Сусанна ГЕОРГИЕВСКАЯ. ЛГУНЬЯ
Эта книга о первой юношеской безоглядной любви, о двух современных глубоко противоположных характерах, о семнадцатилетней девочке-девушке — противоречивой, поэтичной, пылкой, лживой и вместе с тем безмерно искренней. Второй герой повести — будущий архитектор, человек хотя и талантливый, но духовно менее богатый.
Написала повесть писательница Сусанна Георгиевская, автор многих известных читателям книг — «Бабушкино море», «Отрочество», «Серебряное слово», «Тарасик», «Светлые города», «Дважды два — четыре», «Портной особого платья» и др.
В новом произведении писательница продолжает разрабатывать близкую ей тему судьбы молодого человека наших дней.
Сусанна ГЕОРГИЕВСКАЯ. ЛГУНЬЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КИРА, ДОЛИНОВ, МАЯКОВСКИЙ И ПАСТЕРНАК
Светлые капли дождя лениво ударялись об оконные стекла. Время было весеннее.
Сева Костырик — студент последнего курса Архитектурного института имени зодчего Воронихина — циклевал пол в квартире Зиновьевых.
Сам Зиновьев, Иван Иванович, с которым Сева не однажды ремонтировал квартиры тех, кто хорошо за это платит, — напевая и насмешливо щурясь, грунтовал стены своей новехонькой, только что полученной кооперативной квартиры.
Он пел:
Маляр Зиновьев — первейший мастер своего дела, бывал в Чехословакии, Польше, Болгарии. Дочь его Кира не теряла надежды, что придет время и батю пошлют в Париж.
— Замерзал, а не «помирал». И что вам за охота, право, Иван Иваныч!
— Ага… Значит, ты говоришь, Всеволод, чтобы стены в спальной — багровые?.. Ну, а годы куда? Лета свои куда, говорю? Может, в скрытую электропроводку?.. Или я похож на молодожена?.. Багряные! Ничего не скажешь — эффектно, броско!.. Э-эх, Всеволод, Всеволод, разве ты имеешь понятие, до чего я люблю красоту! Вот вырастешь ты… А к себе в маляры возьмешь ли меня, товарищ строитель?
— Да будет вам! Вместе станем работать, художник… Мэтр!
— Чего?
— Мэтр, ну мэтр, мэтр… По-французски — учитель. Прибегу советоваться. Заломлю шапку. Не оставьте, мол, окажите такую милость зодчему сиволапому… Вместе халтурили у Пьятровского, у Шестопалова… Или запамятовали!..
Дождь стал наотмашь биться о стекла окон. Комната потемнела. Пришлось зажечь электричество.
Вплетаясь в бормотание дождя, послышались на лестнице шаги. Лифт, отнесенный к наружной стене, подальше от квартир — с целью смягчения шумов, — еще не начал работать…
Кто-то быстро и нетерпеливо поднялся наверх.
Зиновьев узнал шаги своей дочери Киры.
Ее звали Кирой (она была глубоко огорчена, что Кирой и вдруг — Ивановной!). Ей пошел восемнадцатый год. Она была взбалмошна, как батя, и скрыто высокомерна.
«Кем ты хочешь быть, Кира?» — дознавались у нее взрослые.
Чуть расширив глаза, она, не задумываясь, отвечала:
«Стервой».
Отец ее баловал (тайно от матери), любовался броской ее красотой, значительностью лица и великолепной формой всегда чуть откинутой назад головы. С годами она дурнела. От быстрого роста стала сутуловатой… Но спросите любого школьника, он вам разъяснит, что сегодня важны не линии, не пропорции, как в отсталые времена греков. Сегодня женщина начинается с ног.
Длина Кириных ног была поистине удивляющей. Тем более что год от года ноги ее становились все длинней и длинней. (Ведь она росла!)
Но главным очарованием Киры было неколебимое сознание своей неповторимости на этой «пошлой» земле, в этом мире, начисто лишенном причуд и поэзии.
Девочки говорили, что Кира умна, чуть ленива, много читала и все здорово помнит.
Как все ее поколение, она была заворожена магией поэзии.
…Рожденные после войны, откуда вам знать, что до войны стихи не имели спроса?
Неужели мужество, смерть, горький запах пожарищ донесли до вас дыхание поэзии?
Памятник грубо-элегантного Маяковского — место нынешних частых свиданий школьниц и школьников. Но кто помнит, что эти каменные, когда-то живые глаза не раз подергивались от обиды слезами?
Кто знает, что, глянув однажды, в пролетке, на длинные свои ноги в американских полуботинках, памятник скорбно-насмешливо спросил своего попутчика: «А есть ли у вас та женщина, что готова без отвращения выстирать ваши носки?»
Сегодня десятый класс любой школы почитал бы за честь простирнуть носки Маяковского.
А ведь по вашим понятиям нелюбимый — слаб!
Стихи… Они стали вашей школой чувств и вашей энциклопедией. Вы их бормочете по ночам, а иной раз поете тихим речитативом, и вашему голосу вторит гитара.
…Москва. Литературные диспуты. (Конная милиция — не всегда бывала для вас преградой.)
И вот однажды отцу пришлось вызволять из милиции свою Киру и двух ее кавалеров. Всех троих схватили за то, что Кира рванула за рукав постового.
Кавалеры стояли подавленно рядом с ней. Она сидела на милицейской лавке. Лицо ее было бледно и высокомерно.
— Ты что, ошалела? — строго спросил Зиновьев у Киры. — А вы? Неужто не можете разобраться, кто девица, а кто подонок?..
— Извините, но она дернула за рукав постового.
— Кира, сознайся, ты дернула постового?!
Молчание.
— А может, она не дернула. Мои дети — они, знаете ли, не приучены, чтобы дергать… И что ж получается: сегодня она в дежурке, а завтра у вас за решеткой? Извините меня, конечно, как старшего, но вы несолидно с ней поступили… Нехорошо!
Киру вывели под руку из милиции. За всю дорогу она не сказала ни слова. Не возмущалась. И не оправдывалась.
На ночь ее укрыли двумя одеялами, напоили горячим чаем.
Мать на кухне тихонько всхлипывала.
…Однажды Кира с подругами из десятого класса пробралась в университет на выступление поэта Долинова. Вырвавшись на эстраду, она преподнесла поэту цветы.
Встав на одно колено, на европейский лад, поэт взял фиалки и дотронулся губами до руки своей юной поклонницы. Его шелковистые, легкие, как пух одуванчика, волосы коснулись ее ладони. От губ поэта шло сухое тепло, от тонкого запаха склоненной его головы перехватывало дыхание.
— Руки не мой. Никогда! Слышишь? — шептали Кире девочки-десятиклассницы.
И разболтали в школе об этом сверхзнаменательном происшествии.
— Сам Долинов? Врете.
— А я тебе говорю, говорю!.. Ведь он же при всех свидетелях.
— Кира, правда?
Она пожимала плечами. Она молчала.
Вопли школьников докатились до Кириного отца.
— Кира! Я тебе кто? Отец? Сознайся: вот так-таки бух на колени, при всем народе?
— Ну и что тут особенного?
— Нет, позволь… Как же так? Не кто-нибудь — сам Долинов!
— Папа, я отказываюсь тебя понимать.
— Ну извини, извини… Ты, конечно, девушка интересная. Если не ты, так какая тогда достойна? Но все ж таки на глазах у всех?! Мы в эти годы, надо сознаться, были поаккуратней.
О коленопреклонении поэта стало известно всей рабочей бригаде Зиновьева.
— Вот дочка-то у Иван Иваныча! — увлеченно рассказывали заказчикам маляры. — Сам Долинов увидел — и бух! — не снес. Зверь девка.
…Кира любила грозу. В ливень, в дождь выходила одна на улицу, растрепанная, простоволосая.
Откинув голову, подставляла дождю лицо, ступала в лужи чуть косолапо, большими своими ногами в коротких ботах.
— Ты это куда собралась? Ополоумела? — кричала мать, увидев, что Кира опять норовит улизнуть из дому в грозу и дождь.
— Мама, оставь. Отстань.
И девочка громко хлопала дверью. Мать в тревоге бродила по дому.
— Ну что ты с ней делать будешь?.. Драть, что ли? Так уж вроде бы великовата.
Под проливным дождем Кира ездила в Переделкино, шла на кладбище и долго-долго стояла там, прислонившись к влажному от дождя стволу.
…Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами.
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому…
Мир вокруг становился мигающей пеленой дождя. Небеса рассекали молнии. Расширенными глазами смотрела девочка на сиянье серной огромной спички. Мир лежал у ног Киры весь в тающих облаках.
…И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Сквозной, трепещущий ольшаник,
В имбирно-красный лес кладбищенский.
Горевший, как печатный пряник… —
Встав на колени, она вытаскивала прихваченную из дома свечу, тихонько, влажными пальцами оправляла фитиль.
Не колебалось робкое пламя на могиле поэта, его защищали стекла запотевшего от дождей фонаря.
— Где ты была?
— Гуляла.
— Да какие-такие гулянки в грозу?! С ума от тебя сойдешь.
— Мама, а я — лягушка. Сама меня такой родила, а теперь смеешься. Это же гены, мама!
— Че-го?!
— Гены, гены! — шутливо и нежно, словно недавно еще не захлопнула двери перед носом матери, отвечала Кира.
КИРА И ТО, ЧТО ЕЙ ХОРОШО УДАЕТСЯ
Итак, Иван Иванович, насвистывая, готовил под клеевую стены и потолок, а Сева, его подручный, сосредоточенно циклевал пол.
В комнату вошла Кира и увидела незнакомого юношу.
Гроза и дождь в этот день пришли неожиданно. Облепившее Киру влажное платье выдавало ее резкую худобу. С волос стекала вода, лицо было мокрое, напряженное, как у ныряльщицы.
— Ты словно чуешь грозу, — покачав головой, сказал отец.
— Угу.
— Поди-ка переоденься… Простынешь, Кира.
— Ладно. Сейчас.
Прислонилась к двери, скрестила руки по наполеоновски, задумчиво и небрежно перекинула ногу на ногу. (Ноги в больших туфлях, чуть искривленных. Походка у Киры была косолапая.)
На светлой двери красиво вырисовывался силуэт девочки в юбке выше колен, с поэтическими ногами «тонколодыжной нимфы».
Стояла, щурилась, разглядывая незнакомого малого. И вдруг сказала лениво:
— Я знаю, что вы студент и что ваша фамилия — Костырик… А почему бы вам, собственно, не поменять фамилии?
— Недосуг, — ответил студент.
— Иди-ка лучше переоденься! — прикрикнул отец.
— Иду. Ушла.
— Мама! Если б ты только видела Фалька, — послышалось из соседней комнаты. — Нет. Ты не можешь себе представить, как это остро́!
(Кирина мама, Марья Ивановна, только тем и была озабочена, как бы ей повидать Фалька. Она с ним, понимаете ли, пивала чаи. Она имела полное разумение о том, кто такое Фальк.)
— Супу хочешь?
— Ну что ты, мама.
— А гречневой каши?
— Да нет же. Какие каши?!!
— Ты у нас вроде Кащея бессмертного. Отощала, одни мослы. Разве можно — с утра не евши?
— Мама!.. Ну как ты можешь?!! Я… Я…
Сделалось тихо.
Минут десять спустя, подколов волосы и надев розовое платье с белым воротником, Кира снова вошла в ту комнату, где колдовали отец и его помощник.
Студент был среднего роста, широк в плечах. Красивый? Пожалуй. Волосы — коротко стрижены, очень коротко, как соответствовало моде (архитекторы — свободные и перегруженные работой, развитые и ограниченные, — все, как один, — пижоны).
— Костырик! Вы уже были на выставке Фалька?
— Нет, — ответил он, не поднимая на нее глаз. — Я бывал у них на дому, у вдовы художника. Интересно, конечно… Но, говорят, на выставке он бедновато представлен…
Сева был несколько озадачен. Но продолжал старательно циклевать пол. Видно, очень любил работать.
Каждый любит то, что хорошо ему удается. Не иначе как студенту Костырику хорошо удавалась циклевка полов.
…А Кире — обратить на себя внимание любого, пусть самого упрямого человека.
Она уронила книгу.
Сева не поднял головы.
Задела стол. Лампа, стоявшая на столе, со стуком грохнулась о стул.
— Кирилл, ты рехнулся? — спросил отец.
— Я с ума сошел, — ответила Кира.
Сева не оглянулся, не сдвинулся с места. Продолжал циклевать пол.
«Он — корова!» — решила Кира, разглядывая красивое, хорошо слепленное, наклоненное к полу лицо студента. «Корова!.. Корова!..» — И вышла из комнаты.
Эх, если б Сева видел, с каким аппетитом Кира хлебала суп и уписывала гречневую кашу с поджаренным луком.
Он не видел этого… А вдруг он и гитары не слышал и грудного, неожиданно низкого голоса?
— До свиданья, Иван Иваныч. До завтра. В половине шестого, так, что ли?
О ФРЕЙДЕ И О САДИСТАХ
Из соображений практичности потолок в кухне решили окрасить масляной краской. Споткнулись на цветовом решении стен.
— Пижон! — усмехался Зиновьев. — Ведь надоест, надоест… Утомит глаз. Ладно. Ну, а что там слышно новенького, как его… ну на вашем архитектурном фронте?
— Я уже вам говорил про балконную дверь из сплошного стекла?
— Действительно. Говорил… Нет! Для нас не пойдет… Во-первых, мы — север, а не Флорида. А второе — кое-кто задастся вопросом: «А не рехнулся ли, делом, Зиновьев на заграничной почве?» — «Он и до Запада был «с приветом», не замечали?..» Эх-эх… Ну был бы ты, Костырик, хоть со второго курса!.. Мы бы не только мою квартиру — мы бы, может, всю Москву перекомпоновали на новый лад. А так — втянусь… А дальше что? Спросят: «Где твой советчик, товарищ Зиновьев?» — «Где? Очень просто. Выбыл в архитектора…» — «Ребята, а мастер Зиновьев где?» — «А вон там. На своей стремянке. Остался с похлебкой… При бороде!»
…Перед окраской кухонного потолка пол из пластика следовало тщательно застелить.
Явилась Кира, внесла газеты и мешковину.
Была она одета для этого случая следующим образом: узкая юбка, английская мужская рубаха (непрозрачный нейлон), широкая клетчатая жилетка. Жилетку Кира сшила сама. Очень свободная, она скрывала Кирину худобу и сутулость.
— Какая досада, папа, — вздыхая, сказала Кира, расстилая по полу газету… — У меня на сегодня билеты в кино на «Красную бороду», а Зойку из дома не выпускают. Домострой! У ее матери мания преследования… Ее надо отправить к Фрейду. Вчера она побила Зойку по морде… Я бы на Зойкином месте с собой покончила.
— Эко ты, дочка, дешево ценишь жизнь.
— Да. Дешево… Но я завещаю, чтобы меня кремировали, а пепел развеяли над сосновым бором. Запомнил?
— Костырик, слыхал, до чего умна?! Самая вредная изо всех из моих детей! Ну?! А как же с этим… с «Зеленою бородой»? — подмигнул он дочери с высоты стремянки. — Мне, что ли, прикажешь с тобой пойти, а то как бы твоим пеплом не пришлось удобрять леса?
— При чем тут ты? — пожав плечами, ответила дочь. — Я просто делюсь, вот и все!.. Зойку жаль… Потому что Зойкина мать — садистка.
— Зря не побьют. Это будьте спокойны. Небось знала, за что побила. Мать! Не чужой человек.
— Папа, ты так говоришь, как будто бы избиваешь нас каждый день.
— Не надо — не бью. Надо будет — так излупцую, как Сидорову козу, — рассеянно и певуче ответил Иван Иванович. — А сеанс-то какой?.. В часу, говорю, котором?
— В девять тридцать.
— Может, Сева пойдет на эту, как его… «Синюю бороду»? Пойдешь, что ли?
— Да что вы! Некогда. Большое спасибо. Как-нибудь в другой раз.
— Ладно, будет тебе… Всей работы все равно не переработаешь.
Сева молчал.
— Пойдет, Кируша. Что ж так… Нельзя, чтобы каждый день до самой, до поздней ночи.
