ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Сквозняк! Сквозняк!.. Но уж, знаете, здесь ничего не поделаешь. Комнату все же надо проветрить, особенно если хозяйка курила всю ночь.
Это вредно, плохо, а вот она — дура! — курит и не спит по ночам.
Она, видите ли, курила, а губы, само собой разумеется, сильно накрашены, пепельницы переполнены окурками, измазанными помадой. А сегодня — пятница, надо из детского сада забирать Пеку и надо, чтобы было чисто.
— Иллюминация, иллюминация, — говорит соседка Александра Алексеевна, по-хозяйски протягивает в комнату руку и гасит свет.
И тут же делается почти совершенно темно.
Дом — на Невском. Он — старый. Какие в то время были дворы, глубокие, узкие и печальные! Как жить в таких квартирах? Как жить вот в этакой комнате, окно которой упирается в противоположную стену? Когда солнце, — оно играет на той стороне стены, робко ложится на край подоконника. Но в комнату не врывается, в эту комнату даже и в ясный день входят сумерки, только сумерки.
По полу, освещенному тусклым светом, топают босые, узкие ноги. Разработанные: балетные. Хозяйка ног в прозрачной ночной рубахе — немецкой, с розочками у выреза. Очень практично! — простирнуть такую рубаху пустяк — раз-два!
Топают по влажному полу босые ноги. Она убирается, убирается... В одной руке — тряпка, в другой — папироса.
— Спектакль! — вздыхает яростно из коридора Александра Алексеевна и хлопает дверью.
Однако в темной комнате все ж таки стало чисто. Все прибрано. Хозяйка даже переменила простыни.
Теперь, пожалуй, можно пойти помыться.
В руках у нее — заграничные тапки (такие тапки, не правда ли, не наденешь на влажные ноги); мыльница, зубная щетка, мохнатое полотенце (все это привезено из последних гастролей по ГДР).
В ванной комнате дремлет кошка. Заболев, Александра Алексеевна перестала менять ей песок. В ванной — хоть нос затыкай, хоть на стены лезь. Но лучше не вникать, забот хватает.
В действие приходит мочалка. С колен энергично стекает грязь. Еще бы! Ровно с неделю не убиралась: времени не хватало.
Все! Насыпала в воду порошок «Дарья». Замочила в тазу с холодной водой ночную рубаху. Голая, совершенно голая, в заграничных красивых тапках, умиротворенно возвращается она в комнату.
— Комедь! — стонет Александра Алексеевна за полузакрытой дверью. — И когда это кончится, господи, господи!
«Оно» окончилось. Потеряв терпение, молодая женщина изо всей силы хлопает дверью своей полутемной комнаты, зажигает свет («Иллюминация, иллюминация!»).
Момент ответственный. Она рассматривает в зеркало свое шустрое, молодое лицо.
Косметика вышла из моды, лучше не краситься. Эдак лицо, с очень коротко, по-мальчишески стриженными волосами, выглядит современнее. Но если ты актриса, привыкла к гриму и к тому же всю ночь не спала?..
Она несколько заколебалась, глядя на свою новую драгоценность — японские ресницы в крошечном мешочке из целлофана.
Не плохо бы. Но в детском саду не обязательно потребуются наклеенные ресницы.
Так. Причесаться, теперь поскорее одеться. Кожаные брюки и шерстяной джемпер. Сверху длинный жакет под зебру.
Ничего не скажешь — она хороша. По правде сказать, этого-то как раз никто не оспаривает. Говорят: «Хорошенькая, но круглая дура, набитая дура. И вообще у балетных ум выше колена не поднимается».
Ей столько раз приходилось слышать: «круглая дура», это с такой готовностью ей передавали подруги («Если я тебе не скажу, кто ж тогда? Ведь я твой лучший друг!»), — что она полностью уверилась в своей глупости и меру своих умственных способностей не обсуждала даже и про себя.
Только один человек никогда ей такого не говорил. То есть, быть может, были еще другие, которые тоже не говорили... Но этот «один человек» внушал ей как раз обратное: «Ты умна — как ветер, как дождь, как трава... Ты больше чем умная. Ты — мудра!»
А на улице влажно, — видно, был дождик. Не взять ли для Пеки ботики?
Нет. Не будет она таскаться, и так сойдет.
...Но на улице дождик был, а теперь — свет, свет, свет, и все на нее оглядываются.
Она идет, сияя глазами, вскинув небольшую, коротко, как у мальчика, стриженную голову, высокая и худая. В кармане остались ее заботы. Заботы там, где соринки, в самом углу кармана, там, где спички, бумажка с чьим-то наспех записанным адресом, две копейки для автомата, окурок от папиросы.
Ну не глупость ли это?
Казалось бы, ветру забот взметнуть ее, пронести над крышами и прямо — в светлое небо — ее, с ее кожаными портками и сумкой через плечо.
А у нее голова забита любовью.
Она беспричинно радуется тому, что идет по улице.
«Набитая, круглая, у балетных ум — короче, чем мини-юбка».
2
Он застенчивый, толстый и тихий мальчик: легкий ребенок, — сам одевается и раздевается в детском саду, ест быстро и хорошо, ни с кем почти никогда не ссорится. Если бы Пеке ждать, чтобы обязательно помогали одеваться и раздеваться, — ходить бы ему голым всю жизнь, — а ведь он родился на Севере. Ему бы голым ходить или спать одетым в то время, как мама отклеивает или приклеивает ресницы и бережно их укладывает в мешочек из целлофана. Если бы ему ждать, чтобы мама его уговаривала поесть, быть бы ему голодным. Если б ему орать, кто бы стал обращать внимание на его крик?
Вот он и сделался тем, чем был: прекрасным ребенком для детского сада — ни малейших забот воспитателям.
Это все же не значило, что в нем не буйствовали тайные страсти, желания, любовь и ненависть. Кому, однако, дело до его страстей?
Больше всего на свете он любил свою маму. Таких беспечных мам всегда любят их сыновья.
Когда она за ним приходит по пятницам, от радости он не в силах вымолвить: «мама», — ликуя, глядит, на нее и, медленно к ней приблизившись, переводя дыхание, гладит ее жакетку, растопырив короткие пальцы. Год назад он ей сочинил: «Ты моя красавица, всем ты очень нравишься» — и очень часто пел эту песню себе под нос.
— Пека! — говорит мама. А он молчит, он краснеет от радости и разглядывает ее исподлобья.
— Петруша! Счастье ты мое ненаглядное, — механически говорит мама, а потом воспитательнице: — В понедельник Пеку не приведу, я его забираю с собой в поездку, соседка у нас заболела, в будущую пятницу некому будет за ним прийти и побыть с ним в субботу и воскресенье.
— Да как же так, Неля, — отвечает ей воспитательница. — Тебе трудно будет... Шутка ли, ребенка в поездку?
— Ничего не поделаешь, — отвечает Неля. — А куда ж я его, на помойку, что ли?
— Да что ты, Неля?!
— Пека, — говорит мама, — ты что, уснул? Давай-ка я тебе помогу обуться.
— Неля, — говорит воспитательница, — захвати с собой его тапки, они ему очень понадобятся в дороге, от сапожек у него устают ножки.
Воспитательнице двадцать пять лет, точно столько же, сколько Пекиной маме. Она — заочница, учится на историческом, в университете.
Пекину маму она «котирует». Актриса! Не раз приносила ей контрамарки. Воспитательница была — как предполагала — абсолютно в курсе всех местных эстрадных дел. «Что там творится, как затирают Нелю, представить себе нельзя! Она — железная!»
— Ты его, Неля, не перекармливай сладким — все ж таки у него диатез, — это раз, и следи в поездке, чтобы он сырую воду не пил, ты же знаешь, он любит исподтишка открывать кран... А что это у тебя за жакетка? Новая? Из ГДР?.. Богато живете, черти. И, между прочим, я хотела тебе сказать, ты неудачно купила ему сапожки. Лучше бы со шнуровочкой, как у всех. Ему трудно эти напяливать, и сапожки тяжеловаты. Ладно, Пека, — дай пять! И смотри за мамой. Ты мне за маму ответишь, Пека!
— Отвечу! — с готовностью соглашается Пека и подает «пять».
Они очень серьезно обмениваются рукопожатием, и он сияя выходит на улицу рядом со своей мамой.
Ни одна из двух молодых женщин не потрудилась помочь ему аккуратно надеть берет. Уже выйдя из детского сада, мама все же заметила, что берет как-то странно торчит на его большой голове.
— Погоди-ка, Пека, — присев на корточки, она, чуть прищурясь, натягивает берет на растрепанную головенку мальчика; подумала и сдвинула посильней на правое его ухо.
— Сойдет, — сказала она задумчиво и взяла его за руку.
Он был в кожаных черных брюках, расширявшихся книзу, в лохматой куртке. Куртка была вся в пятнах, а брюки... Ну что ж? Все это она приведет в порядок. Им лететь только завтра. Впереди — ночь.
3
Неля:
«Это у них зовется не любить, а строить личную жизнь.
Мой отец говорил когда-то давно, когда я была совсем маленькой: «Зимой мы состроим Неле пальто». Строят — дома, плотины, мосты, заводы. Но когда кто-нибудь говорит: «Построить семью», — я принимаюсь хохотать. Я хохочу так же глупо, как если мне говорят, что кто-нибудь кого-нибудь обокрал. Мне это почему-то кажется очень смешным. И я фыркаю.
А мне: «Вот обокрадут тебя, упрут твои заграничные шмотки — увидим, как ты станешь тогда хохотать. Ты же лопнешь со смеху». И еще они говорят: «Ты — дура!»
Так вот я, дура, должна поехать туда, чтобы изжарить ему яичницу. Я хочу на него стирать и ему готовить, но разве такое значит: «построить жизнь»?.. Я — люблю, люблю...
Его не будет дома, мы к нему войдем вместе с Пекой... А как войдем? И кто нам откроет дверь?
Я не знаю. Но как-нибудь да войдем. Пеке я дам что-нибудь такое... чтоб он отстал, хоть книгу, что ли. А сама начну прибираться. Разуюсь, вскипячу воду и приберусь. Он после работы придет домой, а дом — на себя не похож. Дома — чисто, чисто, и дома — мы. Я соберу на стол. Я... я... что-нибудь такое... Я... я ему — яичницу...
Я лечу в Тольятти, чтоб приготовить ему яичницу!
Да, да — я летела сквозь облака, над землей, чтобы изжарить тебе яичницу. Александра Алексеевна заболела, и я взяла с собой Пеку. Да, да, конечно, — он не твой сын, — но куда ж мне его девать? Я взяла Пеку. Я знаю, ты любишь Пеку, и мы прилетели, чтоб изжарить тебе яичницу.
Над землей мы летели. Внизу, понимаешь, были огни. Стюардесса сказала: «Прошу вас, граждане пассажиры, застегнуть ремни».
Мы затянули ремни, а потом отстегнули ремни. И стали видны далекие городские огни. А потом — ничего не видно, потому что мы уже летели над облаками. Неровной грядою лежали они, как странное белое поле. А здесь, наверху, еще виден закат! — багровая полоса неба. Она была узкой... А потом провалилось солнце, ушло, уехало.
А мы все летели, летели. И все время под нами была земля. А глаза мои голодны по тебе... Будь рядом! Будь близко!.. Больше я не могу!
Мы летели к новому в моей жизни аэродрому. Уф! И сколько же я в своей жизни излетала, изъездила. Мы летели к новому аэродрому и к новому городу. Я, Пека, скрипка и чемодан (мы легкие пассажиры). Во мглу прилетели мы, во мглу ночи.
Пека захотел спать. Он заныл. Я взяла его к себе на закорки. Во влагу ночи, в ветер — вперед!.. (Говорят, что у вас ветра!) Мы шагнули к машине и поехали, покатили: к гостинице. Он спал, и мы рассекали ночь. Рядом был чемодан. В чемодане его одежка и мой костюм. И рядом — футляр от скрипки.
Мы ехали как все добрые люди. И никто не знал, зачем мы ехали и летели.
А мы, понимаешь, летели и прилетели для того, чтобы изжарить тебе яичницу.
Ты постучишь, я открою дверь.
«Здравствуй. Входи скорей. На столе — яичница».
Вот только и всего».
4
На конкурсе эстрадных актеров в Москве она получила премию. Вторую... Правда, директор Ленинградской эстрады, бывший танцор, и Эмилия Яковлевна — балетмейстер (Неля ее называла «Квяка», потому что Пека так выговаривал ее отчество) — рассчитывали, что она отхватит первую премию... Номер был острый, проработанный до мельчайших подробностей, изящный, смешной... (Молодчина Эмилия Яковлевна!)
— Эмилия Яковлевна, я устала, больше я не могу, не буду.
— Отдыхай танцуя. Начнем сначала.
«Новый скрипач в оркестре», по одноименной музыке Петрова — ленинградского композитора.
Когда Неля впервые услышала эту музыку, она заявила, что не будет поспевать в темпе, потому что это вообще нельзя танцевать. Но, разработавшись, стала обгонять музыку.
— Слушай музыку! Танец — музыка, музыка, музыка прежде всего... И это всегда — что бы ты, между прочим, Неля, ни танцевала.
Уставшая Неля плакала.
— Неля, — говорила Эмилия Яковлевна, — иди сюда, я тебя, на всякий случай, благословлю.
— Эмилия Яковлевна, Квя...
— Говори. Я все равно знаю.
— Квяка! У меня перегорят мускулы, как у Эдика!.. Вот увидите.
— Неля, давай начинать сначала, не мелочись.
И Неля все начинала сначала, сначала... Нет! Не для будущей публики. А для Эмилии Яковлевны.
Они прорабатывали «актерскую сторону»; слияние танца с музыкой; из Нели выжимали всю ее гротесковость, эмоциональность.
Танец ей здорово подходил, хорошо ложился на ее данные. Она исполняла мужскую роль — у нее всегда получались мальчики.
Музыкант — опаздывал. Он опаздывал на свой первый концерт. На нем — коротенькое пальто. В руках у него — огромный футляр от скрипки. Он бежит по сцене, как будто бы обгоняя время. «Голосует», пытаясь остановить проезжающие машины, автобусы, троллейбусы, грузовики. Все напрасно! «Рушится» его первый концерт.
И вдруг — дождь. Где спрятаться от дождя? Как укрыться от ливня и уберечь свой фрак?
Дождь, дождь. У неба нет жалости!
Ничего не поделаешь — в дождь, в вихрь, в смятение восставших непогод.
И вот уже музыкант летит навстречу победам — через всю сцену — прыжками немыслимыми (гран-жатэ). Он несется по воздуху. Не ноги танцовщицы, а самолет. Над городом, над домами — в едином стремлении вперед.
И поспел. На секунду выйдя за сцену, она сбрасывает пальтецо.
Музыкант перед публикой во фраке, с крошечной скрипкой, которую вынул из огромнейшего футляра (скрипка — величиной с ладонь).
Как он играет! Как пылко, как самозабвенно!
У музыканта страсть передает смычок. У танцора — движение.
То на коленях, то встав с колен; на одной ноге, на другой... Много скупых, едва уловимых жестов — четких, ритмичных, разнообразных... Исполненных музыки.
Музыка бьет через край. Это уже не танец — почти акробатика, полет, парение... Это — живая страсть, искусство и... и... И вот уже в изнеможении музыкант падает. Лежит недвижный, немой. Но что это — волны энергии — воли к жизни бегут по обессилевшим членам артиста... Где скрипка?
Он вновь играет на скрипке, лежа, закрыв глаза. На сцене маленький Паганини. Скрипач играет. Он все же играет. Победа! Зал замер. Музыкант как будто опоминается от хлопков. Выходит, кланяется — «высокомерно», едва снисходя до публики: он — покоритель. Это его победа!
Директор эстрады назвал ее номер истинно современным.
Но она должна была выступать седьмой, а ее ни с того ни с сего объявили третьей. Неля не успела не только как следует разогреться, но даже натереть канифолью ноги и руки. Это привело черт знает к чему. Во время танца, когда музыкант, как циркуль, вращался по сцене, выскользнул из руки смычок (это не было предусмотрено).
Ей присудили вторую премию вместо первой.
Три балетмейстера получили дипломы за постановки эстрадных танцев, — и Эмилия Яковлевна получила, но ей было обидно, что танцевала Неля не так, как могла. «И все это оттого, что мы недостаточно репетировали в день выступления. Нам следовало хоть сколько-то, сколько-то поработать. Я тебя пожалела. Ты меня умилила своим волнением. Но это — последний раз».
Как ни огорчался балетмейстер, в голове у него уже роились прелестные замыслы будущих танцев Нели, например «Шербурские зонтики».
Трудность в том, что Неля танцевала одна. И все это из-за Пеки. Был у нее партнер. Но кто же хочет подчиняться ее историям с детским садом, болезням ее ребенка. Она не раз срывала концерты, лишая партнера заработков, не раз отказывалась от дальних поездок.
В эстраде ей шли навстречу. Но партнеру, как и следовало ожидать, все это в конце концов надоело. Ей пришлось перестраиваться. Эмилия Яковлевна очень ее жалела. У них с партнером был мировой номер: «Доисторический человек». Он выходил на сцену под звуки хора, с высоко поднятой головой, прикрытый шкурой, — олицетворение юности, силы и мужества. Неля тогда исполняла женскую роль — роль беспомощной слабости. Она простирала к нему слабые руки, но знала, слышала: он оставит ее. Она влачилась за ним, обнимая его колени. Но он все-таки уходил. Оставлял — уходил в ту сторону, где рассвет, — молодой, сильный.
Она металась одна во мгле, под звуки крепнущего хора. С той стороны, куда он ушел, било солнце — багровые лучи его. И вдруг она понимала, что ей следует полететь за ним, и, взметнувшись, летела в прыжке, сквозь обруч с натянутой папиросной бумагой, в свет, в день, к избавлению от одиночества.
Когда она начала работать одна, никто не думал, что это кончится все же ее удачей. Никто не думал об этом, все каркали, кроме Эмилии Яковлевны, которая поддерживала танцовщицу, ободряла.
Неля с Пекой сильно нуждались: вспоминать страшно! Ведь практически она была без работы. Неля загнала свой демисезонный жакет и зимнюю шубу... Сколько раз в минуты слабости она прибегала домой к Эмилии Яковлевне. Эмилия Яковлевна обнимала ее, успокаивала, кормила обедом, совала — тайно от мужа — в Нелину сумку то пятерку, а то и десятку.
«Ей так трудно. Она — талант: артистична сверх всякой меры...»
И Неля взяла свое, как обещал ей ее педагог.
С новым номером ее включили в поездку по ГДР. Чего это стоило балетмейстеру — каких козней, каких интриг, — об этом Неля и не подозревала. Но она отлично прошла в концертах, хотя предполагалось, что ее номера «сложны».
Нисколько они не сложные: ее приняли преотлично.
Правда, с Пекой не обошлось без некоторых заминок и трудностей. Поездка была продолжительной — целый месяц. Пеку забирала в субботу, по договоренности, Александра Алексеевна — соседка, и это влетело Неле в копеечку. Но Александра Алексеевна хоть обстирывала его, кормила, отвозила в понедельник назад в детский садик. А у Нели были долги, ей бы просто не вывернуться, если бы не поездка в ГДР.
Тогда, перед тем как уехать, она нарочно разбросала в их с Пекой комнате два своих платья и кое-какое белье для того, чтобы он знал: она тут, тут. Она скоро вернется.
Как он без нее прожил? А ведь прожил! А что же ей оставалось делать?
Вот и сейчас, во время этой поездки в Тольятти, она хотела оставить его с Александрой Алексеевной, но та сказалась больной и ни за что, ни в какую. «Как-нибудь, как-нибудь».
Она не была запланирована в Тольятти, бригада уехала позавчера, Неля об этой поездке узнала случайно; узнала, пошла к директору, и плакала, и говорила, что ей тоже необходимо «строить личную жизнь». (Ведь другого языка они совершенно не понимали!)
Он сдался (надо думать, из-за Нелиной премии). А может, попросту пожалел Нелю?..
Она поедет теперь вдогонку с дополнительным номером. И все образуется, образуется... Как? Она не имела об этом понятия. Образуется, вот и все.
Удивительны все ж таки разговоры о глупости. Особенно о глупости творческого человека. Все вокруг забывают, что ум художника порой в легкомыслии и беспечности, ведущих к успеху.
Творческий человек — причудлив, интуиция его велика, а это значит, что он всегда намного умнее того, что создал и создает. Ведь это он со временем сделает свой большой или малый «прыжок Паганини». Он, — а не кто другой.
5
Неля сдала в багаж два своих маленьких чемодана — один с Пекиными вещицами, а другой — со своими костюмами и всем, что могло бы понадобиться ей для «центрального удара». Она сдала в багаж свой футляр от скрипки. В руках у нее осталась только правая Пекина ручка, — страх на Нелю нашел, как бы Пека не потерялся, — Пекина рука и летняя соломенная корзинка с едой для Пеки на вечер и утро. Тут же стояла бутылка, наполненная молоком, но пробку в спешке не нашла и кое-как закупорила бутылку самодельной бумажной пробкой. О бутылке Неля, разумеется, очень быстро забыла, и та начала заливать ее черные брюки молочными слезками. Хорошо, что брюки были из кожи, их удалось обтереть носовым платком.
Несмотря на то что уже вечерело, Неля надела модные голубые очки в костяной оправе.
В ожидании автобуса оба они шагали по аэровокзалу, На них оглядывались, и Пека тоже на всех оглядывался, он был счастлив. Он пел.
вот что очень громко распевал Пека.
— Хорошо поешь! — сказала ему какая-то пожилая женщина, присаживаясь перед Пекой на корточки. — Разрешите вам поднести по этому поводу, — и она подала ему пончик.
У этой женщины была с собой маленькая собака, черная, с острыми ушками.
— А можно мне ее немножко погладить? — задумчиво спросил Пека.
— Можно, — сказала женщина.
— А можно, я поцелую ее в лицо?
— Нет, твоя мама рассердится. (Она не знала, какая у Пеки мама!)
Присев на корточки, мальчик с серьезнейшим выражением гладил собаку растопыренными толстыми пальчиками. Он даже что-то ей говорил, уверенный, что та решительно все поймет.
И понимала, что ее ласкает ребенок, не тявкала, не огрызалась.
Радио объявило посадку на их автобус. Мама и Пека пошли к автобусу. Автобус тронулся, а навстречу ему — огни.
Был всего четвертый час дня, но в синеве вечереющего Ленинграда уже сияли, трепетали первые огни зажегшихся фонарей, окруженные лучиками. Светло еще было на улице, а огни — горят. Пека стоял у окна автобуса на коленях, мама обнимала его за пузо, чтобы не свалился.
Мама смотрела поверх его головы и думала: отчего мы так любим место, где родились, хотя бы и очень много на этом месте пережили горя? О том она думала, как радуется огням Ленинграда, когда возвращается из дальней поездки; о том, как дороги ей эти улицы, и Нева, и Аничковские кони; о том, что она любит здесь каждое дерево, каждое зажигающееся окошко.
А Пека думал про то, что он самый счастливый мальчик на свете, потому что сейчас полетит в самолете, а в самолете — летчик... И о том он думал: «А почему это не летают звери?» Если бы он был зверь, так он бы летал. А еще он думал, что вот приедет назад и расскажет в детском саду Максимке: «Летал!»
А Максимка ответит: «Врешь!»
«И почему это люди всегда говорят «врешь»?» — думал Пека.
А пока он был занят этими философскими мыслями, они подкатили к аэродрому.
Торопливо пошли по асфальту в толпе, толпа спешила на самолет.
К самолету вела широкая лестница, которая под шагами немножко дрожала.
Они с мамой вошли в самолет.
В самолете были кресла без всяких столов. И еще в нем были окошки.
Пека сел поближе к окну, чтоб ничего не пропустить. Самолет загудел, загудел, и вдруг побежало от самолета поле аэродрома; и вдруг самолет оказался в воздухе, а под ним — город, весь из огней и разных квадратов, а потом — не стали видны квадраты, а только огни. А потом не стало видно огней, а только большое небо.
И небо было все в облаках.
Они летели над облаками: он, его мама и соломенная корзинка. Виднелась в небе яркая полоса заката. Вспыхнула, загорелась, погасла, и небо вдруг стало черное. Но не было видно в небе никаких звезд, никакой луны.
Они летели к луне, и Пека знал, что они летят на луну, и даже начал немножко поджидать, когда же это они остановятся. А самолет дудел и даже чуточек дрожал от страха.
Мама сказала: «Пека, может, ты наконец выпьешь это проклятое молоко? Я им вся облилась».
Пека не хотел молока, но сказал «хорошо», чтобы угодить маме. Он пил молоко и заедал его кусочком печенья, а пока суд да дело, они летели, летели, летели к луне. Мама тихо запела:
Они летели, летели и прилетели. И купались с мамой в лунном озере — в таком, как было у них на даче. Он купался с черной собакой, которая хорошо плавала. Собака взяла у Пеки из рук пончик и съела его.
Пека:
— Тебе понравился пончик?
А мама:
— Пека, проснись! Пора.
Так сказала мама, и он сразу проснулся, и они с мамой спустились в ночь по той лестнице, которая немножко дрожала.
— Пека, не потеряй шарф, — попросила мама.
И оба зашагали скорей, скорей за тележкой, на которой лежали их чемоданы.
— Пека, давай побежим, — предложила мама.
И они побежали за этой тележкой и встали в очередь.
Встали и получили два чемодана и мамин футляр от скрипки.
— Пека, держись за мою жакетку, — молила мама. — Очень прошу, держись, а то потеряешься...
— В Тольятти, в Тольятти, кто едет в Тольятти?! — заорал какой-то дяденька с бородой.
— Мы едем в Тольятти, — живо сказала мама.
И они пошли в темноту, в ночь. И сели в машину. Там были еще пассажиры (и среди них бородатый дяденька).
Пека сидел на коленях у мамы. А в окне были ночь и поле, и никаких огней. Но вдруг они разгорались, редкие, большие, бежали навстречу машине... И все... Опять поле и снова ночь. А потом опять немножечко огоньков, но никаких звезд.
Улицы были темные и пустые. На ветру раскачивались белые фонари, только свету мало они давали: город все равно оставался темным. Он был влажным от дождика. Влажные и блестящие мостовые. А дома большущие. И в них пылали, горели окна.
— Гостиница «Волна», — сказала мама.
И шофер подвез их к маленькому забору.
Он подвез их к забору и вынул из багажника чемоданы и огромный футляр.
— Здоровая скрипка! — сказал шофер.
— Так задумано, — объяснила мама.
И вот они с Пекой стали звонить в чью-то дверь.
Это была дверь гостиницы.
6
— С ребенком, — заворчали в той комнате, куда она вошли. (Никто не любит, чтобы с ребенком.)
Здесь стояло четыре кровати и один большой стол. Кровати были разобраны, кроме той, к которой подошла мама.
— Здравствуйте, — сказала мама. И все ей сразу заулыбались. (Вокруг стола сидели три молодых девушки, а на столе карты.)
— Вы артистка? — спросила у мамы одна из них.
— Артистка, — сказала мама. И живо прошла к кровати, накрытой белым одеялом, стянула с Пеки шапку, пальто. Потом пошепталась с Пекой, и он сказал!
«Да».
В коридоре стояли девушки и курили. В уборной стояли девушки и мыли над раковиной чулки.
Вернувшись с Пекой назад, мама усадила его на стул и быстренько вынула ужин из той корзинки, что они прихватили с собой.
— Не мешкай, попрошу пооперативнее, мне некогда, — сердито сказала мама.
Но Пека хотел запивать колбасу, и вообще он понял, что его золотые часочки окончились, из мальчика он превратился в коня, мама будет ему говорить все время: «Не мешкай, Пека!»
Одна из девушек, которая разложила карты на самом углу стола, сказала:
— Вот вам чаек. Пожалуйста.
Мама быстренько сполоснула кружку и налила в кружку чаю. Чай был горький, но Пека не смел намекнуть. Он ел хлеб с колбасой и запивал горьким чаем.
— Вот тебе конфета, — сказала мама.
И он развернул конфету. Она была вся шоколадная и текла. Руки у Пеки стали коричневые.
— Началось! — сердито сказала мама. Намочила край вафельного полотенца в остатках чая и вытерла Пеке руки.
— Ты сыт? — спросила она. — Умыт? Накормлен? Напоен?.. Все. Давай закругляйся, спи.
И быстро раздела Пеку. Он лежал в кровати и притворялся, что крепко спит, но не спал. Он все видел: как мама сняла жакетку, взяла распялку, повесила ее в шкаф; как мама взяла волосяную щетку и быстренько причесалась.
Громкоговоритель пел серенаду Шуберта. Мама все бросила и закружилась по комнате, запрокинув голову и крепко закрыв глаза.
— Я влюблена, влюблена, девки!.. Я — помираю! Освежите меня яблоками!
— Яблок нету, — виновато сказали девушки. — Ты давай садись! И напейся чаю.
Он слышал, как мама сказала:
— А неправильно вы гадаете! — И девушки удивились. — Давайте-ка я, — предложила мама. — Я подожду актеров, они в двадцать пятой комнате. Как вы думаете, услышим?
— А как же! Им мимо нашей двери ходить — аккурат по этому коридору.
Мама и три девушки, притулившись друг к другу, сидели, склонивши головы, над уголком стола.
На столе были карты, графин, стакан и квадратное зеркало мамы.
Мама с девушками громко о чем-то шепталась, и казалось, что мама приехала сюда, в Тольятти, только для того, чтобы погадать девушкам.
— И бывают же, правда, люди такие простые, хорошие, — сказала самая молодая.
Она была толстая, вся в кудрях.
— ...Мы, понимаешь, матросами на пароходе. А через месяц закончится навигация. Что будем делать, в толк не возьмем!
— Ничего, — подперев кулаком щеку, сказала мама, — матрос — работа хорошая. Шутки? Все время по Волге, по Волге.
— Это верно, — сказали девушки, все объясняют нам, что работа хорошая...
И они продолжали шептаться с мамой.
— А я еще не решилась, — сказала старшая. — Мне рабочей на стройку. Учеником маляра. Я еще не сказала ни да, ни нет.
— А кем ты хотела? — спросила мама.
— Я? Секретаршей, что ли... В общем, кем-нибудь в канцелярию.
— Ты опухла! — сказала мама. — Когда выучишься на маляра — сможешь по вечерам прирабатывать. Живая копейка. И потом, на стройке — полно ребят... Познакомишься, влюбишься, выйдешь замуж.
— Этого добра здесь хватает! — вздыхая, сказали девушки.
— Да я ж не одна приехала, — заметила та, которая собиралась стать маляром. — Мы вместе приехали... Думали устроиться, получить квартиру... А он!..
Они шептались, шептались, а свет от лампы пронизывал графин, в котором вода. По столу, по белой скатерти бежали круги, как мелкие волны. Свет от лампы и свет от графина сливались, превращаясь в желтый поток.
Потом мама сказала Пеке, приложив губы к его щеке:
— Мое высочество — теплое, толстое, — так сказала мама и обняла Пеку. — Я тебя больше всех на свете люблю.
Мама обняла Пеку, который спал и сквозь сон сказал себе, что ему хорошо. Ему было так хорошо, что жалко было продолжать спать.
Лампа погасла. Теперь в комнату входил сквозь окошко свет от уличного фонаря.
Мама дышала ровно. Она чувствовала, должно быть, теплую близость Пеки. Дыхание ее ударялось о голую руку, которую мама согнула. Ей приснилось, что это дышит сурок, которого они однажды завели с Пекой. Невинное, теплое, кроткое дыхание сурка ударялось о мамину руку двумя отчетливыми резкими струйками. Это дышал не сурок, а хомяк, которого они однажды завели с Пекой. Хомяк был маленький. Не хомяк — хомячишка. Усики у него дрожали, глаза блестели, живот был пухлый. Хомяк был шустрый, любил умываться: он аккуратненько умывал свои крохотные розовые ладошки. Потом аккуратненько вымывал себе ногу: вытягивал ногу, вылизывал каждый розовый пальчик на одной ноге, на другой.
