к нашему дому. Я, если хочешь знать, я Юрке завидую!»

«Завидуешь?»

«Да. Потому что он молод. И осмеливается любить».

«Мама!.. Значит, осмеливаться — хорошо, да?»

«Да… Дерзания, даже глупые, всегда хороши, сын».

«Спасибо, мама!»

«Нет, нет!.. — подняв ладони, вдруг шепотом сказала она. И в ярких глазах ее блеснули слезы и страх. — Ты не так меня понял, мальчик… Я… я оговорилась».

Она опустила голову. Волосы закрыли ее плачущее лицо.

Тири-вир, тири-вир, тири-вир…

Холодильник… Мама…

Костя открыл глаза.

Стоит босая (после приступа астмы!) у распахнутой балконной двери.

Раз-два — приседание.

Раз-два — вдох… Вдох, выдох, вдох, выдох…

— Костя! Где мой портфель? Костя-я-я!.. Не притворяйся. Я вижу, что ты не спишь.

— Портфель — вот он. У тебя под носом.

— Хорошо… Купи молока, и хлеба, и, пожалуй что, полуфабрикатов каких-нибудь… Или вот что: возьми-ка ты буженинки грамм триста. Ладно? Только не жирной. Салют!

 

8. Дерзания

«Мама! Я продал в скупку папины пальто и костюм.

Ты говорила, что хранишь их для меня, чтоб я носил, когда вырасту. Только это неправда. Ты это придумала. Ты ничего не любишь хранить — ни вещи, ни деньги.

Ты думала, я не вижу, что ты открываешь шкаф и жмешься к папиному пиджаку. И плачешь. А ведь этого не надо, не надо, мама…

А потом я еще подумал: эти вещи не только мои — они и Жужунины. И я их продал. И еду в Грузию, понимаешь?

В Грузии, до того как прибыть в Сванетию, я попробую подработать для себя и Жужуны. Я просмотрел все справочники. Понимаешь? И теперь я знаю, где для меня примерно найдется работа. И я попробую подработать. Ясно? Здесь — я уж это знаю! — никак не получится. Ты не дашь: ты будешь сама работать, работать, работать…

А ведь я обязан тебе помогать, мама.

Мама! И вот еще что: уже больше недели, как ты получила письмо от товарища Гасвиани, а все молчишь.

Ты только то и сказала: «Слабо́ взбунтоваться и не пойти в школу».

Это раз.

А еще ты как-то сказала: «Учись мыслить самостоятельно».

Так вот: я мыслю.

Самый главный и первый долг человека — обязанность перед людьми. Ведь так? Особенно перед близкими. И ясно, перед собственной мамой, ну и сестрой, конечно.

И вот я решился и продал папины вещи. Я сделал это потому, что один человек, который твой друг, сказал: «Мать тратит на тебя свою последнюю вдовью копейку».

Сделать то, что по совести, нетрудно, мама. Но оказалось, очень трудно мыслить самостоятельно. Мне было очень трудно решиться.

Мама! Не беспокойся, пожалуйста, за меня. А вдруг осенью меня примут в математическую школу? А там есть интернат. Тогда все сделается совсем хорошо для тебя.

Мама! Я тебя люблю и уважаю, хотя ни разу не доказал.

Все почему-то считают, что говорить такие слова нельзя. Все считают, что быть суровым — самое милое дело.

И ты можешь смеяться. И смейся, пожалуйста, хоть тресни со смеху, но я буду все равно тебя любить и уважать.

Я бы очень за тебя беспокоился, если бы не Юрий Аркадьевич. И если бы не Полуэктов.

И все-таки я за тебя беспокоюсь.

Мама! В Сванетии есть волшебница Даль — королевна туров. Я внимательно изучил все справочники и карты, пролистал всю литературу, какую нашел. Так вот: ты здорово смахиваешь на королевну Даль. Только у нее волосы длинные.

Потерпи, мама. Все будет хорошо. Вот увидишь. Я буду тебе писать по одной открытке один раз в неделю (без обратного адреса).

Мама, прости меня.

В общем, салют.

Твой Костя».

«ГРУЗИЯ, СВАНЕТИЯ. МЕСТИЯ. РАЙКОМ КОМСОМОЛА.

Вылетаю Грузию тчк Некоторым причинам прибуду Сванетию через месяц тчк Благодарю заботы сестре тчк Привет товарищу Гасвиани и педагогам.

Константин Константинович Шалаев»