— Как хотите, Иван Иваныч.
— Зачем ты его заставляешь, папа? Ведь ему совершенно не интересно!
— Что-о-о?! Тебе интересно, а Всеволоду неинтересно? Да ты понимаешь, что говоришь?
— Если б ты знал, как трудно было достать билеты. Как много желающих! До начала сеанса еще два часа с четвертью. Я кого-нибудь вызвоню!
— Что-о-о?
— Хорошо бы… А то я и переодеться-то не успею. Неудобно в рабочих брюках и куртке.
— Да будет, будет тебе, Костырик, — огорчился Иван Иваныч. — Приоденешься как-нибудь в другой раз… Все гуляют, а ты работать?.. Весна! Гуляй. Я смолоду, как бы это выразить… Я вроде бы поэнергичней был. Мы хорошо гуляли. Красиво гуляли. А на нее ты внимания не обращай. Она ж не со зла. Просто набалована до невозможности. Да и какой тебе оппонент — школьник?
ИЗБИТАЯ ЗОЙКА
Сделав великое одолжение Иван Иванычу и согласившись пойти в кино с его дочкой, Сева съездил домой и переоделся: отутюжил единственную пару выходных брюк, начистил полуботинки (еще вполне элегантные, современной формы, с туповатыми и вместе вытянутыми носами), надел импортный пиджачок.
Когда он вернулся к Зиновьевым, Иван Иваныч уже по третьему разу обрабатывал стены над чешским кафелем.
— Учитель! Вот кнопки… Для детской. Гляньте! По-моему — блеск.
— Ого-о-о! А где ты такими разжился?
— На заводе у бати. Да и много ли надо для детской? Штук тридцать-сорок — у них небольшая дверь.
— Не знаешь моих бандитов. Обивать будем с двух сторон, иначе не достигнуть звуковой изоляции.
Замолчали.
Отвернувшись от Севы, Зиновьев энергично орудовал щетками.
И вдруг щетки в руках Зиновьева на минуту остановились.
— Сева, а может, для стен светло?.. Светловато, а? Да ладно! Кухня — не филармония.
Скрипнула дверь, вошла Кира.
— Отец! У меня немыслимо болит голова.
— То есть как это так «немыслимо»? Может, простыла? Ну так легла бы, сказала матери.
— Нет. Не стану ее волновать. Сева! Привет. То есть, извините, пожалуйста, добрый вечер. Я все перепутала, перепутала… Так болит голова!
Ее лицо искривилось, изображая боль. (Стало похоже, будто не Кира, а Сева купил билеты и долго-долго ее упрашивал… И она с трудом согласилась, что называется — снизошла, а теперь колеблется… Но отказать, если ты уже обещал, невежливо, нехорошо!.. Правда?)
— Ну что ж… Я охотно пойду один. Отдыхайте, Кира. Хорошо бы, знаете ли, выпить малинки и пропотеть.
— Я не пью малинок… И не потею!..
— А что вы пьете, когда простужаетесь? Самогон?
— Да вы не сердитесь! Не надо… — И шепотом: — Не в моих привычках ранить людей. Всем нужны тепло, доброта.
— Ха-ха-ха! — глядя в лицо этой лгунье и фарисейке, не удержавшись, захохотал Костырик.
— Ну как?.. Прошла там у вас голова, что ли? — спросил из кухни Зиновьев.
— Не совсем, папа. Попробую погулять.
Когда оба они, не глядя один на другого, спускались с лестницы, навстречу им поднялась девочка. Белокурая, толстощекая…
— Здравствуй, Кирок!
— Зойка, ты, как всегда, опаздываешь. Я уже отдала билет…
— А может, мне зайцем, Кирочек, как в прошлый раз?
— Не знаю, что тебе посоветовать… Нет! Я бы на твоем месте не стала этого делать.
— Скажите, пожалуйста, Зоя, это вас сегодня избила мама? — спросил Костырик.
— Меня?! За что?.. И как вам только не стыдно?.. Что я вам сделала? Вы меня видите в первый раз, в первый раз!
И толстая девочка, разрыдавшись, сбежала с лестницы.
— Это же совершенно другая Зоя, — огорченно сказала Кира. — У нас в классе — четыре Зои. Это жестоко, жестоко! У нее плохая фигура. Она так уязвима!
— Кира! Ты скоро бросишь валять петрушку?.. Или я поверну домой. Отчего ты нас всех считаешь за дураков?
— Зачем же всех?.. Не всех. Ну? Как ты решил? Домой?.. А если в кино, так давай побыстрей на троллейбусную остановку.
— Могу тебе предложить такси. Не хочешь?.. А может, тебе желательно у меня на закорках? Ну так давай!.. Не стесняйся!.. Садись. Валяй!
— Успокойся, Сева… Веди себя, как мужчина.
Было видно, что он разъярен.
…Но и то было видно, что парень он славный, «первого класса» — прямой, бесхитростный… И что бриться начал недавно. Остатки недобритого пушка проступали на щеках, на ямке у подбородка (другая — твердая часть подбородка была еще совершенно девственной: не тронутая бородой).
— Пошли, — зевнув, сказала Кира. — Сева, этот зевок к тебе не относится. Я сегодня заснула в шестом часу, читала Цветаеву. Кого ты любишь больше всего? Я имею в виду из наших, из современных?
— Знаешь ли, недосуг читать… Институт. Стенгазета. Работа…
— А летом? Ах, да… Я забыла: у студентов летняя практика…
— И вдобавок у нас садовый участок. Приходится помогать отцу.
Он сиял. Каждое его слово сопровождала улыбка. Казалось бы, нет на земле ничего веселей, как помогать отцу сажать и полоть петрушку.
Зажегся зеленый свет.
Уверенно и спокойно он взял ее под руку, не раздумывая, инстинктивным, быстрым движением…
— Ну а спорт? — лениво спросила она.
— На лыжах хожу, конечно. Но как-то, знаешь ли, несерьезно… Разряда нет. Не стремлюсь. Нет времени для разряда.
— Сева!.. Слабо́ сорвать мне вот эту ветку!
— Нас оштрафуют. И прямиком — в милицию. Под конвоем.
— По-одумаешь — невидаль. У меня уж есть привод.
— Врешь.
— Не вру. Спроси у отца.
— Ну и фруктец же ты, Кирочек?
— Сева!.. Ты любишь фрукты? Я люблю. Фейхоа. Ты ел?
— Не те ли фейхоа, Кирок, что растут у вас на дворовой липе?
— Нет… Настоящие. Южноамериканские. Я бы хотела в Африку… А ты?
Задумавшись, она наклонилась к его лицу, он услышал ее дыхание.
— Вся моя цель — это Африка!
(«Это она нечаянно или нарочно?.. С ума от нее сойти!..»)
— Подожди, Кира…
Она продолжала шагать опустив голову, подбрасывая носком искривленной туфли камень, валявшийся на дорожке сквера. Он нагнал ее. В руках у него была ветка.
— На. Возьми.
— Не хочу.
— Отчего?
— Сама не знаю… Должно быть, слишком долго пришлось просить.
Наивное лицо его, не занятое тем, чтобы управлять собою, выразило растерянность. Рука играла веткой. Пальцы не знали, что делать с ней.
Он кинул ветку на мостовую.
И веточку, с чуть распустившимися весенними почками, тотчас затоптали люди. И пришла ее смерть. Но из четырех желтоватых почек заплакала только одна. У нее был скверный характер. К тому же, как самая молодая, она еще не знала слова «смирение». Почки вообще не знают слов…
— Весна! — удивившись, сказала Кира. И вскинула голову. — Вчера еще не было… А сегодня — весна.
БЕЗ ВРАНЬЯ
Да. Конечно. Весна. Эка невидаль!
Ночью она подошла к деревьям и дыхнула на них зеленым своим дыханием.
Пустынными были улицы в этот час, и никто не видал, как ложились первые отсветы дня на тихую поверхность рек; и как благодарно, и тайно, и счастливо подхватывали московские воды свет раннего, самого раннего утра; и как бережно мчали его вперед, все вперед-вперед, каждой каплей своей.
А зубчатые стены Кремля, очерченные светлеющими небесами? Это лучший час Красной площади. В этот час кремлевские стены хороши до щемоты в сердце.
Светлеет. Светло… Загорелись от первого солнца купола Василия Блаженного. Зевая, подхватывают отблески утра окна жилых домов. Пораженные, не понимая, что же это такое нынче с ними творится, стоят на постах молодые милиционеры, охваченные смутным предчувствием счастья.
Минута! И вот уж выскочила из-за угла поливочная машина… Грузовик. И еще один.
Побелел край неба. Звякнул трамвай. Хлынули на улицу москвичи.
Они переполнят сейчас метро, троллейбусы и автобусы, заслонят Москву, заслонят утро.
Но разве им заслонить весну?
Она не спала всю ночь. Работала. Она снимет свой номерок в проходной года только тогда, когда повесит на табель свой номерок — лето.
Она работяга, весна. Ни одно деревце, ни один лопух не обойдены ею.
Набухла каждая древесная почка. А запахи?.. Плохо разве она поработала над их оттенками?.. А человечьи лица?
Но она не тщеславна. Нет. Не честолюбива. А всего лишь старательна. Труд ее — труд высококвалифицированный. И темпов она не снизит, независимо от наших вздохов, влюбленностей и переэкзаменовок.
— Весна! — сказала Кира.
И на этот раз не солгала. Рядом с ней, над ней, под ее ногами — со сбитым каблуком левой туфли — была весна.
К ВОПРОСУ О ПОЦЕЛУЯХ
— А нет ли билетика лишнего? — унижалась очередь.
— Биле-етик. Биле-етик… Нет ли билетика?
В фойе был джаз. Дирижер, искусно просияв унылым своим лицом, объявил солистку.
Она вышла на авансцену, немолодая, усталая… И приступила к делу: улыбнулась губами, накрашенными нежно-лиловой помадой.
Мы по палубе бегали, целовались с тобой…
— Бедняга! Да кто ж это согласится ее целовать?
— Странно ты говоришь, Кира. А вдруг она замужем?
— Разве твои папа с мамой целуются?
…?
— И мои никогда не целуются. Мой папа любит только красивых и молодых.
— Полно врать! Уж будто я не знаю Иван Иваныча!..
— Нет. Ты не знаешь. Он любит цветы… И музыку. И балерин. Он мужчина, но здорово на меня похож!
— Да будет тебе. И уж, во всяком случае, не он на тебя, а ты на него.
— Пусть по-твоему. Я знаю, что говорю!
Открылась дверь в кинозал. Подхваченные толпой, они вплыли в его полумглу, жуя на ходу пирожные с заварным кремом.
Свет погас. Темноту рассек круглый глаз ручного фонарика Билетерша, пригнувшись, указывала места, зрители бодро ругали каждого опоздавшего. Тишина… Наконец-то!
В зал вместе с юным самураем, облаченным в парадные шальвары хаканги, шагнуло искусство.
…Опыт требуется не только для понимания какого-нибудь сложнейшего обстоятельства. Нет. Он нужен и для того, чтобы ощутить теплоту чьих-то пальцев, необходим, чтоб засечь едва уловимое: то, к примеру, что сидящий рядом с тобой человек прижался к тебе плечом чуть сильней, чем надо. Само собой разумеется, что люди, вообще не похожие один на другого, разнятся и врожденными темпераментами.
Зрелость и та выбирает свои пути. (Один становится хорошим рабочим, другой — квалифицированным ухажером.)
Картина «Красная борода» была экранизацией классического японского романа девятнадцатого столетия Плохие люди здесь были мерзавцами, хорошие — неуязвимы в своей победительной доброте. Одним словом — никаких льгот. Легко догадаться, что фильму предстояла счастливая концовка. (Вспомните о романах Диккенса. XIX век.)
Нынче — мы шустрые. Мы знаем, что не все на свете кончается хорошо. И все же искусство сохраняет для нас свою магию, ибо в искусстве всегда есть магия — даже если оно печально.
Кира вздрагивала; в том месте, где женщины склоняются над колодцем, посылая в его глубину имя больного мальчика для того, чтобы услыхала их просьбу Земля и сохранила ребенку жизнь, — ногти ее вонзились в Севину ладонь. Он ей ответил мягким пожатием и зашуршал оберткой от шоколада.
Картина окончилась. Люди хлынули к выходу. В ярком свете Кира увидела спокойное, рассеянное лицо своего провожатого. Отгораживая Киру локтями, он вел ее сквозь толпу.
…Вот и бульвар. В его центре — пенсионеры, в дальних углах — влюбленные. Ну, а может, это и не влюбленные новее?.. Ведь не только любовь, даже самые крошечные влюбленности далеко не всегда рассиживают на скамейках в скверах, точно так же, как подлинные влюбленности далеко не всегда «валяются на дорогах».
Весна… Ее ловит глаз вон той одиноко шагающей по бульвару семнадцатилетней девочки. Ладони девочки скрещены на затылке. Она идет, рассекая весну, занятая только собой, собой, своими тревогами и сомнениями… (Если бы ей сказали, что эта прогулка, этот ее бессмысленный, торопливый шаг и есть счастье, что редко достанутся ей такие минуты, — потому что счастье, как и влюбленность, на улице не валяется, — она засмеялась бы вам в глаза.)
…Бредет по бульвару женщина. Усталая, немолодая. И радуется весне. Нет у нее и не будет спутника. Ее спутник — весна. Но женщина знает — это вовсе немало. Она успела понять высокую ценность жизни, научилась признательности.
Шагают, шагают, шагают люди. Шуршит под ногами песок и гравий… Зажигается красный, зеленый и желтый свет мигающих светофоров.
Город не видит луны и звезд. Они — дети лесов и полей. Не снизойдут они до большого города.
У городов свои звезды и полумесяцы.
…Дошли до подъезда и остановились. Кира почему-то не протянула ему руки. Она чертила на тротуаре полосы и квадраты носком своей сбитой туфли.
И вдруг — закрыла глаза и откинула голову.
Потерянный, он стоял рядом с ней, не зная, что делать.
— Ну!
И Сева первый раз в жизни поцеловал девочку. Он не был тем человеком, которому дано изобрести поцелуй. Он не изобрел бы его, если бы эта форма человеческого общения не была бы открыта до нас, нашими прапрадедами.
— А почему ты мне не сказал ни разу, что я красивая?
— Красивая?! Ты?.. Да когда я увидел тебя в первый раз, мне показалось, что ты похожа на мокрого суслика.
— А потом?
— А потом, что ты худая… и очень бледная.
— Значит, ты считаешь меня уродиной?! — в восторге сказала она. — Хорошо. Тогда доставь мне, пожалуйста, удовольствие — поволочись-ка за нашей Зойкой! Ну я же тебя прошу. Из человечности, из человеколюбия… Ну что тебе стоит! Мы за это тебе всем классом при жизни воздвигнем памятник.
Она засмеялась. Свет фонаря осветил ее нежные щеки и рот.
Очарование неведомое, очарование тонкой и вместе гордой, уверенной в себе красоты поразило Севу.
— Кира…
— Нет, Сева… Нет, нет!..
Долог и нежен был их второй поцелуй.
— До свиданья, Кира.
— А наверх ты меня не проводишь?.. Не тресну — дойду одна?
Медленно поднимались они на седьмой этаж. Он обнимал ее за плечи так осторожно, так бережно. Поди догадайся — а можно ли это? А вдруг обидится?
— До завтра. Сева.
— До завтра, Кира.
…Стоял и глядел ей вслед, пока не раскрылась и не закрылась за нею дверь.
Обыкновенная дверь. В самом что ни на есть обыкновенном подъезде.
Стоял (как дурак!) и глядел, глядел на эту обыкновенную, закрывшуюся за девочкой дверь.
…Речь пойдет о небезызвестном нам, современном характере.
«Ты меня любишь?»
«…А иначе почему бы я был с тобой?»
Способность к любви — достояние не каждого человека (точно так же, как достояние не каждого — безоговорочная приверженность делу, которому ты отдал жизнь).
Добросовестность, трудолюбие и страсть — вещи, или, вернее, понятия, разные.
Костырик-младший рисовал с детства. На эту склонность ученика обратила внимание еще в пятом классе школы учительница рисования. Когда Сева перешел в седьмой класс, она показала его работы художнику-живописцу и, придя к Костырикам, переговорила о Севе с отцом…
«Ну?.. И что ж из этого вытекает?» — спокойно сказал отец.
…Кестырики не отличались ни широтой, ни «богемностью». Это были люди практические и замкнутые благодаря суровому характеру Костырика-старшего. Как говорится: «семья — в себе».
В девятом классе Сева постановил, что будет строителем. Он решил податься в архитектурный.
Шагая по улицам, он теперь останавливался у каждого красивого здания; замирал как будто его оглоушили; просиживал по вечерам в строительной библиотеке, знакомился с последними работами бразильца Нимейера (по Севиным понятиям, счастливца, ибо Нимейер спроектировал целый город — Бразилио).
Как у многих будущих архитекторов, у Севы руки были умелые, «золотые». Если он обивал дверь — то не хуже подлинного обойщика; умел собрать из сучков красивую и добротную дачную мебель, отполировать ее не хуже краснодеревца…
И все это не как-нибудь. Все это — преотлично.
Расход душевных сил был велик. На влюбленность в девочек не хватало ни воображения, ни досуга…
…И вот он стоит (как дурак!) и смотрит на обыкновенную дверь в самом что ни на есть обыкновенном подъезде.
Стоял, стоял и глядел на эту обыкновенную, закрывшуюся за девочкой дверь…
Кира разделась, не зажигая света, кое-как побросала одежку. Легла, подложила руки под голову.
Не спалось.
Мы уже говорили о том, что луна — гость полей и лесов. Но редким гостем бывает она пусть не на городских улицах, но в городских квартирах.
Нагло — совершенно так, как бы сделала это Кира, не спросив разрешения, луна вступила в квартиру Зиновьевых.
Кира вздохнула, забормотала:
…И стон стоит по ясен земле.
— Мой милый? Что тебе я сделала?!.
То есть как это «что»?
Разве ты не одна из тех девочек, для которых чужое спокойствие- нарушение общественного приличия? Разве мир — не твой раб? Весь! Братья, сестры, соученики; книги, музыка, ветки дерева… Даже трава и пыль.
— Душно, — сказала Кира.
Трубы парового отопления пиликали тоненьким звуком скрипок: «цвивирк-цвивирк…» Отец рассказывал, что будто бы там живет домовой (взял и переселился в щелку труб центрального отопления, потому что разве может такое быть, чтобы добрый дом и вдруг безо всякого домового?)… Под русской печкой домовой был, конечно, побольше, полохматей… А здесь… Здесь он маленький, серенький, с всклокоченными волосами и точечными глазами — синими, как два озерца.
— Домовой! Дух огня, очага, семьи… Он старый, куда же ему, бедняге, деваться, если люди взяли и отменили печь?
А вдруг в щелях тех печей, где нынче все еще топят дровами, живет не старик домовой, а молодая красивая девушка?.. А вдруг ее зовут Берюлюной, Милой или Огнивкой?
— Душно, — сказала Кира и, прошлепав босыми ногами по полу, распахнула форточку.
Она распахнула фортку, а оттуда, ясное дело, возьми и шагни весна. Шагнула и принялась переговариваться со своей старой знакомой — луной, лежащей отблеском на полу, в комнате.
Луна:
«Дрянь девка?!»
Весна:
«Больно просто… Знаешь что? Поживем, увидим…»
Дело в том, что луна не особо опытна, поскольку она небожитель. Ну, а весна… Нет у нее прямого ответа на то, что хорошо, а что плохо в вопросах чувств. Милостивая к деревьям, травам, хлебам и будущему картофелю, она не всегда бывает милостивой к человеческим детям, но многоопытная — понимает: «дрянь-девки» (красивые и дурные) не что иное, как музы. Ради них воздвигают дома, мосты; открывают сложные физические законы; пишут книги, летят на Марсы.
Несправедливо?
Увы! Разумеется. Но что ж поделать?
Такова жизнь.
О НОВОСТРОЙКАХ
Если в квартире семь человек постоянных жильцов и если пятеро из них дети и к каждому, кроме младшенького, приходят товарищи, можно легко представить себе, что значит проходной двор.
Если учесть, что мебель в доме еще не расставлена, что в квартире производится внутренняя отделка, если принять во внимание взбалмошный характер старшего из детей — Киры, чуть что — она принимается причитать, словно бы над покойником, по поводу каждого исчезнувшего чулка, косынки, штанов, обвиняя в этом своих сестер, — одним словом, если вообразить обстановку в доме Зиновьевых, легко догадаться: Иван Ивановичу здорово повезло — у его супруги, Марии Ивановны, многотерпеливый русский характер.
Ей приходилось закупать и тащить на седьмой этаж продукты на всю ораву (лифты еще не работали). Приходилось готовить, мирить детей (младшие девочки, Ксана и Вероника, дрались часто и с необыкновенной энергией). Им было — одной восемь, другой девять лет. Они лупили друг друга коварно, тем способом, который свойствен только слабому полу, — мальчики, согласитесь, не царапают друг другу лица ногтями, не щиплются и не визжат так пронзительно, чтобы всю семью могли проклясть соседи с нижних этажей.
Кешка лупил их обеих совсем иначе: усердно. Честно.
Одним словом, всего лишь две недели живут в но- \. вом доме Зиновьевы, а их знает вся лестница.
— Невозможная обстановка, невозможная обстановка!.. «Ты этого хотел, Жорж Дандэн, ты этого хотел, Жорж Дандэн!» — страдальчески говорила Кира. — У меня экзамены!.. Мама, скажи им, маа-а-а-ма…
— Какому еще Даниле и что я, детка, должна сказать? — вопрошала Мария Ивановна.
На водворенном в кухне большом столе она кормила своих и чужих ребят. Дети занимались в разные смены. По этой причине день супруги Зиновьева смахивал на уплотненный рабочий день подавальщицы из столовой.
Ребята ели и громко переговаривались. Поспорив, ударяли друг друга — для краткости — ложкой по лбу. (Изобретение Вероники.)
Недавно еще пустынны были эти квартиры… По лестницам дома спускались только женщины-штукатуры со строительными носилками, переругиваясь, каждая бригада только со своим (и редко с чужим) прорабом. В то давнее время лестница подхватывала только сиплые голоса строителей… Недавно (совсем недавно) водопроводчик Семен забыл в квартире тридцать четвертой несколько стульчаков. Хозяин квартиры — фрезеровщик Ксаверьев, умеющий уважать чужой труд, — лелеял забытые стульчаки. Он думал: «Строительство! А стульчак, как не говорите, вещь первой необходимости!»
В то время окна и стены нового дома еще спрашивали себя: кто будет нашим хозяином! Стены знали, что люди вдохнут в них жизнь, что с приходом людей забьются сердца и у них, у кирпичных стен.
И вот забились сердца у стен.
Большой грузовик вывез из дома утильсырье.
Во двор явилась весна. Следом за ней невесть откуда явился давно уж было пропавший лудильщик. Он громко запел:
— Лу-удить — пая-ять, кастрюли; — паяйте нужные ве-ещи-и!
А женщинам, которые мыли окна, показалось, что мужской, тоскливый голос поет:
«Лю-юбить — стра-адать, поцелуи — объятья — нежные речи».
«Маладой чел-авек!.. То есть дяденька… Пожалуйте на второй этаж.
«Лю-юби-ить — страдать, поцелуи — объятья — нежные речи!»
— На шестой!
— На восьмой!
— На третий!
…Зазвенели под старым дубом острые в весеннем воздухе голоса детей, вздохнуло широким дыханием дерево (его сберегли потому, что: «Граждане, граждане, давайте-ка сбережем, давайте-ка сбережем зеленого друга!»).
Ветки друга тянулись к солнцу. Солнце — к почкам и дереву.
Это были почки и ветки очень старого и почтенного дуба. Право же, Сева Костырик ни за что ни про что нарек его сгоряча женским именем: «Липа».
ПОМЕР ЯМЩИК
Звонок. Дверь распахнула младшая — Вероника. (Зиновьевы звали ее Вероничкой.)
Вошла Кира с двумя ребятами, соучениками. Один из них нес за нею ее видавший виды портфель.
Сидя на корточках, в углу коридора. Сева промывал керосином малярные кисти. Она вошла. Он сказал:
— Здравствуй.
Его лицу и шее сделалось жарко. Он почувствовал это. И ужаснулся.
Она не ответила.
— Ма-ама, есть хочу. Щец! Картошки! Быка! Цыпленка! Жареного оленя! А чаю можно?
— Почему же нельзя. Ясно, можно. Ребята тоже, должно быть, проголодались.
Пробежав мимо Севы, Кира чуть не задела его лицо юбкой форменного платья.
— Здравствуй, Кира! («Что с нею?.. Оглохла, что ли?!»)
Она громко смеялась, обнимала и целовала мать. (Двери в кухню были распахнуты.)
Сева домыл малярные кисти, обернул их в бумагу и возвратился в спальню к Ивану Ивановичу.
Зиновьев пел. Он заканчивал окраску четвертой, последней, стены.
— Ну что ж… Я, пожалуй, займусь подоконником, — сказал Сева.
— Да ладно. Чего уж там?.. Во всяком случае, на кухне и у детей перекрывать по третьему разу не станем, и так сойдет. Просвежу на другую весну.
Сева, насвистывая, принялся подправлять голубоватой (венгерской) краской — белила «мат» — узкий сверкающий подоконник.
— Иван Иванович, вы правы! Он действительно не замерзал постепенно, а «помирал». Он взял и умер. Мгновенно.
— Что случилось? У тебя нездоровые настроения, Всеволод. Ударился в меланхолию?..
— Нет. Вы просто меня убедили… Давайте-ка на два голоса!
Они пели очень прекрасно. Под их дружное пение была закончена внутренняя отделка квартиры — столь блистательная, что свободно могла при каких-нибудь международных (или не международных) соревнованиях получить приз. А впрочем, такие соревнования не вошли в жизнь. До них еще не додумались. Они, как говорится, «не привились».
О ЛЮБВИ И СТЕНДАЛЕ
Каждый знает, что Стендаль написал знаменитую книгу. Она называется — «О любви». В этой книге, знакомой не первому поколению студентов и десятиклассников, умным Стендалем высказано: «надежда + сомнение = и родилась любовь».
Гений Стендаля был гением мыслителя и художника. (А не палатой мер и весов.) Хотя сам Стендаль мнил себя к тому же и математиком. Однако Стендаль не сообщает в своей знаменитой книге, сколько надежд и какое именно количество разнообразных сомнений следует применять к различным индивидуальностям.
Психологический закон, открытый великим французом, не вобрал в себя, как он, бедняга, этого ни желал, закона арифметического.
К тому же его книга написана в другой век. В ней ни слова не сказано о «сублимации» (переводе духовной часовой стрелки). Стендалем не приняты во внимание законы, так сказать, социальные: например, законы учебы…
У людей такого склада, как Сева, самолюбие, подшибленное девчонкой, ноет не больше чем полчаса.
Жизнь полна другими радостями и заботами, иной любовью — более глубокой, более честолюбивой…
И только когда вновь коснется его вихрь чужих причуд, он спросит себя: «А как же я жил без этого?! Отчего я сейчас так счастлив?!»
Но сколько же надо истратить сил и воображения, чтобы стать неотъемлемой частью его души!
…Готовясь к экзаменам, Сева забыл о Кире.
Жизнь, ее темп, темперамент ее накала сдули с него случайность Кириного детского прикосновения.
Сева вставал очень рано и поздно ложился спать.
«…Кира?! Какая Кира?!. Кира?.. Ах, да…» Но оказывается, на свете славно живется без всяких Кир.
Она была первой девочкой, с которой Сева поцеловался. (Неслыханно, но бывает!) Мы уже говорили о том, что склонность к влюбленности — достояние людей совершенно другого склада.
Встретившись первый раз в жизни с таким особенным человеком, Кира не смогла подсчитать, с истинно математической точностью, количество надежды, которое следовало ему отпустить.
Таким образом, «кристаллизация» (так называет зарождение любви писатель Стендаль) в данном случае не имела места. На почве экзаменов Севе пришлось отказаться не только что от влюбленности, но даже от славной «халтуры», которую ему предложил Зиновьев.
Заботы, заботы, заботы…
Жизнь шла…
Из почек образовались листки. Кире минуло ровно семнадцать. В этот торжественный день соученики протащили ее на плечах и руках с верхнего этажа школы № 127 до нижнего этажа школы, а с нижнего этажа — на верхний. Вслед за мальчиками неслись и громко вопили девочки — десятый, девятый, восьмые классы.
Время шло.
Несмотря на «отсутствие условий», Кира благополучно вытянула экзамены. Заработала шесть пятерок. (Дело несколько осложнилось английским. К английскому Кира не подготовилась, но придя на экзамен, она разыграла обморок.) Весна! Напряжение, напряжение… Учительница поставила ей четверку.
Время шло. Оно шло и шло…
— Отец? Куда ты подевал Севу?
— Подевал? Он не вещь, — усмехнувшись, ответил Иван Иванович и отхлебнул супу. — У него экзамены. А второе то, что скоро ему на военную службу… Строитель… Отслужит два месяца — отхватит звание младшего лейтенанта.
Кира пожала плечами. И вдруг шепотом, твердо глядя отцу в глаза:
— Скажи, пожалуйста, он теленок?
— Что?
— Теленок… Безрогий, безрогий — вот что!
— Ты уж скажешь, Кирилл, — растерянно ответил отец. — Ты у нас мастер сказать… До Костырика, детка, ты еще не достигла. Он — талант, трудолюбец… Все вы — хиханьки-хаханьки, а он — кормилец семьи… А какой живописец? Видела его картину?
— И что?
— А то, моя детка, что помнишь, ко мне приходил договариваться художник? «Это чья ж, — говорит, — работа? Ваших детей?.. В высшей степени интересно!» А я: «Мои дети до таких талантов не доросли. Я бы условия создал. Но чего нет — того нет». Вот так-то, Кирилл.
— Пра-авильно, пра-авильчо, — ответила вместо Киры Мария Ивановна. — Ей самое что ни на есть время выходить замуж. Нахваливай. Задуривай девке голову.
— На что это ты намекаешь, мать? — изумился Иван Иванович. — Какое еще задуривание? Наша девушка и так без женихов не останется. Больно надо. Да и какое нахваливание? Просто другой характер… На другом, на серьезном, сосредоточенный человек.
— Мама, ты странная… Он же абсолютно неинтересен. Нет у него темперамента! Ты женщина, неужели не ощущаешь?..
— Чего-о-о? Только мне и заботы, дочка, что вникать в температуры твоих парней.
— Мой?..
Кира хлопнула дверью и вышла из комнаты.
— Вот всегда ты эдак, — сказал с досадой Иван Иванович. — Все же надо мал-мала сознание иметь. Ведь она ж — девица.
— Спи-ка спокойно. Твоя девица кого угодно затюкает. Не бессловесная. Чересчур разбитная и языкатая.
…На том бы, может, дело и кончилось, но Сева достал для Ивана Ивановича сепию (Зиновьев отделывал квартиру композитора Лапина).
И вот однажды вечером бедняга Костырик занес Зиновьевым банку с этим остродефицитным товаром.
Был конец июня. Через три недели Костырик отбывал в лагерь.
Они пили с Зиновьевым чай, Зиновьев, подсмеиваясь, рассказывал, что кабинет Лапина оклеили мешковиной.
— Красиво, — прищурившись и отхлебнув чаю, одобрил Сева.
— Красиво, кто спорит? Но как не учесть клопов?
— Сева, здравствуйте, — выходя на кухню, сказала Кира. — А я про вас спрашивала. Папа, подтверди!
— Да, да… Действительно. Она вроде справлялась. Кира присела к столу.
— Знаете, Сева, мы в воскресенье всем классом ездили за город. Сплотили плот и вниз — по реке… Блеск.
Он продолжал смиренно пить чай, не поднимая на нее глаз.
— А гулять как хочется!.. А погода какая чудесная-расчудесная, — тихо сказала Кира.
Сева молчал.
Она уронила локоть на стол, прижалась щекой к опрокинутой тонкой голой руке… Из щелки глянули на него глаза — искрившиеся и вместе доверчивые, смеющиеся и простодушные.
— А я все знаю. Вы едете в лагерь. (Она вздохнула.) Мне папа сказал.
— Ага. Через три недели.
— А гулять как хочется… Сегодня мы целый день занимались. Скоро опять экзамены. Папка, если я умру, не забудь мне в гроб положить книгу.
— Скажешь тоже, — умилился Иван Иванович.
— Когда будете уходить. Сева, — вставая и потягиваясь, сказала она, — пожалуйста, кликните по дороге: я провожу. Хочется хоть немного подышать воздухом.
— Ага. Обязательно.
Ленивым шагом вышла она из кухни. Это была походка усталого человека. Человека, подкошенного экзаменами.
ЕВГЕНИИ ОНЕГИН
Среди шепотков, молчаний, среди миллионов и миллионов людей (каждому известно, что население Москвы — оно многомиллионное) шагают пары.
Среди пар, соединяющихся и расстающихся; среди пар пожилых супругов; школьников; рабочих; студентов; спортсменов; среди пар и не слыхавших о влюбленности; среди пар, изобретших влюбленность; среди пар, постигших, что значит дружба; среди пар, усвоивших нынче вечером (именно нынче вечером!), что и дружба вечною не бывает, шагают (видите?.. Нет?.. А вы поглядите!) — это они!
— …Я ждала, ждала. Я всю ночь в тот раз проревела. А ты даже не помнишь… Забыл, что мы целовались!
Молчание.
— Ну что ж, ну что ж… Все вы, ребята, одним миром мазаны.
— Между прочим, Кира… откуда у тебя эта отвратительная привычка — не здороваться с человеком?
— Не знаю… Иногда я словно какая-то сумасшедшая. Как будто бы меня нет.
— До того вырождаешься, что забываешь такие слова, как «здравствуй» и «до свидания»?
— Севка, брось!.. Я хотела тебе рассказать, пока не забыла… Помнишь Зойку?
— И далась же тебе эта Зойка!
— И вовсе она не «эта»… Я Зойку люблю и ею горжусь. Погоди, погоди… В общем, когда мы были в седьмом, нам задали Евгения Онегина. И она написала, что это произведение нереалистическое, потому что по настоящей правде активная роль в любви принадлежит самцу.
Он остановился и захохотал. Хохотал так громко, так искренне, что все на него оглядывались.
— Что с тобой. Ты с ума сошел?
— Извини. Минутку. Ха-ха-ха-ха!..
Широко раскрыв глаза, она озабоченно наклонилась к нему. И он ее бегло и быстро поцеловал.
— Да ты что? Посредине улицы?.. На глазах у народа?.. Какой ты… циничный, циничный!
— Прости, Кирок… В самом деле это нехорошо.
Она зажмурилась и, прикрывая лицо, побежала прочь…
Бодро мчались они вдоль улицы.
Выбившись из сил, она ворвалась в чужой подъезд. Остановилась, раздавленная. Якобы подкошенная стыдом.
Помолчали.
— Поклянись, что больше ты никогда, никогда, никогда… Что это было в последний раз?
— Клянусь! Если хочешь — пожую землю.
Она сделала над собой усилие и расплакалась. У доброго малого сжалось сердце. Он принялся целовать ее плачущие глаза, платье, руки; гладил Кирины брови, влажные щеки.
— Но ты же клялся… Клялся! Ты землю ел…
— Да. Но что же мне делать, если активная роль…
…Пустынными стали улицы. Тут и там раздавались чьи-то шаги, такие отчетливые в тишине городской ночи…
Солдаты, несшие караул у Ленинского Мавзолея, стояли недвижные, бессменные, как мгновения, — ибо время движется, солдаты сменяются, но неизменны мгновения во времени: в каждых сутках — часы; а в месяцах — сутки; а год — дробится на месяцы… Такова жизнь.
Дробятся темные воды Москвы-реки… Погасло одно окно, четыре, шесть, десять… Редкими стали световые дробящиеся дороги.
Ночь. На смену ей, как оно и положено, грядет утро.
— Сева, я пить хочу.
— Здесь, Кирилл, понимаешь ли, где-то близко был автомат. Вот! Погоди, у меня в кармане есть мелочишка.
Они пили воду с сиропом и без сиропа. Они чокались и, сталкиваясь носами, пили одновременно из одного стакана.
Он все бросал и бросал в автомат трехкопеечные монеты… Подставив руки, она набрала в ладони пузырившейся воды, умыла лицо.
Осторожны шаги городского солнца. Тихо выкатило оно на площадь. Проехал, твердо помня свои дневные обязанности, грузовичок, развозящий хлеб. Промчалась «Скорая помощь».
Прохожий. Еще один…
— Значит, сегодня вечером?
Взмах ресниц.
— Где?.. Давай на площади Пушкина.
— Что ж. Давай.
— В котором часу?
— В шесть. Только, пожалуйста, не опаздывай, Севка…
Она поднимается вверх по лестнице. Как ни странно, но двери распахиваются мгновенно. У дверей — одетая Мария Ивановна. Глаза ее сухи и страшны. А лицо заплакано.
— Ты… Ты жива?!
— Ой, мама… Какая ты скучная!
— Знаешь ли, раньше сама народи детей… А потом, потом…
Слов недостало. Мария Ивановна размахнулась и отпустила Кире увесистую пощечину.
— А-а! — заорала Кира.
…Сделалось тихо.
— Погляди-ка в щель… Как же так, не узнала, не расспросила! Если что с ней случится, я… я… — бормотал подвыпивший от тоски и тревоги Зиновьев. — Ты думаешь, наша дочь — обыкновенная девушка?.. Нет!.. А ну погляди-ка в щель… Помнишь, в школе у них девчонка спрыгнула с лестницы! С четвертого этажа… Из-за матери. Крикнула: «Пожалеешь!» — и головой вниз… Пусть как хочет, что хочет… Пойди погляди-ка в щель! Тоже мать… Э-эх! Да лучше бы ты меня варом обварила!.. Да лучше бы ты у меня руку оттяпала… Правую. На, бери.
— Пара пятак, — отвечала Мария Ивановна. — Яблочко от яблоньки недалеко катится. Отцова дочка — вот она кто, твоя «необыкновенная»!
О СОСТРАДАНИИ
— Это ты, Всеволод? А мы-то думали, может ты укатил в Питер.
— Надо будет — укачу в Питер.
(Старик и Сева, одинаково властные, не давали друг другу спуску.)
— Когда же и погулять-то, если не смолоду? — осторожно вмешалась мать. — Он ни разу не приходил выпивши. Нет у нас на него обиды.
— Молчи! Ты ему не судья. Ты ему потатчик!.. Еще бы недоставало, чтоб выпивши!.. Не время вроде бы для гулянок… А ежели подоспело — пусть женится. Что ж!..
— Ты уж скажешь, отец, — заскрипев пружинами, робко сказала мать.
Сева, не соизволяя ответить, прошел к себе. Он хлопнул дверью так громко, что разбудил Катю.
— Сева?.. Она меня била… Била!
— Кто избил? Что случилось?! Говори толком. Тише, на нас оглядываются… Ну? Говори.
Кира не в силах была говорить. Упав на скамейку, она заплакала и вдруг, — он не сразу понял это и от срама зажмурился, — прижалась с маху к его плечу.
Они сидели в одном из самых людных городских скверов, в час пик. Он чувствовал сквозь рубаху тепло ее слез, она жалась к нему, как будто хотела в него вдавиться. И… такова уж беспримерная несправедливость жизни — в эту минуту первой (и полной) Кириной искренности ему захотелось отодрать ее от себя, как отдирают вцепившегося котенка… Только то он и видел, что ее сутулую спину и острые, шершавые, вздрагивающие локти.
— Кира, тише… Ты соберешь толпу.
— Наплевать! Пусть.
Поморщившись, он вспомнил о Кате, своей сестре. Разве она могла бы — какое бы с ней ни случилось горе — так открыто его выплескивать? Нет. Их Катя… Одним словом, совсем, совсем другой она человек…
…Никто из ребят никогда не бывал у Костыриков. К Кате не приходили в гости даже подруги. «Мой дом вам не проходной двор», — говорил отец.
Однажды, возвращаясь с вечерней смены, старик Костырик застал внизу, у подъезда Катю с каким-то мальчиком. Мальчик робко держал в руках Катин школьный портфель.
— Домой, непутевая! — заорал отец. И, сдвигая брови, поволок ее вверх по лестнице.
Катя тихо плакала, но не сказала отцу ни слова. Перечить она не смела.
Сева не подошел к сестре, чтоб утешить ее. Он считал, что отец поступил хоть и грубо, но по существу правильно. Девушка!.. Оба они несли за нее ответ.
… — Кира, ты на меня не сердись… Неужто родители никогда и пальцем до вас не дотрагивались?..
— Дотрагивались… Только не до меня… Я — старшая… И я думала, что меня в семье ува… уважают… Севка!.. Я целый день ничего, ничего не ела!
Он с облегчением отстранился, слегал до угла и купил ей в будке хрустящий картофель.
Отойдя в сторонку, Кира принялась есть. Съела все, до последнего ломтика.
— Вытри! — И она протянула ему ладони.
Он подобрал кулек, который она швырнула на мостовую, скомкал его, положил в урну…
— Прошу! (Он подал ей сложенный вчетверо носовой платок.)
— Целый день ничего-ничего-ничего… Даже кусочка хлеба…
Он неторопливо зашагал к булочной и принес ей сдобы.
На этот раз она ела медленно и лениво, повернув в его сторону задумчивые, совершенно детские, опухшие от слез глаза.
— Сева, уйдем… Все отчего-то на нас уставились…
— Еще бы! Ничего, Кириллка, не унывай! У меня как раз билеты в «Россию».
— Нет, лучше куда-нибудь, где никого-никого. Я их всех ненавижу… Понял? Всех! Всех!
* * *
Погасшим взором глядела она в окна раскачивавшегося трамвая.
Молчали.
«Ничего не скажешь, славно развлекся перед экзаменом. Неплохо провел вечерок, Костырик!»
Конечная остановка.
Нежно и жалобно шелестели кроны деревьев, похожие на метелки. Голыми были их общипанные стволы. Вот надпись на старом ясене: «Саша + Таня = Любовь».
Кира сидела, опершись о ствол, глядя злыми, невидящими глазами на эту дурацкую надпись. И вдруг, сощурившись, заговорила о матери… Говорила шепотом, проклиная ее, обзывая дурой. Лицо у девочки побледнело, ноздри раздулись…
— Сева!.. Она меня бьет… Бьет, бьет!..
Он слушал, не поднимая глаз, стиснув губы.
По Севиному разумению, мать была понятием святым, неприкосновенным даже в тайное тайных мысли. За всю свою жизнь он никогда не повысил на нее голоса, «жалел», приносил ей с получки то пирожок, то конфету.
Мать — это факт, обсуждению не поддающийся. Как луна и солнце. Если б она его и ударила… Что ж… Он бы жаловаться не смел.
«Мать!.. Ударила?.. Стало быть — довел».
… — Кира, ты ошалела?.. Ведь не чужая она тебе. Ждала. Беспокоилась… Разве можно не понимать?
— Что ты сказал?.. А ну — повтори!
И она приблизила свое побелевшее, яростное лицо совсем близко к его лицу.
— А ну, повтори!
Глаза ее сузились, волосы растрепались… Вскочила и злая, страшная, как колдунья, ударила его кулаком в грудь. Дрожащая от ненависти рука вцепилась в его парадную нейлоновую рубаху, дернула, оторвала пуговицу…
— Иди-ка целуйся с ними!.. Обнимайся, целуйся. Пожалуйста. Хоть с матерью, хоть с отцом! Валяй! Иди… Ну? Чего ж ты сидишь?.. Иди.
И, размахнувшись снова, яростно и беспомощно — совершенно по-детски — толкнула его кулаком в грудь.
Он пытался перехватить ее руки. Когда она заорала: «Целуйся с ними», — вспомнил почему-то Ивана Иваныча…
Хорошо… Ну, а что бы сказал отец, что бы сказал он сам, если бы кто-нибудь ни с того ни с сего уволок на всю ночь их Катю?.. По его понятиям о чести ему следовало сейчас же пойти к Зиновьевым и признаться, что это именно он, Костырик, Всеволод, бродил вчера по ночной Москве с его дочкой Кирой.
«Некрасиво. Нехорошо. Нечестно», — говорило что-то в глубине его уязвимой совести.
«Да ведь я не люблю ее вовсе!.. Или это зовется любовью?.. Жениться?.. Да как же я буду на ней женат?.. Она нас всех взбаламутит!.. Ну а работа?.. Я буду зависеть от ее вздорности, от ее причуд…
А вдруг я все же люблю ее?!. Может, это зовется любовью?»…
Кира, всхлипывая, лежала на выступающих из земли корнях.
Пролетел шмель.
С ужасом поглядела она на вспыхивающие под солнцем крошечные шмелиные крылья. Шмель кружился низко, над самой ее головой, почти касаясь ее лица.
— Севка!.. Шмель.
Он отогнал шмеля. Кира перевела дыхание… И вдруг ему стало так жалко ее, что он ее осторожно поцеловал.
Стоило было Севе приблизить свое лицо к заплаканному, сердитому лицу Киры, как у них мигом нашлось и общее дело, и общий язык, и взаимное понимание. Они помедлили… И поцеловались опять. Худая рука, к которой пристали прошлогодние иглы хвои, обвила его шею. Он гладил ее нечесаные, жесткие волосы, потом, обняв, принялся осторожно и нежно ее укачивать…
Кира уснула. Он сидел не дыша, боялся пошевелиться.
Во сне лицо ее приняло знакомое ему, таинственное выражение. Растрепанная, заплаканная, — наперекор всему, — как она все же была хороша!
Спала. А небо — темнело, темнело… И вот уж зажглась в его полотняной глуби первая точка: звезда.
«…Марья Ивановна будет тревожиться… Как бы эдак поосторожнее разбудить Киру!»
Он сорвал травинку, провел травинкой по ее лбу, глазам. Она поморщилась, но продолжала спать.
Он прямо-таки страшился поглядеть вверх: над деревьями светлыми гальками прыгали звезды… Время от времени тишину прорезал дальний скрежет трамвая.
Что делать?
Он осторожно высвободил занемевший локоть, распрямил спину. Кира сонно перевернулась на другой бок.
— Кира!
Не слышит. Спит.
Делать нечего… Приподняв, он взял ее на руки и понес. Кто бы думал, что она такая тяжелая?.. (И такая лукавая.) Притворяясь спящей, чуть приоткрыв глаза, она щекотала его шею ресницами.
Нести ее, длинноногую и большую, было все тяжелей.
Завиднелась улица. Сева осторожно поставил Киру на землю.
Бедняга! — она продолжала спать: как конь — на ходу, стоя. Взгляд ее, как бы глядящий из глубины сна, сказал ему об ее беззащитной юности, об ее беспомощности… И Сева всей силой бережного, нежного чувства понял вдруг, что Кира не только лгунья. Он понял, что Кира — девочка.
Сидя в трамвае, они перешептывались, почти касаясь друг друга лбами. Она:
— Не прощу.
Он:
— Да полно тебе.
А за окнами мелькали деревья.
Вот улица. И еще одна… Фонари уже осветили город. Влюбленные молодые милиционеры, творя свой долг, энергично дирижировали движением легковых машин. «За город едут, черти!»
Вот Кирин подъезд. Они обнялись и поцеловались, осторожно, бегло, как брат и сестра.
— Поклянись, что будешь хорошо спать.
— Клянусь!
— Нет. Не так… Ты отмахиваешься. Давай по-серьезному.
— Я по-серьезному. Хочешь, пожую землю!
— До завтра, Кира.
— Угу.
— На том же месте! У памятника!
(Легкий выдох.)
— Только, пожалуйста, не опаздывай. Помни! Я не люблю ждать.
АЛЕКСАНДР КИРИЛЛЫЧ
— Напрасно думаешь, дочка, что все дело в красивой мордочке. Дело — в счастье.
— Верно, мам. Какое может быть счастье, если славная мордочка и плохая фигура?
— Зачем ты ее задираешь, мать? Все равно, кроме дерзостей, ничего от нее не услышишь. Вредная! Однако не беспокойся: при ней и хорошая мордочка, и хорошая голова.
— И неплохие ноги, отец, что тоже имеет, не правда ли, некоторое значение!
— Кира, как мужчина тебе скажу, — скромность самое первое украшение девушки.
— Неверно, пап… Отметки ее первое украшение, а второе — скромность. Ну а в общем-то… давай-ка вместе прикинем… Ага! Все ясно: гибкость и артистичность.
— Чего, чего?
— Пап, ты воробышек! (И с глубоким тяжелым вздохом.) Я и о завтрашнем дне никогда не думаю, поскольку эпоха атома… Разве можно загадывать на сто лет вперед? Вот если я была бы гадалкой…
— Полно врать. Надоела.
— Отец, жениться бы тебе на цыганке, я подалась бы в театр «Ромэн»… Пап, а пап, сознайся, как ты насчет цыганок?
…Но отцу ли было не знать, что на самом деле она далеко не так легкомысленно относится к своему будущему.
Еще в десятом классе Кира настойчиво (и тайно!) просила его переговорить с профессором-экзаменатором, в чьей квартире он делал внутреннюю отделку.
— Отец, пойми, без протекции нынче — хана. Ты идеалист, безнадежный идеалист!
Когда-то, очень давно (еще до истории с пощечиной) Кира хотела в педагогический, на факультет по дефектологии.
Об этом прослышали в школе, ребята стали ее дразнить: «Закон взаимного притяжения, Кирок!»
Мало кто мечтал о такой профессии. Но в этом году, еще задолго до начала приемных экзаменов, пединститут объявил о повышении стипендий для дефекто-логов.
Ладно. Пусть… Ей-то, ей-то какое дело?!. Кира жила затаившись, сделав свои какие-то тайные (и горькие) выводы… Она не станет держать экзаменов, у нее теперь совершенно другие планы.
Если Зиновьева спрашивали: «Ну, как там твои пацаны?» — он, прищурившись, отвечал: «А чего ж им сделается? Живут — хлеб жуют. Старшая кончила, готовится в педагогический».
Готовится? Как бы не так!
Утром, объявив, что идет в районную библиотеку, она ленивым шагом отправлялась к кому-нибудь из ребят… Полеживая на тахте, курила, читала Ремарка и Хемингуэя…
— Ребята!.. Я бы, пожалуй, выпила кальвадосу… Или, в крайнем случае, утомилась рюмкой ликеру…
— До чего испорченная девчонка! — вздыхали матери.
И невдомек им была полудетская, безупречная чистота Киры; невдомек им было, что она балаболка, не вникавшая в то, о чем говорит.
— Поймите, мальчики, экзамены — это пошлость. Где ваша самостоятельность мышления? — насмешливо спрашивала у мальчиков Кира.
…У книг бывает подстрочье. У действий человека, его слов и поступков тоже есть основа, подчас глубокая и таинственная. Люди попросту не дают себе труда разобраться в ней: не всякий так вдумчив и опытен, чтобы сказать себе правду о самом себе.
Говоря по чести, все мальчики, кроме Севы, были Кире чуток скучны. Но вынести отсутствие подчинения себе от кого бы то ни было она не хотела и не могла.
«Оставь его, Кира!.. Ему так плохо!»
«Ты уверена, Зойка?.. А я хочу, чтоб ему было плохо!»
«…Ни черта не жрет, — сплетничали за спиной у Киры девчонки, — сыта мужской кровью и мармеладками».
У нее было много «подруг» — своеобразная женская армия преданных ей поклонниц. Но Кира уж как-то очень беспечно с ними рвала.
«Что делать, девочки? Я, видимо, человек дуэльный».
«Хорошо, Кирок. Ну вот, например, мы пошли на какую-нибудь вечеринку… Нас — двое. А мальчиков — десять. Все за тобой увиваются, приглашают, то-се… А меня какой-нибудь один — завалящий. Ты б рассердилась, да!»
Взмах ресниц:
«Он сразу станет мне нужен, Зойка. Именно этот мальчик».
«А как же я?.. Ведь ты меня любишь, Кира?» «Люблю. Конечно. Но… ничего не поделаешь. Это нашему государству не надо чужого. Мне отчего-то «надо чужого»… И только чужого!..»
По-настоящему Кира любила только своего младшего брата Сашку.
— Поймите, он еще не успел научиться тупости! — наивно (и лживо) оправдывалась она.
…Мать жгуче стыдилась старших своих детей, когда носила его.
— Господи!.. Пропади он пропадом…
— Ты слышал, Кешка?
— Еще бы! Ничего, Кира. Мы над ним установим шефство… Ежели что, так есть, между прочим, охрана младенчества. Не кто-нибудь!.. Не собака. Родные сестренка или братишка!..
Он родился слабый, чуть что не обреченный.
Увидев Сашу, когда мать купала его в корыте, Кира зажмурилась. От жалости у нее перехватило дыхание. В носу защекотало, будто гусиным перышком… «Подслушал, должно быть, что мама его не любила и не ждала!..»
Так думала Кира, которой было в то время тринадцать лет.
На деньги от завтраков она принялась покупать ему апельсины. Апельсины Кира подкладывала в коляску, под Сашкино одеяло. Вечером, глубоко вздыхая, она съедала Сашкины апельсины… Они были согреты его теплом.
И это она научила его смеяться.
Ему шел пятый месяц, он уже неплохо держал головку… Мать носила его по комнате, на руках. Кира взяла братишку из маминых рук, подошла к окну. Прикидывая, чем бы его развлечь, тринадцатилетняя нянька побарабанила по стеклу пальцами, подергала листок герани. Когда пальцы ее коснулись листка, Саша беззвучно захохотал. Он смеялся, откинув назад тяжелую, полулысую голову, глаза у него сощурились.
— Мама, мама, смотри… Гогочет…
— Отстань! — ответила мать. — Какое-такое может быть гоготанье в четыре месяца.
И опять протянулась вперед рука девочки. Кира щелкнула пальцем по вздрагивавшему листку…
Что казалось ему смешным в трепете этой тощей листвы? Можно было подумать, что листки герани щекочут его. Когда бы Кира ни подходила к окну, держа на руках братишку, ей стоило протянуть руку и дернуть листок — как он заходился беззубым, беззвучным хохотом.
Ему шел третий год. Он заболел дифтерией. Потом — воспалением легких.
— Это ты виновата!.. Ты! Ты не хотела, чтоб он родился. Все вы, все вы его ненавидите!..
— Бога побойся, Кира!
— Не боюсь. Никого не боюсь, ничего не боюсь. Это вы боитесь, а я — не боюсь. Все взрослые — лицемеры и трусы, трусы.
Саша поправился.
— Сашенька!
Ребенок не повернул головы на зов матери.
Страшные предположения ее подтвердились: оглох.
Кире сказали об этом самой последней. Она забилась в угол дивана… Слезы катились по ее вздрагивавшему лицу и попадали за ворот платья.
Она учила его говорить, проявляя неслыханное для себя терпение.
— Плюнь на них!.. Плюнь, моя детка, плюнь, плюнь… Он прижимался к сестре теплым лбом, щекой, подбородком.
— Сашуня, запомни: все они стервы, стервы…
Вот как хорошо, как красиво она учила его смыслу жизни и артикуляции.
Он рос. Кира повсюду таскала его за собой, озлобленно приглядываясь, не заметил ли кто, что ребенок неполноценен.
Редко кто это замечал. Всем было не до него.
«Мой сын», — говорила Кира. (Увы! Ни один человек не верил ей.)
Он был строптив (как она). Голос его был деревянным голосом, без модуляций.
К тому же был он великий сплетник.
— Сашенька, это — шампанское, — говорила Кира, приложив губы к его щеке.
— Ма-а!.. Шапа-а-а…
Что значило: «Мама! Они пили шампанское». (Донос по поводу кафе «Молодежное». По воскресеньям Кира и туда волокла его за собой.)
Кому бы она простила такое! Ему — прощала.
Отец задумал отдать малыша в специальную школу для глухонемых дошкольников.
Опасаясь Сашиных унижений, Кира настроила против родителей Кешку, Ксану и Вероничку.
— Вы хотите избавиться от него! — хором вопили дети.
Отец поступил по-своему.
— Мыть полы пойду, — угрожала Кира. — Дам объявление — и в домработницы, в домработницы!.. Все равно все они ни черта не умеют… Вот я выучусь, сделаюсь дефектологом, тогда дело другое, тогда…
Если он плохо ел, Кира стучала кулаком по столу. Если заболевал — тревожилась сильней, чем Марья Ивановна.
Маленькие Зиновьевы прозвали Сашку: «Александр Кириллыч» (Кирин Сашка).
— Не троньте его! — говорили дворовым мальчишкам Ксана и Вероника. — Кира придет — он сейчас же наябедничает. Он — ябеда.
Когда она возвращалась домой, он бежал ей навстречу, обхватывал ее ноги, утыкался носом в ее подол.
Летом, по настоянию Киры, Сашу отдавали тетке — в деревню.
…А Кира воображала, что выбрала «дефектологический» назло девчонкам из десятого класса. Она не догадывалась об инстинкте. О слухе души…
Она им покажет, покажет!.. (Кому? Чему? Несущественно.) Все они от нее наплачутся!
О СЧАСТЬЕ
— …Севка, я даже вообразить, вообразить не могу — утром я просыпаюсь и знаю: нету тебя!.. Ты — в лагере… Я — к Маяковскому… Тебя нет… И нет в нашем сквере, и нету во всей Москве… Я хожу по улицам, ищу, но ты мне не откликаешься…
Чтобы лучше это вообразить, Кира остановилась, закрыла глаза кулаками.
Не помогло. Не воображалось.
— Кирилл, ты так говоришь, будто я отдаю концы! И не стыдно тебе? Каких-то жалких два месяца!.. Моргнуть не успеешь…
— А я не хочу моргать! Можно мне будет хоть приезжать в лагерь?
Он глянул искоса в ее сторону, польщенный, растроганный.
— Разве что по воскресеньям… С мамой и Катей.
И вдруг:
— Кира, ты не обидишься?
— Нет.
— Ты это все придумала? Ну, скажи!
— Да. Я — вру! Все я вру. И ты мне не верь, не верь…
Он нежно и благодарно прижал к себе ее локоть.
— Погляди: вот речка…
Странная речка — без песка и без гальки на берегах. Высокие, влажные травы ее опоясывают. Ни души кругом. (Две души — разве это одна душа?)
Раздевшись, «души» щупают воду пальцами разутых ног.
Дно мягкое, топкое. На воде какие-то листки величиной с ноготь. Неспешно и величаво гнется к земле нежнейшее зарево, небо будто просвечивает.
Вокруг много-много деревьев. Ни единой сосны: ольха, береза, клен, ясень.
От земли поднимаются испарения. Остроголовый дымок улетает в лес, выглядывает из-за каждого дерева… Стоит и раскачивается.
Сейчас уйдет солнце. Но небо не потемнело: светлое плывет оно над рекой и лесом. Вот стадо коров на том берегу. Пастух оперся спиной о дерево.
— Ах, чтобы вы окосели, проклятые! — что есть мочи орет пастух.
И должно быть, коровы со страху взяли да окосели. Ка-ак замычат — и домой, домой, опустив головы, тупо разглядывая длинные, влажные, колышущиеся стебли.
Кто-то осторожно, протяжно запел на ветке.
Кто это?.. Что это?
Полно. Уж будто не знаешь, что соловей. Дрожит в соловьином горле память о всех на свете закатах. Откинул голову и предался воспоминаниям. Задохнулся, не снеся восхищения, — выгнул горлышко, закатил глаза…
Это и был конец. Что же еще сказать? Он сказал все.
— Сева, мне холодно.
Он накинул ей на плечи свой пиджак.
Они сидели в траве, прижавшись друг к другу, она — в его пиджаке, он — в рубахе с засученными рукавами.
И вдруг, зажмурившись, сам не зная как это случилось, он прижался носом и подбородком к ее ногам Кира боялась пошевелиться. Он слышал сквозь платье тепло ее ног, она — его остановившееся дыхание.
— Сева!.. Ты бы хотел, чтоб мы стали сиамскими близнецами?
— Чего-о-о?!
— Ну, чтоб у нас, например, одно туловище и два носа… Или — нет. Лучше вот как: чтобы мы плечами срослись… Мы — такие, как есть, но у нас одно общее кровообращение. Не хотел бы?.. Нет?
— Кира, и откуда только у тебя силы берутся? С утра во рту ни росинки, а ты говоришь, говоришь…
— Ты голоден, да?
— А ты?
— Мне бы хлебца.
Голод погнал их к железнодорожной станции.
…Ожидая поезда, они жевали булку, отщипывая кусочки от свежей плетенки. Пожевав, повздыхав, она вспомнила, что ей чего-то недостает. Воды, что ли?
Нет. Вот чего ей хочется: целоваться.
И глянув снизу на его движущийся подбородок, она осторожно принялась его целовать.
— Ты что ошалела, Кира?
— Да.
Пассажиры, ждавшие поезда, проходя мимо них, останавливались и с большим интересом вглядывались в целующихся. При этом они горестно покачивали головами:
— Тьфу! Ни стыда, ни совести… Экая нынче пошла молодежь!
МЕТЕОРИТ
…Садовые участки отгорожены друг от друга заборами и заборчиками. Меж них — переулки. Глубокие колеи заросли травой. Тонко пахнет медовой пылью.
И вдруг осторожно дрогнула огнистая полоса, небо сделалось стеклянно-зеленое. По левую сторону встала первая темнота. Около домиков появились другие — вторые домики. Это были тени от настоящих домов — приплюснутые и кривые.
Посредине сада, наклонившись над грядкой, орудуя садовыми ножницами, стоит девчонка лет эдак шестнадцати. Увидев их, неожиданно выступивших из мглы, девочка растерянно выпрямляется… Беспомощно и робко звенят у нее в руках садовые ножницы.
— Знакомься, Катюша.
— Кира.
— Катя. Очень рада… Он мне говорил.
В доме быстро распахиваются двери. Белеют, будто освещенные изнутри, березовые поленья, тянет нежным запахом бересты.
На пороге — старик: маленький, лысый, с мягкими волосиками, едва прикрывающими голое темя.
— Тебя Кирой звать? Ладно, чего ж топтаться, раз пришла — заходи, — весело разглядывая ее, говорит старик.
…В комнате над столом неяркая лампа без абажура. Вокруг, наподобие сиянья, вьется белая мошкара. Из кухни в комнату прорублено небольшое окно («архитектурные» новшества Севки). Среди грубо сколоченной, самодельной мебели на столе — драгоценный подсвечник с модной свечой. Подсвечник — старинный, бронзовый, потемневший от времени, местами позеленевший.
В шезлонге — высокая, рыхлая женщина, похожая на крестьянку.
— Я… Я — Кира, — опустив глаза, говорит Кира.
— Очень даже приятно, — отвечает женщина, сияя добрым взглядом голубых глаз. («…Красива? Ничего не скажешь — красавица!.. Божья матерь. Словно сошла с иконы. Только больно уж молода. И худа… А брови-то, брови!.. Воистину соболиные. Зарделась. Застрамотилась… Скромница».)
— Садись-ка, детка. Чего ж стоять.
Кира садится на краешек стула, опускает глаза, теребит платье.
И вдруг глаза ее, глядящие исподлобья, соединяются с глазами шустрого старика.
— Ай-да девка, — смеется он. — Не подкачала, не подкачала!.. Кира?.. Я что-то такого имени не слыхал. Не русское это имя. А ты, видать, удалая… Удалая и развеселая. В глазах у тебя — и болото, и черти.
— Я… я должна была родиться Кириллом. Так папа хотел… И вдруг родилась Кирой.
— Уж право! А так-то чем ты ему не потрафила? — вздыхает мать. — Садись-ка поближе, детка. (Ты бы чаю, Катюша!) Вот и я тоже со Всеволодом с твоим намаялась бог знат как… Двое было у нас парней. Грудных… Полненьких, чернобровых. Нарекали Сергеями. Померли, один за другим. Я — к святому отцу: так, мол, и так, мол… А он: как меня, давай нареки — Всеволод… Трудолюбец родился. (Мать утерла глаза.) Всем вышел. Жаловаться грешно…
— Ма-а, — сказала Катя, и за Кириными плечами сердито звякнули ножницы. — Ма-а, зачем вы расхваливаете своих?
— Расхваливай не расхваливай, — вмешался отец, — а характер у Всеволода претяжелый… Другой раз по целым дням и слова не вымолвит… Это — раз… А второе — что «ихнему святейшеству» не перечь. Они обсуждению не поддаются.
— Весь в папашу! — сердито сказала мать.
— Дорогие родители!.. Может, вы перестанете в моем присутствии обо мне разговаривать, как о покойнике?! Или мне удалиться, а вы меня «осветите» Кире?
— Да чего там, сиди!.. Куда ж тебе удаляться? — сердито глянув на старика Костырика и покачав головою, сказала мать.
В окошечке, соединявшем кухню с жилым помещением, появились хлеб, сахар, маринованные грибы.
Кира с готовностью принимала то, что выбрасывало окошко.
— Ты где учишься? Или работаешь? — дознавался старик.
— Знаете ли… У меня одна мысль, никому я еще про это не говорила. Хочу устроиться на одну интересную для себя работу… На днях разведаю почву и начну хлопотать.
— Ну что ж… Почему ж не похлопотать, обязательно хлопочи, раз у тебя идея. У молодых, погляжу, все идеи, идеи… Борись! Достигнешь.
— Спасибо, — сказала Кира.
Глядя на нее глазами родителей. Сева, все время молчавший и дувшийся, оценил ее такт: она была воплощением искренности и скромности.
Из кухонного оконца глядели на Киру восхищенные глаза Кати. «Надо же!» — говорили эти детские восторженные глаза. — До чего красивая!»
Из двери в сад тянуло душистым дымом вишневых сучьев, где-то, видимо, жгли костер. Ветви яблонь живою сеткой волновались от легкого ветра. Звенели чашки и блюдца, вились вокруг электрической лампы ошалевшие бабочки. Иногда одна из них, получив инфаркт, падала прямо на белую скатерть.
— Очумелые! — проворчал старик, размышляя что-то свое. — Право же, очумелые… Словно люди!..
Брови его шевелились все живей и живей.
— Ты, стало быть, Зиновьева?.. Верно? Зиновьева дочь? Твой батька — Зиновьев, Иван Иваныч?
— Да, — сказала она, лучась и плавясь от мнимой застенчивости.
— Неплохой, говорят, человек… Только люди сказывают, маленько чудаковатый. С амбицией…
— Па-а-а! — громко ахнула Катя.
— Не знаю, — сказала Кира. — Как мне судить отца?
— Это правильно, что ты отца уважаешь, — одобрил старик. — Без уважения к родителям нет и не будет благословения. Мастер первой статьи, говорят. И состоятельный. Стало быть — работяга…
— Наверно. Только не «работяга». Отец у меня — художник.
— Хорошая ты, погляжу, дочь. Это ты — хорошо, хорошо… Он маляр, сказывают. Со Всеволодом работает… Маляр, рабочий… А ты говоришь — художник? Как тебя следует понимать?
— Па-а-а? — простонала Катя… — Па-а-а… Пожалуйста…
— Вот тебе и уважение к родителю. Не пикни и не спроси.
— Маляр-художник, — веско сказала Кира. — Мне, однако, пора. Дома будут тревожиться. Они не привыкли, чтоб я опаздывала.
— Что же ты так мало поела, детка? — засуетилась Севина мать, — Попили бы еще чайку.
— Да что вы! Дома я и того не ем. Как у вас хорошо… А сад, сад…
— Ну так ты давай наезжай, — предложил старик. — Сева — в армию, а ты — наезжай.
— Спасибо большое, — обрадованно сказала она. — Можно мне с младшим братом?.. Он до того забавный! Сашкой зовут.
— Чего ж нельзя?.. В это же воскресенье бери его под мышку и приезжай.
Они выбрались на дорогу сквозь шелестящую зелень сада.
Свинцово отсвечивали в темноте стекла в доме Костыриков. Теплое небо над домом было, как темный, тяжелый полог.
Костырик-старший вышел их провожать. Он зажег фонарь. Луч фонаря уперся в обочину проезжей дороги, вспорхнул, погас.
Прижавшись друг к другу, шагнули они во мглу, оступаясь, побрели по полю, заросшему росистой травой.
Во тьме, к которой они пригляделись, стал смутно виден далекий лес.
Что-то вокруг гудело так глухо, так сонно, что казалось, уж никогда не наступит утро.
Свет впереди, на станции, — они знали, — должен был им открыться мгновенно.
Задрожала земля. Дрожь перешла в грохот. Где-то пронесся поезд.
Кира прыгнула в электричку. От быстрого бега стекла вагонов начали перезваниваться.
Забившись в угол и опустив голову, она задремала. И приснилось ей вот что.
Сева достал халтуру — рисунки какой-то странной кухонной мебели. За эту работу он должен получить сто рублей. Он спрашивает ее: «Скажи мне, Кира, есть ли такой дурак, чтобы отказаться от сторублевого заработка!» Она отвечает: «Ты их отдашь старикам!» А он: «И немножко тебе на мороженое. Ты и Сашка, кажется, любите шоколадное!» И она отвечает: «Да».
Во сне она понимает, что он ей сдался, ослабел, стал частью ее… «Ты теперь работаешь на меня? — смеясь, говорит Кира. — А мороженое настоящее? Шоколадное?.. Я тебе кусочек оставила. Вот! Осторожно… Не урони!..»
И вдруг во сне вместо Севы появляется какой-то странный метеорит. Кира вздрагивает от страха и напряжения.
…Качаясь на бегу поезда, она чувствовала сквозь сон, как в сердце ей заползает тоска. Все вокруг грохотало, ломко и звонко.
К небу рванулись комья земли. «Это — лава!» — решила Кира. Сумрак какого-то странного острова переполнился голубоватым свечением. В небе замелькали красные молнии.
Она быстро укрылась в воронке. Наверху, над ней стояло чистое небо. Она даже видела Млечный Путь.
Радость, страсть и, вместе, отчаяние достигли в ней такого сильного напряжения, что она проснулась.
За окном показался тоненький полумесяц. Арки лунного света, ломаясь, лежали на крышах одноэтажных строений. Вагон раскачивало.
ЗАКОН ПРИТЯЖЕНИЯ
— Я слушаю, — сказала трубка.
— Разрешите справиться, не нужен ли Институту дефектологии лаборант?
— Минуточку… Сотрудница, у которой есть единица, вне института. Попробуйте позвонить завтра.
Звонить она больше не стала. На следующий день — пришла в институт.
В кабинете, куда ее провели, сидела женщина лет пятидесяти.
Сочетание тяжелой нижней части лица и лба, широкого и большого, делали эту голову чем-то похожей на голову льва.
— Прошу. Садитесь.
Кира присела на краешек стула, переплетя пальцы, обхватила колени. Ноги, длинные, голые ноги (платье было выше колен), пришлось подобрать под стул.
— Я вас слушаю.
— Мне сказали, что вам нужна лаборантка.
— Нужна. Вы хотели бы поступить непременно к нам?
— Да.
— У вас есть на это свои причины?
— Есть… У вас неважные дефектологи…
— Сколько вам лет?
— Семнадцать.
— Когда окончили школу?
— В этом году.
— Ну что ж… Готовитесь к конкурсному экзамену в педагогический?
— Нет, не готовлюсь. В этом году я не собираюсь держать экзаменов. Решила пойти работать.
— Можно, знаете ли, совместить и то и другое… Извините… Не знаю, как вас величать.
— Зиновьева, Кира Ивановна… Если хотите, вы можете говорить мне «ты».
— Спасибо. Я действительно ищу молодого помощника. У меня уже два заявления. Одна из девушек окончила институт. Другая — студентка третьего курса.
Кира вздохнула.
— Ты не могла бы коротенько мне рассказать, почему твой выбор пал на дефектологию?
— Причина, должно быть, очень смешная… И странная. У меня глухонемой брат. Но когда я сделаюсь дефектологом… В общем, дела будут обстоять иначе.
Пожилая женщина внимательно рассматривала ее. И вдруг улыбнулась…
— Знаешь ли ты о том, уважаемая Кира Ивановна, будущий дефектолог, что ты вовсе не Кира Ивановна, а Мадонна Веласкеза!
— Да. Я знаю.
— Гм… Я бы сказала, скромностью ты не грешишь! Ни скромностью, ни притворством, ни лицемерием.
— С вами я не лицемерка.
— Спасибо… А с кем ты… как бы это… ну, даешь себе, что ли, этот неблагодарный труд?..
— Со всеми! Кроме тех, кого люблю.
— Извини меня за интимный вопрос… Но сколько же их, примерно?..
— Брат Сашка… И, кажется… В общем, еще один человек.
— Этот «один человек», погляжу, — счастливец!
— Нет… Потому что я ему часто лгу. Глаза ученой женщины хохотали.
— Девочка, а отчего ты такая худенькая?
— Я — вегетарианка… Ненавижу рыбу и мясо.
— А икру?
— Не знаю.
Улыбка ученой стала как-то еще отчетливей. Лицо ее выразило нескрываемое расположение.
— Из какой ты семьи?
— Я? Из обыкновенной.
— Превосходно! Что может быть лучше обыкновенной семьи! Но я, знаешь ли, то имею в виду, кем работает твой отец и сколько вас ребятни. Ты и брат?
— Нет. Нас пятеро… Папа — рабочий. Маляр. В общем, художник… У него превосходный вкус.
— Это замечательно, Кира, что у твоего отца отработанный вкус. Твоя мать, должно быть, красивая женщина?
Кира опустила глаза. Потом подняла глаза.
— Нет. Некрасивая. И никогда не была красивой.
— Ах вот оно что! Ты еще в том возрасте, когда дети и матери антагонисты?!
— Что вы! Ведь я вам уже сказала, что мне семнадцать лет.
— Да, да… Я вижу, что ты растешь и что это случай бурного роста… Не чувствуешь ли ты себя утомленной по временам?
— Чувствую. А все надо мной смеются. Все говорят, что я человек с ленцой.
— Напрасно смеются. А что ты читаешь, Кира? Нет ли у нас случайного совпадения вкусов?
— Я читаю вообще порядочно… Больше всего, пожалуй, люблю стихи…
— Да?.. Значит, у тебя, как и у твоего отца, отработанный вкус?.. А кого ты любишь больше всего?..
— Пастернака… Цветаеву… Из молодых — Юнну Гравиц.
— И хороший поэт эта Юнна Гравиц!
— Обещающий. Но пока она печаталась только в «Юности».
— Надо бы подписаться на «Юность»! Ну что ж… Может быть, ты расскажешь мне в двух словах, что с твоим братом, Кира?
— Он родился… То есть не совсем так… Он говорит немного. Мы научили его говорить.
— Кто именно?..
— Я и Кешка. И детский сад для глухонемых, Кешка — это мой старший брат.
— Значит, ты не самая старшая из детей?
— Я старшая. Кешка идет за мной.
— Все дети у вас здоровы?
— Да… Младший, Сашка, тоже, может быть, родился здоровым. Родился он семимесячным, а когда ему было два года — он заболел. У него был ужасный жар. Вот тогда, мне кажется, это случилось… Мама вообще не хотела, чтоб он родился.
Женщина слушала, не перебивая, чуть сощурив глаза. Помолчали.
— Отчего ваш институт называется «Дефектологический»? Кто же хочет быть дефективным? Сами подумайте!.. И вообще все не так берутся за дело… Я бы…
— Очень правильно, Кира. Твои соображения — соображения гуманиста. За границей таких детей называют «особыми». Они действительно отличаются от других, но часто оказываются наделенными замечательными способностями… У нас, к сожалению, нет времени для более пространного разговора. Ты очень любишь братишку?
— Больше всех! — Ив потупленных глазах Киры сверкнул недобрый огонь. — Иногда я смотрю на него, и мне хотелось бы отомстить. Всем! Всем! Я знаю, что это глупо, несообразно… Но я так чувствую и все спрашиваю и спрашиваю себя: «Почему же он?.. Вот именно — он… Почему?.. Почему?.. Это такая большая беда… Иногда мне кажется…
— Полно, Кира. Полно, дружок… Жизнь — величайший дар, даже в тех случаях, когда человеку приходится испытывать всяческие страдания. А глухонемые — они жизнерадостны.
— Нет! Уж лучше вовсе не жить…
— Юность, Кира, легко расшвыривает богатства — свои и чужие. Наивно, что зрелые люди завидуют юности…
— Скажите, пожалуйста, вы заметили, что люди вообще не умеют думать? Они любят брать друг у друга — готовенькое.
— Нет, признаться, я этого не заметила… У тебя серьезные основания, Кира, быть зачисленной в Дефектологический институт. Я думаю, и более того, уверена, что ты бы работала хорошо… Но прикинь — смею ли я сделать выбор по внутреннему своему чувству?.. Вот если ты была бы студенткой, хоть вечернего факультета… Кстати, время еще не упущено. Ты могла бы попробовать… Конкурс в этом году большой, но что-то мне говорит…
— Лгать не стану… Не буду держать экзаменов. У меня на это есть веские основания.
— Не хочу быть назойливой. Подумай. Решишь сама.
— Я уже решила. Решила твердо. Значит, вы меня не берете?
— Нет. К сожалению, сейчас зачислить тебя не смогу… А кстати, тебе известно, что здесь зарплата невелика? Шестьдесят рублей. Может быть, это покажется маловато твоим родителям?
— Да что вы! Папа вообще и думать о том не думает, чтобы я работала. Он и мама хотели, чтоб я училась. Именно я… Мы… В общем, мы не нуждаемся. У нас даже квартира кооперативная. У меня отдельная комната. Но жить со своими я не хочу. И не буду… Мать третирует мое право на самостоятельность.
— Ага, — ответила женщина. — Разумеется, очень обидно, если тебя третируют. По-видимому, перед тем как тебя зачислить, мне бы следовало поговорить с твоими домашними. С отцом или матерью?
— Нет!.. Прошу вас. Я этого не хочу. Мне семнадцать… Своей судьбой я распоряжусь сама.
— Ну что ж… Понимаю, Кира. До свиданья. Рада была с тобой познакомиться…
— Я тоже! — улыбнувшись, сказала Кира и, опустив голову, тихо пошла к двери.
Когда, открывая дверь, она оглянулась, ученая, словно забыв о ней, продолжала дописывать ту страницу, от которой Кира ее оторвала.
«Отделалась!» — пожала плечами Кира.
— Дружок, — сказала женщина, поднимая голову, — оставь-ка свой адрес у секретаря… И не уходи такая сердитая… Надеюсь, мы еще встретимся. Если захочешь, можешь как-нибудь привести брата.
«СЕКСУАЛЬНАЯ ОЗАБОЧЕННОСТЬ»
— Скажи мне, Кира, по-доброму, как отцу: откуда ты вербуешь толпы этих мальчишек?
— Во-первых, я вовсе их не «вербую»… А во-вторых, в моем возрасте совершенно естественна некоторая сексуальная озабоченность… «Я очень, очень, очень сексуально озабочен. Не до шуток мне те-перь, не до-о стихо-ов…»
— Чего-о-о?!
— «Сексуальная озабоченность»! Не понимаешь?
— Понял! Настолько-то я тяну… Так вот: нет у тебя никакой… такой озабоченности. Все врешь. Вы-ыдумают: «сексуальная озабоченность»!.. Пойди проспись.
Белое солнце стояло над самой головой Киры.
Жара.
Москвичи служащие, сидя за письменными столами, обмахивались газетами, тетрадями, бухгалтерскими отчетами; в учреждениях посолидней включали электрические вентиляторы. Ветер, бегущий от вентиляторов, вздымал листки на столах.
Осоловев от летнего зноя, взмокшие люди внимательно следили за часовой стрелкой.
Жарко дышали московские мостовые. Не шелестели листья деревьев, припорошенные желтоватой пылью. Все ныло, все поджидало ночи, с ее обманчивой прохладой.
Неподалеку от рек, ручьев, луж легковые машины теснили друг друга. На пляжах и пляжиках молодые и старые москвичи безропотно и беззлобно касались один другого — задами и голыми пятками.
Хорошо окунуться, нырнуть и плыть, плыть, не глядя на берег, похожий на консервную банку с аккуратно выложенной штучной продукцией.
Словно крыло какой-то большущей птицы мелькает вдалеке парус… Бывают на свете яхты! Есть на земле нехоженые пути, есть верблюды и мулы.
И вот, допустим, остановился мул. Наклонил голову. А верблюд глядит своим личиком, древним и маленьким, печальным верблюжьим личиком вперед, вдаль. Покорны верблюжьи глаза. А ноги — шарк, шарк…
Приходит ночь. И вот, допустим, загораются над пустынями и над тайгой звезды.
Двое — лежат у костра. Расседланный мул бродит тихо по сочной лесной поляне. Нет! По горному кряжу в Кастилии… Нет!.. В Ламанче. В Ламанче… Только в Ламанче!
Ночь-ночь; хруп-хруп.
Спят белки, медведи… Тигры и все такое.
А люди не спят.
Отчего?
Вы думаете небось, они не спят потому, что готовятся к конкурсу: решают задачи, изучают классиков — Шолохова и др…
…Кира шла, не глядя по сторонам, и все говорила себе: «Я, кажется, что-то забыла, забыла… Но что же, что?..»
Ей накануне приснилось страшное межпланетное одиночество — великая чернота неба.
«Не нужно мне стратосфер. Я хочу умереть на земле, чтоб меня хоронили под кленом или каким-нибудь старым вязом».
И вот она умерла. И ее хоронят. «Как убивается бедная мать!» — говорит учительница английского.
Нежно-голубой (или розовый) гроб несут мальчики. Сева поддерживает отца. Нет! Лучше пусть отец поддерживает Севу. «Иван Иваныч, — говорит Сева, — я вашу дочь любил, но ни разу ей не сказал «люблю». — «Уж больно вы все учены! Ты что же думал, моя дочь какая-нибудь обыкновенная девочка? Нет. Она от этого умерла».
Кира идет по улице. Она размахивает голубой сумкой.
…Вот и метро. Подумав, Кира заходит в метро.
Спускается вниз. Поднимается вверх. И тот эскалатор, что бежит вниз, видит девушку в белом платье — правой рукой она опирается о перила, левой размахивает красивой голубой сумкой.
Воробьевы горы… Здесь где-то неподалеку дом ее друга — артистки Ржевской.
Ржевской пятьдесят лет. С Кирой они познакомились зимою этого года.
Девочка шла по улице и вдруг заметила женщину в шубке из светлой норки. Женщина задыхалась. Она оперлась рукой о дерево.
— Что с вами?
— Астма.
— А меня зовут Кира, — сказала Кира.
— Если хочешь, девочка, ты можешь меня проводить. Я — актриса… Меня зовут Валентиной Петровной.
Они подружились.
— Запомни, Кира, величайший женский успех — это один-единственный муж. Не два и не три… О д и н… Человек, который сделается твоим родственником; отношения, которые перерастут масштабы обычной влюбленности, — с ее болью и недолговечностью… Тяжко бремя любви — даже если его несет не один, а двое… Но, к сожалению, постоянная, глубокая, истинная привязанность достается женщинам необаятельным, для которых чужое внимание — дар. Брак — терпение-Счастье — когда много-много детей. Ни один, ни два… Недаром же Чарли Чаплин… Ты знаешь историю Чаплина?
— Знаю.
— Ты — молодец! Ты все знаешь… Дети, дети, много детей!.. Чтобы радовались с тобой, волновались во время твоей премьеры. Дети, Кира, — единственная возможная форма бессмертия. И молодости. (Ржевская была бездетна.) Я знаю, ты меня слушаешь и думаешь: мир — велик, я его обуздаю. Верно?
— Нет. Что вы? Где мне его обуздать!
— Кира, ты, должно быть, очень нравишься мальчишкам?
— Никому я не нравлюсь. С мальчиком я еще ни разу даже в кино не была…
— Ну знаешь ли, Кира… Это — немыслимо. Это — глупо.
Ржевская лежала на низкой тахте, почти совершенно раздетая — в лифчике и трусах.
Окна были завешаны шторами из соломы. На шестой этаж рвался дальний говорок улицы. За каждой шторой — Москва…
— Это ты, моя девочка? А я-то думала — ты уехала в лагерь.
— Да что вы! В этом году я окончила школу. Ой, если б вы знали, как я по вас соскучилась!..
…Вечером были гости: артист из Малого, актриса-танцовщица из театра оперы и балета.
Взрослые болтали, актер рассказывал анекдоты.
Скромно, неторопливо, опустив ресницы, отчего ей на щеки ложились тени, Кира сервировала стол, наливала чай.
— А нельзя ли чего-нибудь эдакого?.. Я, знаешь ли, давненько вышел из чайного возраста, — ворчливо сказал актер.
Кира принесла рюмки, достала из шкафа коньяк.
— Девочка, ты не заметила, нет ли в холодильнике чего-нибудь веселого на закуску! — поинтересовалась Ржевская.
— Есть. Сейчас принесу крабов.
Она на самом деле такая славная или это мне кажется от пристрастия? — спросила Ржевская, когда Кира вышла из комнаты. — Иногда я смотрю на нее и мне грустно… Что-то есть грустное в правильной красоте.
— Хороша! Ничего не скажешь, — выпив рюмку и крякнув, с готовностью подтвердил актер.
Включили магнитофон. В комнату ворвалась музыка из «Шербурских зонтиков». И вдруг к горлу девочки подступила тоска. Большая. Огромная. Полетели бумажки по мостовой. Пошел гулять ветер.
И эти двое — они продолжали жить? Нет! — кричало в Кире. Нет, нет!..
Два голоса утешали друг друга. Юные. Рвущие сердце.
«…Значит, я все же люблю его? Но кто же такое «я», которая его любит? Что такое «я»? Ответа не было.
«Пусть, если я люблю, если это значит «люблю», — загорится внизу костер! Сейчас же. Сию минуту!»
И вдруг с балкона напротив полетел фейерверк.
«Если… если он мне скажет «люблю», пусть мальчишка с того балкона зажжет еще одну бенгальскую свечку!»
Кира ждала… Но мальчишка больше не зажигал никаких свечей.
О ВЕСЕЛЬЕ
Москва была охвачена пожаром экзаменов.
Время от времени у памятника Пушкина собирались подростки и сообщали друг другу темы по сочинению. Дома абитуриентов подкармливали кто как мог: сырыми желтками, сливками, апельсинами.
Родители со связями разворачивались. Некоторые матери (с высшим образованием), плача, рассказывали подругам об интригах и несправедливостях. С другого края земли прибыла свежая партия негров. У миловидных полек, поступавших в Московский университет, было торжественно-задумчивое выражение лиц. Такое лицо покорит любого профессора. Не правда ли? Особенно немолодого.
С Белого моря вернулся Кешка, он томился бездельем, приставал к Кире.
Однажды вечером Кешка вышел во двор и там — эдак, примерно, через полчасика — провалился в тартарары! — Отодвинул крышку от люка и свалился в подвал.
Пенсионеры рассказывали, что первые минуты после падения было тихо. Кешка, видимо, потерял сознание. Потом раздался истошный вопль. Преисподняя источала стоны.
Доктор из неотложки, вызванный Кирой, установил сохранность Кешкиных рук и ног. Кешке забинтовали колени. На этой почве он двое суток безвыходно просидел дома, всячески изводя Киру.
Когда он уснул, Кира в припадке задумчивости схватила ножницы и выстригла ему плешь.
Разразился скандал. Кира сообщила матери, что дня четыре тому назад столкнулась на Трубной площади с гадалкой, цыганкой, и та якобы ей предсказала вот что: если ты не выстрижешь волосы старшему своему брату — худо будет. Как бы не заболел.
Мать вытаращила на Киру глаза и сплюнула. Слушая Кирины враки, она беспомощно взмахивала руками. Кешка нудил: «Погоди-ка, ведьма!.. Ты у меня напла-чешься!»
Вокруг Киры образовалась непривычная пустота. Было весело. Весело и разнообразно…
От нечего делать в сквере, напротив, она познакомилась со студентами-чехами. Один из чехов, пожилой и дородный, принялся дежурить на улице против Кириных окон.
Мария Ивановна, увидев чеха, сказала дочери:
— Женат! По глазам вижу. Не спровадишь — дам телеграмму отцу. (Отец был в Киеве.)
Становилось все веселее и веселее.
…Ночью, перед тем как заснуть, оживала Кирина комната.
Через улицу, напротив их дома, было кино.
Неоновая зеленая надпись над этим кино то вспыхивала, то угасала. Ее отсвет врывался в комнату Киры. Комната превращалась в аквариум. Над аквариумом слышался шепот: «Кирилл!.. Кирюшка».
…Однажды (не вечером — утром) Кира заметила, что небо подернуто тучами. Комната потемнела.
Она выбежала на улицу и пошла в грозу.
Пригород. Ноги Киры тонут в какой-то прелой листве. Кира шла под темными сводами леса, склоняя от ветра голову.
Что-то в лесу стонало так тихо и одиноко: «Я сыч, но я совершенно в этом не виноват».
…У запахов есть язык. Запах свежих трав рассказывал Кире, что жили-были на свете два человека, которые ели когда-то на станции свежую булку.
Кира шла. А земля ей нашептывала про некоего сиамского близнеца с одним туловищем и двумя головами… Ну а может, лучше два туловища и одна голова? Ладно! Пусть будет общая голова.
Все вокруг говорило Кире об одиночестве, о высокой девочке — одной среди полей. О девочке в коричневых тапках и розовом платье. О девочке, чьи мокрые волосы растрепал ветер.
«Экая большущая тишина!»
Кира вскинула голову, поглядела в небо и тихо сказала:
«Ма-ама!»
«Кира! Вытри лицо и обдерни платье, — вздохнула мама, — тебе холодно. А я-то — жду, жду…»
ПРИЗНАНИЕ
«Глубокоуважаемая Анастасия Дмитриевна! Когда я ушла от Вас (это было две, три недели тому назад), около Вашего института стояла белая машина. Я ею залюбовалась, и шофер — Вы легко догадаетесь, что это был Георгий Васильевич, — он ехал развозить Вашу почту, — предложил захватить с собой и меня. От него я узнала, что Вы крупнейший специалист мира в области дефектологии и что Вы отказались от должности директора института ради той научной работы, которую считаете делом всей своей жизни.
— Она меня не берет к себе, Георгий Васильевич.
— А ты нажимай, нажимай… Она того… Она, надо сознаться, добрая…
И вот я «жму». Я пишу Вам ночью. Знаете, как это бывает — ночью решаешься думать и делать то, на что не решишься днем. Дела мои следующие:
Вскоре по окончании школы мама меня ударила. Я ее возненавидела, решила воспользоваться аттестатом зрелости, уйти из дома, работать и стать совершенно самостоятельной. Поэтому я и не готовилась в институт. Мне было не до экзаменов. Я ненавидела свою маму, свой дом. Когда я к Вам пришла, до конкурса оставалось всего пять дней. Я понимала, что как следует подготовиться не успею, а дерзнуть — не хотела. Я знаю, что излишне самолюбива, часто ложно самолюбива. Когда я была у Вас и с Вами поговорила, мое желание стало еще сильней. Эта работа захватила бы меня. Она мне по сердцу. Есть много хороших профессий. Но Ваше дело мне нравится! Должна признаться, что я нетерпеливый человек. А работа с такими ребятами, — я это знаю, — требует большого терпения. И вот я прочла в трудах об Ушинском, что он был тоже очень нетерпелив. Уроки вели его ученики. Он подслушивал и, когда кто-нибудь чего-нибудь не понимал, грыз ногти от нетерпения. Это меня успокоило… Хочу Вам сознаться еще в одной, очень тяжелой черте своего характера: это началось примерно с шестого класса. Я чувствовала себя взрослее других ребят, все говорили, что я умная (должно быть, неэтично об этом помнить, но что ж поделать!). Я и сама понимала разницу между собой и своими сверстниками и начала, как бы это выразить? — в общем, я начала «придуриваться» — у нас говорят: «придуряться».
Зачем я «придуривалась»? Не знаю. Прошли годы, и жизнь меня покарала. Со мной случилось вот что: я сделалась той, второй Кирой, которой хотела стать. А не той, которой родилась. Но вернуться в свою старую шкуру оказалось не так-то легко. И стала я настоящей дурой. Вот это — главное мое признание Вам. И себе.
Анастасия Дмитриевна! Примите меня на работу, я вас очень прошу. Вы не раскаетесь. Я Вам обещаю. А со мной и мамой за это время случилось вот что: я простила ее. Разжигала себя. Не хотела прощать. А оно простилось. В будущем году я поступлю в институт (потеряв год!..) Эка дура!
Я бы на вечерний могла пойти, тогда бы вам проще меня оформить? Верно? А в этом году — возьмите меня хоть уборщицей. Я — согласна.
Не оставляйте меня, пожалуйста.
Вот мой адрес, который я тогда не оставила Вам. От злости.
С величайшим уважением
Ваша Кира.
Три часа ночи.
Светает».
Профессор Тюленева не ответила на письмо. Она находилась в командировке, в Лондоне. Кириного письма не раскрыли, на его конверте стояло: «Лично».
Слово «лично» было трижды подчеркнуто.
СВИДАНИЕ
На листке из общей тетради — несколько слов, таких бедных, таких холодных… (Кира еще не знала, что облечь свои чувства в слова — наука, требующая беззастенчивости и опыта.)
И это все?! Все?.. Неужели ему больше нечего мне сказать?..
…Вот наша улица, сквер. На коленях вон у того парнишки в голубой майке — транзистор. Транзистор орет… Вот двое супругов. Женщина вынула из сумочки бутерброды. «Питаются». Дышат воздухом.
Все вокруг — живут! А я, я…
— Товарищ дежурный, пожалуйста, вызовите солдата Костырика. Всеволода Костырика. Скажите ему, что сестра приехала… У нас заболела мама!.. Только вы не прямо ему скажите, а как-нибудь поосторожней, ладно?!
…Они успели отвыкнуть один от другого за двадцать дней. Кира почти не узнала его. Лицо его с округлившимися от страха глазами сказало ей: «Это я — Сева!»
А слова:
— Что с мамой? Кира!.. Говори правду.
— Если хочешь, ударь меня! Я солгала. Клянусь, давай пожую землю. Сева, на нас смотрит вон тот… с винтовкой.
Они отошли в сторонку.
— Давай-ка уйдем подальше.
— Кира, ты будто маленькая… Не хочешь понять, что без увольнительной мне уходить нельзя. Я — солдат.
— Хорошо, хорошо… А если я тебя при нем поцелую, как ты думаешь, ничего?
…Если б она была в силах думать, то, пожалуй, солгала себе, что все эти дни только то и делала, что не ела и не спала, а бежала, бежала навстречу этим рукам, глазам, этой шее, так беспомощно торчавшей из ворота гимнастерки…
— Отчего ты не приехала вместе с Катей… В воскресенье… Я ждал.
— Не хотела. Я бы при ней расплакалась.
…За высокой изгородью военной части — поля, уже голые по-осеннему. Вдалеке неровная полоса деревьев.
Прижавшись друг к другу, они шли и шли, удаляясь от части, — не один человек с двумя головами, а два существа, два сердца.
— Кира! Мне нужно назад.
— Хорошо. Я пойду с тобой.
Их окружал прелый запах озябшего леса. Они шагали, шурша по листве. И мнилось Кире, что только теперь все вокруг приобрело свой истинный лик, перестав притворяться, едва дождавшись тьмы и тишины ночи. Она слышала под ногами хруст опавших сучков, ее обдавало душным теплом толстоствольного дуба… И вдруг, наверху, будто чиркнуло лунной спичкой и подожгло деревья.
Они остановились и обнялись.
Сияя глазами, она глядела вверх задумавшись, перекусывая стебелек.
— Как ты думаешь, кто мы. Севка, «земляне» или «дети Земли», как Иенох?..
— Какой такой евнух?.. Кирилл, идем… Нам надо назад… Надо — в часть.
— Хорошо. Ладно.
Слепо и отчаянно она целовала его пилотку, стянув ее у него с головы, по-детски прижимая пилотку к себе…
— Я устала. Сева. Я посижу. Ладно?
«Что со мной?.. Неужели ее беспримерная наглость заставила меня полюбить ее?..»
— Хорошо. Давай посидим, Кира. Только одну минутку…
Они присели на мшистую землю.
— Севка, мне очень холодно!
Но ему не во что было ее одеть… Костер бы! Да где ж разживешься спичками?
Ему было жаль ее покрытых пупырышками от ночной свежести худеньких плеч, ее нежного подбородка, ее ситцевого платьишка, к которому прилипли сухие листья; жалко было стоптанных туфель на ее голых, детских, больших ногах… И он не знал, что эта нелепая жалость имеет кличку, имя, название…
Во влажном мху осторожно зашевелились желтоватые искры. Стало видно, что листки у деревьев желтые. Где-то запел петух. Раздалась осенняя птичья трель.
И пошло, и пошло. Лес верещал чириканьем и жидкими трелями. Это проснулись птицы.
ВДОВА
«Если мама меня ударит, я выброшусь из окна», — решила Кира.
Думая так, она вошла в какой-то маленький сквер, пристроилась на скамье… И уснула.
— Эй, девка, ты что?
Против Киры стояла женщина в белом фартуке с огромной метлой в руках.
Кира посмотрела ей в глаза и задумалась.
— У меня сегодня умер жених! — сказала она. Встала, схватилась за голову и пошла прочь.
За ее плечами раздался то ли стон, то ли выкрик женщины-дворника:
— Уф ты!.. Горе-то, горе какое!.. Молодые, красивые, а вдовицы…
Дверь Кире открыла мама. Не сказав ни слова, прошла к себе. Но девочке показалось, что у материнской спины тревожный и скорбный лик.
ДИСЦИПЛИНА
Все спят. В огромной комнате, что зовется казармой, слышится равномерное дыхание тридцати молодых людей.
Стоящие в ряд кровати, аккуратно сложенная на стульях одежда напоминают дневальному… Да, да!.. Разумеется. В детском саду кровати были короткие, там не было верхних нар. Но так же торжественно и спокойно обходил дядька Сон в сиянии лунной ночи свои покои. В сердце каждого спящего вспархивали глубоко спрятанные секреты этого спящего. Кто летал над крышами, кто проходил военные дисциплины; кто сражался с врагом; кто удирал из дому, кто плакал, а кто целовался с девочкой.
Властно ступал дядька Сон огромными, черными, меховыми ногами меж кроватей (коек), где лежали солдаты. Кто-то вздохнул, кто-то перевернулся на другой бок. А кто-то, вздрогнув, раскрыл глаза, стал оглядываться…
Одна кровать (то есть койка) была пуста. Костырик ушел на десять минут и не возвратился.
Час, полтора… Все спит. Пустует одна-единственная кровать.
Тревоги грызут дневального. Обязан ли он доложить, что во время его дежурства смылся Костырик?.. Ну а как же с долгом товарищества, с долгом «недоносительства»?
Как быть? Военная служба все же… Не шутка, не детский сад.
И вот случись, что именно в эту ночь офицер обошел казармы.
— Товарищ лейтенант! Во время ночного дежурства обнаружено отсутствие наличия рядового Костырика.
— То есть как это так — «отсутствие наличия»?.. Он же был на поверке?
— Был… «Сергеев, я на минутку! С мамой что-то случилось!» И вышел. И вот… Пропал.
— Пропал?
— Так точно.
— Сколько времени, Сергеев, как Костырика нет в казармах?
— Три часа.
Офицер связался по телефону с местным отделением милиции и военной комендатурой.
Костырик отсутствовал без малого пять часов.
Утром, еще до поверки, лейтенант доложил о происшествии старшему офицеру подразделения.
Когда Сева вернулся в часть, его тотчас вызвали в кабинет полковника.
— Рядовой Костырик по вашему приказанию явился.
— Доложи, где был. Солдат опустил глаза.
— Молчишь?! А как же! Кто я тебе? Всего лишь начальник! Ты «всего лишь» в армии на военных сборах. Молчи, молчи!
— Разрешите обратиться, товарищ полковник?
— Да.
Но Костырик молчал.
— Что ж… На наших плечах устояла Родина. Я и такие, как я, преподнесли тебе на блюде твое высшее образование… Я… я солдат! Солдат. А ты… Как ты думаешь, кто ты сейчас, Костырик?..
— Извините, товарищ полковник, я бродил по опушке леса… Обдумывал свой диплом… Это было, практически, на территории нашей части.
— Опушка леса!.. «Территория нашей части»!.. Зачем ты лжешь?.. Как стоишь?.. В каком состоянии гимнастерка?! Где твоя совесть? Ведь ты уже принимал присягу?.. Понятие о том имеешь, что значит военный долг? Нет мужества сознаться в своем поступке?.. Храбрецы!.. Защитнички… Смена. Надежда. «Детки»!..
Полковник схватился за сердце. Его захлестнуло невыразимо горькое, жгучее чувство…
Не столкнись командир части так непосредственно с солдатом Костыриком, он бы остался при убеждении, что это мягкий, старательный молодой человек. Полковнику не пришло бы в голову, что Костырик невыносимо высокомерен (такого рода высокомерие называют в просторечии «амбиция»).
Самодур, как отец, Костырик-младший полагал, что имел большие основания для самовлюбленности… «Талант». Он слыхал эту кличку с четвертого класса школы.
Сын — поздний, — «Божье благословение», — единственный, жданный, любимец и баловень матери. Сева был так тих, так трудолюбив…
Он считал, что нет у него товарищей потому, что на «трепотню» у него не хватает времени. Дела, однако, обстояли сложней. Товарищи подозревали его в недостаточной общей культуре, столь необходимой для архитектора.
…Сева чувствовал это… И что-то в нем восставало.
«Общей культуры» не наберешься ни в день, ни в два. Его товарищи были детьми родителей интеллигентных. Он — сыном рабочего. И Сева этим гордился. Тем малым, что было при нем, он был обязан только себе самому. Ни отцу, ни матери.
Успокаивая себя, он не раз вспоминал великого зодчего Воронихина, чьим именем был назван их институт. Вряд ли крепостной зодчий владел такой уж широкой общей культурой. Вряд ли те мастера, что построили храм Покрова на Нерли, владели иностранными языками… Однако здания, воздвигнутые ими, бессмертны.
Сева был отличным живописцем и рисовальщиком. В этом смысле — намного сильней ребят со своего курса… Ну, а как известно, владение кистью навряд ли может так уж особенно «повредить» зодчему.
То, что было его , — то было при нем. Он был удивительно неуступчив в спорах. Товарищи из-за этого подсмеивались над ним, и он угадывал неполноценность их отношения к тому, в чем сам был непоколебимо тверд.
Если критиковали его проект, сдвинуть его «с мертвой точки» было нельзя.
Дарования на свете бывают двоякие — один талант поражен, как говорится, «червем сомнения», колеблется и легко готов уступить. Другой — непоколебимо стоек, ибо видит в наброске «зерно» еще не развернутого решения.
Снисходителен к Севе был только их руководитель — Петров, сам человек недюжинного дарования.
…За пределами института ребята встречались, как это бывает принято у школьников и студентов.
У Совы на это досуга практически не было никогда. Это раз. А второе то, что семья Костыриков жила замкнуто.
…И так уж оно повелось в институте, что Севу недолюбливали товарищи. Задетый, он платил им с лихвой: был грубоват и высокомерен. А старательность и трудолюбие — пожалуй, не те черты, что пленяют товарищей… Высокомерие Севы питалось воспоминаниями о том, как на третьем курсе (когда в институте организовали выставку живописи) лучшими работами оказались его работы — работы Севы Костырика. Он их практически недосчитался, когда закрывали выставку. «Сперли» — и вся недолга! Из всего курса «стибрили» у него одного, единственного .
В семье он был «сынок, кормилец, опора на старости лет». В институте — «дуб» и «гений Костырик»!
…И вот, когда полковник глянул в глаза рядового Костырика, его захлестнуло невыразимо горькое и жгучее чувство…
Мы:
Первый трактор.
Мы:
Ордер на галоши и косоворотку.
Мы:
«Кто взорвет мост?»
И выступает вперед весь ряд.
«Спасибо, солдаты. Спасибо, ребятки!..»
Голод. Обморожения. Вши. Свист мин. Жить!.. Я — молод.
«Батарея — огонь!»
Огонек в печурке.
«Подвинься, браток… Ничего! Дойду. Вот только отдохну малость…»
Берлин.
И я плакал… Плакал от радости… За тебя.
Я твой отец. Я тебя родил.
Почему ты не поздравляешь меня девятого мая?
Я отстоял твою молодость. Твою нейлоновую рубаху. Твою любовь.
Я не ждал «спасиба»!
Но знай: землю под твоими ногами я прикрыл своей молодостью. Кровью. Своей любовью.
На следующий день, во время поверки, рядовому Костырику был перед строем зачитан приказ:
«…за нарушение воинской дисциплины… трое суток гауптвахты».
О поведении Костырика в военной части довели до военной кафедры института.
Севу вызвал декан.
— Хоть бы лето прошло без нареканий на наших студентов… Позор! Ху-удожественные натуры! Зо-од-чие! Не буду возражать, если вас отчислят из института… Так и передайте всем… э-э-э… нашим гениям! Экая низость! Забыли, что все мы, ваши профессора — бывшее народное ополчение. Отдавали здоровье, жизнь… Э-э-э… сражались, «унизились» до портянки!.. А вы… Да что там! Ступайте, Костырик. Мне стыдно. Мне больше нечего вам сказать!.. Но знайте — мы примем по отношению к вам и… прочим строжайшие… да! — строжайшие дисциплинарные меры.
СЕСТРЫ
Тяжела любовь.
В руках — кошелка. Тяжелая. (Тяжела любовь.)
Есть на земле один-единственный человек, для которого Кира будет таскать и таскала кошелки… Ведь он один никогда и ни в чем ее не упрекал!..
Кроме продуктов, в кошелке — альбом и «пересни-мательные» картинки. Они сядут с Сашкой — она возьмет его на руки, поставит рядом, на табуретку, блюдце с водой.
В прошлый раз он долго смотрел на движущуюся тень от грушевой ветки. Кира это заметила и очень красиво ему сплясала, подражая движению ветки.
Остановка. Галоп.
Галоп, галоп…
Он откинул голову и захохотал.
Саша сидит у берега, под зонтом. Пикейная шапка держится на резинке от Кириных трусиков.
Он ходит босой, потому что так приказала Кира.
Над пикейной Сашиной шапкой летают стрекозы. Жара. Все вокруг стало желтое. Это — осень.
Река — блестит. Саше виден косячок рыб. Им весело, потому что их много, много…
Все вокруг заворожилось, заколдовалось: солнце над Сашиной шапкой; небо — далекое, голубое, жаркое.
А вдруг и оно говорит?.. Хорошо бы узнать у Киры, что говорит небо?
Вон крыши домов. На дальней крыше большая птица. Стоит на одной ноге. Как зовут эту птицу? Может, Сашкой — как Сашу?.. Надо спросить у Киры.
Кура — глупая. Зачем уезжает?.. Ей надо играть в пирожки. Ей нужен совок. И ведерко. (Точно такие же, как у Сашки.) Кира должна купаться, оглядываться и шевелить губами…
Вот уж люди пошли от речного трамвайчика — потащили хлеб, помидоры… А Киры — нет.
Саша смотрит вперед на дорогу. Нету. Нет ее…
И вдруг — вот она!
Толк в калитку. Присела на корточки, раскинула руки.
— Ки-я!
— Са-шенька!
— Кира, он у меня приболел, — спокойно говорит тетка. — Простыл, стало быть… Лежит, а шейка совсем неподвижная, как деревянная… Гляжу, а у него на глазах — пленки.
— Что-о-о?
— Да ты не пугайся, зачем пугаться? Ведь он поправился. Ты же сама сказала: «Лицо у него опухло»… Жаль ребенка. Великомученик, не только что глухонемой, а слабый. По вечерам, перед тем как уснуть, все головкой ворочает… Чего ревешь-то? Уж будто можно так вырастить — чтоб ребенок ни разу не заболел?..
Мать спустила с кровати босые ноги, поморгала глазами. Глаза у нее были ясные, голубые… Сашкины.
Кира плакала.
— Доченька! Злосчастье мое — не твое злосчастье. Мне — горевать. Ты еще со своими успеешь нагореваться… Надо съездить, забрать ребенка… И поскорей, поскольку Вера — человек темный.
Дуб!.. Дорогой дуб. Самый красивый на свете дворовый дуб! Спасибо тебе, что ты разговариваешь с малышом.
«Вот еще? Это мы перемигиваемся. С вами мне неинтересно. А для него так весело танцевать листками. Листки — мои дети. Они тоже глухонемые. Это вы слышите, что они шумят, а им ваши «ахи-охи — до Фени» Ясно?»
Жил-был дуб. В лесу.
А под дубом жили-были маленькие человечки. Они были сердцем сердца больших дубов.
Мальчик в пикейной шапке — тот, что живет у нас во дворе, — сердце сердца дворового дуба.
Его глаза — как небо над нашим деревом.
…Жил-был дуб. В дупле у него притулился маленький человечек. Человечек собирал камешки. Над ним смеялись, его дразнили. Он принимался мычать. Заслышав голос глухонемого, выбегала во двор девчонка, которую звали Кирой. Она лягала обидчиков.
— И не стыдно тебе? — спрашивала у нее Зиновьева-старшая. — Толпа кавалеров, а человек затевается с малолетками.
— Я их убью, убью!
— Пуляй!.. Пусть сгинут… Они подкованные. Разумные. Старшенькому лет десять-одиннадцать. А может, и все двенадцать! Рази, рази его, умница, наповал.
…Мать укладывала Сашу в восьмом часу. Кира накупила ему картинок. Его крошечные ладошки двигались над картинками. Казалось, что пальцы мальчика разговаривают с картинкой.
Иногда он бормотал свое таинственное, беззвучное:
— Кия, Кия!..
«…А что это значит — «не слышать?» Что?! Что?!» Терзая себя, она не желала знать, что слух частично заменен у глухонемого зрением и осязанием. Его рука ложилась на ее горло, когда она разговаривала и пела: так сильно развито было осязание малыша, что он пытался слышать руками.
— …Кира! К тебе пришли.
— Кто!
— Какая-то девушка. Стоит на лестнице и не хочет переступить порога.
— Катюша-а!.. Ты?.. (До чего похожа на Севу!) Идем. Скорее. (Нет!.. Не совсем похожа… Нос у Кати совсем другой, чуть сплюснутый, с очень широкими, подвижными крыльями.) Катя!.. Что с тобой?.. Ты расстроена?
Раздулись и дрогнули ноздри говорящего Катина носа. Катя стала похожа на козочку.
— Видите ли… В общем, я принесла письмо.
— Спасибо. Давай. Я отвечу. Мигом… Ты подождешь?.. Что-нибудь случилось?.. Что-то плохое?
— Пустяки. Севу из-за вас чуть было не отчислили из института.
— Чего ты врешь? Ведь он на военных сборах?
— Кира, почему на вашей двери нет почтового ящика!.. Я бы… опустила письмо…
— Катя, ты что?.. Чем я тебе не почтовый ящик? Отдай. Сейчас же!
— Не смейте орать на меня! Я вам не наш дурак.
— Девочки, — сказала Мария Ивановна, выглядывая на лестничную площадку, — вошли бы в квартиру, право… Шумите, а люди обидятся…
— Мама, уйди… Пожалуйста. Я прошу тебя.
— …И еще я хотела вас предупредить, — грозно сказала Катя, когда Мария Ивановна захлопнула дверь, — чтобы вы к нам не смели ездить… Слышите! Никогда!
— А когда это я к вам ездила ?! Порога вашего не переступлю. Отдавай письмо и — катись. Проваливай. Надоела.
— Ладно. