Колокола

Георгиевская Сусанна Михайловна

ЛЮБОВЬ И КИБЕРНЕТИКА

 

 

1

Два года назад тетю Веру бросил муж, и она, такая мягкая, словно сделалась сумасшедшей. Уезжала за город на машине (тогда в их доме был «Москвичок») и, остановившись где-нибудь в поле, где ее никто не мог видеть, бросалась на землю и рвала, рвала свои длинные бедные волосы — в руках оставались их светлые клочья. Она закрывала глаза, выла, как зверь, как кликуша, захлебывалась. Пугалась страшного своего голоса. И, набрав дыхания, кричала опять, опять.

Вокруг цвивиркало поле — спокойное, стрекочущее скрытыми в стерне существами. Все продолжало жить, и дышать, и цвивиркать, словно бы не случилось того, что случилось с ней.

Голос срывался. Темнело. Спускалась ночь. Нет! Нет!.. Нет ночи, нет дня... Выть и кричать, прижимаясь к земле растрепанными волосами, распухшей щекой.

— Нет! Нет!

 

И обо всем об этом она рассказывала много времени спустя тишайшим, бархатным своим голоском, и бабушка с Юлькой слушали замирая, не шевелясь.

...Ладно. Ну, а теперь кое-что о маме.

Мать Юльки, крупный ученый, конструктор и математик, любила ходить пешком. Неторопливо, на дальние расстояния. Она якобы восхищалась метро, автобусами и троллейбусами, толкотней и давкой. Особенно в часы пик. Все это, мол, взбадривает, придает энергии. Об этом она информировала свое небольшое семейство с каменным выражением лица, стараясь не рассмеяться.

Удивительный человек — мать!

Уезжая как-то на съезд за границу, она задумалась и насмешливо сказала вдруг тете Вере:

— «Погоди, прелестница! Поздно или рано шелковую лестницу выну из кармана».

Так она сказала и привезла с собой отличнейший «мерседес». За его ветровым стеклом висела игрушечная обезьяна. «Мерседес» стал собственностью тети Веры. (Ведь мама так любила метро и троллейбусы, особенно в часы пик.)

Тетя Вера слыла отличным водителем.

— Прирожденный водитель! — сказал про нее инструктор, когда ей вручал права. Сказал и принялся тут же выпрашивать «телефончик и адресок». (Все и всегда, так выходило из тети Вериных рассказов за завтраком или обедом, отчего-то выпрашивали у нее «адресочки и телефончики».)

И на самом деле, хоть истинным ученым она не была — и быть не желала, — но что делала, делала до того хорошо, будто руки у нее не простые, волшебные.

Ладно. Будет. Теперь о бабушке.

Бабка в их доме была не бросовой бабкой. Высокая, представительная, она заглядывала с высоты своего величия в лица людей с непередаваемым выражением дерзкого любопытства. Был у нее о явлениях и людях свой суд, особый. Она высказывала эти неожиданные, подчас ошарашивающие суждения тоже за чаем или обедом, но когда разъезжались гости.

На ней держался весь дом. Однако у Юлькиной бабушки имелось еще занятие личное, очень серьезное, так сказать, частное: ей надо было заставить всех себя почитать.

Утром, когда она просыпалась и шла в уборную, даже спина ее требовала уважения и почтения.

Дети тайно прозвали ее Лупус-почтениус. (Это звучало как классификация вида.)

Их небольшая семья состояла из четырех человек — четырех женщин разного возраста — и была семьей тружеников. Даже вон тот огород за домом был вскопан их собственными руками.

В доме часто молчали. (Бедная бабушка!)

Мама, когда ей вздумывалось отдохнуть, не спускалась вниз, в сад, а сидела у себя наверху, на балконе, рядом с рабочей комнатой.

— Евгения, давай спустись. Слейся с массой, — поднимая голову, грозно и коротко говорила бабушка.

Но счастливая мама уже вышла из того возраста, когда дети обязаны слушаться матерей. Она вежливо, улыбалась, не отвечала.

Вдоль ее балкона ходили первые тени. Небо над маминой головой становилось серым, большим, лицо ее выражало непонятное спокойствие и радость.

В некрасивом этом лице, с крупным носом и отчетливыми надбровными дугами, удивительными казались Юльке большие веки. К маминым векам она никак не могла привыкнуть: тяжелые, мощные, они были почти совершенно белые, не темноватые, как у большинства людей.

Их дом был тихим гостеприимным домом. Очень редко кто-нибудь повышал голос. Все всегда были заняты выше головы, все острили, острили. «О серьезном» не было принято говорить.

Иногда казалось, словно под тонким льдом проходит скованное течение реки, могучее и свободное: жизнь рыб, жизнь смятенных водяных капель. Но ледок не позволит им обнаружить себя. Никому!.. Страсти людские огласке не подлежат, ими не размахивают перед чужими носами, их не обнажают, не декларируют. Ведь это значило бы обременить другого собой — поведение, в высшей степени недостойное уважающего себя человека.

Кто запрограммировал в их доме подобное поведение? Должно быть, мама — самая сдержанная и скрытная.

Прекрасно! А каково Юльке?.. Когда растешь и думаешь, все же хочется хоть когда-нибудь с кем-нибудь поговорить о важном, о самом главном. Куда там!.. Растешь? Расти. Мы, может, тоже росли, но при этом острили, острили... И ты расти на здоровье, никто тебя не тронет, не обессудит. Но помни, занимать собой окружающих — неучтиво, нехорошо.

 

2

Случалось, что поздно вечером тетя Вера вдруг садилась в машину и уезжала в город. Возвращалась под утро и не одна. Гостю или гостям стелили внизу, на террасе.

Вначале бабка пыталась робко ей выговаривать за то, что та «колобродит». Но Юля отлично помнит, как тетя Вера однажды ответила бабке с несвойственной горечью и горячностью:

— Мама, оставь меня. Поняла? Оставь! Иначе я повешусь.

Бабка глубоко вздохнула. И больше не трогала тетю Веру.

Бабка ее не трогала, и та продолжала вести свою скрытную смятенную жизнь.

Иногда ей вдруг приходило в голову совершить ночную прогулку, скажем, в Загорск. Гости не сопротивлялись — это казалось забавным.

Один раз и Юльку взяли с собой.

Из машины вышли на монастырской площади. В великой тишине ночи зашуршал под ногами гравий.

И вдруг тетя Вера сказала, что хочет разыскать сторожа.

Все принялись, хохоча, ее отговаривать. И она сдалась со своей детской ложной покорностью, обманывавшей людей.

Юлька подошла к одной из церквушек, толкнула двери. И тут-то случилось чудо — дверь поддалась.

Сколько они потом об этом ни говорили, никто не верил: «Быть не может! В Загорске? Нет!»

Поддалась дверь. Из церкви пахнуло холодом, влагой. Прижимаясь друг к другу, они шагнули во мглу. Это была та церковь, где бьет «святая вода». Тетя Вера умыла лицо, обрызгала Юльку.

Спутники, хохоча, тотчас же выволокли их под открытое небо, назад, к машине.

Волосы тети Веры блестели, в волосах повисли росинки, лицо, как всегда, выражало детскую безмятежность. Она села за руль, и они отправились восвояси.

Темной была дорога — с обеих сторон леса. Болота и перелески рассекала лента шоссе.

Молчали.

— Споемте, что ли, — предложил тот, кто сидел по правую руку от тети Веры. — Заводи, Юлька.

И Юлька запела, не долго думавши:

— Без женщины мужчина, как без хвоста скотина, без дула пистолет, без запаха букет...

Тети Верины спутники скисли от смеха. Только тетя Вера была совершенно невозмутима — спокойно вела машину. Она даже спросила не без любопытства:

— Ну, а дальше как, Юлька?

— Тетя Вера, это же из оперетты, из оперетты! Я слышала, бабушка пела, — принялась с излишней горячностью уверять Юлька.

Пришвартовались к дому. Тетя Вера ловко и бережно завела машину в гараж.

Светало. Навстречу им вышла бессонная бабушка. Бабка сказала хрипло:

— А ребенок тут ни при чем. Ясно? Чтобы это было в последний раз.

И, шурша по гравию, с достоинством побрела к себе.

Так бабка сорвала Юлькины ночные мероприятия. Тетя Вера хоть и пожала плечами, но с тех пор уже никогда не прихватывала Юльку с собой.

 

3

В мае месяце этого года Юльке минуло пятнадцать лет. С первого класса вплоть до десятого, в который она перешла, Юлька числилась круглой отличницей. Это обстоятельство никого из домашних не заботило и не радовало. Никто в их доме не забивал себе голову подобными пустяками. Они и вообразить себе не могли, чтоб она не была отличницей: мама когда-то была отличницей, тетя Вера — отличницей, а теперь Юлька. Ни мать, ни бабка не удосуживались приходить в школу на родительские собрания. Подобную трату времени они просто считали вздором.

Все солидное и серьезное, что делала Юлька, разумелось как бы само собой: ездить по воскресеньям с бабкой на рынок, полоть огород, стричь ножницами усики у клубники. Она их стригла так честно, так рьяно. А они все росли, росли.

В седьмом часу утра Юльку гнали на реку купаться.

Болотистая земля легонько чавкала под Юлькиными ногами, мягкая, топкая. Трава вся мокрая, потому что утро. Воздух, полный тяжелого, смолистого запаха, Неподвижно стоял под навесами сосен.

Сбросит платье и ну поеживаться.

Тишина, непередаваемая, большая широкая, — в этот час хозяйка реки. Чуть слышно ударялась вода о берег.

И вдруг вдалеке коровы. Их вел босой пастушок, в брюках, закатанных выше колен. Коровы мычали. Мальчик насвистывал, ему и в голову не приходило смотреть на купавшуюся Юльку.

Берег на той стороне щетинился лесной чащей. Над Юлькой — перистые облака. И ей начинало казаться, что она на земле одна. Девочка не могла бы назвать это чувство словами, не слово это, а звук, дрожащий, дальний и неотчетливый.

Все в их доме были всегда заняты, а бабка словно проигрывала одну и ту же назойливую пластинку: тетю Веру и маму она называла «оне», про Юлькиного отца говорила шепотом: «Этот мерзавец».

«Мерзавец»! — скажет тоже... Ведь это ж надо додуматься!

Дело с «мерзавцем», видимо, обстояло вот как: мама училась на математическом, «мерзавец» — в архитектурном. Время пришло, и у них должна была народиться Юлька.

Бабушка кипела, но «держала нейтралитет». Только однажды она корректно спросила у будущего Юлькиного отца:

— Извините великодушно за любопытство, но мне бы очень хотелось знать, как вы относитесь к моей дочери?

— Я люблю ее! — коротко отвечал папа.

Прекрасно... Бабушка продолжала корректно держать так называемый нейтралитет. А что ей еще оставалось делать?

И вот родилась Юлька.

Когда Юльке минуло четыре месяца, между матерью и отцом случилось что-то таинственное для бабушки. Ни с того ни с сего он переехал — якобы по вызову! — в Ленинград.

— Любовь! — хохоча горьким смехом, говорила бабушка про это прискорбное обстоятельство. — В достаточной мере странное понятие о любви!

Случалось, когда мама не замечала, Юлька внимательно разглядывала ее и не могла понять, разве это возможно — любить ее маму?! Однако любил же ее Юлькин папа, поскольку взяла и вдруг родилась Юлька!

Бабушка иногда говорила, вздыхая, про маму: «Жене снова представился очень серьезный случай».

Это значило, что кто-то, кого бабушка называла «случай», был согласен жениться на Юлькиной матери.

Юльке помнится, бабушка несколько раз говорила про «случай». Стало быть, довольно много народу в самое разное время готово было жениться на Юлькиной матери. И этого Юлька тоже никак не могла понять! Когда мама была в одной из своих поездок, во Франции, некий выдающийся кибернетик француз снял ее на пленку. На фотографии она стояла с откинутой головой у садовой стены.

Щелкнув, он якобы подошел к стене и со свойственной французам милой сентиментальностью погладил камни, которых только что касалась голова мамы. Об этом, смеясь, рассказали дома ее друзья. Мама конфузилась, сдвигала брови... И потом подальше спрятала знаменитую фотографию.

Однако портрет «мерзавца» всегда висел (в открытую!) в кабинете Юлькиной мамы.

Юлька совсем не была на него похожа. Ни на кого она не была похожа — ни на бабушку, ни на тетку, в общем, ни на кого.

До четырнадцати лет она робко мечтала, что мать сознается: «Ты у нас, Юлька, удочеренная».

Но мама не сознавалась. Сознаваться ей, видимо, было не в чем.

Юльке минуло пять лет, когда она в первый раз увидела своего отца. Приехав в Москву, он зашел за Юлей и принес ей в подарок костюмчик: рейтузы и шерстяной джемпер.

— Чисто мужской подарок, — улыбнувшись, сказала мама. — Она не будет этого носить. Скажет: кусается.

А папа развел руками и обаятельно рассмеялся.

А еще он привез с собой собачку, которую звали Полкан. Она была ростом с ладонь, но очень злая. Собака сидела в папином пиджачном (верхнем) кармане.

Юля сперва подумала, что отец собирался ей подарить и собачку, но ничуть не бывало: Полкан был папин.

Папа повел ее и Полкана в «Националь». Они сидели в углу у столика. Из папиного кармана торчала злая морда Полкана.

С собаками не пускают в кафе и кондитерские. Но про Полкана подумали: какая-то игрушечная собака.

Все вокруг с любопытством разглядывали Юлиного отца, его красивое лицо и седую прядь. Потом стали всячески подлизываться к Полкану:

— Полкан!.. Полканчик!

А тот рычал.

— Возьми себя в руки, мой друг, — посоветовал ему папа.

Улица с проезжавшими мимо окон кафе машинами, папина трубка, его улыбка прочно осели в Юлькиной памяти. Все — даже папин уснувший Полкан и острые его уши, его крошечная сердитая морда — отчего-то слилось для Юльки с воспоминанием о взбитых сливках, присыпанных поверху шоколадом. Понятие «мерзавец» отдавало привкусом взбитых сливок.

...Про маму бабушка говорила:

— Юлька, дитя мое, запомни: доктор наук — такое на улице не валяется.

И действительно, невозможно было себе представить, чтобы Юлькина мама валялась на улице (у нее недостанет на это воображения). Страшно и странно, что дети рождаются даже у столь уважаемых, сдержанных и достойных персон. Это... ну, как если бы родила... ну, скажем, статуя Свободы в Америке. Рука простерта вперед, в ней — факел. А между тем эта статуя родила.

Юля любила тайно высмеивать окружающих. Может, это от одиночества?.. Оно нарастало, ширилось, как звук над гладкой, тихой водой. Мир был, ничего не скажешь, и щедр и добр. Но в этом мире Юлька одна. Одна.

 

4

Дом, ближайший от их участка, был домом психолога, профессора Иннокентия Жука.

Как он был умен, как учен, как сдержан и суховат!..

Однако за ним, как и за всякой нормальной личностью, водились странности и причуды. Например, профессор любил, чтобы во время работы напротив письменного стола сидела его дочь Груня.

Груне и в голову не приходило, что можно его огорчить отказом, она искренне считала отца ребенком.

Ей недавно исполнилось восемнадцать. Она была замечательно хороша собой. Всех, кто восхищался красотой дочери, отец называл дебилами.

О Груне тоже рассказывали всякие небылицы: что вот, мол, хотели устроить ей торжественное восемнадцатилетие, пригласили из города молодежь, а она взяла и спряталась в погреб.

Бедняжка, какою она была выдающейся неряхой! Все с нее соскальзывало, как с незрячего человека. Груня теряла шпильки и пояса. Ей кричали вдогонку: «Эй, девушка, де-евушка, вы теряете поясок!..»

Но у Груни с Юлькой при всем несходстве характеров и семейных укладов было все же нечто сходное: у каждой по тетке.

Грунину тетушку звали Галина Аполлинарьевна. Врач-психиатр, она, несмотря на почтенный возраст, слыла красавицей, занималась йогой и совершала длительные моционы.

Возвращаясь с прогулок, Галина Аполлинарьевна частенько заглядывала на дачу Верниховых — на дачу к Юлькиной матери.

Здесь она бывала, по-видимому, ради одной только тети Веры.

— ...Противоположности сходятся!.. Чрезвычайно верное, так сказать, житейское наблюдение, — косясь в их сторону поверх толстых своих очков, шепотком говорила бабушка.

И действительно, тетя Вера не имела, допустим, склонности обсуждать человеческие слабости и характеры. Они ее попросту не занимали. Галина Аполлинарьевна, напротив, очень любила злословить. Будучи психиатром, она считала всех, кто ее окружал, не вполне полноценными, словно люди вокруг нее — все как есть, — легонько побиты молью. Даже деверя — психолога с мировым именем — она характеризовала как существо до крайности инфантильное.

Любила она подтрунивать даже и над собой.

— Я вдовею, Веруша. А что, если хотите знать, серьезнейшее занятие. Что делают в сказках зайчихи?.. Они вдовеют. Сидят на пеньках и вдовеют, вдовеют... Их время уплотнено. Не бездействуют, а вдовеют. Вот так же и я. Однако (и она расширяла смеющиеся глаза), если нельзя изменить обстоятельств, следует изменить свою точку зрения на них — так мы учим своих пациентов. И вот, стало быть, я изменила свою точку зрения на обстоятельства. Вдовею, однако по вечерам очень плотно закусываю... ветчинкой и острым сыром. Люблю закусывать!.. Ну, а какие житейские слабости у вас, признавайтесь, Вера?

— Красивые вещи, цветы, стихи... Мужики! — И тетя Вера, вздыхая, поднимала глаза от спиц. — Из-за пристрастия к абстрактной живописи (я покупаю кое-какую мелочь) увязаю в долгах, Галина Аполлинарьевна! Придется взять дополнительную халтурку, иначе, пожалуй, не выберусь из этого омута. Не владею собой!.. Страсти-мордасти и всяческие напасти почему-то сильней меня. — И, сверкнув на Галину Аполлинарьевну скрытым блеском своих странных, продолговатых глаз, она возвращалась к прерванной на минуту работе.