И все эти теплые дыхания смешивались. С улицы входил в комнату едва уловимый свет. И бились, бились в комнате молодые сердца, полные ожиданий, опасений, надежд.
По темным улицам тихо шагала ночь, прилепила губы к стеклу окна, дохнула в открытую форточку, поднялся ветер, вздул белую занавеску.
Рассвет потеснил ночь, утро — рассвет. По улицам побежали машины. В тишине комнаты послышался шорох шин. А утро все разгоралось и разгоралось. И яркое, светлое солнце взяло и взметнуло белую занавеску.
7
А утром все встретились: мама, актеры, Пека и все шумели. Все называли маму «деточкой», «лапушкой»... Потом актеры ушли репетировать, и мама сказала им, что придет попозже, только накормит Пеку.
Мама с Пекой спустились в буфет, сели за отдельный маленький столик, и все, кто здесь был, смотрели на Пеку и его маму, на их кожаные красивые брюки.
Потом, когда мама стояла в очереди, какой-то дяденька наклонился к Пеке и тихо его спросил: «Мальчик, ты тоже артист?»
— Да, да. Я артист, артист...
И мама расхохоталась.
От буфета она принесла к столику четыре яйца, кусочек жареного цыпленка, сметану и два пирожных. Она подала Пеке чайную ложку и сказала тишайшим шепотом:
— Верно, хороший завтрак? Если бы мы всегда так хорошо завтракали!..
И вдруг взглянула на Пеку и осеклась: у него сделалось томное, виноватое выражение лица, словно он был виною того, что не всегда хватало у них деньжат на очень хороший завтрак.
— Ничего, ничего, — зашептала мама, — теперь уже все в порядке, теперь у нас с тобой будут деньги. Мы будем с тобой всегда хорошо есть.
Но он все еще почему-то не мог опомниться и не решался взять яйцо.
Она облупила ему яичко и велела не забывать про хлеб.
Он любил яйца и ел с удовольствием, виновато глядя от блюдца с яйцом на маму.
— Пека, не мешкай, ешь, — сказала она. И тут же: — Сметану будешь?
— Буду, — робко ответил Пека. Он был сыт, наелся. Но завтрак был очень хороший, он это понимал и, давясь, продолжал есть.
— Я оставлю тебе на после второе яичко, — догадавшись, сказала мама. — Я его положу на стол возле нашей кровати, а ты, когда погуляешь и проголодаешься, придешь и поешь потихоньку... Ляжешь и отдохнешь. Я тебе положу хлебушка и пирожное. Хорошо?
— Ладно, — ответил Пека, — продолжая очень медленно есть.
— Взять тебе еще кофейку горячего?
— Возьми, никто тебе не запрещает, — солидно ответил Пека.
Она принесла ему стакан горячего кофе, но пить его он уже не мог, глядел на стакан и вздыхал, моргая.
— Знаешь ли что, мой друг? Хорошего понемножку, — сердито сказала мама. — Мне надо спешить. Мне еще репетировать...
Наверху она надела Пеке пальто и берет, вышла вместе с ним на улицу и велела гулять вон тут: не дальше тротуара и этого садика. Она велела не только не переходить мостовой, но даже и не глядеть в ту сторону.
Мама ушла. Пека остался один у здания гостиницы. Он долго смотрел вслед маминой удаляющейся спине. Все меньше, меньше делалась мама и, наконец, вскочила в автобус.
На улице было солнце. Вокруг был новый для Пеки город. Город большой, широкий, с домами большущими, высоченными... Аж до самого неба были дома.
Там, в гостинице, яркое солнце било жаркими лучами о доску стола и об яйцо, что почистила ему мама... А здесь, в высоком холодном небе, кудрявились облачка... Вот одно, похожее на ворота. Поплыло, поплыло и начало осторожно таять над крышами. Вдоль тротуара стояли деревья — желтые... Внизу, на земле, были листья — тоже желтые, покореженные. Если ветер дул — листья потихоньку шуршали. Если толкнуть ногою — тоже шуршали. А вокруг гостиницы был очень хороший сад. А в саду сушилось белье. Оно сушилось на длинной веревке. Белье то вздувалось, то опадало.
В саду пахло прелью опавших осенних листьев и свежестью влажного белья.
Пека шагал по саду, засунув руки в карманы.
Времени прошло еще совершенно мало, но было скучно, словно уже пробежал весь день. День будто прошел — а он все один да один.
Мальчик присел на корточки и принялся собирать черепки и камешки. Скоро он набрал их целую горстку, целую кучку, большую гору. До самого неба была гора. Наверху лежало синее стеклышко — такое же, как очки у мамы. Он взял это стеклышко, прищурился и посмотрел на солнце. Солнце сейчас же переколдовалось в луну... Все смягчилось мягким сумраком ночи. А вокруг был все тот же сад, все то же белье и все те же опавшие с деревьев пожухлые листки.
Пеке сделалось очень скучно. Он вышел на. улицу, остановился на тротуаре, глянул на мостовую: по мостовой бежали машины — красивые легковички, белые, темно-красные. А вот одна совершенно синяя. Легковичек было много, и все они новые-новые... Пека сразу смекнул, что все они одной марки: он знал, что они с мамой в городе легковых машин.
Пека сильно любил машины, он бы хотел иметь собственную машину. В крайнем случае грузовую. Он бы целый день катался по городу, он бы развозил дрова и белье, он бы привозил картошку для Александры Алексеевны, мамины чемоданы и мамино зеркальце, если б мама позволила.
Вокруг Пеки шныряли машины туда и сюда. Были они умытые, но, если глянуть в синее стеклышко, — разом темнели, как будто вечер.
К двери гостиницы подошел трубач — один из тех джазистов, с которыми нынче утром встретилась мама.
— Ты что здесь делаешь, Пека?
— Немножко скучаю, — ответил Пека.
— Знаешь что, — подумав, сказал трубач, — я еду в клуб и тебя прихвачу с собой, ты нам не будешь мешать, верно, Пека? Ты хочешь к маме?
— Хорошо, — сказал Пека.
Они дошли до угла. На углу трубач поднял руку, и белая легковушка сейчас же остановилась. В ней сидел какой-то молодой парень.
— До клуба «Пятидесятилетия Октября», — объяснил джазист. — Может быть, подбросишь артистов?
— Ладненько, — согласился парень. — Садитесь живо.
И они не мешкая сели в машину.
— А этот маленький — тоже артист?
— А как же? Артист, артист.
Ой, до чего широкие улицы. И на каждой улице новенькие дома, они похожи один на другой, как родные братья. Правда, кое-где встречались домишки старые, очень даже хорошенькие — только вовсе мало их было. А еще по дороге — несколько площадей и народу немного, не так, как на улицах Ленинграда.
А еще тут и там стояли деревья, роняя листья. Стояли, роняли листья, желтые, как мамино золотое колечко. А наверху, над всем, в синем небе, стояло белое солнце и обливало широкие улицы. От строений ложились на тротуары острые тени. А потом вдалеке показался лес, широкий, большущий, огромный лес. Ох, какие тощие в нем деревья, без листьев, с иголками. А еще — подальше облитая светом улица и баркас, покрашенный в черно-желтую краску. Дрожал, дрожал тонкий пар над землей.
Вода мигнула издалека. Водой была Волга. Волга, казалось, все расширяется, уходя вперед. И вот уж она обнимает полнеба.
И снова широкие улицы. И опять дома, точь-в-точь такие же, какие были на других улицах, как будто бы Пека с джазистом уже проезжали здесь.
А легковичка — вперед, вперед. А легковичка — шуршать и вздрагивать полегонечку, потихонечку. А в легковичку и в стекла — ветер.
Вон ветер поднял листки. И они закрутились, затанцевали.
Площадь. А посредине площади — большой дом.
— Спасибо, — сказал джазист.
— Да какое может быть тут «спасибо», — ответил ему молодой парень. — Желаем успеха в вашем в высшей степени культурном мероприятии.
Так он сказал, и машина сейчас же дрыг! — и остановилась.
8
Зал был совершенно темный, в зале, на дальнем кресле, сидел один только Пека.
Мама, видно, не знала, что Пека здесь. В черном трико и черных тапках она делала на сцене фуэте и прыгала.
Раз, два, три. Прыг! Раз-два-три! Прыг... И еще: шпагат.
Она подпрыгивала высоко, и ноги у нее разлетались в воздухе, будто ножницы. Потом — смыкались. Хохолок на лбу у мамы легонько вздрагивал.
На сцене она была не одна: тараторили что-то свое музыканты — не играли, а тараторили. Потом на авансцену вышла тетенька с попугаем. Он сидел на жердочке. Попугай картаво сказал: «Петруша хороший, Петруша хороший, Петруша хороший...» Женщина, которая его вынесла, быстренько подала ему что-то в ладони, и попугай энергично клюнул ее ладонь.
— Жрать хочешь? — вежливо спросил попугай.
И женщина опять подала ему что-то в ладони.
— Жрать хочешь, жрать хочешь? — доброжелательно тараторил Петруша. И голос у него был домашний. И чуть картавый.
— Здрасте, товарищи, здрасте, товарищи, здрасте, товарищи!..
А мама все прыгала, прыгала, прыгала... Раз — шпагат. Два — шпагат... Отдышалась, потерла балетки о канифоль, которая лежала в углу, на сцене. Пека знал — это канифоль, и снова — прыг.
Задудел трубач. К маме подошел дяденька, что привез с собой Пеку, что-то ей тихо шепнул. Она заломила руки, затопала вдруг ногами в туфельках, смазанных канифолью, подошла к авансцене, глянула в темный зал и сказала:
— Пека! Горе мое...
Пека не отозвался. Он не был горем.
— Пека, — дрожащим голосом вопрошала мама.
А он молчал. Но глаза у мамы, видно, привыкли к темноте зала, и она разглядела Пеку.
— Горе, горе мое, наказанье мое, — вне себя повторяла она и лихо сбежала в зал. — Я же ясно тебе сказала: гуляй, — зашипела мама и хвать его за руку.
— Жрать хочешь? Жрать хочешь? — спросил попугай, и дяденька, который доставил в клуб Пеку, подул в трубу.
Попугай красиво сплясал на жердочке: он затряс головой в такт музыке.
— Петруша хороший, Петруша хороший.
А мама все дальше и дальше волокла Пеку. Они шли по темному коридору: Пека в своих кожаных брюках и лохматой немецкой куртке, а мама — в черном трико. Было похоже, что мама будет сейчас купаться, — такой она была голой.
Они долго шли по длинному коридору. Мама сжимала Пекину руку, но все молчала. На глазах у мамы стояли слезы.
Наконец они дошли до какой-то двери, мама толкнула дверь, и оказалось, что в этой комнате живут книги. За столом сидела молодая, красивая и, наверно, добрая библиотекарша.
— Умоляю, — сказала мама дрожащим голосом, — дайте ему какую-нибудь книжонку с картинками. Займите его! Мне... мне репетировать! Мне... Я по личному... Он меня погубит!.
— Не волнуйтесь, — ответила библиотекарша. — Идите и репетируйте. Мы с ним неплохо проведем время.
— Не знаю, как и благодарить, — ответила мама. Вытащила маленький носовой платок и высморкалась. — прямо представить себе нельзя, до чего мне трудно!
Мама закрыла двери, ушла, и не было слышно ее шагов, потому что ноги ее были обуты в туфельки, а туфли смазаны канифолью... А Пека остался с библиотекаршей.
Библиотекарша широко заулыбалась, стянула с Пеки куртку, беретик. Потом она пристально на него глянула и обняла Пеку.
— По заграницам шастаешь, мой пухляк?
— Я мамин, мамин пухляк.
— Хорошо, — согласилась библиотекарша. — Зернышко, — сказала она, — зачем ты мешаешь маме? Ведь мама работает.
— Я гулял, меня привезли, меня зовут Пека, — ответил Пека.
— Пекирей-фекирей, — запела библиотекарша, подошла к полке, достала книжку и положила ее перед Пекой.
Книга была очень даже прекрасная. На одной из страниц сидел ворон, и волосы на голове у ворона торчали дыбом. Голова была пухлой, мягонькой.
— А он не кусается? — вежливо спросил Пека.
— Да ты что? Ясно, он не кусается. Дай-ка я тебе немножечко почитаю.
И она принялась читать ему вслух про ворона и про разных других зверей. Вздымались золотисто-белые бровки библиотекарши, шевелились все быстрей и быстрей. Сперва Пека молчал, не отрывая глаз от ее шевелившихся светлых бровок, и вслед за бровками шевелил губами.
Потом он сказал:
— Я это умею сам:
— Здорово! — удивилась библиотекарша.
— А попугай говорит: «Жрать хочешь, жрать хочешь?» — рассказывал Пека.
— Уж будто? — ответила библиотекарша. — Ты, погляжу, большой фантазер.
— А вот и правда, а вот и правда!
— А может, это ты захотел жрать?
— Нет, большое спасибо, я не хочу. Сегодня мы хорошо позавтракали, — объяснил Пека.
А в это время открылась дверь, и в комнату вошла мама (в жакетке и брюках), она обняла и расцеловала совершенно чужую библиотекаршу и принялась сердито одевать Пеку.
На улице стоял автобус. Вместе с актерами сел в автобус испуганный Пека. До того еще, как автобус тронулся, в раскрытую его дверь заглянули школьники, посмотрели на Пеку и сказали: «Артист, артист».
Пека молчал, он боялся сердитой мамы.
В гостинице они снова прошли в буфет, и мама, всем вокруг улыбаясь, но не глядя на своего сына, поставила перед ним сметану.
— А у нас наверху яйцо, — шепотом напомнил ей Пека.
— Ешь! — сдвигая брови, ответила мама. И тоже принялась есть.
Наверху, в комнате, они на этот раз оказались совсем одни. Мама, прищурясь, взглянула на Пеку и с ним посоветовалась:
— Мне тебя укладывать спать пора. Тебе время спать. Я и сама прилягу: устала. А вечером у меня концерт, но имей в виду, что сегодня нам на завод, — я ищу Валеру. Ты понял? Не будешь мне мешать и путаться под ногами?
Пека молчал.
— Отвечай! — побледнев от волнения, спросила мама.
— Я не буду путаться под ногами, — виновато ответил Пека. И вдруг заплакал из-за того, что его не любила мама.
Мама увидела, что он плачет, и тут же сама заплакала, обняла Пеку и прижала его к себе.
— Кто ж виноват, что у нас нет бабушек? — спросила она. — У всех есть бабушки, а у нас — нет бабушек. Только ты да я, вот и все семейство. Почему ты плачешь?
— Потому что у нас очень мало семейства, — горько плача, ответил Пека.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
У каждого цеха — свой вход. У каждого входа — свой контролер, проверяющий пропуска.
Повсюду — люди, велосипеды, грузовики. Повсюду — пыль.
...Словно песчинка маленькое такси, в котором едут мама и ее мальчик.
Оно как песчинка среди других легковых машин и огромных грузовиков. Его колеса выдавливают грязь и разбрызгивают ее во все стороны. А шофер ругается. Мама и ее мальчик — молчат. Они жмутся друг к другу.
— Вот! — говорит шофер и осаживает машину. — Вам, должно быть, к сборочному? Так вас надо понять?
Они не знают, куда им надо. Им надо инженера Валеру Савельева. И мама быстро говорит: «Да».
— Мама, он страшный, верно, этот шофер?!
— А ну его к черту! — говорит мама, берет Пеку за руку и подходит к цеху, где идет сборка.
Двери в этом цехе широко распахнуты. И всем видно, что там вершится чудесное чудо. Не чудо, а колдовство! Легковые машины, чем-то похожие на игрушечные, летят, летят и летят по воздуху. У них есть крылья! Но ведь это крылья автомобиля — не самолета, автомобиля — машины земной, земной...
Как медленно, как осторожно скользят они по воздушной трассе... Ах вот оно что: их поддерживают колдовские руки. Не с неба они спустились, — отходят от огромного троса и тянутся вниз — трехпалые, красноватые. Руки обхватывают кузов, толкают его вперед, все вперед, вперед... Кузова машин сверкают всеми цветами радуги — чистотой и свежестью, — они блещут, переливаются... Белые, красные, темно-синие. Вот их бока: они отражают свет. Отразили — и дальше, дальше — в неутомимом движении, в воздушном, несмелом кроссе. Их дорога — воздух.
Здесь нет водителя. Нет колес. Но стекла уже протерты. (Кто их протер, когда?!)
...Современный фейерверк летящих автомобилей.
Еще без судеб, еще без хозяина, еще без единой земной дороги, — они здесь, и первый шажок — он станет их будущим.
Терпеливей. Сейчас, сейчас.
Раз, — и по ходу скольжения к ним привинчиваются колеса.
Раз!.. Но все еще мчатся они по воздуху. Их новенькие колеса — все еще не коснулись земли. Нет, нет... Машина все еще совершает своей несмелый воздушный кросс.
Но вот колеса, будто не решаясь поверить себе, тихонько уперлись в землю.
Первый плавный рывок, первый плавный шажок...
И вот она: новая, сияющая, только что родившаяся машина, все еще не знающая, что такое дорога.
Коснулась земли. Впервые!
Раз! — ив машине появляется человек. В каждой машине по человеку. Еще мгновение... Разжались трехпалые руки, дали свободу.
Вот! — глядите-ка, вот они: только что рожденные, сверкающие, сияющие, всецветные «Жигули».
Пека:
«Я бы хотел такую машину. Я бы хотел вот эту белую легковичку. Я в ней сижу, а легковичка крутит колесами. По воздуху. И я ее веду, я ее выкатываю с завода, и я — по улице. Нет! По небу, как самолет!
Я у нас во дворе. А тут наш Ленька на своей игрушечной легковичке. Я прячусь, а потом выскакиваю и говорю:
«Дай катнуться».
А он:
«Прочь с дороги, куриные ноги».
И вот я сажусь в свою белую настоящую легковушку.
«Пека, а Пека, это чья ж легковушка, а?!»
«А наша. Валерка подарил маме. Восьмого марта. Я — корзинку, — хорошенькую корзинку, — а он — легковую. Не веришь, да?»
«А дашь немного покататься?»
«Прочь с дороги, куриные ноги!»
Валера (он в дальнем участке цеха):
«Я — полусонный. В голове у меня все время как будто бы молотки и поршни.
Вчера вечером — черт знает что! — итальянский мастер:
«Синьор, я вынужден отказаться от наладки сварочной машины. Дело в том, что детали поступают ко мне загрязненными. Проводить наладку нет никакой возможности».
Я подумал с ужасом:
«Может, надо было предусмотреть мойку и промывать детали».
Как же быть теперь? Место для мойки не предусмотрено... Куда нам поставить мойку! Бегал всю ночь как скаженный и осматривал тару.
Дело в том, оказывается, что детали долго лежат в цехах и, естественно, покрываются пылью. Их надо использовать прямо с «колес». Из-под пресса они загрязненными не выходят.
Уснул под утро, тут же — в цеху. Мне снилось, будто бы кто-то мне наступил на голову. А еще мне снились — уж это как водится — двигатели и коленчатые валы.
Ребята для смеху прикрыли меня фанерой. А на фанере какой-то остряк мелком: «Осторожно. Стекло».
...Организация производства — не труд, а — искусство, у нас плохо владеют этим, искусством. Верная мысль. Я ее занесу в свою записную книжку».
Неля:
«Эмануэль... Эмануэль!.. Что за странное слово: «Эмануэль»... Почему на машинах — вон там, через раскрытые двери: «Эмануэль?»
Тревожное слово. Страшное. И будто бы мне уже снилось оно... Лохматое... И... И железное. На высоких ногах. Ноги вздрагивали... Он ко мне наклонялся и вытеснял, выталкивал все теплое, что я люблю... Все простое, родное... Пека?!»
— Пека!
— Я тут.
«Скажи, Валера, при чем, ну при чем тут «Эмануэль»?»
— Простите, пожалуйста!.. Вы не могли бы мне немного помочь? Инженера Савельева. Валерия Николаевича... Если разыщете, то намекните ему, пожалуйста, что к нему приехали из Ленинграда... Не понимаете?.. Из Ленинграда, не понимаете?.. Ошалели?! Не понимаете русского языка?.. Итальяно! Ой, до чего же здорово!.. Первый раз вижу живого, настоящего итальянца в жизни, а не в кино... Валерий... Понимаете? Валери Савельеф. Помогите, синьор. Я — аморэ! Я люблю его. Шепотом, шепотом говорите... Я аморе инженьер Валери Савельеф... И никому ни слова! Понятно?.. То-то же! А еще говорили: «непанимай».
А вокруг — все гудит, стрекочет и бьется. Это летят по воздуху легковые машины, под потолком огромного цеха, над Пекой, Нелей, ее любовью.
По воздуху скользят они — без колес и с только что привинченными колесами. И хлопочут люди вокруг, занятые делом огромной важности, в засаленных комбинезонах, спокойные и вместе сосредоточенные.
Машины, машины, машины... Можно тронуть их на ходу. Можно пригладить волосы, глядя в их полированную поверхность.
А наверху — многоцветные трубы, провода, фермы.
Бетон под ногами — всюду бетон: монолитный, сухой, сплошной.
Машины, машины, машины: дышат, живут, и скользят, и рождаются — совершенно как человек.
Неля зажмуривается, сердце колотится: Неля — аморэ, аморэ, аморэ... Она аморэ — Валеру Савельева, инженера.
...Легковичка делает свой первый на этой земле шажок. А в ней — человек. Он испытывает машину.
А там подальше — лампочки, транспаранты. Пульт управления! Думающий. Живой. Станки — с обратной связью, с контролирующей системой. Кибернетика — она главный диспетчер завода.
Машины. Бой. Стук. Дыхание у Нели перехватывает. Как сильно она волнуется... «Ну где же ты?... Валерка, я тут, я тут».
— Пека, хорошего понемножку. Ему, наверно, не передали. Давай уйдем.
2
Когда Пека с мамой вышли на широкую улицу, там, где дорога, грязь, грузовики и троллейбусы, — уже зажглись фонари. Они покачивались в потемневшем небе, в прохладном воздухе, и, если прищуриться, ложились от них во все стороны лучики неровные, колкие, длинные и короткие.
И во лбу у троллейбуса уже горел огонь, и во лбу автобуса тоже горел огонь. Но еще не затеплились фары у легковых машин: на дворе — день.
Мама крепко взяла Пеку за руку, вышла на середину дороги и поправила свой длинный, красивый шарф «Айседора Дункан». Мама принялась улыбаться всем водителям автомобилей, она поднимала в воздух руку с коричневой сумочкой.
Какая-то легковая машина остановилась.
Мама просунула голову в кабину водителя, о чем-то они пошептались с ним.
— Пека! Садись! Нас подбросят, — весело закричала мама.
— Покрепче закройте двери, — оборачиваясь, сказал молодой водитель.
И мама захлопнула дверь покрепче.
Машина тронулась: свернула с широкой дороги вправо, в сторону огромных белых домов, что были видны вдалеке. Они ехали по полю в выбоинах, ухабах. Машина подскакивала, ее обдавало грязью.
Все ближе, ближе дома, некоторые окошки желтые от зажженного электричества, а другие — темные, отражают небо.
Первый дом, второй. А водитель все едет и едет. Возле домов вздувалось от ветра белье, стояли разноцветные легковые машины — красные, черные и голубые.
А водитель все ехал, ехал.
Впереди показался лес, навстречу покатили грузовики. Лес уже потемнел и был совершенно черным. Издали не было видно его голых стволов.
Мама держала в руке письмо, которое вынула из коричневой сумочки. Они с водителем все читали обратный адрес и совещались.
— Вот. По-моему, этот дом, — обернувшись, сказал водитель и затормозил.
— Ой, мы вам так благодарны, ой, ну я прямо не знаю как, — очень быстро сказала мама, выскочила из машины и вытащила за собой Пеку.
В парадном было темно, Пека принялся спотыкаться.
— Что с тобой такое? — сердито спросила мама. Вздохнула, подмяла Пеку и посадила его к себе на закорки.
— Не мажь мой жакет калошами, — попросила она.
Он сейчас же старательно вытянул обе ноги, чтоб не мазать жакет калошами.
Так они поднимались вверх, вверх, до самого верхнего этажа. Здесь мама спустила Пеку на пол, вытерла носовым платком жакет, постучала в какую-то дверь... Ей открыла старая женщина и сказала:
— Его нет дома. Войдите и оставьте ему записку, он двери не запирает.
Мама взяла Пеку за руку, и они на цыпочках вошли в комнату.
Окно здесь было широкое и большое, — глядело в лес.
Когда Пека положил подбородок на подоконник, издалека стало видно реку. Широкий свет уходящего дня врывался в окно, не занавешенное никакими шторами. Виднелись огни на дороге, тускло-белые, все еще ничего решительно не освещавшие. Люди сверху казались маленькими. Шастали грузовики, но их шума не было слышно.
Комната была почти совершенно пустой, большущий чертежный стол, на столе карандаш. В углу комнаты притулился матрас без ножек. На матрасе — подушка и плед. А еще здесь стояли две некрашеные табуретки. А в стену вбиты два не очень больших гвоздочка: на одном из них — плащ, на другом — полотенце.
Мама пошла на кухню.
— Ты подумай только, у них не газ, у них электричество! — обернувшись к Пеке, сказала мама.
На плите дремала кастрюля, в кастрюле — недоеденная картошка. А еще на кухне был табурет. Мама села на табурет, подобрала ноги, задумалась.
И вдруг обняла Пеку и тихо сказала:
— Квартира очень хорошая. Мы бы в ней навели порядок. Верно я говорю, заяц?
— Верно, — ответил Пека, чтоб угодить маме. Он ответил тихо потому, что вокруг было совсем темно.
— И большая комната, — продолжала мама, — и лес совершенно близко... Жалко, времени нет, а то бы я вымыла пол. Ладно, Пека... Времени у меня в обрез, — и она вздохнула.
Мама написала Валере записку и спросила Пеку, когда они вышли на лестницу:
— Как ты думаешь, Пека, он, наверно, только ночью придет? Сегодня, пожалуй, нас не разыщет. А?
— Разыщет, — ответил Пека. — Итальянец ему про тебя расскажет. Вот увидишь, увидишь, мама.
3
— Девочки, поклянитесь, что вы никуда его не отпустите из гостиницы... Я же просто не знаю... я не могу... у меня концерт!
— Уложим, не беспокойся, — сказали девушки.
И мама принялась, тихонько вздыхая, все аккуратно складывать в чемодан. Уложила фрак, котелок и грим. А футляр от скрипки не уложила: он был больше ее чемодана, и мама держала его в руке.
— Нелька, автобус подан, мы тебя ждем, рыбка, — сказали маме из коридора.
— Сейчас, — ответила мама, быстро поцеловала Пеку и выбежала из комнаты, неся в одной руке чемоданчик, в другой — футляр от скрипки.
Мама ушла. А одна из девушек — самая молодая — принялась развлекать Пеку. Она ему построила дом из карт, а потом сказала, чтобы он сам построил себе, поскольку здесь все строители. Но он не успел построить: пришел Валера.
Валера был очень высокий, поджарый. Зубы у него — белые, большие, сплошные. Волос не особенно много: он их зачесывает на макушку. Руки у него сильные, ноги — длинные, а улыбка — добрая. А глаза — синющие. Прямо на удивление! Синие, синие, много синей, чем озеро, в котором Пека летом купался с мамой. И немножко синее неба. Он их щурил, когда задумывался. А вообще-то он очень любил смеяться.
— Здравствуй, Пека, — сказал Валера, приподнял его и подкинул чуть что не до самого потолка. — Пека, Пека, Пекерей, мой прекрасный сельдерей, — радуясь, заголосил Валера. — У вас что?... У вас завелись связи? Мама познакомилась с итальянцем? Кстати, а где она?
— На концерте.
— Ну что ж... Ну что ж... Есть хочу, умираю. Не успел пообедать, я к вам бежал. Пойдешь со мной? Закусим, выпьем пивка.
— Жрать хочешь? — вежливо спросил Пека.
— Еще как, — ответил Валера, засинел на него глазами и принялся одевать Пеку. А Пека все повторял:
— Жрать хочешь, жрать хочешь?
— Да ты что? Ошалел, что ли? — удивившись, спросил Валера.
— Так это же не я. Это попугай!
— А Нелька велела, чтобы ребенка не уводить, — сурово сказала Валере девушка, что построила Пеке домик из карт.
— Ну, положим: мне бы она доверила.
И они пошли вон из комнаты и вон из гостиницы. Они перешли улицу и пришли в столовку.
В столовке было много народу. Все стояли в очереди и держали в руках подносы. Подносы были очень красивые, в очень больших горохах, и Пека сказал, чтоб Валера дал ему подержать поднос.
— Ладно, — сказал Валера и дал подержать, но скоро забрал назад, поставил на прилавок и попросил: — Две порции щей, два гуляша, кисель и кофе.
Они донесли поднос до стола и хорошо устроились.
— Ты что ж не ешь? — поинтересовался Валера. — Жарко, что ли, тебе? Давай-ка я расстегну пальто.
— Если бы у нас с мамой всегда были деньги, — принялся занимать собеседника Пека, — мы бы с ней всегда хорошо завтракали.
— А часто у вас не бывает денег? — прищурившись и посерьезнев, спросил Валера.
— Не особенно часто, — объяснил Пека. — У нас не было, когда маму бросил ее партнер.
— Ага-а... А за что он бросил ее?
— Это вышло, понимаешь, из-за меня, — шепотом отвечал Пека. — И тогда мы ели только: мама — булку и чай. А я булку и молоко.
— Прелестно! — сказал Валера. — Пека... а между прочим, твой папа... Он где?.. (И Валера чуточку покраснел.)
— Так ты же знаешь, мама тебе сказала! Мой папа умер, когда мне было шесть месяцев. Утонул. Он моряк. Капитан-наставник.
— И намного старше, чем твоя мама?
— Наверно, — подумав, ответил Пека. — А ты у нее спроси.
— Ладно, — кивнул Валера... — Ты пей киселек, пей кисель.
— Могу, — подумав, ответил Пека. — А мы сегодня всюду, всюду тебя искали. Мы на заводе тебя искали... Мама там рассказала: «Я аморэ инженьер Валера Савельеф».
— Скажи на милость!.. Кто бы подумал? — ответил Валера и захохотал. — И... и мама серьезно «аморэ» — как на твои глаза?
— На мои глаза, довольно-таки серьезно... И нам все у тебя понравилось. А еще моя мама хочет изжарить тебе яичницу.
— Чего-о-о?
— Ничего такого: яичницу. Для тебя.
— Ты, по-моему, заговариваешься, браток.
— Ничего подобного! Это она, она заговаривается. Она сказала: «Мы — в Тольятти, чтоб сделать Валерке яичницу».
— Быть такого не может! — крякнул Валера. — От вас обоих можно с ума сойти! Врешь небось?
— А вот и нет, вот и нет... Валера!.. Почему это, когда человек говорит правду, ему всегда отвечают: «Врешь!»?
— Я от вас лопну! — захохотал Валера. — От тебя и от твоей мамы... Спи-инозы! Софоклы! Философы!.. Яичницу!.. Из Ленинграда — в Тольятти — жарить яичницы... Садись ко мне на закорки. Живо! Скорее! В клуб.
4
Зал в клубе был переполнен людьми. Когда вошли Валера и Пека, на них зашикали. Наконец Валера нашел местечко и посадил к себе на колени Пеку. На сцене был попугай. Попугай говорил, легонько картавя: «Петруша хороший, Петруша хороший...»
Потом артистка, что держала его на жердочке, вышла в зал, и попугай принялся тараторить: «Здрасте, товарищи! Здрасте, товарищи!» И вдруг он оговорился и быстро спросил: «Жрать хочешь?» Публика прямо-таки покатилась со смеху, а Валера шепнул, наклонившись к Пеке: «Ах, вот откуда оно пошло?!» А потом попугай раскланялся, и тетенька его унесла.
Заиграли знакомое, заиграли Петрова (ленинградского композитора). Пека сразу узнал.
Сейчас, сейчас...
И на самом деле, на сцену выбежала мама, в черном, — узкая, тоненькая, как запятая, в развевающемся пальто, со скрипичным большим футляром. Пека так сильно обрадовался, что громко заорал: «Мама!»
Валера к нему наклонился и громко шепнул:
— Ты что, приятель, взбесился? Получается несолидно.
А вокруг довольно громко захохотали.
А мама на сцене подумала: «Как отлично меня принимает публика».
...Если б кто видел, если б кто знал, до чего красиво и весело она танцевала... Вот уже прячется от дождя. И в зале на самом деле смеются. А потом... потом началось!
Мама летит по сцене. Летит как вихрь... Как может до того красиво и так воздушно летать человек?! Прыжок! Прыжок!.. И еще прыжок... И все это Пекина мама... Мама!
Валера, вне себя, закричал: «Браво!» И все вокруг сейчас же захлопали и, как по команде, вдруг закричали: «Браво!.. Браво, Богатырева...»
А мама радовалась успеху, она танцевала все лучше, все красивее, все веселей.
Мама — она большой музыкант... Музыка, музыка — каждое движение ее, музыка — согнутое колено, музыка — взвивающаяся рука, музыка — ее вращение, ее фуэте!.. И вот уж она на спине. Обессилена. Лежит посреди сцены. Но по ней, уже чуть не потерявшей сознание, — волнами ходит музыка... Музыка! Музыка! Смычок вздымается: мама играет лежа... Играет, играет, играет на своей игрушечной скрипке.
Окончила. Замерла. Вышла кланяться в образе музыканта (зазнавшегося музыканта).
Все кругом хохочут и аплодируют.
Как красиво кланялась мама! А как громко хлопали ей Валера и Пека. И Валера опять что было сил закричал «браво». И все вокруг закричали: «Браво!» Кто-то из публики подал маме букет, и она опять очень мило раскланялась. И прижала букет к себе. А в публике бесновались, и даже кто-то выкрикнул: «Бис! Бис!.. Богатырева — бис!»
Но биса им не было никакого. Мама вышла, помахав котелком, — худенькая, высокая — самая красивая, самая, самая веселая и распрекрасная на земле мама.
Как только она ушла, Валера с Пекой смылись из зала.
— Так ты уверен? — тихо спросил Валера. — Так и сказала: «Я, в общем, того... аморэ Валеру Савельева»?.. И вот именно не вообще, а Валеру Савельева?
— Я же тебе сказал!
— Нет, погоди: «люблю» или «аморэ»?
— А моя мама и я — мы на всех языках умеем!
— Но если ты того, поднаврал, так будешь дело иметь со мной.
Они долго путались по освещенному коридору, и вот наконец Валера нашел кулисы.
В это время на сцене громко пел дяденька — очень красиво и очень громко... Жалко, не было времени, чтоб его послушать.
За кулисами — полумгла. Стоя на выходе, конферансье грозно нахмурился, увидев Валеру с Пекой.
— Не ребенок, репей! — сказал про Пеку конферансье.
Кулисы театра были для Пеки буднями. «А куда же его девать?.. На помойку, что ли?!»
Пека знал, что здесь пахнет особенно: старой пылью, словно повсюду она жила и даже носилась в воздухе; он знал про то, как легонько, едва приметно, сотрясаются декорации, если проходишь мимо... По ним как будто бы рябь бежит. Он знал, что где-то здесь артистические и там одевается его мама.
Когда Валера стукнул согнутым пальцем в двери уборной, оттуда послышался женский, не мамин голос: «Валяй входи».
Они распахнули дверь и увидели маму. Она уже разулась, стирала грим, но еще не сняла своего узкого иссиня-черного фрака. Оба они, Валера и Пека, кинулись к ней. И Пека опять заорал: «Мама!» А Валера не сказал ничего, только широко заулыбался, покраснел отчего-то и у всех на глазах принялся целовать маму. Он целовал ее в голову, в руки и в ее фрак. Он целовал ее, а все, кто были в уборной, весело хохотали:
— Ай да Тольятти! Не северные, а итальянские темпераменты!
Пеке, он сам не знал почему, вдруг сделалось очень стыдно. Пека вдруг рассердился на маму и низко опустил голову.
— Отстань! — хохоча, вместо «здравствуй» сказала Валерке мама. — Кто тебе передал?
— Мне все объяснил твой сын!
Она рассмеялась так заразительно, что вслед за нею все в уборной снова принялись хохотать. Не смеялся один только Пека, — стоял весь красный, злой и не поднимал глаз.
Они возвращались домой пешком. В одной руке Валера тащил футляр от маминой скрипки, а другой — поддерживал под руку Пекину маму. А мама держала Пеку. Пека хныкал, он сердился и не хотел спать.
Валера остался внизу, у двери в гостиницу. Мама поднялась наверх с футляром от скрипки и чемоданчиком. Она быстро раздела Пеку и положила его в постель.
— А ты скоро придешь? — расстроившись, спросил Пека.
— Когда надо, тогда и приду, — огрызнулась мама. — Ты сыт? Напоен? Ухожен? Спи!
Когда мама на цыпочках вышла из комнаты, уже погасили свет. Девушки крепко спали. Пеке даже слышалось в темноте их ровное, спокойное дыхание. Казалось, что под потолком летает огромная бабочка и все бьется большими мягкими крыльями о погасшую лампу.
Пека уснул. Он проснулся, когда возвратилась мама. Она, должно быть, очень долго гуляла, потому что колени у мамы были совсем холодные.
Они были холодные, и вся она была ледяная, и щеки, и нос.
Мама обняла Пеку, свернулась калачиком и натянула на ухо одеяло. Так они лежали во тьме, но оба не спали. Мама закрыла глаза, и ей вспомнилось вот что.
Пеке минуло четыре года, наступал его день рождения, а Валера был как раз в Ленинграде, в командировке. Они втроем отпраздновали Пекины именины.
Валера принес шоколадный торт. Она взяла большие четыре свечи и поставила их по краям торта.
— Как это забавно, что человеку только четыре года, — сказал Валера. — Что за возраст? Всего ничего. Когда человек — ребенок, — годы — свечи толстые и весомые, а потом они все тоньше и тоньше, словно все быстрее бегут года... Верно, Неля?
Она ответила:
— Я не знаю. Я о таком никогда не думала.
И вот теперь, лежа рядом со своим сыном, под одним одеялом, она вспомнила те четыре свечи, их пламя и то, как Валера погасил электрический свет вверху.
Они были втроем. Пламя свечей отражалось в глазах. Они пили чай и ели торт с кремом.
Неля крепко-крепко зажмурилась, и ей ни с того ни с сего привиделось, как Валера сидит на реке, у проруби (подледный лов). Пламя тех четырех свечей играет во льду, и лед становится голубым. Горят четыре свечи над прорубью. Лед припорошен снегом. Пламя четырех зажженных свечей бежит голубоватым светом по снегу и плавит снег. А Валера сидит, согнувшись, и держит удочку. Он ничего не видит.
Это сон такой, должно быть, приснился ей.
«Какие толстые свечи, — вдруг говорит Валера. — Когда человек маленький, каждый год весо́м».
Так говорит Валера и вытаскивает из проруби рыбу. Рыба трепещет в воздухе, и Валера рад.
— Родной мой, сыночек мой! Я тебя больше всех на свете люблю, — застонала мама.
А Пеке приснилось вот что.
Будто бы дяденька высокого роста играет что-то грустное-грустное на трубе. Играет красиво и хорошо. Стоит и держит трубу в руках. Лицо у дяденьки наклонено, подбородок большой, тяжелый. И вдруг этот дяденька принимается горько плакать. Он, как маленький, весь дрожит от слез. Он плачет и продолжает играть на своей трубе.
«Мама, что же это такое?»
«Это твой папа», — шепотом отвечает мама.
«А почему он плачет?»
«Он умер, а любит тебя, — едва дыша, говорит мама. — Больше жизни. И после жизни...»
— Нелька, ты ошалела? Да?.. Может, еще того... запляши давай посреди ночи!
5
А Валера тем временем шел сквозь город. Он метил сперва попасть на трамвай, но они с Нелей прогуляли нынче до того долго, что трамвай решил расплеваться с Валеркой и провалился в тартарары.
Одинокий фонарь над Валеркой раскачивался. Валера по-дурацки переступал с ноги на ногу на остановке, под фонарем. Он озяб, застыли руки и ноги: на дворе была осень, с ее ветрами.
Наконец бедняга сообразил, что может, пожалуй, эдак прождать всю ночь, — засунул руки поглубже в карманы и двинулся одиноко по темным тольяттским улицам.
Долог путь из «старого» в «новый» город. Накануне Валера почти не спал. Он был до того счастлив и так ошеломлен случившимся, что вроде бы задремал на ходу: как конь.
Во тьме, когда то и дело закрывались веки, ему виделся Нелькин профиль: странное детское выражение ее лица, слегка приоткрытые губы, ее взгляд из темноты улиц.
От ее жакетки будто пахло духами, а?.. Валера остановился, вытащил из кармана руку, понюхал. От руки легонько тянуло машинным маслом. Он решил, что его рука насквозь пропиталась Нелькиным запахом.
И вдруг как будто взметнулись по ветру концы ее шарфа. Валера остановился и обронил шляпу. Когда он поднял ее, поля шляпы были в свежей грязи.
«Черт знает что такое! А я-то думал, нынче первые заморозки, почему не схватилась грязь?» — спросил у себя Валера. И дошагал до своего дома, балансируя шляпой в вытянутой руке.
Едва сил у него хватило подняться вверх, на девятый этаж. Толкнув дверь, он вошел кое-как в ванную и обтер свою шляпу. «Вроде бы пахнет Нелькой! Я... я окончательно ошалел!»
Он разделся и лег, но не мог уснуть.
«Я обязан спать! Мне завтра вставать с первым светом» — так он себе говорил, но все ворочался и ворочался бессонно под пледом.
«Скоро прибудет контейнер с мебелью, что послала мама. Она догадается и пришлет, должно быть, теплое одеяло. Я бы хотел, чтоб приехала мама, хоть бы накоротко! Я — свинья. Я так редко пишу. Откуда ей знать, до чего я бываю занят? Да нет же, — странное дело, — она всегда и все знает на расстоянии... Не мама — дух!»
И вдруг ему почему-то вспомнилось, как была война. Он был с ребятами в эвакуации. И тут приехала его мама. Стояла и молча смотрела на Валеру через забор: «Отчего ты босенький? Где твои сандалии?» — так сказала мама. И он в ответ заорал: «Ма-ма!»
Ему было тогда два года, но он до сих пор помнил, как сильно обрадовался. Даже подумал, что вовсе это не мама. Что все это ему приснилось.
...Она сняла себе угол неподалеку от тех яслей, где жил ее сын — Валера, нанялась и стала работать в совхозном поле. (Это мама ему рассказывала потом.) А он помнит только воскресный день, когда они шли сквозь поле, сквозь ветер, под жарким солнцем.
«Ты не устал?» — наклонившись, спросила мама.
«Нет», — отвечал Валера.
«Хочешь, я тебя на руках понесу?..»
«Нет».
И вдруг он увидел огромное огородное чучело. Оно размахивало длинными рукавами и старой кепкой.
«Мама, он — страшный», — сказал Валера.
«Ничуть, — ответила мама. — Ведь он неживой, это — пугало, огородное чучело. Разве не понимаешь?»
Они шли. Вдалеке виднелась река, под ногами — пыль и цветы. Над цветами — разные бабочки. Ветер, солнце, рукава чучела — все это сплелось почему-то в воспоминание о счастье. А ведь война, война...
Крыши дальних домов — наличники у домов резные; бабочки, какой-то крошечный воробей или другая какая птица справляли свой праздник лета. Вокруг было лето, солнце, и запах травы, и еще какой-то особенный запах пыли. А впереди — нескончаемая дорога, а в конце дороги стояло небо.
Зажужжала муха, чирикнуло что-то над их головами. Все вместе — застывшая песня зноя и ветра.
«Какой ты худой», — остановившись, сказала мама и вдруг заплакала.
Он, ясное дело, не знал, как умер его отец и какое последнее слово вымолвил, умирая. Но Валера вдруг отшвырнул плед и спустил на пол босые ноги. В возбуждении от ночной бессонницы ему показалось — он слышит слова отца:
«Мама. Валера. Мама».
По странной ассоциации, в полусне ему вдруг привиделся Пека. Пека сидит рядом с ним в столовке, держит ложку и неохотно хлебает щи. Полненькое лицо ребенка выражает вину и робость. Что-то сжалось в сердце Валеры. Это «что-то», кажется, было любовью. «Что же, что же это такое, почему я вечно чувствую себя виноватым. За все... За все... За наш сборочный; за то, что у Пеки шальная мама, за то, что у мальчика виноватое выражение глаз... Они — дети... Я — отвечаю, я отвечаю...»
— Мы на рыбалку вместе пойдем! — вдруг громко сказал Валера и испугался звука своего голоса.
Вставать мне, что ли? Не то я смену просплю.
Вста-а-вать!.. Бодрей — веселей.
Вставать!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Мама сказала, что после концерта пойдет танцевать с Валерой. Они пойдут танцевать в Дом дружбы.
Было так страшно остаться на ночь совсем одному, в чужом доме, с чужими девушками, что Пека не пожелал поверить ей.
Когда-то очень-очень давно Пека болел ангиной, мама взяла его из детского сада. Он лежал в темной комнате, мама не ходила на концерты, плакала, громко сморкалась и часами орала что-то по телефону. Пеку тошнило от телефона, но он боялся маме сказать.
За лекарством, медом и молоком для Пеки ходила вниз Александра Алексеевна.
Мама сидела день и еще один возле своего Пеки. Она старалась читать, но то и дело бросала книгу. Говорила: «Не до того».
К ним в гости пришла однажды Эмилия Квяка.
— Неля! Моя бедняга! — сказала она.
И тут-то мама схватилась и громко-громко заплакала. Она сказала Квяке, «что у нее совершенно терпения нет».
Квяка ничего не ответила про терпенье. Она сняла у входа лохматую свою шубу, от которой пахло морозом, улицей, погрела немножко руки и подала Пеке толстенную книжку. Книжка была с картинками. Эмилия Квяка поблестела на Пеку рыжими, ласковыми глазами, сказала «Лапушка» и повернулась к маме.
А Пека заулыбался от радости. Он радовался подарку. Сперва он немножко глядел на Квяку, на ее красивое платье в горошину (Пека любил, когда к ним приходили гости!).. Потом он стал глядеть потихоньку, из-под бровей, на новую книжку. Книжка была ничего себе — очень даже прекрасная. Он что-то долго шептал над книгой, гладил картинки пальцами.
И вдруг Квяка сказала:
— Неля, какой же он у тебя тихоня!
— Все хороши, когда спят, — ответила мама, хотя Пека вовсе не спал. — Если б вы только знали, Квяка, как он умело меня изводит!
— Пека чудесный мальчик, он коткин сын. Верно, ты коткин сын? — спросила Эмилия Квяка.
Он ничего не ответил. Он застеснялся. Он покраснел.
Эмилия Квяка ушла, а Пека стал приставать к маме, чтоб она ему почитала.
Она немножечко почитала, немножечко рассказала про зайца. А потом: «Сил моих больше нет!» — надела шубу, сказала, что пойдет «прошвырнется малость по воздуху».
Как ему было страшно, что мама сейчас уйдет! Она уже возилась подле замка, когда Пека вскочил с кровати и босой побежал по холодному коридору за нею следом. Он вцепился в мамин подол, он стал причитать: «Мама!.. Мама!»
— Что ты сделал? Ты же опять простудишься! — всхлипнула мама, подняла Пеку, и они возвратились в комнату.
...И вот теперь он снова лежал в кровати уже раздетый, и мама сказала:
— Спи! (Но не спросила: «Накормлен, напоен, умыт?..» Просто: «Спи!» И все.)
Так она сказала, а сама надела нарядное платье, черное кружевное, без всякого воротника. А еще мама надела туфли нарядные, лакированные, а в это время в комнату постучал Валера.
Мама вышла (к Валере). И Пека понял, что мамы нет. Как тот раз, тихо плача, Пека вскочил с кровати и побежал за мамой, хлопая по полу голыми пятками.
Девушки заворчали под одеялами: «Ай да Нелька с ее ребенком! Воистину, что артисты».
В коридоре, увидев босого Пеку, Валера поднял его и прижал к себе, Пека энергично обвил его шею руками. (Время тратить не приходилось.)
— Ты, верно, хочешь меня задушить? — рассмеявшись, спросил Валера. — Нелька, давай одевай Пеку. Пека с нами пойдет.
— Нас не впустят из-за него! — в сердцах ответила мама.
— А ты притворишься, что итальянка, пришла с ребенком... Я, понимаешь, буду вертеться рядом, как переводчик.
И они все трое пошли в Дом дружбы.
Валера взял Пеку на руки, чтоб шагать быстрее. Вошли в Дом дружбы, и тут Валера, наклонившись, тихонечко попросил Пеку, чтоб тот молчал и по-русски не говорил. Пека молчал все время, Валера быстро и ловко раздел его.
На Пеке был матросский костюм, а на маме — ее нарядное платье. И все дяденьки, сколько только их было в клубе, принялись сейчас же оглядываться на маму.
— Пялят глаза, как «не́люди», не по-людски себя ведут! — тихо сказал Валера. А мама громко расхохоталась и обозвала Валеру Маврой.
Наверху, в Доме дружбы, был очень большой бильярд. А еще была стойка. А около этой стойки стояли дяденьки и пили вино. Женщина, которая разливала вино, была русская, рядом с ней стоял мальчик лет десяти.
Валера, мама и Пека подошли к стойке. Тетенька налила Пеке в стакан очень сладкого лимонаду и дала ему две конфеты. После этого Пека с Валерой и мамой медленно прошагали в зал.
В зале громко играл оркестр. Он играл танец. Но не успели Валера, мама и Пека переступить порог, как маму тут же принялись приглашать (должно быть, узнали, что мама танцовщица).
Кто бы видел, как красиво кружилась мама!.. Она танцевала и танцевала...
А Пека с Валерой сидели в кресле и потихонечку поджидали маму. Музыка играла так шибко, так хорошо. Но у Валеры было надутое выражение — почему-то он не любил оркестр. А Пека — любил. Он привык к оркестру.
Мама еще не успела сесть, как Валера спросил ее:
— В чем, собственно, дело?!
— Пошли!.. Потанцуем. Быстро! — улыбаясь сказала мама.
Он встал, как будто аршин проглотил, кивнул, позволил маме обнять себя.
Замолчала музыка. Оба они остановились на середине зала. И тут же кто-то подошел к маме и вытащил ее из рук у зазевавшегося Валеры. Ведь все они иностранцы, спросить ничего не могут: по-русски не говорят...
— Я, видно, пришел сюда вместо няньки! — сердито сказал Валера, когда мама наконец подошла к нему и к своему Пеке.
— Пожалуйста, не устраивай мне скандалов, — тихо сказала мама. — Мы здесь не одни. Нас выведут. Мы здесь все трое на «честном слове».
— Я сейчас повернусь и уйду, — объяснил Валера. — Мне и так в шесть утра вставать, я пошел развлечься, потанцевать с тобой, а не караулить твоего Пеку.
— Ты не будешь орать на весь зал, если мы еще немножечко потанцуем? — наклонившись к Пеке, спросила мама.
— Конечно, не буду, — ответил Пека. — Никто вам не запрещает.
И мама пошла танцевать с Валерой. Они танцевали долго, Пека и не заметил, как задремал. Он проснулся, когда Валера нес его на руках в раздевалку. Внизу Пека громко заплакал, потому что мама с Валерой на него насильно натягивали пальто. Пека был русский и плакал по-русски. А Валера продолжал энергично ругаться с мамой.
— Это ты выдумал, чтоб его захватить с собой, — попрекала Валеру мама. — Он весь измучился, извертелся. Он в девять часов привык засыпать... Уж лучше бы мы посидели дома.
Валера с бледным и злым лицом вынул вдруг из кармана спички и стал их чиркать одну за другой. Лицо у него было очень злое.
— Прекрасно! — сказала мама. — Я тебе рекомендую: самосожгись. Или подпали себе волосы. Устрой веселенький ночной фейерверк... Ну а если хочешь — сожги меня. Отелло хоть задушил свою Дездемону, а ты меня подожги. Валяй!
— Ребятки, — сказал старичок, сидевший у вешалки, — попрошу вас все же поаккуратней: это же иностранный клуб. Почему где наши, так не обходится без скандала?
— Мы у себя! — ответил Валера.
— А кто ж говорит — в Америке? Такого я тебе не сказал... Гляжу — семья как будто очень даже культурная. Всем домом, с дитем. А он-то, голубчик, как на отца похож — портрет, отпечаток, право!.. Но не может быть, чтобы гладко. Нет! Не знают меры: если напиться, так перепиться. Надо понятие иметь: где пить! Пусть дома тебе поднесет хозяйка. И опять же, спички раскинуты по всей лестнице. Некультурно, нехорошо.
— Мы вам... мы вам... не какие-то подхалимы. Это раз, — ответил в сердцах Валера. — А второе то, что она же по-итальянски, ха-ха-ха... Она «аморэ» — ха-ха-ха! «Аморэ»!.. Поняли, папаша?
Мама:
— А ты слыхал?
Валера:
— До чего ты технически безграмотный человек, Неля. Когда мимо вас проплывали готовые «Жигули»... Одним словом, я сидел в одной из машин... налаживал двигатель.
Пека:
— Мама! Он врет!.. Все врет. Это я ему рассказал.
...Мать! (Прекрасное слово, а?) Что может быть на земле родней и дороже матери? Пека всегда, всегда ее защитит.
2
Зато каким длинным, каким волшебным днем было воскресенье.
Валера, мама и Пека поехали в лес, долго шли по корням и утоптанным, упругим тропинкам. В лесу — сумрачно, под ногами словно трещал ледок, но они развели костер. Это Валера развел костер, а Пека ему приносил ветки.
Деревья по самым верхушкам — зеленые, а внизу, где лесная дорога, — опавшие иглы, мох — все желтое, желтое, желтое.
Лес глухо и сонно молчал, пахло хвоей. Хорошо было чувствовать себя близким этому лесу и его зайцам. А может, лисе?.. А может, настоящему волку?..
Теплый ветер тянул смолой.
— Ты умнющая, — объяснял Валера маме. — Ты самая умная на земле!
— Умней тебя? — удивилась мама.
— Еще бы! Ясное дело, умней... И лучше!
Они погасили костер и все трое пошли к реке.
У набережной стояли две пристани: одна — старая, а другая — новая. Мама сказала Пеке, что на новой пристани написано очень большими буквами «Тольятти» и что это название нового города. И летом у новой пристани начнут останавливаться новые пароходы.
Тускло блестели изгибы реки. Она уже чуточек схватилась льдом, тонкие льдины лежали вокруг темно-лиловой проруби. Мама увидела лед, остановилась, закрыла лицо руками, сказала:
— Я счастлива, но мне страшно.
— Ты и твой Пека вообще с «приветом», — ответил Валера и рассмеялся.
Валера принялся бегать вдоль набережной, чтобы Пека согрелся в своем коротеньком «лапсердаке». «Ну и вырядила ребенка!» Они отбегали далеко и видели маму, которая шла им навстречу медленно, медленно... Ее шарф «Айседора Дункан» развевался по ветру, издалека она в своих широких и длинных брюках была очень похожа на мальчика.
Дул острый ветер.
С одной стороны — река и ветер, с другой — дома, огромные, высоченные, очень белые, повернутые окнами в сторону мамы, Валеры и Пеки.
Скоро солнце задернуло тучкой и нежно, нежно засинел воздух. Они все трое долго гуляли по набережной, а когда на берег легли широкие, прозрачные тени, решили вернуться домой, в гостиницу, и поесть.
Пришли в буфет, и Валера сказал:
— А я буду сейчас кормить свой зверинец!
Он поставил на стол сосиски и лимонад и живо спросил у Пеки, как спрашивал попугай: «Жрать хочешь?»
Пека расхохотался, и всем стало видно, какие у него редкие, мелкие зубки. Они очень весело пообедали, а потом поднялись наверх и пошли к музыкантам.
В комнате, где музыканты, на бумажке лежала толсто нарезанная колбаса и стояли бутылки. Музыканты все были красные, все говорили разом; потом они сполоснули стаканы и налили маме с Валерой в один стакан.
Все чокнулись и сказали: «За хорошее настроение!»
— Я тоже хочу хорошее настроение, — захныкал Пека.
— Ему спать пора! — спохватилась мама.
Все втроем они прошли в ту комнату, где жили мама и Пека. (Девочек не было — воскресенье.) Мама быстро-быстро раздела Пеку. Но Пека ей объяснил, что он будет спать, только если мама с Валерой будут сидеть вон тут.
В это время в комнату вошла знакомая попугайная тетка. Только без попугая.
— А Петруша где?
— Он спит, — ответила тетя.
— Ладно. Тогда я тоже усну, — вздохнув, согласился Пека.
И он уснул. Во сне ему снилось странное: будто мама с Валерой все время целуются.
Пеке стало так стыдно, что он еще крепче закрыл глаза. Но и сквозь крепко-крепко закрытые веки они продолжали обниматься и целоваться.
Они шептались, а Пека спал. Когда он открыл глаза, за окном стемнело... Мама складывала чемодан, а Валеры в комнате не было.
— Ой, — сказала мама, — добрые люди, подайте мне яблоко! Я счастлива, сча-стлива-а-а... Голова — кру́гом... Чуть не забыла положить грим... Яблока, яблока!.. Освежите-ка меня яблоком. Ибо я изнемогаю, изнемогаю от лю... Пека! Ты что? Ошалел? Кальсончики! Ну? Зазевался и рот раскрыл. Норовишь штаны на голое тело? Но я все вижу!
3
В этот вечер Пека остался один в гостинице: Валера пошел провожать на концерт маму.
Пека остался один, один в этом царстве лестниц, покрытых красной дорожкой, орущего телевизора и множества дяденек — толстых, тонких, старых и молодых. Они ходили туда и назад, туда и назад по лестнице. И никто не глядел на Пеку.
Пека долго бродил по лестницам, он попробовал даже скатиться с перил... Но перила были высокие: не взобраться. Тогда, немножко подумав, он вдруг запел:
Он пел красиво и очень громко. А «куриные ноги» все шастали, шастали...
Решившись, Пека подошел к раковине и отвернул кран. Он хорошо забрызгал себя водой. Стало ничего: очень даже холодно.
Все, что может быть сделано, было сделано. А вечер только еще начинался, и не будет, не будет, не будет ему конца.
И вот тут-то с Пекой случилось чудо: к нему подошел человек в голубой рубахе и сапогах с пряжками (как у кота в сказке) и сказал:
— Я Борис. А тебя как звать?
— Меня зовут Пекой, — ответил Пека.
— Это мальчик танцовщицы, — объяснил вдруг кому-то Борис, глянув через плечо, рассмеялся, взял Пеку за руку и повел его к себе в номер.
На столе у него лежали картинки.
— Кафе́! — объявил человек, у которого пряжки на сапогах, как будто бы у кота из сказки. — Понимаешь ли, я — художник... Я декоратор — спроектировал внутреннюю отделку этого вот кафе. Ну как?.. Хорошо? Что скажешь?
— Ничего себе!
— А ведь ты, дружок, ничего не понял. Я... я нарисовал вот это кафе... И я же его построю. Вот это — из кожи, а? Все кресла из красной кожи. Уяснил? Лады. А это из дерева. Светлого дерева. А вот эти блюда на стенах — из меди. Хочешь, я покажу?
Пека хотел.
И художник Борис показал ему блюдо. Оно стояло в углу и было красиво завернуто. Но художник его развернул, и Пека сейчас же увидел блюдо.
— Там будет двенадцать таких же блюд. Только рисунок немножко разный, — с увлечением продолжал Борис. — А ты рисовать умеешь? А как зовут твою маму?
— Нелей... А рисовать я, конечно, могу, — подумав, ответил Пека.
Художник дал ему толстый листок бумаги, карандаш и кисточку. А еще он дал ему краски, которые всех цветов. И Пека принялся рисовать.
— Признайся, чего ты нарисовал!
— Дом, — отвечал Пека. — Здесь живут Валера, мама и я. А кухня у нас — она вся электрическая... А это — белье. Оно сушится на веревке. А это — разные легковички. А это — Валерина легковичка!
— Скажите-ка! — восхитился Борис. — Значит, у вашего Валеры есть своя легковичка?
— Все легковички Валерины, — пояснил Пека. — Он может все! Он может костер, и рыбу, и всякие разные легковички. Он может — ветер, он может — реку...
— Заврался, — сказал Борис.
— А вот и нет! — отвечал Пека. — А это — спички. Спичками он поджег себе голову́!
— Как я должен это понять?
— Он взял спички — и голову́! Голову́!.. За то, что все танцевали с мамой.
— Мда-а... Неприятнейшее положение у Валеры, — вздыхая, сказал Борис. — Я бы на его месте тоже себя поджег.
— Моя мама — о-го-о-о! Моя мама фуэте, и батман, и все...
— А ты намекни, между прочим, маме, что я тоже — весь как есть холостой.
— Ладно. Я намекну, — согласился Пека.
В это время в комнату постучались. К Борису ворвалась мама. Она не сказала «Здрасте», а сразу:
— Куда ты пропал?! Я избегалась, изыскалась...
— Так мы же рисуем дом! — удивился Пека.
Художник привстал, поклонился и объяснил маме, что он Борис. А Пекина мама пожала руку художнику и сказала, что она Неля Богатырева.
— Он весь мокрый! — вдруг спохватилась мама. — Это вы окатили его водой.
— Никогда!.. Никогда я себя до такого не допущу.
И вдруг художник быстренько принялся рассказывать маме, какое он красивое нарисовал кафе. Он показал ей то блюдо, что уже показывал Пеке.
— Мама, а мама... Он весь-весь как есть холостой, — вмешался в разговор Пека.
— Чего-о-о?.. — удивилась мама. — Вам — хорошо. В Тольятти нужно строить и строить. У меня, вы знаете, даже благодарность к вам за это кафе. Хоть бы вы их сделали десять. А я... Я просто, просто в отчаянии, где я здесь стану работать, не понимаю.
— Тут есть два народных театра, — сказал Борис. — Но это же самодеятельность... А ты же профессионалка.
— А когда ты откроешь свое кафе? — вдруг спросила мама. — Может, временно я смогу выступать у тебя в кафе или перед началом в кинотеатрах?
Борис рассмеялся и отвечал:
— Нет. Здесь и так переполнены кинотеатры. С девяти утра не достать билетов, у нас не нужен дивертисмент. А в моем кафе эстрада такая маленькая. Но ты могла бы временно преподавать танцы, как хореограф, или поступить танцовщицей в Куйбышевский театр. Все же это недалеко от Тольятти, будешь приезжать хотя бы по выходным.
— Ни за что, — рассердилась мама. — Мы не будем больше шататься по белу свету. В крайнем случае я на самом деле стану первое время вести кружок. Здесь скоро театр откроется. Опереточный. Мне сказали.
— Очень жалко, — вздохнул Борис. — Я видел тебя. Ты танцовщица превосходная. И вообще... Счастливец этот твой какой-то Валера!
— Я сама — счастливица. И... и это самое главное. Я... я стану каждый день потихоньку тренироваться...
Так неинтересно они говорили. И Пека начал дремать, подперев голову кулаком, А в кулаке у него была кисточка.
— Спать! — сказала мама. — Спать, спать, спать. — И попыталась тихонько вытащить кисточку из Пекиного кулака.
— Не надо, — сказал Борис. — Не надо, я завтра ее возьму. И завтра я покажу вам свое кафе: тебе и Пеке. Лады? У тебя будет время между репетицией и спектаклем? А вдруг не так уж мала эстрада?
— Отлично, — сказала мама. — Я все же, на всякий случай, погляжу на нее. Она совершенно маленькая?
— Да. Но ты можешь все что вздумается, — ответил Борис. — Для тебя моя эстрада может стать... ну, эстрадой, как все эстрады.
Красивым было кафе Бориса. И пахло стружкой. Столы — блестящие, круглые и квадратные, деревянные. До их дерева очень хотелось дотронуться подбородком.
А на стенах — блюдо: одно-единственное и все в солнце.
Другая стена — стеклянная, но Борис сказал, что скоро ее завесит.
На полу лежали на животах четыре художницы и обмакивали в блюда большущие кисти. Они разрисовывали цветную материю.
— Очень грустно, — сказала мама. — Эстрада на самом деле как воробьиный нос. Но я... я могу в проходе! Я между стульев.
Она живо сбросила свой жакетик и шарф. И принялась кружиться по комнате.
Борис потихоньку включил транзистор.
Комнату переполнила музыка. Опера «Сказки Гофмана». Пека знал эту музыку: в ней плескалась вода, проезжали по сцене лодки — звались «гондолы».
— Понимаете, — принялась объяснять мама, — Гофман — как песчинка в мире, совсем один. А гондолы — как сон. И люди вокруг — как сон. Они в том счастье, в том опьянении, понимаете, которого не бывает на самом деле, а только во сне! Ой, я не знаю, как объяснить! Ему все это кажется, а возлюбленная плывет... И все они на гондолах...
Она слегка приоткрыла рот и откинула назад голову. Глаза у нее затуманились, стали слепые. Она медленно принялась кружиться. Кисти рук ее соединились над головой. Потом ладошки разъединились. Ожили в танце обе ее руки.
А транзистор: «плюх-плюх» — это значит — «гондолы». Плюх-плюх вода за бортами лодок.
Мама плывет, плывет, вскинув голову... Лицо ее нежно розово. Она подходит к стулу, будто там человек, — протягивает осторожно обе руки и опять отходит — кружится, будто во сне, — счастливая, пьяная, забывшая обо всем. Даже о своем Пеке.
Вскочила на пустую эстраду, которая с воробьиный нос, и сделала три фуэте. Но не ноги ее плясали, плясали руки.
Замерла. Остановилась.
Художницы громко захлопали.
— Какая же ты счастливая, какая же ты талантливая!.. Это импровизация? Да?
А Борис молчал. Глаза у него блестели. В них были слезы.
— Ты, Нелька, того... Талантище! Жить не хочу... Это... это... Я как будто видел себя самого во сне.
— Еще! — просили художницы.
— Нет. Нам некогда, — ответила мама. И живо подняла с пола свою жакетку.
4
И вот они с Пекой вышли на улицу, сели в трамвай и поехали в «новый город».
Валеры в этот час не было дома — квартира пуста. Мама пошла к соседке и попросила тряпку.
— Обыкновенную. Если можно!.. Тряпку... Тряпку для пола.
— А вы кто такая будете?
— Я? Уборщица.
— Странновато...
Но ей дали ведро и тряпку.
Мама посадила Пеку на табурет, широко распахнула окно, разулась, нагрела воды и живо вымыла пол. Она терла пол до того сильно, что скоро он стал совершенно желтый. После этого мама вскочила босая на подоконник и протерла газеткой стекла. Когда мама вытерла стекла окна, в Валериной комнате стало будто еще светлей. А потом уже мама потихоньку вычистила кастрюлю Валеры и сковородку.
— «Но-о-очь блаженства-а-а не-е-земно-о-го», — запела мама.
Потом она помыла немножко ноги, обулась, сказала:
— Сейчас вернусь. Давай сиди и береги тряпки. Я сбегаю в магазин и куплю харчей.
Мама и на самом деле скоро вернулась, принесла с собой колбасу, батон и пиво в бумажном большом мешке. Все это она аккуратненько разложила рядом с Валериными карандашами.
— Он вернется ночью, — сказала она, — а у него так чисто! И харч: колбаса, хлеб. А сейчас мы пойдем домой и завалимся спать. А вечером к нам придет... знаешь кто?! — Валера... Придет Валера, Валера, Валера!
И Валера на самом деле пришел (только не стал подниматься в их комнату).
Пека стоял внизу, а мама гладила наверху свой фрак.
Внизу, вместе с Пекой, были мамины музыканты.
В это время как раз и раскрылась входная дверь. А в двери — Валера.
Он сказал: «Привет». И музыканты сказали ему: «Привет!»
— Отбываешь вторую службу по совместительству? — захохотав, спросил трубач. — Правильно делаешь — отбывай! А Нелька — она ничего... Она отогреется и со временем, может, остепенится...
— Остепенится, ха-ха-ха! — загрохотал тромбонист. — Это гром-то остепенится? А может — молния?.. Ну, а может, гроза?.. Теплый ветерок каждого по щеке погладит...
— Чего это вы? — хрипловатым баском, растерявшись, спросил Валера. — Клюкнули, что ли, с утра пораньше и до вечера не оклемались? Так вот: угощаю. Берите. Опохмелитесь.
— Маковой росинки во рту не имели, — сказал трубач. — Это мы только немножечко по церковным праздникам. Нам попросту тебя жалко. Приличный парень... Солидный. С образованием... Строитель, так сказать, современной жизни. А сегодня утром ее подхватил, понимаешь, под мышку художник из тридцать третьего... И уволок. И она даже для виду не сопротивлялась. Пошла с ним шататься... Мы-то знаем своих, как облупленных: вернулась, сучка, только в шестом часу. Жаль тебя сердечно: ты парень славный. Не по-мужскому, несолидно будет не зажечь, так сказать, твоей легковой машине зеленый свет... Разобьешься! Что? Смекнул-таки наконец?
— Я в ваших доносах и раскрытиях не нуждаюсь, — сказал Валера, потоптался, подошел к Пеке и протянул ему маленькую коробочку из картона. Пека раскрыл коробку. А в ней... в ней лежала белая, всамделишная легковичка.
Весь покраснев от радости, он взглянул на Валеру, но тот как-то странно топтался по вестибюлю гостиницы. И вдруг, ни с того ни с сего, ушел, хлопнув дверью. (Рассердился, видно, на Пеку за то, что он не сказал: «Спасибо».)
А мама тем временем выгладила свой фрак, разложила его на стуле, сказала Пеке:
— Я вместе с тобой прилягу. Валера придет и меня разбудит.
— А он уже был, — объяснил ей Пека. — Пришел, снял шляпу, потом надел... Потом хлопнул дверью и вдруг ушел.
— Зачем ты врешь?
— Я не вру! — рассердился Пека. — Вот! Он еще подарил мне белую легковичку...
— Ну так где ж Валера?
— Не знаю. Он ничего такого мне не сказал. Потоптался, снял шляпу, надел... И все.
— И никто не стоял внизу?
— Все сидели, а я стоял, — виновато ответил Пека.
Пека дремал. Просыпаясь, он видел бессонные блестящие глаза мамы.
— Мама, — прижавшись к ее плечу, тихим шепотом спросил Пека, — а вдруг это вышло из-за меня?.. Как тогда, ты помнишь, с твоим партнером?.. Может, он, чтобы я на него не сердился, подарил мне эту белую легковичку. Так мне, посмотри, — не надо, не надо, не надо!.. Я ее брошу через окно. В форточку! Ты не плачь!.. Вот — гляди, Я бросил. Видала, мама?
5
На следующий день рано утром мама с Пекой поехали на завод.
Они знали, что в рабочие помещения без пропуска не впускают. Они долго-долго бродили возле цехов, в пыли и грязи (ночью шел дождик), пока не нашли большущий цех с настежь распахнутыми дверьми. Здесь еще не было никаких машин — только ящики... Рабочие рыли что-то, видимо закладывали новый фундамент.
Через раскрытые двери, в другом цеху, виднелась огромная штамповочная машина. Она штамповала верхушки будущих автомобилей... Верхушки, верхушки — одну за другой. Они были «черные» — не раскрашенные, унылые.
А цех, где сидели Пека и мама, — широкий, как улица, и просторный, как улица. Здесь гуляли ветры, взметая пыль.
Время от времени проезжали грузовики, какие-то вагонетки... В вагонетках — рабочие в очках и кепках. Они правили очень странно: раскачивали какие-то поршни туда и назад.
...Вот, блестя мелькающим поршнем, колесами, проскочила совсем рядом с ними какая-то вагонетка — начала сокращаться, сделалась маленькой, ушла далеко, исчезла.
Было холодно. Повсюду едва уловимый и все же отчетливый заводской шум, словно и здесь уже билось сердце завода. В большом и пустом цеху еще не было видно движущихся ремней. Сюда долетало только дыхание дальнего — живого и мощного: глубокое дыхание производства, начавшего выпускать свои знаменитые «Жигули».
Прошли, обнявшись, три девушки, измазанные известкой, в платках и рабочих брюках.
В полупустом цеху что-то громко ухало, содрогалось... Земля? Нет, это содрогались ящики, стоявшие тут и там: содрогался твердый пол, и, если как следует приглядеться, по этому земляному полу вились, рассекая его, какие-то рельсы, похожие на трамвайные.
Мама поправила шарф, подошла к молодому дяденьке и робко ему сказала:
— Разыщите, пожалуйста, в сборочном инженера Савельева... Валерия Савельева... Если вам не трудно. Мы подождем...
Дяденька заулыбался, глянул на Пеку, ответил, что охотно разыщет им инженера Савельева, — кто бы подумал, что у него такой большой малый?! А вы — не волнуйтесь... Я его видел под утро... Может, ушел домой?
Мама с Пекой принялись ждать. Долго ждали они и даже присели на ящик, и мама прочла на ящике: «Эмануэль»...
— Пека, мне страшно!.. Опять этот Эмануэль...
— Мамочка, не волнуйся. Это сейчас пройдет. Его заберут отсюда.
— А он мне снится, — сказала мама, — и будто бы ноги у него какие-то высо-оченные... Из железа.
По цеху ходили люди, слышалась речь, которую мама с Пекой не понимали. Это, должно быть, разговаривали между собой итальянцы. И... их ящик «Эмануэль»...
Долго ждали они. Мама всякий раз подходила к новому дяденьке:
— Вызовите, пожалуйста, из сборочного инженера Савельева.
И ей отвечали, что хорошо и что вызовут, мол, но никто его не вызывал. Мама с Пекой, обнявшись, долго-долго сидели и ждали.
И вдруг издалека показался Валера в рабочем комбинезоне. Он шел очень низко опустив голову. Подошел, сощурился и вместо «здравствуйте» вдруг сказал: «Ну?»
— Ты что?.. Ошалел? Взбесился? — спросила мама.
Валера пожал плечами и, не поднимая глаз, толкнул ногой листок фанеры.
— У тебя словарь, как у некой Эллочки-людоедки, — усмехнувшись, сказал Валера. — Нормально, по-русски, совсем говорить не можешь?.. И... между прочим, прочти-ка, что здесь написано. — Он сощурил глаза.
Мама совсем потерялась и прочитала вслух. На листке фанеры, который валялся у ее ног, было написано большими буквами:
ОСТОРОЖНО! СТЕКЛО.
Вот что было написано на фанере.
«Да, да... Конечно. Я... я говорю по-русски, как все у нас. Но ведь он-то... он-то — всегда... «Ты самая умная! Ты мудра, как змей». А я говорю по-русски, как все, как все».
Автор:
«Ты хочешь сказать: как у вас в эстраде?»
Неля:
«Да. Но думаю я иначе... И на другом языке вижу сны. Мы... мы всегда боимся, что нас засмеют. Разве возможно мне говорить иначе — не так, как все? Языком души, языком сердца?»
Автор:
«Валера, я вас, между прочим, знаю очень давно. С тех пор, когда мне было столько же, сколько вам».
Валера:
«Это же невозможно! Должно быть, вы меня перепутали с погибшим отцом?.. Между прочим, вы можете говорить мне «ты». Вы настолько старше меня!»
Автор:
«Пожалуйста. Если вам это удобно, я буду вам с удовольствием говорить «ты». Твоего отца я не знала... А может, знала? Не в этом дело... Я знаю тебя. Т е б я. Мы — воевали вместе».
Валера:
«Ха-ха-ха-ха... Мне только двадцать семь лет. Разве это возможно?»
Автор:
«Возможно. Знакомое выражение глаз. Да и лицо — знакомое... Ты ведь нынче ночью работал, да? Сколько ночей ты недосыпал, чтобы победить, чтобы поскорей наладить свои «Жигули»? Бедный мальчик! Вы здорово задержали официальное открытие завода. Страдаешь, да? Тебе нужно множество «Жигулей»... Ничего. Я только то и хотела сказать тебе, что ты — обязательно победишь, в этом можешь не сомневаться! Как бы ни было трудно, какая бы ни была «организация производства» (кажется, что-то в этом духе стоит у тебя в записной книжке?)... Ты победишь в с е г д а. Я в этом уверена... Но я хотела еще сказать... что самое трудное — это сохранить не в производственных, а в личных вопросах самостоятельность точки зрения...
С о х р а н и е е — и я н а з о в у т е б я л и ч н о с т ь ю !»
Валера:
«А вам бы весело было... если б... Нет! Вы — женщина... Вы такого не понимаете».
Автор:
«А вдруг понимаю? Ведь я очень немолода. Ты попросту недостаточно ее любишь».
Валера:
«Вы еще не забыли, что значит «любовь»?»
Автор:
«Ни в коей мере... Ведь ты для меня — сын...»
Валера:
«Но ведь это совсем другое».
Автор:
«Ты недостаточно ее любишь! Ты в ней любишь только частицу себя. Добрый, ты забыл, что значит великое слово «жалость».
Валера:
«Речь не идет о жалости».
Автор:
«Да... Но по-русски — это и есть любовь!.. Я его «жалею» — ведь так говорят крестьянки? А у Цветаевой — помнишь? — «Жалённая, желанная...».
Валера:
«Я жалею... Пеку. Вот это — да. Не ее! Ведь вы знаете, я сирота — как он».
Автор:
«Понимаю. Помню. Он тоже тебя так любит!.. А Неля?.. Каждый из нас «сирота» — по-своему. В этом мире... В этом мире, где за жестокое, за неосторожное слово вдруг предают любовь...»
6
Четверо суток Валера не возвращался в свою одинокую комнату: ночевал у ребят — в общежитии, чтоб быть среди людей. Он спал не больше пяти-четырех часов: торчал в цехах даже ночью, когда можно было остаться дома, не приходить на завод.
«...Скоро пуск! Вот-вот... «Открытие». Официальное. Преотлично! Я буду здесь, пока не начнут выбрасывать все пятьсот... Нет — тысячу... Тысячу машин. Это мой второй дом. Я буду здесь постоянно, все время, все время, все время здесь... Я... Я как-нибудь перебьюсь. Для меня в цеху в любую смену найдется дело».
Однажды он проторчал на заводе так долго, что вдруг заметил: «Светает!» Валера пристроился тут же, в цеху, положив под голову полушубок.
Он ел в заводской столовой, он замечал, что голоден только тогда, когда начинал есть.
«Вставки» — где размещались столовые (так называют здесь все вспомогательные помещения), — а ведь столовые при заводе, и были они из сплошного стекла, — столы прикрыты сверкающими клеенками, словно повисли в воздухе в стеклянной своей оболочке.
Поглядишь сквозь стекло: внизу — улица. Она окрашена в сероватый цвет осени.
Тоска от каждого трамвая, автобуса, грузовика, тоска от ложки, тарелки, в которой суп. Он хлебал тоску.
«Улица! Пусть тебя сейчас же пересечет Нелька. Нелька со своим Пекой. Как брат с сестрой, как двое малых ребят.
Или вот что: пусть мне только покажется, что это прошла она... Я... Я что-нибудь сделаю, я остановлю движение на улицах!
Пусть, пусть все на свете замрет!
Отчего мне так пусто? Так зверски, зверски нехорошо?»
...Однажды, когда он пришел к ребятам, на столе у них, в общежитии, стояла бутылка водки. Ему дали выпить и закусить.
Из красного уголка доносились звуки баяна.
От усталости он захмелел, обхватил руками дурную голову и пьяно стал говорить:
— Поймите, ребята! Чуть было вокруг пальца не обвела. Я жениться, если хотите, жаждал... Я только того боялся, что не смогу ей создать условия!
Валера ругал ее. И сам не верил тому, о чем говорит.
Его горем была любовь. Его горем были сомнения, связанные с любовью.
Для того чтобы выразить это, надо было то ли завыть под баян; то ли броситься в койку и спрятать лицо; то ли заплакать навзрыд слезами пьяного.
Он выбрал первое — заголосил:
Валера вопил и раскачивался.
А из стакана, на дне которого еще оставалось немного водки, шли боль и тоска, тоска... Тоска по этой дряни... по Нельке, которую он любил. «К но-огтю прижала меня, чертовка!»
Что-то в нем бормотало, плакало и скулило, словно бы он был Пекой и вдруг заболел ангиной.
Видя такое дело — полнейшее расстройство чувств, товарищи хлопали его по плечам:
— Валерка! Неужто во всем Тольятти хороших девчонок нет? Молодых, культурных и скромных? А что скажет твоя мамаша, когда ты возьмешь артистку с ребенком? Ты это что ж?.. Сына сам завести не в силах, тебе нужен готовый товар, — так выходит по-твоему?.. А второе то, что из погорелого театра она артистка! Вот какая, если по правде, Нелька твоя артистка!
— Ой, врете... Она артистка. Она — талант... Она — перышко... Она — дух!..
Но его мать и действительно ничего не знала о Неле.
Трудно, немыслимо было представить себе его маму (хирургическую сестру) — рядом с Нелькой, с ее словечками, хохотом и тем, что она не брезгует «слегка дербалызнуть», если придется к случаю.
Не такой, должно быть, видела мать его будущую жену. Его мать была женщиной самоотверженной. Овдовев, она больше не выходила замуж, растила его, давала образование.
Когда он закончил курс, мать справила ему костюм и пальто — «неудобно все-таки! Специалист!».
Жила для него и ради него. Он считал ее старой. Но ведь только теперь она сделалась старой, да и то не вовсе по-настоящему.
Так он говорил себе, глядя в стакан, в котором поблескивала вновь налитая ему водка.
«Поддержать бы мать, хоть чуток. Внимание, то да се...»
Но ведь она писала: «Женись!..» Так она писала. Чуть что не приказывала ему. «Внука жду», — говорила мать.
Все это он повторял себе, про себя... Но ответа не было. Что-то грозно орало в нем: «До меня хоть потоп! Потоп... Мне-то что? Она меня любит. Я ее приберу к рукам».
— Оскорбили вы меня в моих лучших чувствах! — сообщил Валера товарищам. — Калошами в душу, в душу!..
После этого он пошел домой. Его пытались задержать, но Валера не поддавался.
Шатаясь, пьяный, он долго брел по ночному городу с улыбавшимися фонарями.
И вдруг он остановился, пристально вглядываясь в лицо фонаря, словно в его свечении был тайный смысл.
— Нелька, с чего ты такая бледная?.. Недоспала? Вот и парадное с неосвещенной лестницей. Он вошел к себе раскачивающейся походкой.
На столе лежала позеленевшая колбаса, тут же рядом — батон. Пол в комнате чисто вымыт.
Вот кухня, кухня... На кухне вычищенная кастрюля.
И словно шаги его чертовой Нельки послышались вдруг Валере в пустой, одинокой комнате. Смех, улыбка, выражение ее детских глаз, прозрачно-серых, пристальных, не умевших лгать. Ветер на набережной реки поднял ее шарф, закачались макушки сосен; затрещал костер и осветил живым своим теплым пламенем всех троих, примостившихся у огня.
Пламя гуляло по лицу Нельки и Пекиному лицу... И помнится, он заметил еще тогда, что очень они друг на друга похожи. Не взрослое у нее лицо. Не взрослое. Нет! Лицо девчонки.
— Перестань канючить, — сказал он Нельке. И рухнул на свой матрас.
Под подушкой была записка: «Люблю тебя. Твоя Неля». Бесчестный удар. Он его не снес.
— Успокойся, будет, — ответил Неле Валера. — Победокурил — и будет. Довольно. Все!
«...Дети... Оба они — недомерки!»
И странное чувство в нем родилось — ответственности за ее шалавость, наивность, причуды... И так хрупка и беспомощна она показалась ему, что захотелось ее заслонить от бурь своими руками, вот этими растопыренными, потемневшими пальцами.
«Какие грязные у меня руки, — опомнился вдруг Валера. — Надо руки вымыть, надеть рубаху... Вот свежая. Нелька, что ли, ее постирала? Хорошо, что нейлоновая, гладить не надо, и так сойдет...»
Он одевался с какой-то судорожной быстротой, вымыл руки, подставил лицо под холодный кран.
Был второй час ночи. Трамваи уже не ходили. Он знал, что они не идут, и зашагал энергичным шагом из нового города в старый город.
«Я попрошу дежурную разбудить ее, — шагая, сам с собой рассуждал Валера. — Откройте! Люблю!»
В нем бродило возбуждение от выпитой водки, недосыпания.
По улицам все еще проезжали редкие легковые машины с зажженными фарами. Мгновенный свет освещал Валере дорогу. И снова мгла. Все было смягчено легким призраком ночи.
Он добрел кое-как до асфальтированного шоссе и пошел быстрее. Что-то внутри него будто толкало его вперед, торопило, гнало.
Это «что-то» была любовь.
«Наплевать мне на всех и все! — рассуждал Валера. И размахивал на ходу руками. — Скорее, скорей!»
Вот и старый город. Черное небо вокруг казалось тяжелым пологом. Кое-где витрины освещены, кое-где одиноко и бедно раскачивается фонарь.
«Сейчас, я — сейчас, сейчас», — объяснял фонарям Валера.
Темнота, сырой ветер.
Гостиница. Вот и подъезд... Валера набрал побольше воздуху в легкие, приосанился, чуточек оправил шляпу.
Живо, чтоб не раздумать, нажал звонок.
7
Самолет отлетал в Ленинград в три часа ночи.
Пека сделался «полуношником». Днем он дремал одетый, а ночью ложился спать, когда возвращалась мама.
Актеры стояли внизу, в вестибюле гостиницы. Все — оркестранты, певец, певица, попугайная тетка и ее попугай Петруша. Петруша был в клетке, он спал на жердочке. Пека все это подглядел: поднял потихоньку плед, которым прикрыли клетку. Спит! Крепко спит. И храпит! Честное слово: он сам слыхал.
Мамины чемоданы и чемоданы актеров лежали аккуратно, в рядок. Наверху был мамин футляр от скрипки.
Одной рукой мама крепко держала Пеку, другой — соломенную корзину со сдобными булками. А в термосе — молоко.
Подошел автобус. Все, все как есть, сейчас же сели в автобус. Нет... До того как влезть в него, актеры, шофер и толстый певец втащили вовнутрь чемоданы и мамин футляр от скрипки.
— Эй вы, поосторожней! — сказала мама.
На дворе ночь. Но Пека заявил маме, что спать все равно не будет, он будет сидеть у окна и смотреть на улицу.
Он сидел у окна и смотрел на улицу.
Улица — темная, тут и там на ветру раскачивались фонари. Изредка брел посредине темного тротуара одинокий прохожий.
Вот кто-то прошел покачиваясь... А на нем — шляпа. Пека вспомнил Валеру (он очень любил Валеру и его шляпу).
Автобус ехал. Он ехал из старого города в новый город. С обеих сторон стояли дома; их окна — погашены, редко где маячил чуть желтоватый свет.
Но вот уж они проехали старый город. По правую руку шумел завод, сияя стеклами. Возле завода по улице проезжали грузовики. Ни одной легковички. Уснули, верно.
Автобус миновал городскую черту — вырвался за ее пределы. Он помчался по черному полю, не освещенному ни одним огнем. Лунный свет в пустынных полях, огоньки вдалеке. Поле — осеннее, ничего не видать. Но вот впереди опять завиднелись огни — большие, редкие, — блеснули зеленым фосфором, как будто бы глаза волка.
А в небе — луна. Она не двигалась, тускло светила сквозь облачко.
Очень долго ехал автобус, и нигде он не останавливался. Небо возле луны было чуть зеленое, поле, как светлым дымом, переполнено лунным светом.
Актеры тихо переговаривались.
Зашевелился у тетеньки в клетке проснувшийся от толчков попугай. Он сказал, картавя: «Петруша хороший, Петруша хороший!..»
Автобус ехал. Он ехал.
И вот наконец вдалеке показались огромные огненные глаза. Они приближались: это стеклянные кубы аэровокзала. Все ярче свет.
Автобус затормозил.
— Прибыли и, как видите, не опоздали, — ворчливо сказал шофер.
Валера пришел в гостиницу через полчаса после отъезда автобуса.
Дежурная разъяснила, зевая, что все только что отбыли.
— А вы кто будете?.. Администратор?..
Валера странно засуетился. Хмель из него вылетел мгновенно, как будто бы Валера никогда и в глаза не видывал водки.
«Что делать? Как быть? Как поспеть на аэровокзал?»
И вот, словно сжалившись над Валерой, проехала по улице неказистая маленькая машина.
Валера заорал и, размахивая руками, бросился к ней.
— Товарищи, — взмолился Валера, — я заплачу... Хорошо заплачу... Я... понимаешь ли... Опаздываю на самолет! Мне — к матери... Мать заболела. Доставь, будь ласков.
И они помчались во вздрагивающей машине по пустынному городу: вперед, вдогонку за Нелей и ее Пекой.
— Чего ты стонешь? — спросил шофер.
— Ничего не стону! Я догоняю мать своего сыночка!..
— Ах вот оно дело какое! Вот это — да!..
8
Объявили посадку.
Актеры пошли вперед по широкому, плоскому полю аэродрома.
Мама посадила Пеку к себе на закорки и тоже пошла вперед.
Возле той лесенки, что вела в самолет, стояла девушка в синей форме. Конферансье протянул билеты, и девушка быстренько пересчитала пальцами всех пассажиров.
— Женщину с ребенком вперед! — сказала она.
И мама с Пекой начали медленно подниматься по чуть вздрагивающей лестнице.
Они шли все вверх, все вверх, они шли до самой луны, недвижно стоявшей в небе. А потом уселись на мягкие кресла внутри луны.
Луна осторожненько загудела. Рванулось куда-то поле аэродрома, побежало назад, назад... И вдруг они оказались в воздухе. Пека, как всегда, сидел у окна и ясно видел небо в луне. Под луной лежала гряда облаков. Они вырвались из облаков. Небо сделалось гладко-черное: теперь луна светила только сбоку — слева от самолета.
Кое-кто из актеров спал, кое-кто шелестел журналом, проглядывая его. Рядом с Пекой сидела мама. И плакала. Из ее глаз по щекам катились большие слезы.
— Нелька, брось!.. Он тебя не стоит. И никогда не стоил, — лицемерно сказал тромбонист.
Мама вздохнула и не ответила.
...Они были в огромном небесном мире, под ними — земля. Просто ее не видно было, потому что на свете стояла ночь.
Под луной лежала земля и на этой большущей, круглой земле — очень маленький город Тольятти, с его огромным заводом и его станками «Эмануэль».
Все отступило назад, назад...
А в Тольятти дома́ — повернутые окошками к Волге. А в Тольятти — лес с игольчатыми вершинами, но впереди их с мамой родина. Ленинград.
Самолет качало. Хотелось спать, забыть про то, что вечером из гостиницы на концерт уходила мама.
Все, все осталось там — позади: первый волжский ледок и горевший в лесу костер.
Над ними — небо, впереди — небо, позади — небо.
Мама сказала, что небо, звезды, луна — все вместе зовется: Вселенная.
Во Вселенной летели они над спящей землей. Самолет потихоньку гудел и вздрагивал. Он пел свою тихую песенку самолета.
В кабине был главный летчик, он вел самолет сквозь небо — вперед, все вперед, вперед.
Сквозь любовь и слезы летели они. Внизу оставалась земля с соринками мелких дрязг, бессердечия, клеветы.
Два мира — мама и мальчик — в огромном мире неба и точечных звезд. Вперед, все вперед, вперед.
Если был бы день на дворе, стало бы видно, что, когда самолет опустится, земля предстанет перед глядящим в окошко мальчиком не в мелких, а в самых крупных своих чертах — в квадратах высаженных людьми садов и парков; вся — с ее селами и пригородами огромно-большого города.
Но вот уж блещут внизу огни. Мама медленно достает платок, вытирает слезы. Она старается перестать плакать.
— Освежите меня яблоками! — тихо бормочет мама.
— У нас нет яблоков, мама! — услышав это, громко зарыдал Пека. — Нету, мама! Ни одного!
— Тише! Чего ты кричишь?
— Ребенок хочет яблочка. На, возьми. Пожалуйста. Гражданочка, оно мытое, не опасайтесь... Я его хорошо помыла.
— Мамочка, до... дорогая, освежись яблочком.
— Пристал как репей! Отстань! — И мама почему-то не берет яблока. Она, видно, сильно задумалась о своем.
О чем думает мама?
О том, что она не только Пекина мама, а Неля; о том, что она — актриса, что это, должно быть, ее золотое, самое что ни на есть ее главное на земле. Может, искусство требует жертв? Кто знает! И еще о «Шербурских зонтиках», что для нее поставит Эмилия Квяка, и о Пеке, который тихо жмется к плечу...
— Мамочка, а когда люди целуются, они чавкают?
— Нет! И как нехорошо подслушивать и подглядывать!
— А его ты... больше меня?
— Тебя больше всего на свете! Больше жизни! Больше себя!
Все ярче, ярче огни внизу... Нет мглы. На земле — свет.
— Самолет только что улетел, — сказали Валере.
— Да нет же. Не может этого быть!
— Если не верите, так проверьте в справочном.
...Валера долго метался по зданию аэровокзала. Долго потом он не мог забыть специфический его запах, скамьи, на которых сидели ждущие люди, цементный пол.
Исшагав весь вокзал, даже тот пункт, где сдавали багаж, он ушел и остановился один во мгле, на проезжей дороге. Что-то странное делалось с ним, это, должно быть, от недосыпания, усталости, гонки, выпитой с вечера водки.
Плечи его затряслись, он всхлипнул, как маленький, и прошептал: «Неля!..»
— Что случилось? Что с ним стряслось? — спросил водитель какого-то грузовика, стоящего на дороге.
— Да вот убивается, — ответил водитель, который доставил Валеру на аэродром. — Видимо, прозевал своего мальчонку: переживает.
Валера отступил в глубину поля, во мглу его:
— Ах, чтоб все вы пропали пропадом! Нос суют в чужие дела... Прямо в душу — калошами. В душу — калошами.
На слове «калоша» он спохватился и, два раза обронив шляпу, снова помчался к аэродрому.
— Авиаконверт.
— Получайте.
— Марку.
— Зачем?
— Для крепости. И бумагу.
Неле Богатыревой:
«Вертайся»... Нет! «Вертушайся»... Нет... «Вертушинка... Река Вертушинка»... «Вертута»... «Вертись»...
Все слова забыл. Ошалел... Ага-а-а! «Вер-нись!..» Ага-а! Вот то-то!..
«Нелька! Вернись! Сейчас же. Совместно со своим Пекой. А за Пекой по пятницам я буду ходить в детсад. Ты — ветер. Тебе доверить ребенка никак нельзя... Нелька! Милая! Я жажду яичницу!» Что-то будто не то. Как-то грубо. Я перезабыл слова! Кто же я?.. Ага-а-а! Я — Эллочка-людоедка!
«...Вертись, вертушайся, вертайся, вертута... ве... ве... ве... Вечность... Вселенная... Валом валит... Вверх-вниз...»
За багажом помчался администратор. Неля медленно шла по полю ленинградского аэродрома и тащила на руках Пеку.
Она пела:
Тольятти, 1970