Глаза смеялись. Тетя Вера вязала очередной (мужской) темно-синий джемпер.

Груня Жук и Юлька тоже дружили. Случалось, они вдвоем спускались к реке, садились на деревянный мостик и, болтая ногами, изливали друг другу душу. Говорили о том, что Груня обязательно останется старой девой; о том, что найти бы дело такое, которое захлестнет ее, как свет и огонь...

— Понимаешь, личность складывается из устремлений высоких. Никогда еще не бывало, чтобы стремления к мелкой цели выковывали личность значительную. Я хочу такого размаха, чтоб страсть желаний подчинила всю мою жизнь, чтоб этой меркой я измеряла свои и чужие поступки, добро и зло.

Так говорила Груня. А Юлька рассказывала, что, когда ей минуло одиннадцать, она тоже искала цель и словно с ума сошла: вдруг, ни с того ни с сего, принялась удирать из дому.

Приходила к подружке, прощалась и говорила: «Расстаемся навечно, Саша... Сил больше нет терпеть. Ухожу!.. Вот. Смотри, сухарики... В носовом платке. Это я на дорогу». — «Бог велел делиться», — вздохнув, отвечала Саша. И выносила две-три дольки апельсина. Юлька их завязывала в платок и, всхлипывая, уходила прочь. Шла и шла. Очень долго, до поздней ночи. Устав, садилась где-нибудь на ступеньку и принималась грызть сухари. Наплакавшись, возвращалась домой.

— Конечно, — задумчиво отвечала ей Груня, дочь психолога и племянница психиатра, — если нельзя изменить обстоятельств, следует изменить свою точку зрения на них.

— Обстоятельства, обстоятельства! По-одумаешь, обстоятельства... А знаешь, как один раз, когда я удрала и вдруг вернулась, до чего моя мама меня избила?! Она не спала, бабка плакала... И вдруг мама схватила скалку, которой тесто катают, и принялась лупцевать. Бабушка еле вырвала меня у нее из рук.

— Черт знает что! — отвечала на это Груня. — Неужели же твоя мама не понимает, что детей в раннем возрасте бить нельзя? Это создает комплексы. Хочешь, я дам тебе почитать Фрейда?

— Я читала. Нет!.. Ты бы видела, какое зверское было у мамы лицо... Я испугалась. Я же и знать не знала, что мама такая бешеная!

— Ясно, — сказала Груня. — Что-то выпорхнуло в эту минуту у твоей матери из подсознания.

— И никакого там вовсе не было подсознания! Она, понимаешь, сказала, что запросто, совершенно запросто отдаст меня в интернат.

 

Дома никто не ждал ее, кроме бабушки. Сидя у обеденного стола, бабка штопала Юлины цветные колготки.

— Привет, — говорила Юлька.

— Привет, — отвечала бабушка. И не спрашивала, где Юлька была. (Недоверие друг к другу, некорректность и любопытство в их доме не были приняты.)

— Бабушка, я с тобой немножко посижу. Ладно?

— Очень мило с твоей стороны.

Хорош был сад по ночам. Весь темный. Издалека белели беседки и скамьи, сколоченные тетей Верой.

— Доченька! Дорогая!.. Ты бы еще фонтанчик соорудила, — насмешливо предлагала бабушка.

— Что ж, — соглашалась весело тетя Вера. — Подумаю. И, пожалуй, сооружу.

А у матери в кабинете почти всегда горел по ночам свет. Широкий луч, похожий на луч прожектора, освещал верхушки деревьев.

Надумав, босая Юлька прокрадывалась на кухню, открывала кухонный шкаф, доставала тети Верину водку.

Обжигало горло, а радости никакой (кроме тайной радости от сознания, как бы она досадила им, если б увидели, что она творит по ночам).

Стащив сигареты у тети Веры, бедная Юлька приучала себя курить. Занятие тяжелое, тошнотворное.

Однажды бабка, к Юлькиному ликованию, наконец-то настигла ее за этим мужественным занятием.

— Женя!.. Она курящая. Это ужасно. Ужасно!.. В пятнадцать лет!

— Да не курит вовсе она, — махнув рукой, ответила мама. — Вольно обращать на нее внимание.

И в самом деле, курить не хотелось, хоть разорви.

Для того чтоб нарушить спокойствие матери, нужны были меры покрепче. Дом поджечь, что ли?

Юлька не понимала, что могла потрясти маму, к примеру, обняв ее.

В их семье и это не было принято. Ну, а поскольку не было принято, ей подобная странность ни разу не приходила в голову.

 

5

Про тетю Веру все говорили, что она собою нехороша, что она почти что уродлива, но при этом очень пикантна и обаятельна.

Но Юлька никак не могла допустить, чтобы кто-то посмел тетей Верой не любоваться. Ей так нравились ее кошачьи глаза, растерянное, трогательное, полудетское какое-то их выражение. Оно словно бы выдавало в ней человека незащищенного.

Как женственна и беспечна была она, как легка, артистична! Волосы, небрежно стриженные по моде, такие робкие, легкие, разлетающиеся... Волосы! Бедные волосы, что рвала тогда на себе тетя Вера.

Как часто Юльке хотелось погладить тетю Веру по волосам.

Узкие глаза ее иногда светились как-то ярко и странно, словно она была наркоманкой; сияли блеском сдержанного оживления, особенно если приезжали гости, кто-нибудь, кого тетя Вера хотела очаровать. Просто так! За милую душу — взять и очаровать!

— Я из «вороньей слободки», — говорила она насмешливо Юлькиной маме. — Захотела и подожгла! Будь другом, не обессудь.

Когда на даче не было никого, кроме близких, тетя Вера — сама тишина, покой. Если кто-то являлся в дом, она — словно фонарь, который — раз! — и затеплится. Затеплится, и становится видно, что стекла его не простые, а разноцветные, причудливые, с рисунком.

Даже Юльке невозможно было привыкнуть к этим ее колдовским превращениям. Казалось, будто до этого тетя Вера тихонько спала и вдруг просыпалась.

Когда гостей оставляли на ночь, они покорно устраивались внизу, на террасе, на полу у обеденного стола. Тишину ночи нарушали взрывы беспечного хохота.

Тетя Вера выволакивала из комнаты мамы ковер, на ковре разбрасывались подушки со всех диванов. Тут же, на полу, на ковре стояли «знаменитые» бабушкины фужеры.

Гости сидели на диванных подушках, поджав по-турецки ноги; головы у всех — молодых и старых — были эффектно обмотаны шарфами и махровыми полотенцами. Слышался суховатый звон «баккара» — так бабушка называла свои фужеры.

Тетя Верочка была оживленней всех. Со своей изящной, откинутой назад головой, обмотанной голубым шарфом, она смахивала на волшебное существо из «Тысячи и одной ночи» — причудливая, как принцесса, непосредственная, какими бывают ребята-дошкольники.

Как мило она расширяла глаза, с каким невиннейшим выражением рассказывала что-нибудь зазорное тишайшим своим шепотком. Невозможно было ею не любоваться, не потерять из-за нее головы!.. Каждое ее движение бессознательно грациозно, будто движение кошки. Заметив чьи-то внимательно глядящие на нее глаза, она прижималась к груди человека, разглядывающего ее, головой, обмотанной в голубой шарф, зажмурившись, впитывала в себя чужое тепло... Кому бы это простили? А ей прощали.

Как-то один, замерев в углу, набрасывал тетю Веру жадно и быстро карандашом на обрывке ватмана; другой пел французскую песню тихим речитативом:

— Выпьем за ту, что брызжет искрами, как шампанское!

— Юлька, — не оборачиваясь в сторону застекленной двери террасы, сказала однажды ласковым шепотом тетя Вера, — мы бы не имели понятия, что за нами подглядывают, если б ты временно перестала крутить гоголь-моголь... Как ты рассеянна. По-моему, гоголь-моголь давно готов.

Содрогаясь от унижения, Юлька вихрем метнулась в кухню.

Но долго потом тетя Вера с невинным видом ее донимала:

— Юлька, скажи по правде, у тебя хорошо получился тот гоголь-моголь?

Возвращаясь с работы на дачу, тетя Вера почти всегда прихватывала с собой по дороге гостей. Без особого выбора. Была бы только персона мужского пола.

И вот однажды выяснилось, что гость, которого она привела в их «почтенный дом», познакомился с ней не больше часа назад: он голосовал.

— Веруня — умная женщина, — усмехаясь, говорила мама, — подбирает все, что приносит прибой. Поскольку она биолог — хороший биолог — не так ли? — не станет ждать милостей от природы...

Если при этом оказывалась на даче Галина Аполлинарьевна, она отвечала маме:

— Вы правы, правы! Пора ей посыпать пеплом главу, отречься от земных радостей, ходить одиноко по лесу и... и сморкаться!.. Желательно в мужской носовой платок. Или стать дуэньей и сопровождать на речку свою племянницу: весна, так сказать, и позднее лето... Живая картина! Нет, лучше офорт: листва, две купальщицы... Нет, уж лучше одна купальщица. Другая, постарше, сидит в траве, обхватив колени, поскольку надеть в ее возрасте купальный костюм — ни-ни!.. Олицетворенное самоотречение, тишь, одиночество... Знай свое место! И закруглись.

Ничего особенного она, казалось, не изрекала. Но Юльке вдруг становилось яснее ясного, что перед ней дура. «Я дура!» — так и было написано на красивом полном лице Галины Аполлинарьевны. «Интеллигентная дура! А что, нельзя?»

«Дура! — ругалась про себя Юлька. — Дура, дура!»

А тетя Вера спокойно и молча вязала очередной мужской сероватый джемпер. Сидела на садовой скамье, чуть-чуть наклонив голову. Ее пальцы бегали, тетя Вера считала петли.

— Тетя Верочка, это кому? Прокофьеву?

— Нет, зачем же... Может быть, Иванову, если мне посчастливится и прибоем вынесет на мой бережок Иванова.

— ...Тетя Вера, ну а почему это мне никогда не бывает скучно купаться одной?.. И по лесу ходить одной?

— Одной?.. Ах, да... — ответила тетя Вера, сосредоточенно продолжая вязать. — Что ты, Юлька? Да, да, конечно... Одной, одной...

И вдруг она стала задумчивой и серьезной. Кошачьи глаза легонько сощурились.

— Мир хорош. Кто спорит?.. Но все вокруг тебя, понимаешь ли, расцветает, если ты с мужчиной, с сопровождающим. Все вокруг делается радостнее, острее. И закат, и лыжи, и хорошая выставка, если тобой восхищаются, если ты чувствуешь себя женщиной... И ничего особенного мне как будто не надо... Так... Одного, двоих... А знаешь ли, девочка, что такое слова?! Мужские слова?.. Знаешь ли, что такое власть над чужой душой? Пусть бедной, пусть нищей! Знаешь ли, что значит вдруг одарить человека взглядом и...

— Довольно, Верушка! — небрежно сказала мама с балкона. — Благодарю тебя за бесценный, так сказать, педагогический инструктаж. Ты просто великолепна!

И, нагнувшись, мама выбрала себе огурец из банки. Малосольный (она любила малосольные огурцы!). Надкусила его, усмехнулась. В глазах с тяжелыми веками вспыхнул короткий огонь.

— Право, впору изобрести для вас кибернетического кавалера!.. Спутника, сопровождающего, как вам будет угодно. Пусть рядом с ним для тебя и Галины Аполлинарьевны расцветет мир.

— Бог в помощь!.. — живо откликнулась Галина Аполлинарьевна. — Евгения Васильевна — вы гуманнейший человек и гуманнейший кибернетик!

— Валяй, Женюрка, — тихим своим голоском насмешливо добавила тетя Вера. — Работай в темпе. За образец возьми кого-нибудь из «Великолепной семерки»... Желательно самого длинноногого. Ценю, признаться, длинные ноги. А ты? Ведь у тебя, насколько помнится, был недурной вкус?

 

— Мама, — спросила Юлька, — как ты можешь, как ты решаешься так разговаривать с тетей Верой?.. Забыла, а я, например, не могу забыть, сколько тетя Вера пережила... Отчитываешь ее!.. Да еще с балкона, как будто бы с высоты своего величия.

— Ты совершенно права, дружок. Страдания Веры — страдания неповторимые... В этом мире она единственная, кого оставил любимый.

— Единственная, единственная... Люди разные. Это первое. А второе то, что разве красиво и разве это великодушно — состязаться в несчастье?!

— Юлька, пойми!... Они просят о малости. О подаянии... Как нищие у дороги! С протянутой дрожащей рукой... Ведь не было оговорено, чтоб сопровождающий, кавалер, спутник был обязательно человек, со своей точкой зрения на мир, с душой и сердцем... Они ждут пустяка, такой, по сути дела, ничтожной крохи... Действительно, было бы стыдно не посочувствовать... Ты права.

— И... и ты на самом деле решила им посочувствовать? Изобрести!

— А как же! — лихо ответила мать. — Нынче же вечером сяду и приступлю... Ты что же думаешь, это дело простое? Пожалуй, придется не раз пораскинуть мозгами.

— И ты... раскинешь?

— А как же, как же! Ведь это моя, так сказать, профессия — мозгами раскидывать. Дело доблести, дело чести... И великодушия, к которому меня призывает единственная и дорогая дочь.

 

6

По утрам тетя Вера ходила в кардиологический санаторий на физкультуру.

Однажды она явилась с зарядки и, хохоча, поведала бабушке свою обычную присказку: физкультурник выпрашивал у нее «телефончик и адресок».

На следующий день по какой-то странной причуде она разрешила ему себя проводить.

И Юлька его увидела.

Всего она ожидала от своей элегантной лукавой тетки, все ей готова была простить, отступление от любых норм (отступление, которым, кстати, стала бы восхищаться), но то, что она увидела, было как будто из злого сна!

Физкультурник оказался щупленьким человеком. Жидкие волосы едва прикрывали его трогательное блестящее темя. Маска застывшей глупости. Не лицо, а как бы воспоминание о том, что жизнь тяжелая штука — не раз получаешь в печальном ее потоке и по заду, и по мордам.

— Однако! — подняв глаза и глянув поверх очков на тети Вериного провожатого, не без юмора, но все же несколько ошеломленно сказала бабка. — А не принести ли, делом, метлу... Может, он нам подметет дорожки?

— «Эвиг-мэнлихес», — не дрогнув бровью, с серьезнейшим выражением ответила мама. — Ничего не поделаешь, ничего не попишешь!.. Юля, а кстати, действительно, где метла?

Юля молчала. Она не могла опомниться. Как будто вдруг ворвался в ее представление о жизни и людях дрожащий, фальшивый звук. Хотелось не слышать его, спрятать голову под подушку... «Выпьем за ту, которая — как пузырьки шампанского».

— Тетя Верочка, ну как ты могла разрешить ему хоть раз, хоть разочек себя проводить? — спросила Юлька, опомнившись.

— А я это для смеху! Для радости и забавы... Неужели не поняла?... «Мартышка к старости слаба глазами стала, но от людей она слыхала, что это зло не так большой руки, лишь стоит завести очки, очков с полдюжины она достала...» Ужасно жаль, но придется отказаться от физзарядки. Чтоб он сгорел! Чтоб он провалился в погреб.

— Только прошу, не в наш, — покашляв, сказала бабушка.

А ночью Юлька услышала негромкие голоса. Кто-то, видно, снова приехал из города к тете Вере.

Не спалось. Подойдя к окну, девочка осторожно глянула в сторону террасы. На тахте безмятежно спала ее тетя Вера. Простыня под байковым одеялом поднималась и опускалась от тети Вериного дыхания.

Свет шел из балконной двери. Наверху, на втором этаже, работала мама. Мама всегда работала по ночам, она говорила, что люди делятся на дневных и ночных, как птицы. Мама была птицей ночной.

Юлька томилась, глядя в душную черноту ночи. И вдруг опять услышала голоса.

Голосу мамы вторил мужской, знакомый, забытый голос. Голос из дальнего Юлькиного детства, из сна, из сказки.

Крепко забилось сердце, сделалось страшно.

Юлька встала на подоконник и тихонько спрыгнула в сад.

Ступая босыми ногами по влажной траве, она взяла деревянную лестницу, прислонила ее к балкону. Едва приметно скрипнула лестница, коснувшись перил. Юлька бросилась на траву и замерла.

— Кто там? — послышался голос матери.

— Кузнечик! — шепнула Юлька теплой земле.

Стало тихо, тихо. И вдруг опять голоса.

Юлька выползла из засады и принялась тихонько взбираться вверх по лестнице.

Балкон... Банка с малосольными огурцами. Этот угол не освещен, его заслоняет штора.

Сжавшись в комочек, Юлька затихла, потом осторожно, встав на колени, глянула из темноты в свет.

Рама отцова портрета была пуста. Сквозь раму просвечивали более темные, не выгоревшие от солнца обои. Перекинувши ногу на ногу, в мягком кресле, раскуривая ярко светившуюся огоньком трубку, сидел ее молодой папа. В волосах его не было седины, которую так отчетливо помнила Юлька.

— ...не сужу, — говорила мама. — Но многое я понимаю только теперь. Когда начала стареть!

— Разумеется. Я с тобой поступил не по совести. Сердишься?..

— «Сердиться», «совесть» — слова, слова... Сознаюсь, что первое время я думала только о том, что ты плохо питаешься и что некому тебе постирать рубаху.

— Забавно, Женя... Если б я это знал, я бы мог тебя успокоить. Право же, я недурно обедал. В «Астории».

— А ты... Ты думал о нас? — осторожно спросила мама.

— Женя, ты разве не знаешь этой моей черты — странной какой-то привязанности к тому, что сделалось моим прошлым? Иногда я ходил на Мойку, стоял под окнами, помнишь дом твоей тетушки? Дом, где мы с тобой однажды гостили, Женя.

— А мне все снилось, — сказала мама, — будто наша с тобой московская комната заколочена. А там клад. И мне надо взломать эту дверь и добыть этот клад... Смешно? Правда?

— Нет, — ответил отец. — Я, признаться, не полагал, что ты любишь так стойко, так сильно, Женя.

— Уж будто! — пожав плечами, ответила мама.

— Зачем же ты не боролась, не удерживала меня?

— Я знала, что все это безнадежно и бесполезно. Разве помогут слова, борьба?.. Я знала, что мы не властны над своей любовью... А ведь только она одна мне была нужна!

— Чудачка, — прищурившись, сказал папа. — Разве ты, Женя, не помнишь, что частенько я сам себя будто не понимал. Жил. Просто жил. И все!

— Тебя много любили, — вздохнув, ответила мама.

— Признаться, не без того. Да и сам я много любил. Но экая стойкость... Поразительно все же, что ты до сих пор разговариваешь со мной по ночам.

— Скажи мне... вспомни, когда «это» с тобой случилось? Когда ты начал охладевать?

— Право, не знаю, — подумав, ответил отец. И раскурил трубку. Кольца дыма помчались к самому потолку. — Знаешь ли... Нет... Не помню... Я не задумывался. Уж ты меня извини, Женя.

— Однажды ты целое лето был влюблен в жену какого-то капитана, который уехал в дальнее плавание... Не помнишь? Вспомни!

— Как же, я помню, — ответил отец. — Она, кажется, не особенно тебе нравилась? Ты не права! Прелестная была женщина.

— Ну уж, — сердито сказала мама, — ты слишком многого от меня ждешь.

— Ха-ха-ха! Так, ты, значит, все еще любишь? Ревнуешь? Забавно! Проговорилась, проговорилась!.. Зяблик, иди сюда...

— Нет. Я стара, — ответила мама.

— Что ты сказала? — удивившись, спросил пожилую маму молодой папа. И протянул небрежно вперед ту руку, что была свободна от трубки.

Разгорался рассвет. Небо над Юлькиной головой и банкой с малосольными огурцами сделалось светло-серым.

Мама усталым движением погасила в комнате свет.

На ее рабочем столе лежали клочки бумаги, небрежно исчерченные.

Папа больше не сидел в кресле. Из рамы, что на стене, светлело его молодое лицо с прищуренными глазами. В руке, небрежно опущенной, светился огонек трубки.

Мама встала, зажмурилась, подошла к стене и, раскинув руки, прижалась лбом к портрету отца.

Девочка на балконе не дышала, не шевелилась.

Там, где только что стояла банка с малосольными огурцами, вдруг неотчетливо проступила статуя из белого мрамора. Юлька похолодела.

Мнемозина — греческая богиня памяти.

Исчезла. На прежнее место встали малосольные огурцы в банке.

Испугавшись, что мама сейчас оглянется, Юлька принялась тихо спускаться... Лестница под ее босыми ногами поскрипывала, раскачивалась.

— Кто там? — спросил хриплый голос матери из глубины комнаты.

Юлька зажмурилась, сжалась, притихла.

Добежав к себе, она побыстрее легла в кровать и в полном смятении натянула на голову одеяло.

 

7

— Сегодня ночью у нас были воры, — сказала бабушка. — Пытались забраться наверх и обобрать дом... Поглядите! Вон под балконом лестница.

— Да что ты, мама, — ответила тетя Вера. — Неужели не помнишь? Я вчера сама подтащила ее к стене, чтоб поправить вьющийся виноград.

— У вас какая-то страсть бессмысленно мне перечить. У меня, слава богу, и ясная голова, и ясная память. Отлично помню, что лестница лежала вон там...

— Мама!.. — сдвигая брови, ответила бабке Юлина мама. — Я нынче работала до четвертого часа ночи. И не видала, право же, никаких воров. У нас ничем особенно не разживешься... Запомни, мы не объект для краж. Уж если так, они бы, пожалуй, орудовали на какой-нибудь из соседних дач... Ну хоть на даче Жуков, что ли.

— А может, они хотели украсть машину? — нелогично ответила бабушка. — «Мерседес» — большая ценность.

— Конечно, — сказала мама. — Для того чтобы увести машину из гаража, необходимо приставить лестницу к моему балкону.

Она сидела в саду в гамаке, что случалось с нею не часто, и, лениво отталкиваясь от земли пяткой, напевала что-то себе под нос.

— Ой, бабушка, — сказала испуганным шепотом Юлька, — мама поет. У нее какие-то неприятности.

У Юлькиной мамы не было ни слуха, ни голоса. Она пела только в случаях крайнего огорчения или сосредоточенности.

— Поскольку все вы меня не ставите ни во что, — сердито сказала бабушка, — я больше в ваши переживания не вникаю и не вдаюсь!

— Бабушка! Но ведь мама поет! Ты слышишь? Неужели тебе не страшно?

Не ответив и даже не оглянувшись, бабка презрительно зашагала прочь.

— Дай я тебя немножечко покачаю, — ласково предложила Юлька и нерешительно подошла к гамаку.

— А? Что? — вздрогнув и будто выйдя из величайшей задумчивости, тихо спросила мать.

Что-то защекотало у Юльки в носу. Ей захотелось подойти к маме, тихонько погладить ее по прямым растрепавшимся волосам, прижаться к ее макушке.

Это было нелепо и неожиданно. Никогда она не позволит себе такого — она нормальная!

Девочка отвела глаза от усталого лица матери, покрепче вцепилась в гамак и, взяв себя в руки, избавляясь от наваждения, принялась говорить, говорить, говорить... Первое, что приходило в голову.

Хрипло:

— Мама... а ведь это, наверно, вполне возможно... Ну, в общем... кибернетического сопровождающего, а, мама? Внешность, конечно, варьировать... Верно? Ведь это же просто, да?.. А к кому из скульпторов ты обратишься? К Герасимову?

— И дался же тебе этот дурацкий кибернетический аппарат, — щурясь от солнца и рассмеявшись, небрежно ответила мама. — И при чем тут Герасимов? Ты что же, так представляешь это себе, что внешность механического кавалера должна обязательно смахивать на внешность неандертальца?.. И вообще, дружок, нельзя же быть такой немыслимой фантазеркой. Право, пора взрослеть. Неужели же ты и на самом деле вообразила, что это возможно? Или разыгрываешь меня? Нужно быть пятилетним ребенком, чтобы принимать подобные шутки всерьез!

— Но ведь ты уже начала работать! Ты же сама призналась...

— Ах, да... Разумеется, разумеется. Я просто успела забыть, что проговорилась!.. Сложное дело, однако, Юлька, сконструировать характеры, темпераменты... Конструктор сегодня учитывает психологию человека при создании даже самых простых машин. Обязан! Любой аппарат обслуживается человеком. Так?.. Значит, надо принять во внимание утомляемость, силу возможного напряжения... В помощь изобретателю вступила нынче научная психология... Бесчеловечное жить не будет, ни простое, ни сложнее — ни обеденный стол, ни туфли, ни кибернетическая машина...

— Мама!.. Как ты, однако, все усложняешь, мама! — Юлька прищурилась и раскачала гамак. — Я себе представляю это сложней и проще: наружность разная, рост, лицо и тэ дэ и тэ пэ... Основное и самое главное, мне кажется, запрограммировать речь... Черты характера мы узнаём не только из поведения, а из высказываний человека. Верно?.. Как мы узнаём про то, что чувствуют и думают люди? Из речи... Стало быть, все очень просто... Тебе придется запрограммировать побольше готовых, ходовых фраз... Каждому свои изречения, вопли, высказывания... Ну, а речь, само собой, создаст иллюзию темперамента и характера... Отчего ты хохочешь?! Нет... Вы действительно ни меня, ни бабушку не ставите ни во что.

— Опомнись, Юлька! Я попросту сражена твоими мыслительными способностями, твоим, так сказать, научным подходом к делу... Во-первых, мы не всё узнаем из речи. У речи бывает подстрочие... А второе то, что... гм... понимаешь ли... У меня застопорилось... Ну, на этой, как раз... ну, в общем, на речевой программе. Воображения не хватает... Сухость. Сухость души.

— А я это себе представляю так, — глядя вверх, на макушки деревьев и уже совершенно увлекшись, сказала Юлька, — что каждому несколько пусть очень коротких фраз... Ну, например: «Перенаселена страна одиночества». Или: «Вы моя лапочка»... Некстати и кстати, одно и то же, одно и то же, как заигранная пластинка... Ну, а можно еще какую-нибудь неожиданную остроту. Например: «Зажарим эту покойницу»... Помнишь, это сказал тети Верин поклонник про курицу, что привез в воскресенье?

— «Зажарим эту покойницу» — уж очень противно. И слишком частно, если учесть, что речевая программа каждого ограниченна. Представь себе, Юлька, Галину Аполлинарьевну, которой вдруг совершенно некстати скажут в лесу: «Зажарим эту покойницу»... Надо найти высказывания более общие, более нейтральные. Например: «А гениален все же Булгаков...»

— «Я люблю вас!» — сказала бабушка, выглядывая из кухонного окошка.

— Ни в коем случае. Совершенно несовременно, — сказала мама. — Сегодня в моде высокая честность. Можно все, но всуе нельзя говорить «люблю».

— Скажите пожалуйста! — удивилась бабушка. — А в наше время это считалось совершенно необходимым. Как не солгать самому себе?! Грех не верить, что ты не находишься хоть в первейшей стадии гипноза.

— Не путай, бабушка... Не темни!..

— Великолепно, — откликнулась мама из глубины своего гамака. — Это просто великолепно!.. Исключив речевые излишества, я сокращу речевую программу. Ну, а что ты скажешь, Верушка, на следующее высказывание: «Мне хорошо с тобой!»?

— Пойдет. И я бы еще порекомендовала: «Женщина!.. Моя женщина!» Погоди-ка... Надо не забыть обтекаемое: «Привет, старуха!..» Или лучше: «Привет, маркиза!» Старики со старухами, по-моему, несколько устарели...

— «И откуда ты такая взялась?!» А? Как по-твоему? — захохотала мама.

— Хорошо, — тишайшим своим голоском одобрила тетя Вера. — Но учти, что здесь совершенно необходима хоть некоторая модуляция голоса. Ты потянешь?

— Еще бы! Вы мне просто цены не знаете.

— «Не возникай!» — перековавшись на современный лад, вставила из кухонного окна свое слово бабушка. — Это модно... Юлькино любимое выражение.

— «Я мужчина все же. Не дерево!» — подумав, сказала мама. (И Юлька искоса и подозрительно глянула на нее.)

— «Наконец мы с тобой вдвоем!» — мстительно предложила Юлька. (И мама, став очень серьезной, искоса и подозрительно глянула на свою дочку.)

— «И кто это выдумал?» — хохоча в открытую, внесла свой вклад тетя Вера.

— «Мечта моя! Где ты раньше витала?» — вздыхая томно, сказала бабушка.

— Песню!.. Песню!.. — крикнула Юлька. — Под аккомпанементик гитары... А что, к примеру, он должен петь? Как по-вашему?..

— Любое. На выбор... Новеллу Матвееву, Высоцкого... Нет... Пусть лучше поет Цветаеву. Как это было бы хорошо! Мой любимый поэт, — сказала задумчиво тетя Вера.

...Сверхбессмысленнейшее слово: Рас-стаемся. — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота. ...Рас-ставание. Расставаться... Сверхъестественнейшая дичь! Звук, от коего уши рвутся, Тянутся за предел тоски... Расставание — не по-русски! Не по-женски! Не по-мужски!..

— Я не позволю ее опошлить! — сердито вскинулась Юлька. — Цветаева — не для механических кавалеров!.. Мама, мама, а можно, чтоб один из них — душа общества — умел подражать голосам птиц?

— Отчего же! Своя рука владыка, как говорится. Ну?.. Какую же мы установим песню?

— Валяй Высоцкого, — подумав, сказала Юлька.

— А суп какой? — выглядывая из кухонного окна, невнятно спросила бабушка. — Грибной изволите?.. Или, может, с фасолью? И чем хохотать без толку, начистили бы лучше картофелю. Право.

— Слушаю, ваше высочество, — отчеканила Юлька. — Мама? А знаешь что? Давай называть друг друга: ваше величество, ваше усачество...

— Ваше кусательство, — зевнув, подхватила мать. — Юлька, скажи, а ты помнишь немецкую сказку про Рюбецаля?.. Ведь я тебе рассказывала когда-то?.. Помнишь, как из петрушки, моркови и сельдерея изготовили человечков? Совершенно таких же, как настоящие. Таких же и все-таки не таких!.. Ни собственных чувств, ни самостоятельного мышления, ни смелости... ни живого отклика на человеческие несчастья... и радости... Тень человека — не человек!.. Картофельные сердца.

— Да, да... Я помню. Я навсегда запомнила, мама... А еще я помню, ты мне читала Андерсена... И наизусть рассказывала про медведя и зайца. А иногда ты вроде бы плакала. Или мне это все приснилось?..

...Из вихря давнего прошлого долетели как бы обрывки дальней мелодии.

...Темно. Юлька маленькая. Безграмотна. Лежит в кровати больная, а рядом мама. У мамы встревоженное лицо. Рука держит Юлькину руку. Пальцы Юльки вздрагивают. Нарочно! Они купаются в тепле дорогой знакомой руки. Вихри любви и света! Весь мир — это мама, мама...

— Ма-а-ма!

— Что, моя Герда, русалка моя бесхвостая, мой гадкий утенок? — усмехнувшись, сказала мама. И потихоньку вылезла из гамака. — Устала, однако... Пожалуй, пойду завалюсь спать.

— Мама!.. А когда ты работаешь... ты разговариваешь с собой или со своим прошлым?

— Нет. Я пою. И главным образом, понимаешь, из Пушкина... А? Как я немыслимо старомодна. Верно? Бедная моя девочка!

— Да будет тебе... Ты у меня молодец, мама. Только, пожалуйста, обещай, что больше не станешь петь! Я нынче так испугалась, так испугалась...

— А вот и буду! И буду тебя пугать... Потому что я Соловей-Разбойник... Кое-что, понимаешь ли, у меня не ладится. Тут и запоешь, и заговоришь, и закудахчешь, и залаешь... Да ладно уж!.. Знаешь что? Выбери-ка мне, а не кибернетическому человеку, хорошую певческую программу. Что-нибудь лирическое... Шуберта или Чайковского... Какой-нибудь славный романсик... А?

— Пой! Пой себе на здоровье! — сердито сказала Юлька. — Вы действительно нисколько не считаетесь ни с бабушкой, ни со мной... Пой. Верещи. Лай. Вытаскивай по ночам на балкон Мнемозину!..

— Кого?

— Мнемозину — богиню памяти! Вали!.. Добивай. Я больше не моргну глазом.

 

8

Лето выдалось жаркое и сухое.

Бабушка иногда останавливалась посреди сада, вскидывала седую голову и, заслонив глаза козырьком ладони, оповещала:

— Назревает дождичек.

Однако дождик не назревал. Он, как видно, недостаточно уважал бабушку.

Облака пролетали мимо. Посредине неба, как прежде, ярко и непочтительно пламенело солнце.

...У мамы наступил отпуск. Она никуда не поехала.

— Озверела. Работает, — говорила бабушка. — Во всем нужно чувство меры, а меры нет.

Свет в маминой комнате гас в пятом, а иногда и в шестом часу. Днем мама спала, — зашторив окно от солнца. Выходила к обеду и ужину рассеянная, утомленная.

— Где ты витаешь, Женя? — сердилась бабка. — Ты бы хоть супу-то с удовольствием похлебала. Можешь все же хоть за обедом с нами поговорить... Великий Павлов велел разряжаться. Или вы нынче не признаете Павлова? Наука вертится колесом. Может, Павлов вышел из моды и я отстала?

— Жара — нет терпения, — рассеянно отвечала на это мама, не подхватывая дискуссию о Павлове. — Я попозже вечером «разряжусь». Пойду на речку... А после купанья, пожалуй что, снизойду до вас.

Казалось, одну только тетю Веру не донимает жара. Свои тонкие волосенки она стала подкалывать бабкиной старой роговой шпилькой, вместо туфель на каблуках обувала белые тапки в сборку. Эти тапки сшил для нее ее друг, цирковой сапожник, тот, кто справлял легчайшую обувь канатоходцам.

Утром, в шестом часу, тетя Вера, старательно поливала из шланга грядки и огород. Иногда оказывались обильно политыми даже дорожки сада.

Когда вставало солнце, над сияющим миром взвивался острый, нежный запах травы.

Возвратившись с работы, тетя Вера не шла обедать: выпьет, бывало, нарзану, расстелет под тенью дерева бабкин плед...

— Эй вы, интеллекты!.. Нельзя ли немного потише? — сдвинув брови, воркующим своим голоском говорила она и засыпала. Тут же, мгновенно, словно куда-то проваливалась.

А к вечеру выводила из гаража машину.

— Где ты вчера была, тетя Верочка? — шепотом дознавалась Юлька.

— Да нигде, знаешь ли, особенно не была. Прошвырнулась во Внуково, посидели, попили кофе. Видны были огни... Зеленые. Самолетные. Побегут и взовьются в воздух, как летящие светляки. Не знаю, что со мной делается, когда я вижу летящее, отъезжающее. Мне бы стать негром, что ли, хорошим охотником, родиться где-нибудь на экваторе...

— Ну, а потом, тетя Вера?

— Потом?.. Москва. Люблю, признаться, Москву в те часы, когда начинает светать!.. Все вокруг, понимаешь, серое, одинокое... Когда мы проехали Красную площадь, мне захотелось выйти и в чем-то раскаяться, но все вокруг задавили мою красивую инициативу... А мне хочется, хочется встать на лобное место и в чем-то раскаяться. И всем поклониться в пояс! Всем... Тому, кто спит и не спит, и всем дежурным милиционерам... А какие стены Кремля в светлеющем небе, Юлька!.. Неописуемо! Солнца все нет и нет. И серо... И тихо... И сердце сжимается, до того это строго. И странно... Мне в такие минуты хочется погладить каждый камень и камешек. Да кто же даст?! Не дают, развернуться, Юлька!..

— Ну, а потом?

— Ах, да! Мы дернули по Зарядью... Куб «России», кое-где электричество, а рядом те старые-старые, перенесенные церковки, ну ты же знаешь, будто грибки.

— Что б я дала, чтобы хоть разок поехать с тобой на всю ночь! — мечтательно говорила Юлька.

— Не горюй... Я никуда не уеду нынче. Вернусь и кого-нибудь прихвачу с собой.

И она приезжала. И кого-нибудь с собою прихватывала. Шли купаться и брали Юльку.

Оставшись на ночь, как всегда, устраивались вповалку у обеденного стола на террасе.

— Никто из нас, разумеется, не коснется личной жизни другого... Это неделикатно, — вздыхала бабушка. — Но все же!.. Всему есть мера. А в данном... я бы сказала, конкретном случае меры нет!

Утром мама вставала сердитая и говорила:

— Дайте-ка мне, пожалуйста, книжку... Чего-нибудь поглупей... Для разрядки, что ли! Ты это что же, Юлька, всерьез увлеклась психологией? Влияние Груни?.. Привет профессору Жуку. Я не нашла у тебя на столе ни одного романа. С ума сойти!

На столике тети Веры по большей части оказывались стихи. И гадальные карты (откопала где-то карты мадемуазель Ленорман, гадалки, предсказавшей крушение Наполеона)... Книги к тете Вере забредали как бы случайно. Но отчего-то всегда хорошие. Из прозаиков она больше всего любила Трумэна Капоте.

— Мечется! — говорила бабка. — Мечется и никак не найдет покоя. Что-то в ней надломилось... Надломлена вера в душевный покой, в красоту чувств. Все пересмотрено, смятено, затоптано... Боже!.. Как сильно она любила!.. Женя!.. Ведь ты сестра, человек, мать... Задумалась бы, к чему это приведет... Хоть бы слово сказала ей!.. Хоть бы привезла кого-нибудь с кафедры... Солидного. Аспиранта, что ли... Вмешайся!.. Она доведет себя до туберкулеза.

— Не беспокойся, мама. Все со временем образуется. Вера влюбчива. Не теряй надежды. Возьми себя в руки и уповай.

— Уповай!.. Тебе хорошо смеяться. А мне не до смеху. Она мне дочь!

— А я? — ни к селу ни к городу вдруг спросила мама.

— Ты тоже, ясное дело. Один бог видит, как я страдаю. А все оттого, что никто из моих детей не наделен элементарнейшим чувством меры... Ладно, молчу, молчу.

...Мама принялась каждый день уезжать в город, была оживленной, доброй. Можно было легко догадаться, что по работе что-то там у нее хорошо заладилось.

— Мама! Над чем ты сейчас работаешь?..

— Это тайна!.. Все вокруг меня, как облаком, окутано отсутствием чувства меры... Усвоила? Вот хорошо! Понимаешь ли?.. Одолела идейка об искусственной почке. Непоэтично?.. Но это, выражаясь высоким стилем, спасение тысяч людей... Спасение жизней. Жизнь... Это, видишь ли, великолепно, Юлька...

— А если страдаешь?

— Все равно — жизнь. И страдание — жизнь.

— А что нужно, чтоб быть счастливой?..

— Погоди... Подумаю. По-моему, чистая совесть. Без чистой совести нет ни света, ни радости, ни спокойного сна, ни закатов, ни того, как тихо, как будто бы размышляя, полощется дерево на ветру..

— Мама!.. А у тебя хорошая память?

— Гм... Не жалуюсь.

— Я... между прочим, хотела тебе напомнить: Мнемозина — память, покровительница искусств и наук.

— Прелестно! Да здравствует Мнемозина... Иногда мне так не хватает простейшего озарения...

— Озарись!

— Есть! Приказано озариться.

— ...Видишь ли, в учебниках психологии сказано, что вдохновение не посещает ленивых. Стало быть, ты имеешь все шансы...

— На вдохновение? Спасибо. Я понятия не имела, что ты меня ставишь так высоко.

— Ты сильная. Я так понимаю, что можно с уверенностью на тебя положиться.

— Я слабая, а не сильная... А ты... гм... ты кому-нибудь уже предлагала, Юлька (для опоры!), свое плечо?

— Пятку! — сердито ответила дочь. — Как будто можно с тобой о чем-нибудь серьезном поговорить?

Мама сощурилась и странно, пристально поглядела Юльке в глаза. Глаза у мамы смеялись. В них теплился сдержанный огонек, которого не понимала Юлька.

— Жизнь, мама... Ты говоришь, жизнь!.. А я, знаешь ли, воображаю, что настоящая жизнь не кончится. Нет у нее конца! Разве может когда-нибудь уйти из жизни, например, наша бабушка? Навсегда уйти? Поняла?.. В каждой щелке нашего дома, в траве останется ее голос; иголка, которой она перештопала все колготки, которые я порвала...

— Философ! — вдруг изрекла мама, рассмеялась, взяла портфель и торопливым шагом пошла к калитке.

У калитки она обернулась. Ее застенчивое лицо было озарено какой-то юношеской, что ли, улыбкой.

— Ты уж меня прости. Меня, должно быть, заждались на совещании. Опаздывать — крайне невежливо. Галопом придется бежать на станцию, а то, пожалуй, пропущу поезд... Гм... Итак, твоя мать энергично шагает навстречу бессмертию, Юлька...

И мама в полном несоответствии со сказанными словами чуть наклонила голову и ласково и вместе застенчиво помахала Юльке рукой.

Недели через три она перестала уезжать в город.

— Ты уже больше не будешь ездить? Будем вместе ходить к реке?

— Ездить в город не буду. Теперь там, пожалуй, справятся без меня.

До самой осени не загорался ночью свет в ее комнате — мать спала по ночам, и бабушка успокоилась.

Однажды, когда над землей и садом стояла ночь, Юлька проснулась и рассеянно поглядела в небо.

С неба падали звезды. Это часто бывает осенью.

В маминой комнате так темно, так тихо...

Юлька томилась. Что-то металось в ней, как будто рвалось.

— Мама, — чуть слышно сказала она. — Бабушка, мама, мама... — И вдруг, ни с того ни с сего, заплакала.

...А утром был дождь. Не ливень, а добрый дождик, с радугой, отражавшейся в каждой капле. Радуга ярко сверкала и над землей, и над жадно поднятыми кверху глазами Юльки. Луж очень скоро не стало, а река — словно подогретое молоко.

В шесть часов вечера с работы приехала тетя Вера. По правую ее руку — новый сопровождающий. (Мартышка нацепила себе на хвост еще одну пару новых очков.)

Он был так юн и с такими розовыми щеками!.. Воплощение здоровья и молодости.

— Сашкец! — весело отрекомендовала его тетя Вера бабушке. — Мой друг. Орнитолог. В лес влюблен без памяти. Между прочим, умеет подражать голосам птиц.

— А отчество, если позволите? — учтиво спросила бабушка.

— Отчества нет! И не будет... Потому что он молод, молод! Отчества нет, но есть превосходный ликер. Яичный. Немецкий. Что скажешь, мама?.. Этот ребенок, видишь ли, мастер очаровывать продавщиц.

— Рада это услышать, — сказала бабушка. — Обаяние — один из самых могущественных даров человека.

— И самое злое! И алогичное, — вставила Юлька. — Ведь это же, бабушка, не достоинство!

— Я гибну под грузом их склонности к обобщениям, — улыбнувшись, сказала бабушка.

Когда обедали, мастер по очарованию продавщиц приподнял рюмку, эффектно отставив мизинец.

Бабка это увидела и закашлялась. Но она была мать-героиня, стоик — и тотчас же опустила глаза.

...Все на нем сверкало, галстук и носовой платок в боковом кармане коричневого пиджака. Лицо спокойно, «несколько деревянное», определила Юлька, волосы по моде острижены бобриком, на мизинце дурацкий старинный перстень.

После обеда Сашкец подошел к книжным полкам, осторожно, со знанием дела провел кончиками пальцев по их корешкам. В старинном перстне сверкнул огонь, выдав ярким коротким блеском не поддельный, а драгоценный камень.

— Гений все же Булгаков! Не правда ли?.. Замечательна эта выдумка с Понтием Пилатом!

Юлька насторожилась.

— А как же, как же, — вежливо подтвердила бабушка.

— Что вы сказали? — осекшимся голосом переспросила Юлька.

— А гений все же Булгаков.

— Ба-а-абушка!

— Детка, разве ты не согласна? Ведь, по-моему, ты увлекалась Булгаковым?

— А... а играть на гитаре и петь вы можете? — расширив глаза и приблизив их к его растерявшемуся лицу, очень тихо спросила Юлька.

— Отчего ты так побледнела, детка?.. Здорова ли? Не перегрелась ли нынче на солнышке?.. И что ты пристала к гостю? Это невежливо, молодой человек устал. Ему с дороги, надо думать, хочется отдохнуть.

— Я... Я здорова! Здорова!.. Здорова!.. Я... я сейчас!.. Ги-та-а-ра!!

И, не дождавшись ответа, Юлька прижала оба кулака к горлу и опрометью бросилась в комнату тети Веры.

— Что вы будете петь? — не идущим к делу, заговорщицким шепотом, возвратившись, чуть слышно выдохнула она.

(«Кудефудр!.. Влюбленность с первого взгляда, — горько решила бабушка. — Нам только этого недостает... Потеряла разум и по молодости не умеет этого скрыть!..»)

Он взял гитару из Юлькиных рук. Подумал. Сказал:

— Высоцкого.

И запел.

Да, но ведь Юлька помнит, именно это, это было ими запрограммировано!..

«...Капитанова невеста жить решила вместе; прикатила на границу: «Милый, то да се»... Надо хоть букет цветов подарить невесте».

Однако какой удивительно теплый и низкий у него оказался голос! Юлька не слышала ни единой подобной записи, не помнила хоть сколько-нибудь похожего тембра. Нигде! Ни по радио, ни по телевидению, ни в кино... Откуда мама достала такую запись?

Поджав под себя ноги, наклонив голову, слушала тетя Вера.

Он пел. Лицо его было серьезно. Чуть деревянно.

Бабка слегка кивала. Юлька беспокойно ерзала на тахте рядом с бабушкой.

Окончил. Вздохнул. Улыбнулся беглой, быстрой улыбкой и отдал гитару Юльке.

— Отлично, — одобрила тетя Вера. — Прошу вас, Саша... Еще, еще!

— Он не может! Дальше не запрограммировано! Ты разве не понимаешь? — шепнула Юлька.

И вдруг сидевшая рядом мама начала хохотать. Она хохотала неудержимо, отчаянно.

— Что с тобой? — тревожно и вместе сердито спросила бабушка. — Извините ее, Александр!.. Спасибо за радость. Юлька и Евгения Васильевна попросту крайне, крайне переутомлены.

— Уйдем отсюда! — усмехнувшись своей спокойной улыбкой, сказала ошеломленному гостю рассерженная тетя Вера. — К реке! Пусть Женя и Юлька придут в себя. А вы мастер, однако, производить впечатление, Саша.

Он поклонился бабушке так, словно плохо умел сгибаться.

Ушли.

В эту ночь светила луна. Выйдя из калитки, они влились в сферу лунного света. Отчетливы сделались их удаляющиеся спины: с обеих сторон деревья и посреди,в лунном блеске, свечении, сиянии, две движущиеся фигуры, мужчина и женщина.

Мопассан! Ирреальность! Колдовское видение.

Дойдя до конца аллеи и не предполагая, что Юлька, мама и бабушка с любопытством глядят им вслед, мужчина и женщина обнялись.

Сделалось тихо. На террасе замерли. Все молчали. Даже мама и та притихла.

— Как-то уж очень молод, я бы сказала. Не знаю, что и подумать! — прервала молчание бабушка.

— Мама! Как ты посмела?! Как ты могла... Ну, Галина Аполлинарьевна, она дура. Пусть Галине Аполлинарьевне. Пусть, пусть!.. Но ведь не тете Вере?! Мама! Ах, мама!..

— Юлька, возьми себя в руки, — высокомерно сказала мать. Пожала плечами и, не оправдываясь, поднялась к себе.

 

...А в пятницу вечером вместе с тетей Верой из города приехали Сашкец, Галина Аполлинарьевна и какой-то почтенный человек, знакомый Галины Аполлинарьевны.

Он был пожилым, с седеющей бородой. Привез ананасы, консервы из крабов — их очень любила Юлька — и большущую, толстую курицу.

— Разведем костер, когда станет смеркаться, — поеживаясь от свежести, предложила Галина Аполлинарьевна.

— Прелестно! И зажарим на вертелушке эту покойницу, — бодро подхватил ее пожилой поклонник.

Добыли какое-то подобие вертела. Присев на корточки, он принялся умело и ловко поджаривать курицу, которую называл покойницей.

И тут-то Юлька, не выдержав, громко и отчаянно зарыдала.

— Ко всему прочему мне не хватало еще истерик, — жестко сказала мама.

— Юлька, родная, — обняла ее бабушка. — Наша девочка заболела. Я давно-давно примечаю... Трудный, переходный возраст. Она сделалась так неуравновешенна!.. Помогите, Галина Аполлинарьевна! Что-то с ней случилось... Я чувствую!.. Вы же врач, врач...

— Дайте ей валерьянки, — спокойно сказала Галина Аполлинарьевна. — Чайную ложку. Не разбавляя водой. Видите ли, нынешнее поколение так неуравновешенно. В лучших случаях легкая истерия.

Она сидела, поджав ноги, в свежей траве у разгоравшегося костра. По ее полному, ухоженному лицу порхали зыбкие огневые тени. Глаза уставились завороженно в колышущееся пламя.

— Это, видите ли, принято называть протестом. Против кого, чего — не пойму!.. Бойкотируют институты. А если и поступают, так уж только на гуманитарные... Отчего? Не знаю. Я психиатр, не социолог... А простота их браков?.. Может, это зовется романтикой? Без романов... И все это — не пережив войны, теперь, когда им все подают на блюдце, на хрустальной тарелочке? Непостижимо!.. А чего стоят знаменитые битлы с их идеями: человек — цветок?.. Массовая истерия.

— Молчите! — топнув ногою, крикнула Юлька. — Ничего вы действительно не понимаете!.. Хиппи: человек — цветок. А битлз — это жуки, п е в ц ы... Их четверо... Вы всё повторяете вслед за другими, как лента магнитофона... Вы Рюбецаль, Рюбецаль. Все неправда. Мы... Мы нормальные!.. Это вы... вы все со своими кибернетическими приборами... Курицами-«покойницами»... Психопаты! Камбалы! Кра-а-бы, крабы!

— Юлька, как ты смеешь так говорить?.. С нашей гостьей, с по... с человеком старше себя? — сдвинув брови и вскакивая, крикнула мать.

— Уйди! Уходи! — прижимаясь к бабушке, с ненавистью ответила Юлька. — Я, понимаешь, ви... ви... вижу тебя насквозь! Почка!.. Жизнь!.. А на самом деле изобрела для них, как грозилась, кибернетическое существо... Жестоко! Бесчеловечно! Насмешка над чувствами, над любовью.

— Прошу извинения, у нее жар, — сокрушенно сказала бабушка. — Моя девочка! Бедные-бедные мои дети!

И, укладывая Юльку в кровать, вдруг в отчаянии заломила пальцы.

Колыхалась от ветра штора в Юлькиной комнате. Юлька всхлипывала, проваливалась куда-то и опять просыпалась и всхлипывала. Рядом сидела задумавшаяся бабушка и тихонько, как маленькую, похлопывала ее по плечу.

Бабушка задремала. И будто сделалось ей опять тридцать восемь лет. И будто она проснулась во время войны и эвакуации в деревне на русской печке.

«Верушка голодная!» — подумала тридцативосьмилетняя бабушка.

И уснула опять.

«...Верунька!.. Такая слабая... тонконогая, тонкорукая. Тонкие волосенки, угрюмый взгляд...

До зимы далеко. Поменять бы разве шерстяную свою жакетку на яйца для Веруньки?..» — решила бабушка, переворачиваясь и кряхтя на холодной печи.

— Женюрка! Спишь?.. Что делать-то будем с нашей Верушей? Страшно!.. Не убережем.

— Убережем, не волнуйся, мама... Спи и не изводись.

Женя (старшая) тут же перебралась в ближайший от их деревеньки город. Жила в общежитии и работала.

Только к концу войны мать узнала, что девушка была донором.

Появилось немного масла и сахара. Однажды она приволокла из города картофель в большом мешке. Недалеко от дома, где жили мать и сестра, сдаваясь, девушка принялась волочить тяжелый мешок по земле, безвольно скинув его с плеча. Прохудился мешок от трения, начала вываливаться оттуда картошка.

— Что же ты, Женюра моя, наделала?

И та, ни слова не говоря, пошла сосредоточенно собирать на дороге рассыпавшуюся картошку.

— Мама, ешь! Ты здорово похудела... Мне даже страшно сделалось, когда я издали увидала тебя.

Так она говорила. А глаза ее были жестки, жестки. И губы жестки... А сама все в том же сером своем платьишке... Часами просиживала там, в своем неведомом городе, в нетопленых библиотеках, чтоб заниматься, не отстать. Отморозила руки, ноги...

«А от Владислава ни слова, ни весточки», — переворачиваясь на холодной печи, бессонно думала тридцативосьмилетняя бабушка.

Армии наступали и отступали. Как проследить в движении огромных армий биение сердца своего сына?

Восемнадцатилетний, худой, высокий, неприспособленный. Классический тип ученого, как дед и отец.

 

Как-то весной она поехала по Волге на пароходе со старой своей приятельницей. Сошли в городе Сталинграде.

Лестницы, лестницы, лестницы, ведущие к кургану на той большой высоте.

Ожила война.

...Статуя матери в наброшенном на волосы платке.

На руках сын. Лицо убитого сына прикрыто знаменем. Юные солдаты у входа и выхода в Пантеон. Вечный огонь в огромной руке, простирающейся из земли.

Содрогались стены, звучащие музыкой. Шуман. Два такта хора. На стенах отблескивали тусклым золотом имена.

Они были детьми. Два такта. Ему было всего восемнадцать лет!.. Всего восемнадцать лет!

Шли военные, опустив головы (бывшие участники Отечественной войны)... Женщины... Содрогались плечи старух. Они беспомощно кланялись низким русским поклоном пылающему огню и поблескивавшим золотым буквам.

«Они были всего лишь простыми смертными».

Они были детьми!

— Что с вами, ма... мадам?

Упала с головы шляпка, волосы растрепались. Среди живых цветов, среди смертей и бессмертий стояла она и склоняла голову перед вечным огнем и керамикой золотых букв.

И пел вместе с нею хор свою скорбную песню: два такта, два такта...

— Сын! — говорили люди. — Сын!..

И никто не знал, что лежит он не здесь.

— Выведите, скорее выведите ее!

Два такта, два такта.

— Мать! Уведите!..

«...Нет, не состарились. Не состарятся... Сыновья! Бессмертие!.. Вла-а-адислав!..»

— Унесите!.. Мать!.. Потеряла сознание...

Мальчики, девочки... Наши внуки! Кто в силах вас осудить?

Не я.

Перед Юлькой в белом своем хитоне стояла ожившая Мнемозина... Да нет же — бабушка! В белой ночной рубахе.

Она плакала. Тихо, беззвучно плакала.

 

9

Как бы ни был внимателен человек к окружающему его миру, каким бы ни обладал даром чувствовать, запоминать, слышать, все же увидеть мир во всей его свежести дано ему не каждый день. Только в редкие минуты, минуты дареные, он словно в первый раз открывает дерево, виденное множество и множество раз; вбирает его каждой частицей памяти — кору, смоляную каплю, листок... Жгуче выхватит и запомнит.

Но такое случается всего лишь несколько раз на протяжении целой жизни. Забудешь, а мир в тебе до тех пор, пока то ли в радости, то ли в печали не распахнет он снова перед тобой таинственные свои двери и ты опять откроешь великую бессуетность каждой травинки, листка, воды, неба.

Над рекой стелился туман, покрывал противоположный берег неровными клочьями. Зыбкий свет солнца таял, дремал, цепенел.

Юлька знала, как зовется этот туман. У него было название: одиночество. Влажные, чавкающие берега — одиночество. Вода в реке, ее течение, переполненное чуть слышными всплесками, шорохами, — одиночество, одиночество.

Она повалилась на влажную землю, зажмурилась и стала тихо-тихо шептаться с землей.

«Ты вечная, живая, большая», — сказала Юлька земле.

«Вечная? Нет. Со временем я погасну и превращусь в атомы».

«Но ведь это, не значит — смерть!.. Может, я тоже погасну. Может, я тоже превращусь в атом. Атом — значит Вселенная. Я буду рядом с тобой... Ты умная, ты родишь живое. Деревья, траву и людей с живыми сердцами. Ты не родишь машин».

«Верно. Я-то рождаю людей. А они рождают машины... Хорошее и дурное — ты же, девочка, все это знаешь — рождают люди».

«...Мудрая, ледяная, влажная, теплая... Отвечай по правде!»

«Ладно, — сказала земля. — Пойди-ка и поговори с Груней. Она старше тебя, она тебя, Юлька, на смех подымет. Ты успокоишься».

«А разве это возможно, — спросила Юлька шепотом, — поговорить с Груней?»

«Нет. Пожалуй что нет... Нельзя. Есть много разных слов, о которые ты расшибаешь голову, Юлька!.. Нельзя, нельзя».

«А кто придумал слово «нельзя»? — сурово спросила Юлька. — Это и другие, холодные, жесткие? Кто наградил их, мертвые, биением, похожим на биение живых и лживых сердец? Ты?!»

«Нет, конечно, — ответила ей земля. — Это тоже сделали люди».

«Зачем? Какие?»

«Обыкновенные. Но разве можно жить, Юлька, без слова «нельзя»... Давай подумай: расскажешь Груне, она, пожалуй, не удивится. Однако ведь не пришла же она к тебе, не жаловалась тебе, не распахнула перед тобой душу!»

«Вокруг — ни кошки, ни лодки, ни человека, — ответила Юлька. — Так сделай, пожалуйста, чтобы рядом со мною хоть появилась кошка!»

«Да будет тебе, — ответила ей земля. — Будто кошки купаются в реках... Уж будто люди приезжают за город в такую плохую погоду, чтобы купаться и загорать...»

«Дорогие земля, трава, дерево, сделайте так, чтобы хоть кто-нибудь промелькнул вон на той дороге. Я буду смотреть на дорогу, и пусть на ней сейчас же покажется человек!.. Такой же, как я, как Груня...»

Меж темных сосен замаячила точка — отчетливая в светлой пыли... Не точка это, а человек, человек! Ура-а! Человек!.. Он идет и свистит.

Подошел к берегу, недоброжелательно глянул на Юлькины, скрытые под водой ноги, отвернулся и принялся раздеваться. Остался в плавках, кинулся в реку, поднял фейерверк брызг, окатил лицо и волосы Юльки.

— Прошу извинения.

— Валяй. Подумаешь!

Он поплыл по реке кролем в противоположную от нее сторону. Юлькины ноги стали синеть от холода. Зубы защелкали. Она спряталась за деревьями, вытерла ноги, обулась. Пожалуй, надо бы уходить. Пора... да и сидеть здесь, собственно, негде, на этой чавкающей земле, что ли?

Она села в траву неподалеку от мальчиковой одежки и притворилась, что отжимает волосы. И вдруг ее шибануло запахом шоколада... Его спецовка была насквозь пропитана шоколадом.

Быть такого не может! Может... Еще как может! От его спецовки резко пахло цикорием и какао.

А шоколадный малый уже возвращался к берегу, он плыл кролем. Ступил на землю, сдвинул брови и снова сердито глянул в сторону Юльки.

— Пожалуйста... Если хочешь, я могу тебе дать полотенце!

— Да нет! Зачем тебе себя беспокоить?

— Чудак! Какое ж тут беспокойство?

Он взял у нее из рук полотенце, подхватил по дороге свою спецовку.

Вернулся, тщательно отряхнул полотенце и отдал его сидящей на траве Юльке. Она незаметно понюхала полотенце... Так и есть — шоколад!

— ...Скажи, пожалуйста, а ты... настоящий?.. Теплый? — спросила Юлька.

— Не особенно теплый, конечно. Я, признаться, продрог, как собака...

— А можно мне до тебя дотронуться?

— А знаешь, я, между прочим, сразу заметил, детка, что ты с «приветом».

Осторожно протянув вперед руку, зажмурившись, она, не дыша, дотронулась кончиками пальцев до его бровей, ресниц, глаз... Нос был холодным. От речной свежести.

— Ха-ха-ха!.. Если хочешь, валяй еще! — сказал шоколадный мальчик. — Не возражаю, не возражаю... А ты, между прочим, какого года?

— Мне восемнадцать лет.

— Здорова врать!

— А отчего ты так шоколадом пахнешь?

— Не твое дело. Хочу и пахну.

Перед нею был настоящий мальчик. Живой. Грубиян.

— Я, понимаешь, тоже озябла... Руки сильно озябли.

— Ну так, может, сунешь их мне за пазуху? Валяй. Я в твоем полном распоряжении.

— Чего-о-о?

— Ничего. Я тоже озяб... А веду себя, как положено.

— Озяб? Ну так вот что, — сказала Юлька, — пойдем к нам в дом и напьемся чаю.

— А у вас здесь что?.. Садовый участок?

— Приличный участок, — кивнула Юлька.

— А твоя мама в какую смену?

— Все больше в ночную... Она почти всегда работает по ночам. Говорит, что люди делятся на дневных и ночных... Мама — ученая. Кибернетик.

— Может, скажешь еще, профессор? Ты, погляжу, действительно здорова врать.

— А что я такого тебе сказала?

— А то, во-первых, что ни один кибернетик не называет себя кибернетиком... Кибернетика — это подход к явлениям, усматривающий во всем обратные связи. Ясно?

— Ясно, конечно... Но она математик. А математика — ведь это наука точная...

— Темный ты, как я погляжу, человек. Математика — наука несовершенная, поскольку многое из наработанного еще не доведено до такого предела, чтобы стало возможным все это применить к реальным объектам... Не все на свете может быть описано математически, не став предельно обеднено.

— Так, так, так... — ответила Юлька. — А я, понимаешь, чистейший гуманитарий... Между прочим, ты не читал в детстве такую сказку про человечков, сделанных из петрушки, моркови, репы?.. Они ходят по свету, как настоящие, только без душ и сердец.

— Не помню. Кажется, не читал... Ты вот что, насколько я понял, имеешь в виду: историю, рассказанную де Крюи об операциях по рассечению лобных долей. Верно? После такой операции люди продолжают выполнять все функции человека, но как бы начисто лишаются индивидуальных свойств.

— Ничего подобного. Я имею в виду человека кибернетического... Людей-машин, понимаешь? Людей, которых не родили, а изобрели и пустили в жизнь. Они из колесиков и металла, без живых сердец, без отклика на чужие радости и страдания, без собственных мыслей. Повторяют чужие слова, как пленка магнитофона...

— Видишь ли... стереотипность мнений, ну, например, у художника, бывает, по-моему, на все, что живо не касается его самого... Или, скажем, ученый, он может мыслить стандартно решительно обо всем, что не касается его области, но быть глубоко индивидуальным в единственной области, которой отдал жизнь... Самостоятельность мышления — тоже понятие растяжимое.

И вдруг глаза у мальчика округлились. Мыслитель замер. Он глядел на противоположный берег.

...На том берегу в зеленом, выгоревшем от солнца купальнике стояла Жук Груня. Она, видимо, только что выкупалась и старательно отжимала косу. Повернула лицо к реке и застыла с поднятыми руками. Глянула в сторону леса, задумалась. Леса уже легонько коснулась, осень, средь листьев зеленых проглядывали багряные, желтоватые... Полыхала издали ярко-красным рябина. И Груня забыла, что надо опустить руки: стояла босая, в мокром зеленом купальнике, словно цветок на стебле, красивая до того, что невозможно было от нее оторвать глаз.

Подхватила платье, ушла за дерево, переоделась. Вышла босая, неторопливо пошла вдоль берега.

Теперь она стала похожа на обыкновенную девушку, только очень красивую, которая шла, низко-низко опустив голову, и размахивала сандалиями.

— До чего хороша! — ошалело выдохнул умный мальчик.

— Да... Действительно. Девушка, — высокомерно ответила Юлька. — Между прочим, намного меня моложе... Хорошенькая... Но в ней чего-то недостает... Она похожа на ветку дерева или цветок.

— Много ты понимаешь!

Сделалось тихо. И вдруг Юлька, вздохнув, сказала решительно:

— Я хочу у тебя спросить... Ответь по-товарищески. Только правду!.. А я какая?

— Ты? Ничего себе. Симпатичная.

— Скажи, пожалуйста... только правду!.. А если б ты встретил меня на улице, ты бы за мной побежал к автобусу?

— Возможно... Это зависит от настроения.

Помолчали.

— А знаешь, — сказала она, — чего я больше всего на свете хочу?.. Горячего чаю.

— Что ж!.. А я, например, сегодня даже не пообедал.

— Идем! Мы очень близко от нашего дома. Ну? Не валяй дурака! Идем! — И подумав: — Ладно, я, может быть, тебе подарю перевод Рильке.

— ...Ну, а что ты скажешь им про меня?

— Кому?

— А твоим?

— А что, ты считаешь, я им должна сказать?.. Я скажу, что ты... А как, между прочим, тебя зовут?

— Толя... А тебя?

— Юлька... Так вот, я скажу, что у тебя от купанья сильно озябли ноги. И что ты пришел потому, что тебе захотелось чаю.

 

Когда они поднялись от реки, в глаза ударило вечернее солнце, но дальше стоял темный лес, видно было реку со стелющимся над нею редким туманом. Далеко за полем уже мелькали зажегшиеся огни.

Они шли по корням и упругим тропинкам. Юлька, шагавшая впереди, наклонялась от веток. Потом сбежала в разлужье и остановилась на границе тени в блеске низкого солнца. Небо все еще было светлое, как чай с молоком.

Они шли и размахивали руками. Он отпустил ее руку. Рука у Юльки осиротела.

— Вот наша калитка. Третья от дороги.

 

В саду на скамейке сидела мама и щурясь смотрела на клумбу, которую недавно полила тетя Вера.

— Заходите, — увидев их и вежливо улыбаясь, сказала мама.

Толя оцепенел от застенчивости. Потом, придя в себя, он зачем-то вытянулся по-военному... И вдруг гаркнул не идущим к делу громовым голосом:

— Анатолий! Кононенко!

После чего, подумав, выбросил вперед негнущуюся ладонь.

— Вернихова, Евгения Васильевна, — пожимая негнущуюся ладонь, серьезно ответила мама.

А на террасе под лампой сидела бабушка и задумчиво штопала шерстяные рейтузы Юльки.

— Анатолий!.. Кононенко! — все тем же громовым голосом возвестил Толя.

— А как по отчеству, если позволите? — учтиво спросила закаленная жизнью бабушка и отложила в сторону недоштопанные рейтузы.

— Степанович, — сорвавшимся голосом, совершенно уже растерявшись, ответил Толя.

— Бабушка! Он не обедал! Я ему подогрею борщ.

— Зачем же? Ты уж, как водится, занимай гостя, а я, дружок, соберу поужинать. Время позднее. Ужинать всем пора.

 

Когда Юлька потом вспоминала про тот вечер, ей выделись светлый круг над столом, мошкара, кружившаяся, как пыль; и то, что из сада тянуло свежестью; и то, что мама изредка поглядывала на Толю с какой-то странной, доброй полуулыбкой.

Разве Юлька могла догадаться, что чувствует ее мама, глядя исподволь в это детское, растерянное лицо, полное скрытых сил жизни?.. А вдруг в улыбке матери были воспоминания о собственной юности?.. А вдруг — сострадание старшего за все те бури и грозы, которые ему еще предстоит пережить, грозы, которые и есть жизнь?..

Кстати, единственная из всех она догадалась, что Толя работает на шоколадной фабрике, потому что его одежда насквозь пропитана запахом шоколада. Когда мальчик ушел, она сказала об этом Юльке.

— Счастливец! Каждый день сколько хочешь ешь шоколаду.

— Заглядывайте почаще, убедительно вас прошу, — прощаясь, сказала бабушка. — Я поняла, нашей Юльке попросту недостает сверстников.

А мама этого не сказала.

— Рада была познакомиться, — величаво кивнула она, стараясь казаться ученой, солидной мамой. Но, пожимая Толину негнущуюся ладонь, бедняга не выдержала — прорвало! — улыбнулась все же своей веселой, насмешливой полуулыбкой.

 

10

Какой-то уж больно странный сон приснился нынче Юльке под утро... Сон. Но в этом сне, словно в сказках и настоящих снах, перемешались правда с неправдой. Были в нем такие слуховые и зрительные подробности, которые сочиняются только жизнью, самою жизнью.

Ей приснилось вот что.

Будто бы у калитки их дачи неожиданно остановилось такси. Водитель затормозил, и у спящей Юльки от предчувствия чего-то сильно-сильно забилось сердце.

Из такси вышел папа. В руке у папы был чемодан.

Он не спеша расплатился с водителем, тот развернулся и укатил, энергично разбрызгивая колесами грязь (всю ночь шел дождик).

Папа направился к дому характерным широким и мягким шагом. Он был в клетчатой кепке с начесом, в коротком пальто. Из-под кепки выбивались густые седые волосы. Отец едва приметно сутулился. Постарел.

— Папа приехал, — чуть слышно сказала Юлька.

Но мама ее услышала. Она уже сбегала с верхнего этажа в сад, стуча большими своими ногами по деревянным ступенькам лестницы так медленно, так отчетливо, будто колотящееся изо всех сил сердце. Выбежала навстречу папе, раскидав руки.

Остановившись, он ждал ее. Ждал, улыбаясь, поставив на землю свой чемодан.

Добежав, она с маху прижалась к его плечу, высокая, почти такая же высокая, как отец. И вдруг наклонила голову и заплакала.

Растроганный, он гладил ее по рыжеватым растрепавшимся волосам, говорил:

— Успокойся, Зяблик. Видишь? Вот. Я пришел... Где наша девчонка? Где Юлька, Зяблик? Ну, ну, поплакала, и довольно. Все хорошо.

На этом месте Юлька проснулась. Сон был такой отчетливый, что, встав, она побежала в сад искать следы от их ног на песчаных дорожках.

— Ты что-нибудь потеряла, детка? — спросила бабушка.

— Да, — ответила Юлька. — Я потеряла, я потеряла...

А через час на дачу пришел почтальон. Он принес телеграмму. Первую телеграмму в жизни, адресованную Юлии Дмитриевне Антонович, то есть Юльке лично. Юлька решила, что это от Толи. (Он обещал сегодня после утренней смены приехать к ним, но, должно быть, не смог и предупреждал.)

 

— Ой, бабушка, это мне... Не мешай, бабушка.

«Партийная организация Ленинградской Академии художеств приносит вам свои искренние соболезнования по поводу внезапной кончины вашего отца Дмитрия Всеволодовича Антоновича, наступившей скоропостижно сегодня ночью вследствие инфаркта тчк Гражданская панихида Ленинградской Академии художеств двадцать шестого августа час ноль ноль тчк Похороны три тридцать Полковом кладбище.
Н.  А р т ю х о в а»

По поручению партийной организации и коллектива товарищей

— От кого?.. Что? — спустившись в сад и тормоша Юльку, дрожащим голосом дознавалась мама. И, не дождавшись ответа, грубо вырвала телеграмму из Юлькиных рук.

Крик, короткий и страшный, огласил сад. Так не могла кричать ее мама. Так вообще не мог кричать человек. Разбросав руки, лежала она на песчаной дорожке и захлебывалась от крика.

— Мама!.. Мама!.. Он умер... Его больше нет, мама! — кричала мама.

Бабушка с тетей Верой, наклонившись, держали ее за плечи. Руки у тети Веры дрожали, лицо казалось растерянным, рот был полуоткрыт.

— Мама!.. Он умер. Его нет. Его больше нет...

— Он есть, дитя мое, — отвечала бабушка. — У тебя есть Юлька. Осталась Юлька... Женечка!.. Героиня наша! Наша кормилица!.. Гордость!.. Боже!.. Бедные, бедные мои дети.. Женя, у тебя от него дочь...

Лицо у мамы было искажено. Она смотрела на них безумными, невидящими глазами.

Тетя Вера и бабушка пытались ее поднять. Но она была высока, тяжела...

И вдруг распахнулась калитка. В раскрытой калитке стоял нарядно одетый Толя.

— Мальчик! — сказала бабушка. — У нас... у Юльки... отец!.. Помогите. Она обезумела... Она... О боже! Нет, нет, сюда... Здесь больше воздуха. На террасу... Верушка, скорей, валидол у меня на столе.

Мамины побелевшие расширенные глаза остановились на юном, содрогавшемся от сострадания лице незнакомого мальчика.

— Мальчик!.. Он умер, мальчик! — тихо сказала мама. И, приподнявшись, облокотилась о бабушкино плечо. — «...Твой голос для меня и ласковый, и томный...»

— Бабушка! Мама поет, — зарыдала Юлька.

— «Тревожит позднее молчанье ночи темной... Мне улыбаются, мне улыбаются... И звуки слышу я... И звуки слышу я... Мой друг, мой нежный дру-уг...»

Теперь уже рыдали взахлеб тетя Вера и бабушка.

— Этот мерза... Он пел ей, пел ей, поймите, этот романс. Этот страшный романс... — вне себя от горя и гнева кричала бабушка.

Мама всех оглядела, заметила Юльку, протянула руку вперед, зажмурилась и принялась осторожно кончиками пальцев ощупывать ее вздрагивавшее лицо, глаза, брови. Вздохнула глубоко, как будто бы набирая воздуху. И заплакала.

 

— Нельзя отпускать Юльку, — сказала бабушка вечером тете Вере. — Она может ее позвать, может вспомнить о ней.

— А вы бы спросили хоть для видимости меня!.. Хоть для блезиру, ясно?.. Ведь я уже почти совершеннолетняя!.. Так вот, довожу до вашего сведения: я б не поехала, даже если б меня гнали силой. Он мне чужой, я в последний раз ею видела, когда мне было пять лет. И он предал... предал! Оставил такую... такого... Он предал маму!

 

Через много лет Юлия Дмитриевна Антонович — Юлька — узнала, что ее отец («мерзавец») был талантливый, работящий, легкий, товарищеского склада, глубоко обаятельный человек; что таким отцом она могла по праву гордиться (и про то еще узнала она, что отец был наповал избалован женщинами). Детей он оставил после себя одну только Юльку — Юлию Дмитриевну Антонович.

Как сложна, как несправедлива, как запутанна жизнь.

 

На четвертую ночь наверху в окне загорелся свет. Может, мама опять работала?

И вдруг Юлька услышала ее тихий фальшивый голос:

— «...Мне улыбаются, и звуки слышу я: мой друг, мой нежный друг... люблю... твоя...»

...Где он теперь? Может, в этом высоком небе?.. Знал ли, как его здесь оплакали? Понимал ли силу ее любви?

— «...Близ ложа моего печальная свеча горит: мои стихи, сливаясь и журча, текут, ручьи любви; текут полны тобою... И звуки слышу я, и звуки слышу я...»

Лестница. Садовая лестница... Вот она.

Юлька спрыгнула в тапках во влажный сад, приставила лестницу к маминому балкону.

— Не пугайся!.. Это я, Юлька.

В раскрытом окне со стороны сада — явление номер один — показалось, словно призрак, Юлькино взбаламученное лицо, обрамленное растрепанными волосами. От неожиданности мать вздрогнула.

Ловко, как кошка, Юлька вскарабкалась на подоконник... Неверным шагом, словно колеблясь, подошла к матери. И вдруг рванулась вперед...

— Что с тобой? Успокойся, Юлька.

Нет! Не желала она успокаиваться. И хоть бы все вокруг завертелось юлой, она, Юлька, назло вам всем, не успокоится, не успокоится!..

Присела на корточки рядом с мамой, заглянула снизу в ее лицо с чуть вздрагивавшим ртом, зажмурилась и быстро, чтоб ничего не видеть, уткнулась носом в ее колени.

От маминых колен пахло шерстью. Изношенной!.. (На себя она отчего-то вечно жалела деньги.)

Всхлипывая, как маленькая, Юлька принялась целовать колени матери сквозь старую шерстяную юбку.

Потом легонько приподнялась и, давая волю себе, изобретая и открывая, вздохнула, набрала в легкие воздуха.

— Мама! Ты слышишь? Слышишь? Я очень люблю тебя.

— Я тоже... Очень, очень сильно люблю тебя, — улыбнувшись, тихо сказала мать.

...Дальше Юлька не знала, чего бы еще сказать, не знала, что изобрела только что самое бессмертное на земле слово. Захватанное, много-много раз повторенное, спрягаемое, это слово было высоким и человечным, ибо оно означало самое большое и самое незащищенное на земле чувство.

Разве есть на свете что-нибудь сильней, чем «люблю»?

 

11

Этой осенью, как и всякой нормальной осенью, сумерки стали ранними. Частенько накрапывал дождик. Под фонарями желто отсвечивали косые, рваные струи дождя. Тощий дождик, вполне городской, досадный, однако едва приметный.

О том, что дождь, вопили городские лужи, широко подхватывающие отблески городских огней. И не только лужи, а потемневшие мостовые и тротуары, ставшие словно отполированными. Там, где уличные светофоры, земля загоралась зеленым, красным. И гасла.

Час вечерний. Час городской...

Толпа у входа в кино. Юноши и подростки с приподнятыми воротниками, не защищавшими от дождя. «Нет ли билетика лишнего?» А из дверей, где касса, бьет желтый свет. До чего же хочется проникнуть в кино, в теплоту фойе, в темноту зала!

А небо над электрическим светом улиц черное, очень далекое и без звезд. Но кто же из городских жителей смотрит вверх, в небо, и кто из них замечает звезды? Небо темнеет над желтым маревом вечерних огней. С тех пор как в городе новостройки, будто выше стало оно и чернее. И такое стало далекое, что вовсе застлали его городские заботы, включенные телевизоры, премьера театра, что на Таганке... И мысли о старости в тех домах, где она живет; и мысли об уходящем времени там, где юность; и как бы за ним поспеть, как бы его нагнать и как бы не растеряться, не упустить чего-то, не проморгать...

А оно промаргивается!.. Даже у самых шустрых, потому что охватить все сущее — увы! — невозможно, каким бы ты ни был дошлым. Да и что охватить-то? Не всякий об этом знает. Только дождик аккуратно охватывает мостовые и тротуары. Да и то всей Москвы ему, бедняге, не охватить, потому что уж больно сильно она разрослась: там, где еще недавно был пригород, нынче Москва, окна ее домов повернулись к лесу. Охватить... Но что?

В этот вечер, как каждый вечер, стоит огромная очередь у раздевалок Ленинской библиотеки.

Склонившись под лампами, люди что-то читают и что-то записывают. И что-то жуют внизу, в столовке, переводя дух. И, влившись в очередь у кофеварки, требуют кофе покрепче, покрепче, такого, чтоб освежил мозги.

И в тот же вечер — осенний, с рано наступившею темнотой, — все столики в кафе-мороженых заняты и заняты все столики в ресторанах.

А продуктовые магазины?

«Елисеевский» так и кишит людьми.

Попробуйте затаитесь, гляньте в лица людей, стоящих в очередях... Каждый, сам об этом не подозревая, ведет с собою свой внутренний монолог. У одного — вздымаются брови, словно в глубоком раздумье или в страстном ответе кому-то невидимому. Другой ни с того ни с сего начинает темпераментно размахивать левой рукой (в правой — кошелка). Кто-то улыбается своим мыслям, чье-то лицо выражает смутное раздражение.

Лица рассеянные, усталые, сосредоточенные; глаза, глядящие вослед уходящему дню; отречение от мира. Отдых. Во время стояния в очереди, у кассы.

По блестящей от дождика мостовой, давая гудки, летит машина с красным крестом. Ей дают дорогу. Речь о жизни — «скорая помощь».

...Много, ясное дело, в Москве заводов. И в этот вечер, как в каждый вечер, работают вечерние заводские смены. Не останавливаться же заводам из-за рождений, спасенных жизней?

Под светом лампы на кухне далеко за полночь будет читать в этот вечер книжку о «несовершенной науке», названной математикой, некий мальчик — рабочий кондитерской фабрики, которого зовут Толя.

И в этот вечер станет летать по городу некая давно знакомая нам машина.

Положив на баранку тонкие, «золотые» руки, будет мчать в машине тетя Вера под дождиком, глядя вперед прищуренными глазами, а рядом с нею будет сидеть орнитолог Сашкец — великий мастер очаровывать продавщиц. Машина заедет в какой-нибудь тупичок и там остановится. Тетя Вера снимет с баранки свои «золотые», едва приметно вздрагивающие руки. А дождик неутомимо станет хлестать в боковые окна машины. Он слезами будет стекать по стеклам, слезами горькими, человеческими. Но переднее, ветровое стекло останется чистым, прозрачным, ведь на этом стекле работает «дворник» — движется туда и сюда, не ускоряя и не замедляя своего автоматического движения.

Тихо станет в машине. Дождик в том городском закутке, где невзначай остановились они, защищая и прикрывая их, будет хлестать в боковые стекла. И вдруг тетя Вера скажет, что прочтет стихи Гумилева, и станет читать их шепотом, глядя сверкающими глазами в деревянный профиль, профиль не настоящего, а придуманного человека. Ничто не дрогнет в деревянном лице с коротким вздернутым носом от звука шепота ее, и ее дыхания, и зрелища ее трогательных чуть вздрагивающих рук. И будет биться дождик в боковые стекла. Но прервется его биение и остановятся его слезы, когда оба, закрыв глаза, вдруг, ни с того ни с сего, снова примутся целоваться.

А некая девочка, которую зовут Юлька, будет в этот час сидеть у окна на даче и ворчать про себя, что они так долго не переезжают. Осень. Пора, пора! Она уже опоздала в школу. Но мама ей отвечает: «Экие пустяки, нагонишь... Для твоего спокойствия я черкнула в школу открытку».

Из верхнего окна — из той комнаты, где работает мама, — рвется привычный свет.

И, дыша на стекло, Юлька будет стараться постигнуть что-то, догадаться о чем-то, а оно — ускользать, ускользать...

И вдруг ей откроется, что ее мама — душа простая, что мама не равнодушна, что она человек, по существу, совершенно собою не занятой... И что мама бессмертна! Ну да, поскольку куда же деваться всему, что зовется любовью, трудом, вдохновением, горем!

Ясно как дважды два, что за человек мать.

Но разве дважды два — само по себе понятие совершенное?! Недаром Толя сказал, что математика — наука, способная многое обеднить.

Математика! Самая точная из всех на земле наук. Вот за это, должно быть, он обозвал ее несовершенной.

Чем больше дано человеку, науке, искусству, страстно чувствующей душе, тем больше спрашивается с них. А с кого же еще спросить?

...Ладно. Ну а теперь она может немного, совсем немного подумать о Толе.

Юлька знала, что он работает на кондитерской фабрике, что отец его умер, когда Толе было шесть месяцев, а мать — штукатур.

Как же так получилось, что именно он увлекается математикой и стихами?

Один раз, когда Юлька его спросила: «Скажи, как по-твоему, что такое счастье?» — он ответил ей не задумавшись: «Счастье — это хотеть».

Что за удивительный человек Толя!

Ладно!.. Ну а что такое лезущее ей в сердце тревожное и жадное «почему»?

Почему, почему, почему — неясное и неточное, как математика. Огромное, как земля... «Почему», на которое бывает столько ответов. И каждый точный. И ни единого абсолютно точного оттого, что в каждом ответе новое «почему?».

Полно, Юлька! Вот свет. А вот тень.

Из окна верхней комнаты рвется свет. Разве можно оспорить, что это свет. А внизу темно. Темно почти совершенно, только смутно угадываются кусты.

Тьма и свет — вот понятия совершенные!

Да. Конечно.

А верно все-таки, что очень хороший человек Толя?

— Юлька, иди пить чай и позови маму! — крикнула бабушка.

— Бабушка, она скажет, чтоб я отстала.

— Вот еще!.. А собственно, почему?

 

12

О себе она говорила:

— Я человек простой, имею только четыре класса... Когда мужа убили (ох и красавец был — белый, высокий, полный!), между прочим, работал в лесной охране, я сразу пошла на стройку. И приняли, знаете. Штукатуром.

Прикатывает тотчас же Толин дядя — отцовый брат. Видит, что мы живем в общежитии (Толя — в яслях, а куда же? Грудной. Я работаю)... Деверь взвесил все это обстоятельство и заладил: «Отдай! Я ему не чужой. Я ему — Кононенко. Одна фамилия».

Ну я прикинула — так и так... Податься некуда. Отдала.

На свою погибель!

Стоим на вокзале у поезда, деверь держит мальца на руках, а Толя — много ли ему надо? — схватился у матери на глазах с дядькой, с отцовым братом, обниматься и целоваться. У матери, понимаете? У матери на глазах!

Тот ответно его ласкает. А я валюсь. Ну, прямо с ног валюсь и валюсь. Исхожу слезами. Люди меня поддерживают под мышки. У меня долой с головы платок.

И что же они сотворили, ироды?!

Набаловали ребенка до невозможности, он у них прямо по головам ходил, особенно эта... Извините, конечно, ну, как там ее... ну, эта... деверева жена. С рук не спускала!.. Двое девок у них. Очень просто: им интересно иметь мальца.

Приезжаю летом. Сын меня не признает, мамой не называет. Папа да мама — деверь с его женой. И выходит, я не родительница, а неведомо кто!

А все это горе, учтите, исключительно из-за моего материального обстоятельства.

Терпела до самого шестого Толина класса. А Толя тем временем как есть совершенно обхулиганился. Если все рассказать, так лучше, пожалуй что, не рассказывать... По-людски и не обедает никогда, таскает из подпола яйца, когда захочет. Ночью все в доме спят, а он схватил себе моду на лыжах по лесу гулять. Надоест — в окно. И повалится. Другой раз даже и не раздевшись. А им все хиханьки, хаханьки.

Хорошо.

Объясняю деверю: я его заберу с собой.

А он: «Учительница сказала, у Толи к математике исключительная способность. Ты в состоянии такое объять?»

В состоянии не в состоянии, ребенок мой. И забрала. Разговор короток.

Приезжаю в Москву, являюсь с Толей к начальнику стройки... «Создадите условия хоть сколько-то подходящие или как? Или на улицу мне с дитем?» (И пару, знаете, крепеньких и горячих слов, а чего мне терять?!) Он аж рот раззявил и в тряпочку. Нечем крыть.

После этого создали, конечно, в общежитии условия: в комнате только еще двое женщин, Толя да я... (Толе кровать совершенно самостоятельная. Спи, как барин.)

Он, бывало, на дню даже в комнату не зайдет. (Мы на первом этаже общежития.) Глянет в окно, стоит ли еда. Стоит. Сейчас же, как кошка, вспрыгнет на подоконник и ну уписывать, тоже сидя на подоконнике. Молодой. Растет.

Я восемьдесят рублей в новом исчислении тогда уже в месяц имела стойких, без прогрессивки. Ну, школа поддерживала, конечно. Два раза выдавали ботинки, спинжак... Завтрак бесплатный, само собой.

И вдруг приходит ко мне учитель из ихней школы: «У него, говорит, к математике, знаете, есть способность. Я буду его учить дополнительно».

А я отвечаю: «Нет у меня, извините, на это средств».

«А я на ваши средства плевать, говорит, хотел. Мне только ваше согласие необходимо».

«Раз так, пожалуйста, отчего же, если есть у него способность. Согласна. До конца десятилетки я дотяну, легко ли, трудно ли, так это, если хотите, ни до кого касательства не имеет».

И дотянула. Ну, конечно, школа маненечко поддерживала: сапожки, спинжак...

И я, как мать, дала ему полную десятилетку. Большое спасибо партии и правительству.

«Ну что ж, говорю, теперь, говорю, в институт, что ли?» — «Нет, — отвечает. — Я, мамаша, если хотите знать, не мальчишка. Желаю культурненько одеваться. Пойду работать». — «А может, вытянешь на вечерний?»

Подал заявление в университет. А сам не готовится — каждый день в Серебряный бор. Ну что я скажу? Что могу сказать? Сама-то имею только четыре класса! Штукатур. Человек не особо квалифицированный.

Экзамены, значит...

Он приходит как-то вечером и говорит: «Мамаша, знаете, а профессор вот эдак на меня поглядел, улыбнулся и вдруг: «Уж больно хороший, говорит, парень, дадим, говорит, дорогу... Он как будто бы моя личная молодость...» — и смеется... Что ж, вы ходили туда, мамаша? Это вы унижались, да?!»

Да куда это я ходила?! Я и не знаю, к кому ходить!

День пришел, в университете вывесили объявление. Мы с ним к университету (я аккурат в этот день в вечерней)... Стою на улице. Жду.

Приходит и объясняет: «Висит, вам назло, фамилия Кононенко». — «Не может быть, — говорю. — Не ты один Кононенко. Здесь со всего Союза. Иди погляди еще раз, какое имя там напечатано». Приходит и говорит: «Анатолий». — «Не может такого быть. Иди, говорю, погляди-ка отчество». Приходит и говорит: «Отчество, говорит, вам назло, Степанович. Отпечатано: Кононенко, Анатолий Степанович. Черным по белому. Долго вы, мамаша, будете гонять меня туда и сюда?»

Я сомлела. Я... Да что вам сказать, не знаю... Стою посредине улицы. Как скаженная...

Все тут вспомнилось! Все встало передо мной!.. Зима. Морозы. Тащу раствор. Поколели руки... А брань невозможная. А бригадирское хулиганство! Все же и я молода была... А холод. А я — раствор... Застывает... Мо-о-о-ло-дость! Бабья жизнь моя никудышняя! С двадцати пяти лет вдовею.

«Видишь ли, слышишь ли? — говорю покойнику, Толиному отцу. — А может, ты подле него стоял? Может, тому профессору, приличному человеку, это ты в уста слова хорошие положил?»

«Опамятуйтесь, мамаша! — увещевают люди. — Молодой. Поступит на другой год. Нельзя же так убиваться!»

«Да он принят! Принят. А я штукатур. Имею четыре класса. В люди вывела... Зима, говорю, раствор... Бывало, руки у меня поколеют... Ног не чувствую. Бывало, недоедаю... Он у меня, говорю, единственный».

«Очень прекрасно, — спокойненько отвечают. — Видать, вы женщина энергичная!»

«Героиня вы! Вот кто вы», — говорит мне одна гражданка. И схватилась плакать вместе со мной.

А студенты из университета:

«У этого мать, говорят, малахольная. Вызовем, говорят, карету и доставим ее в «Матросскую тишину».

Поступил на вечерний. А утром работает на кондитерской. Им ничего, довольны. Он малость машинами управляет. Хорошая, говорят, у него математическая способность.

И откуда взялась у него такая способность? Не иначе, в отца. Вы б только его видали!.. Исключительно представительный, белый, полный. Вина не пил. В рот не брал... В отца, в отца, не иначе, пошло у него. В отца, в Кононенко.

 

13

Огромный город не поразил Толю. Ему было двенадцать лет, он уже успел побывать в Виннице, запомнить ее автобусы и трамваи, большие улицы и большие дома.

Только одно в Москве удивило его: светофоры. Часами он стоял на уличных перекрестках и, моргая, глядел на их зеленый и красный свет.

...Этажи сообщаются между собой. Шоколадные зерна льются с четвертого этажа на первый, уже размельченные, отделившиеся от какавеллы.

Мир шоколада, мир умных машин... Сперва он не вспомнил, какую это в нем вызывает счастливую, дальнюю ассоциацию — красный и зеленый глаз светофора!

На четвертом (на самом верхнем) этаже — сушка. Здесь в огромных мешках бобы — из Мексики, Гватемалы, Гондураса, Сальвадора, Венесуэлы, Колумбии, Тринидада...

Цех огромный. Четыре высокие печи. В печах температура сто тридцать градусов. Тут же мигающий зеленым и красным пульт управления.

Мешки с бобами подвозили на вагонетках, опрокидывали в стальную воронку, они вякались о стены со стуком камешков.

А дальше все шло как бы помимо воли человека. Машина подхватывала бобы, просеивала их и снова просеивала. Печь перекидывала бобы с одного огромного сита на другое, на третье.

Но дальше, в другом конце огромного цеха, жила другая машина — одна-единственная, обжарочная. Температуру в ней поддерживали газом. Печь билась, стучала. Здесь поджаривали бобы особо высоких сортов, миндаль и орехи. Главным тут был рабочий, его опыт, его умение.

У этой печи существовал «щуп»; заслонка, — как и во всех на земле печах... Печь нагревалась живым огнем. Здесь видны были вращавшиеся зерна какао; тут, на глазах у людей, двигалась огромная стальная тарелка.

А рядом еще одна машина, работавшая по приказу пульта, в ней бобы освобождались от какавеллы, которая их обволакивала. Этот цех был царством мужчин. Женщины — чуть подальше, в отделении трюфелей.

Масса, из которой изготовляют трюфель, лежит в огромном чане, влажноватая и как бы расплавленная. От нее бьет нежный дух трюфеля.

В цеху, где женщины, машина выбрасывает уже совсем готовые трюфели. Поток трюфелей, коричневая трюфельная дорога без конца и края... Десятки, сотни, тысячи трюфелей. Трюфели — еще не завернутые — льются сладкой рекой. Водопад, водопад трюфелей! Его течение нескончаемо... Трюфелями наполнены ящики, ящички; трюфеля на больших деревянных досках...

...Шоколад и опять шоколад — поток извергающегося шоколада; булыжники шоколадных дорог, дороги, мощенные шоколадными плитками.

Бежит дорога: машина выбрасывает шоколад, шоколад, шоколад.

Но в этих огромных залах, которые зовутся цехами, самым обольстительным был все же верхний — четвертый — этаж, там, где мешки, набитые шоколадными зернами, орехами и миндалем.

Шар земной! Географическая карта, моря-океаны. Голос из дальних стран. Острова под жарким и ярким солнцем; тропические деревья.

Бобы совершенно разного цвета, на вкус горько-терпкие, желтые, белые, фиолетовые...

Не так давно они были еще плодами, похожими на огромные огурцы: зеленые, желто-зеленые, золотистые, оранжевые.

Внизу, на первом этаже, зерна шоколада «облагораживали». Им придавался запах кофе и нежный запах эссенции. Здесь шоколад превращался в «тертый». Потоки, реки жидкого шоколада. Эти потоки взбивали, перемешивали, подогревали и охлаждали машины. Неутомимое кивание машинных частей, выступающих из шоколадных рек. Кажется, будто огромные поршни кланяются.

И всюду зеленый и красный глаз неподвижного пульта: он здесь правит всем.

Всюду стук и биение... Шоколад и опять шоколад.

На втором этаже машины самые квалифицированные, они отливают шоколад в формы, охлаждают его... Батоны маленькие и большие; плитки тонкие, толстые, продолговатые, круглые и квадратные. Машина их одевает: обертывает в фольгу.

Неподвижен в цехах и безмолвен только пульт управления. Стоит и подмигивает зеленым и красным глазом.

Бригадир обещал в короткое время сделать его обжарщиком. И сделал. Толя был малый грамотный, его сметливость поражала даже мастера цеха.

Вскоре все у него сложилось, как у любого рабочего с шоколадной фабрики: он возненавидел сладкое, особенно шоколад.

Однажды в трамвае кто-то сказал, когда Толя ехал домой со смены: «Шоколадом тянет».

Бедняга тут же спрыгнул с подножки и дальше побрел пешком.

Был он высокого роста, очень светловолосый, голубоглазый, с раздвоенным подбородком.

Не прошло и недели, как мальчик стал получать записки от девочек-учениц. Толя огласил записки ребятам. С тех пор они дружно (и разнообразно!) дразнили девочек.

Однако женская красота имела над ним необъяснимую, колдовскую власть. Он мечтал о победах, не понимая, что это происки тайного самолюбия.

Девушек он начинал разглядывать с ног. Ноги были: красивые, некрасивые, относительные, говорящие, сексуальные, вызывающие, нагловатые, лишенные вдохновения и души.

Студенты, так же как и заводские ребята, норовят познакомиться с девушками на улицах. Это, видимо, признак времени, «веяние времени», как принято говорить.

В метро им никогда не бывает лень по многу раз подниматься (и спускаться) по лестнице с единственной целью — как следует разглядеть хорошеньких.

Ребята выскакивают из вагонов, углядев красивую или смазливую девушку; несутся вслед за автобусами, заметив славное личико или красивые ноги.

...Однако Толя кроме красивых женщин тайно (и страстно!) любил машины. Был он пытлив и вместе рассеян, как бы всегда погружен в себя. О чем он думал?.. Этого мальчик иной раз и сам не знал.

Когда он задумывался, его лицо становилось похожим на лицо девочки. Открытый взгляд голубых глаз и улыбка выражали сердечность и доброту. (Бедняга!)

Привычка некстати задумываться не раз его подводила.

 

Случилось так, что во время утренней смены он пережарил зерна. И надо же, право, чтоб именно эти зерна взяла на пробу лаборатория!

Бригадир орал на обжарщика, перекрывая шумы машин. Ноздри его раздувались, лицо от натуги побагровело.

Крайне самолюбивый, Толя вдруг заорал в ответ, что сейчас же уйдет с завода.

Оба размахивали руками. Немое кино. Голоса тонули в шуме и грохоте.

Когда смена окончилась, гордость завода — юный обжарщик побрел в раздевалку, швырнул в свой шкафчик халат и шапку.

...Куда податься? Подальше, подальше, долой из города!..

Он пошел на вокзал, сел в первый попавшийся поезд.

Сидел в вагоне и молча, надменно и замкнуто пах шоколадом.

Долго брел он к реке, ломая с досады ветки кустов; останавливался, вспоминал бригадира и ни с того ни с сего, точно так же как тот, раздувал ноздри.

Тропа... Под солнцем — оно уже клонилось в сторону запада — поблескивала река. На берегу сидела девчонка и, задумчиво подперев кулаком щеку, болтала в реке ногами.

«...Мой голос для тебя и ласковый, и томный тревожит позднее молчанье ночи темной... Близ ложа моего печальная свеча-а-а...»

Просунул щуп в отверстие печи, высыпал на ладонь зерна. «Не готовы», — решил он привычно, почти механически.

— «...Текут, ручьи любви; текут полны тобою. Во тьме твои глаза блестят передо мною-ю-ю...»

— Как дела? — подходя к печи, заорал бригадир, перекрывая шумы огня.

— Как сажа бела! — не соизволив взглянуть на него, ответил рабочий.

Бригадир взял щуп, вынул несколько зерен, быстро их расколол и, ни слова не говоря, ушел в глубину цеха. Вернулся.

— Эй, Толя!.. Слышишь? Давай наклонись. Они, понимаешь, смонтировали регулятор для твоих тепловых процессов... Все как следует, а чего-то недостает!.. Самой малости, говорят. Но они, понимаешь, гнут... Может, скоро получишь пульт управления.

Так, напрягая голос, орал бригадир, заглушая биение машин и тягу огня.

 

Несмотря на кондиционированный воздух, в цехах было жарко. В распахнутые окна врывался с улицы дневной свет, мешаясь подле трюфельной с зажженным с раннего утра электричеством.

Выплыла из полумглы молодая работница, подошла к Толе, неслышно что-то сказала ему. И вот уж она у мешка, где жареные орехи, набрала в лоток. Удаляясь, глянула на Толю через плечо и улыбнулась пьяно, вакхически.

Пронеслась по цеху, как ведьма с метлой, пожилая уборщица тетя Муза. Огромная метла ее двигалась по-колдовскому бесшумно: взад-вперед, взад-вперед... Тихий шепот метлы съедали могучие шумы. Это гудел огонь, это бились печи, большие сердца печей.

— «...Мои стихи, сливаясь и журча, текут, ручьи любви; текут полны тобою...»

 

...Сбросил все, что было на нем, сердито принял душ и переоделся.

Библиотека на той же улице, что проходная фабрики.

— Примите, пожалуйста, — сказал он библиотекарше. — Я сдаю.

— И что же вам предложить взамен?

— Нет ли, случайно... О системе автоматического регулирования тепловых процессов?.. Это раз... А второе... Может, найдется что-нибудь стоящее о любви. Только, пожалуйста, если есть, то хотелось бы посерьезней... Из классики.

— Стендаль, — не дрогнув бровью, ответила пожилая библиотекарша. — «Красное и черное». Превосходно! Рекомендую... Ну, а что бы вам предложить о системе нагрева?.. Вот: «Регулирование тепловых процессов. Е. Вернихова». Получено позавчера. Новинка.

— Да, да... О тепловых процессах — она! О тепле. Об огне!.. Она!.. Простите, вы, кажется, что-то сказали?

— Я сказала, что это классика. О любви. Роман отличный. Переводной, — с каменным выражением ответила библиотекарша и лукаво глянула на Толю из-под бровей.

 

14

Мама возвращалась на дачу, как и в начале лета, с кошелками. Снимала на ходу шляпу, подставляла ветру лицо. Вокруг стояла блаженная тишина, осеннее тепло, кротость.

Начало и вовсе рано темнеть. В шестом часу выплывала в небо луна, молодая, окруженная облаками. В их саду появилась вечерняя дымка. В кабинете матери загорался свет. Он гас все позже и позже... Казалось, мать ничего не видит вокруг себя.

— Понимаешь, мама, — говорила мама бабушке утром перед отъездом в город и щурилась. — У меня бывает такое чувство, что я близка... совершенно близка... А оно ускользает и ускользает...

— Пей кофе, Женя. Ешь бутерброд.

— Сейчас. Я пью. Я ем... Разве ты не видишь, что пью и ем? Еще немного, совсем немного, и мы переедем в город.

А тетя Верочка иногда уже оставалась ночевать в городе... Ну а если и возвращалась, то вкатывала машину в гараж не раньше часов одиннадцати, с наступлением осенней глубокой ночи. Она по-прежнему кого-нибудь прихватывала с собой. Чаще всего это был Сашкец.

Являлась время от времени Галина Аполлинарьевна, едва здоровалась с Юлькой и бабушкой.

Из глубины повлажневшего, тонувшего в ранней темноте сада раздавались приглушенные голоса.

А туман в саду мешался с желтым светом из маминой комнаты и становился все голубей, голубей. Осенние ночи долги. Где-то, взывая к жалости, ухал сыч.

Однажды Юлька услышала:

— Перенаселена страна одиночества! — это ухнул (да нет же, сказал!) Галине Аполлинарьевне ее пожилой поклонник.

Дрогнул желтый свет, бегущий из маминого окна... Или, может быть, это померещилось Юльке?

Сашкец напевал частенько вполголоса по тети Вериному заказу Высоцкого.

В воскресенье, проснувшись, Юлька увидела их под деревом, в осеннем позднем рассвете (никак, бедняги, совсем не ложились спать!).

А бабушка уже поднялась. Из кухни тянуло теплом и душистым запахом кофе. А наверху, над домом, как ни в чем не бывало светило солнышко... А внизу, у дома, тетя Вера и тети Верин Сашкец как ни в чем не бывало стояли у всех на виду в обнимку под яблоней. Он улыбался ей своей готовой, робкой полуулыбкой.

— Бабушка! Как она может?.. Ведь он зануда?!

Бабушка с грохотом уронила на пол кастрюлю.

— Нет!.. И откуда ты только такая взялась? — перекрывая грохот кастрюли, сказал Сашкец.

— Завтрак готов, — выглядывая из кухонного окна, с ледяным выражением сказала бабушка.

Каким счастливым казался Юльке порозовевший сад, медленно выступавший из голубого тумана. Мир так добр. И щедр... Только Юлька одна в этом мире тайно страдала, мучалась. Она понимала, что это глупо, но отделаться от наваждения не могла: вселенная больших чувств и больших страстей жила теперь для нее как бы рядом с чувствами бедными, словами не изобретенными, словами-эхо.

Однако что это нынче с бабушкой? Опять уронила на пол кастрюлю. Наверху, в кабинете матери, тотчас же, как бы откликаясь на грохот кастрюли, погасла лампа. Все позже и позже гас этот желтый свет, иногда она забывала его гасить. Ночь удлинялась — ночная птица начала переколдовываться в дневную.

Могло показаться, что мир вокруг Юльки и бабушки томится в осенней бессоннице. Здесь не спал никто, кроме них двоих, — ни сад в голубом тумане, ни Юлькина мама, ни тетя Вера.

И как только доставало на это сил?!

Однажды днем, когда тетя Вера и мама уехали на работу, Юля застала в саду свою бабку в состоянии и виде необычайном. Бабка стояла во весь свой большущий рост посреди центральной дорожки, поднимала вверх руки, заламывала их и, горько всхлипывая, бормотала что-то себе под нос.

«Может, выпила?!» — совершенно несообразно решила Юлька. Бабушка не пила никогда.

Если случалось, что тетя Вера нальет себе рюмку водки, бабушка говорила басом:

— Слава богу, что вовремя умер отец. Не дожил до эдакого позора!

— Бабушка, — тихо спросила Юлька и осторожно подошла к бабушке, — бабушка, что с тобой?!

— Юленька, утешение мое... Знай во всем чувство меры!.. Не уходи с головой в науку! Не уходи с головой в науку... И... и... Во всех отношениях... чувство меры!! О боже... Бедные, бедные мои дети... Юлька, молю тебя! — И бабушка отчаянно зарыдала.

— Бабушка!.. Я не уйду с головой. Не уйду! — клянусь! — содрогаясь от сострадания, принялась утешать Юлька. — Я... вот увидишь, увидишь, бабушка... Если хочешь, я даже могу не кончать школы.

— Глупости все, — ответила бабушка и махнула рукой. Пошла к террасе, вздрагивая на ходу всем своим грузным телом. Ее спина выражала полную безнадежность.

 

Они встречались на берегу реки, случалось, и под дождем. Когда шел дождь, он, хохоча, пробегал в синем толстом плаще той узкой дорожкой, которую знали только местные жители. Дорога петляла от станции до моста.

Юлька ждала его в серых коротких ботах, надетых на босу ногу, опершись спиной о дерево, раскрыв огромный бабушкин черный зонт.

К ним на дачу Толя больше не приходил. Он почему-то стеснялся мамы. Это было глупо и странно, но Юлька его не разубеждала. Так даже лучше — куда таинственней. Корни деревьев, цветов и трав не видны окружающим. Они скрыты землей. В жизни у каждого должно быть тайное тайных, спрятанное от чужого взгляда, такое, чтобы никто не мог до него дотронуться.

Они следили за дальними первыми огоньками, что вспыхивали один за другим в мутно-молочном тумане. Все вокруг было ясно и мирно даже тогда, когда накрапывал дождик.

— Как ты считаешь, — подумав, однажды спросила Юлька, — можно ли наши с тобой отношения хоть условно считать романом?

— Хочешь по правде?

— Да.

— Так вот, наверняка сказать не могу. Но безусловно, дружба.

— Мама считает, что слово «люблю» вообще как будто вышло из обихода. В ходу слова «дружба» или «я к тебе хорошо отношусь»... И еще: «А зачем слова?»

Черный грач осторожно взвился над желтой травой. По горизонту за речкой, словно стекло, дрожал и струился пар.

Юлька вздохнула:

— Я тебя сейчас на чистую воду выведу! Отвечай... Только быстро, не выбирая и не задумываясь. Назови сосуд. Любой! Только быстро.

— Ну, чайник. И что?

— А ничего. Это психологические тесты... Сейчас я все тебе объясню. Это значит: ты хотел бы казаться чайником... Вот я человек, а вот чайник... Здорово! Дальше, дальше давай... Зажмурься и назови пейзаж, и чтоб в нем водоем. И опиши мне, что там на берегах. И какого цвета. Ну! Побыстрей!

— Бассейн. Такой, как у нас на Кропоткинской, ты же знаешь. А вокруг деревья. Зеленые.

— Это значит — такой ты на самом деле. Не просачивается вода. Она отрезана от земли цементом. А зеленое — это покой... Ты человек спокойный. А теперь опиши мне комнату. Любую, какую хочешь!..

— Подожди-ка. Первое, чтобы была побольше, квадратная, очень светлая... Не такая, как у нас с мамой. Наша похожа на коридор.

— Это твоя душа! Большая, просторная... Я еще плохо могу разгадывать тесты... Это Грунин профиль. Но ее отец говорит, что тесты — пустое. Американизм.

— Если ты пойдешь на психологический, Юлька, не знаю, как ты справишься с математикой, — сказал он, жуя травинку. — Психолог — первый помощник конструктора... Ты это учла?

— Я сдам. У меня пятерка по математике.

— Пятерка, пятерка... Как будто бы в этом дело... У тебя нематематическое мышление.

— Плевать.

Помолчали.

В реке глубоко отражались берег, небо, последние светловатые полосы облаков. И вдруг зарделся алым, последним глянцем изгиб реки. И сразу словно погасла воздушная бездна. На землю легла влажноватая темнота осеннего вечера.

— А ты знаешь, что Хлебников оставил кроме стихов очень интересную и странную работу по физике?.. Один знакомый тети Веры занимается Хлебниковым, он откопал в архиве... И там, знаешь, это даже выписала тетя Вера: «Из центра круга времени исходят лучи судеб. И каждой жизни соответствует свой единственный радиус...»

— Да какая же это физика?!

— А вот и физика... Работа Хлебникова о времени.

— А может, все это проще? — ответил Толя. — Каждый, мне думается, вообще несет в себе свою судьбу... Судьба — это что? Характер и устремления... Но мысль Хлебникова «оставит след своего воздействия на земле»... Так утверждает физик Уорф. Он говорит, что мысль человека охватывает вселенную, а стало быть, материальна.

— Значит, душа бессмертна?! — быстро спросила Юлька. — Значит...

— Да ведь это Гёте еще сказал! Но он считает, что не каждому дается бессмертие... Лично я это понимаю так: бессмертие не только тем, кто построил мосты, написал «Фауста»... Бессмертие, допустим, и матерям за силу, в общем, разных переживаний... Однажды я чуть не выбил себе правый глаз, когда открывал фортку. Если б ты видела, как ревела мама!.. Так куда ж деваться такому?.. Ясно уйти в бессмертие. Каждый атом — вселенная... Космос вибрирует каждым атомом. Поэтому я уверен, что Гёте прав. Только не каждый сделается бессмертным. И... и, в общем, можно подумать, что ты не проходила в школе физику и математику.

— А при чем здесь физика и математика? Про вибрацию космоса мы, конечно, не проходили... Но я-то читала Гёте. Читала «Фауста»... Одно я знаю... Что ты живой, а значит, бессмертный. Во-первых, ты плохо воспитанный, даже грубый. Во-вторых, ты любишь поговорить. В-третьих, ты похож на себя и больше ни на кого... Ты обижаешься, лезешь в бутылку... В общем, у тебя комплексы.

— Чего-о-о?

— Ну, комплексы, комплексы... У одних комплекс неполноценности... У других... Я люблю сидеть на кухне и думать. Когда все спят. И вот я думала, думала и открыла, что бывают комплексы обреченности... Ну, Груня, Груня... Человек уверен с самого детства, что ему всегда будет плохо. И он тянет на себя это «плохо», выкликает его. И другого не может сделать счастливым... Не может. Ясно?

Толя посмотрел на нее снизу вверх смеющимися глазами.

— Юлька, мне сегодня в ночную... Пожалуй, пора идти.

Небо было уже почти совершенно темным. Из его глубин глядела вниз мягкая звездная бесконечность. Вдалеке прогрохотал поезд.

Они встали и медленно, нехотя пошли знакомой тропой к мосту. Шли, взявшись за руки, размахивая руками.

— А руки у тебя теплые! — словно сделав открытие, ошеломленно сказала Юлька.

Он остановился, вздохнул и сказал:

— Я хотел спросить у тебя... Ты только не обижайся... Ладно?

— Ладно!.. — выдохнула она.

— В общем... Можно я тебя поцелую?

— Я согласна! — живо ответила Юлька.

— А ты... ты уже с кем-нибудь целовалась?

— Сто раз!

— Здорова врать.

— А ты?

— Вот еще!.. Стану я перед тобой раскрывать душу!

...И вдруг на дорожке, ведущей к станции, возник худощавый, элегантно одетый профессор Жук. Рядом с ним в ярко-белом костюме шагала Груня. Она заметила Юльку, улыбнулась и помахала Юльке рукой.

— Де-евушка-а! — что было мочи заорал Толя. — Вы теряете поясок... — И он рванулся за Груней.

— Это гнусно, гнусно. Я всего от тебя ждала, но такого, такого... — схватив его за рукав и удерживая, сказала Юлька свистящим шепотом. Она всхлипнула и зажмурилась. — Ты... ты просто в нее влюблен! Ты влюблен, да?

— Да ты что?! Ты с цепи сорвалась? Посмотри, вон лежит в траве ее поясок...

— Пусть лежит, — сурово сказала Юлька.

— Я давно собирался тебе сказать... Только ты, пожалуйста, не обижайся. Ладно? В общем... В двух словах... Мне очень нравятся, Юлька, твои глаза.

— Молчи!

— Подожди-ка... О чем это, бишь, мы с тобой только что говорили?

— Про то, чтоб поцеловаться.

— Ах, да.

И он осторожно, едва приметно коснулся губами ее волос.

— Идем... Опоздаешь к поезду.

Они шли к поезду. Шли так долго, что Жук и его красивая Груня успели добраться до города, сесть в такси и доехать до здания университета, что на Манежной.

А Юлька с Толей все шли и шли... Останавливались, целовались.

— ...Это я исключительно ради бабушки!.. Я люблю нашу бабушку. Я ей слово... слово дала!

— Чего-о-о?

— Не уходить с головой в науку.

— Чего ты мелешь?

Впереди сквозь сосенки замаячил свет, загрохотал поезд. Его гул как будто все разрастался и разрастался, надо думать, поезд бежал под уклон.

Опустив голову, Юлька так внимательно, так прилежно оглядывала свои ботики и траву.

— Млечный Путь!.. Как отчетливо!.. Видишь? — спросила она. — Теперь я все поняла!.. Я вдруг поняла бессмертие...

И бессмертная Юлька с бессмертным Толей снова поцеловались.

А бессмертный профессор Жук шел тем временем быстрым шагом по внутренней лестнице университета, что на Манежной площади. Он кивал то вправо, то влево лысеющей головой. Коридор, по которому он шагал, был полон неясным гулом... Высокий, стройный, едва приметно сутуловатый, профессор Жук плыл, покачиваясь — от учтивости и прекрасного воспитания, среди моря маленьких и больших портфелей, причесок с шиньонами, стрижек коротких, полукоротких; волос, распушенных по плечам и кое-как подобранных одинокой шпилькой... Он плыл среди стихающих при его приближении голосов.

 

15

Головы наклонены. Тетради распахнуты.

Профессор сощурился, рассеянно глянул вперед на замершую аудиторию. Взглянул и медленно зашагал, зашагал, зашагал, обходя свой лекторский столик. И улыбнулся. (Быть может, сознанию своей власти над ними, пусть даже короткой.) Он шагал, чуть раскачиваясь, не замедляя и не ускоряя шага, повернув к студентам смеющиеся глаза.

— Итак, сегодня о мысли и слове... Не правда ли? Что ж... Начнем. Искомые нами внутренние отношения между мыслью и словом не есть величина постоянная. Она возникает и разрастается в ходе развития мысли и слова. Значение слова — это феномен мышления, феномен речи лишь в той мере, в какой речь связана с мыслью и ею освещена. Не так ли?..

Как тихо он говорил. Иногда, словно бы проверяя себя, неожиданно переходил на шепот. Каждый учитель знает: чем тише ты говоришь, тем верней фиксируешь внимание слушающего. Он был учителем. Он это знал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Отношение слова к мысли и образование новых понятий есть сложный, таинственный и  н е ж н ы й  процесс души, говорил Толстой... То, что с точки зрения грамматически правильного языка следовало бы считать безусловной ошибкой, может, если оно рождено самобытной натурой, иметь художественную ценность, стать как бы языковым открытием, ломающим все каноны.

Полное устранение несоответствий в пользу  п р а в и л ь н о г о  достигается лишь по ту сторону языка — в математике. Математика — мышление, происходящее из языка, но преодолевающее его. Наш обычный, разговорный язык находится в состоянии подвижного равновесия между идеалами математической и фантастической гармонии... Это следует помнить. Знать.

У людей, находящихся в душевном контакте, возможно то понимание с полуслова, которое Толстой называет лаконичным и ясным почти без слов... Так могут быть сообщены друг другу самые сложные чувства, понятия... Не правда ли? Каждый из нас мог убедиться в этом на собственной практике.

Тишина. Студенты старательно и торопливо записывают.

— Слово относится к сознанию, как малый мир к большому, как живая клетка к организму, как атом к космосу... Надеюсь, друзья мои, поскольку все мы во взаимном контакте, все ясно для понимания и на более популярном разъяснении этой мысли мне останавливаться не следует.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не школа, само собой разумеется. Но к концу его лекции внимание все же легонько ослабевает.

Трудно писать, писать, неотрывно писать, и, совмещая это, глядеть на лектора, и, совмещая это, ловить его шепот. И настораживаться во время частых коротких пауз, которыми он, чтобы подхлестнуть напряжение, то и дело перемежает речь.

...Мечется взад-вперед по аудитории и едва приметно раскачивается между грифельной доской и плотно закрытой дверью. Верхняя губа, легонько вздернутая над выступающими вперед зубами, делает его насмешливое лицо похожим на лицо мальчика.

Головы студентов наклонены. Мелькают руки. С досадой отшвыривается карандаш — он исписан... Другой карандаш.... Самописка! Интересно, когда в ней успели усохнуть чернила?

— ...Итак, смысл Земли — это солнечная система, которая дополняет представление о Земле; смысл солнечной системы — Млечный Путь, а смысл Млечного Пути... Это значит, что мы никогда не знаем полного смысла чего-либо и, следовательно, полного смысла каждого слова... Слово — неисчерпаемый источник новых проблем. Смысл слова никогда не является полным... В конечном счете он упирается в понимание мира и во внутреннее строение личности в целом...

Звонок.

 

Когда студенты хлынули на улицу из здания университета, уже зажглись огни.

Остановитесь! Гляньте на площадь... Движение одностороннее — по ту сторону площади мелькают красные глаза непрерывно следующих друг за другом машин. Фейерверк хвостовых ярко-красных огней, проносящихся возле самой земли. Машина, еще машина... Поток немигающих красных глаз.

И чуть влажные мостовые. С чего бы? Ведь дождь как будто нынче не шел?..

Это осень, осень. Вот и вся недолга! Поэтому влажные мостовые.

Они разбредались группами, парами. Очень разные. Одетые красиво и одетые кое-как. Студентки вдумчивые, в беретах, нахлобученных низко на лоб; студентки чуть легкомысленные, без шляп и косынок, с распущенными (распатланными) волосами, как говорят старики.

В основном красивая молодежь, загорелая после летних каникул.

— А Булгаков все-таки гениален! — рассеянно сказал студент своей спутнице и огляделся вокруг, размахивая, портфелем.

Ушли. Растворились в потоке улиц.

Двое, выйдя из университета, зашагали молча, в сторону Театральной площади. И вдруг он выдохнул, как бы борясь с собой:

— Нет!.. И откуда ты только взялась такая?!

— Мне хорошо с тобой.

— Наконец мы с тобой вдвоем.

(Юлька!.. Где Юлька?!)

Центр города тонет в потоке скрещивающихся огней. Зеркало тротуаров слепо вторит световой желтовато-красной мелодии большого города.

...А на даче темно. На даче свет вырывается из одного-единственного, хорошо знакомого нам окна. Он слаб, однако совершенно самостоятелен: «Пьет из маленькой рюмки, да из своей».

Человек, которого зовут Юлька, сидит внизу и не зажигает огня. Человек этот занят. Он занят по горло: человек «мыслит» (занятие не бросовое, почтенное, трудоемкое)...

Хорошо, что ей не дано быть подвижной, как мысль. Что бы она, бедняга, сказала, если б подслушала высказывания студентов? Вся эта группа лиц была бы ею тотчас причислена к лику кибернетических, не способных к великому феномену самостоятельного мышления, отражение которого — великий феномен: слово.

...Юлька на даче. Затаившись, она смотрит в окно.

Начал накрапывать мелкий дождь. Каждая его капля, ударявшаяся о землю, пела свое, как умела и как могла. Но общий смысл этой неожиданной дождевой мелодии было — счастье. И Юлька запела себе под нос серенаду Шуберта. Это было ее величайшим секретом. Как только она находилась в состоянии внутреннего подъема, она мурлыкала про себя эту очень красивую серенаду.

«Ля-ля-ля-ля!» — заходясь от восторга, пела про себя Юлька.

«Ля-ля-ля-ля!» — старательно исполнял для нее дождь.

Дождь и Юлька заняты. Оба поют.

Вернемся в город, к университету, что на Манежной.

Две студентки. Одна легонько прихрамывает. Она держится за локоть своей подруги. Глаза сощурены, лицо бледно и сосредоточенно.

— Я все поняла теперь... Я все поняла!.. Почему я тебе говорила, что мне как будто требуется переводчик?.. Видишь ли, я исхожу из того дурацкого положения, что мои разъяснения совершенно излишни, как будто бы говорю с самым близким мне человеком и все само собой разумеется из подстрочия... Разъяснять мне стыдно: это неуважение к собеседнику, к аудитории...

 

Девушка с юношей.

— И повсюду, повсюду, — жалуется она, — эта чертова математика. Можно с ума сойти!.. Как джинн из бутылки: «слово» — и на тебе, математика... Изволь со мной объясняться только «на уровне гармонии математической»... А может быть, я привыкну?..

 

Двое студентов.

— ...Ночью у меня бывают минуты, когда как будто бы стены поют... То есть не то... Что-то поет внутри меня... Можно, я тебе прочитаю?

— Валяй читай.

...Трава однодневных радостей Спрятала скрипки кузнечиков. В теплые норы скрылось сомнение. На месте былых удач выросло дерево. А тишина, пожелтев, обратилась в коня... [6]

На улицах города, в скверах и переулках шла своя жизнь. Открытая и затаенная. Жизнь страстей, человеческих темпераментов, радостей, горя, надежд, примирений, смирении и отсутствия желания смиряться и примиряться.

Загорались окна домов.

...Вон окошко третьего этажа. Стол, а за столом мальчик. На столе перед мальчиком каша.

— Ешь кашу. Кашка хорошая, мой дорогой, — сказала бессмертная мама бессмертному мальчику бессмертнейшие слова.

А вон окошко в высотном доме. На подоконнике сидит кот. (Самый красивый из всех на земле котов!) Маленький, а усатый. Кот умывается. Он мечтает о сапогах. Современных, высоких... На прочной молнии.

Окно и еще окно...

По комнате шагает удивительный человек: он кончает книгу, сильно устал и ничего вокруг себя не видит, не замечает. Ходит взад и вперед мимо письменного стола, нечесаный и в халате. Он думает свою думу.

«С тех пор как пришла и ушла война, — так думает человек, — люди видели много горя. Их не поразить никакой холодностью, жестокостью и бедой. Поразить их можно, только напомнив, что на свете есть забытые, простейшие поговорки, вроде: «Не рой другому яму, сам в нее попадешь»; «Жизнь прожить — не поле перейти»; «Страху на служи — не наслужишься».

Додумав до этого очень умного места, человек рассеянно почесал свой нос и решил воспользоваться правом поэта — оттолкнуться от земли пяткой. Так он и поступил: оттолкнулся от коврика расшлепанной старой туфлей и полетел, полетел над городом. Долго ли он летел, сказать затруднительно, однако прилетел в пригород и заглянул в окно, за которым сидела Юлька.

— Здравствуй, юность! — сказал он Юльке.

— Здравствуй, юность, — ответила Юлька, которая сразу его признала, несмотря на то что он был нечесаный и седой. — Объясни-ка мне наконец, что такое вечность?

— Ты, кажется, думаешь, Юлька, что я все знаю? А я ничего подобного... Я темный, могу ошибаться и заблуждаться.

— Неправда! Ты совершенно белый, седой, — рассердившись, сказала она.

— Это частность, девочка. Просто я все на свете пытаюсь увидеть сверху, как с самолета... И вот я предполагаю, верней, догадываюсь, что бессмертие — это большие, зрелые чувства... А? Как по-твоему?.. Да, между прочим, Юлька, можно я почитаю тебе стихи? Я их подслушал нынче около университета, что на Манежной.

— Валяй! — сказала Юлька и терпеливо подперла кулаком щеку.

Он закружился перед ее окном так бойко и непоследовательно, что ей показалось, будто это гнутся и шевелятся ветки в саду.

Трава однодневных радостей Спрятала скрипки кузнечиков. В теплые норы скрылось сомнение. На месте былых удач выросло дерево. А тишина, пожелтев, обратилась в коня...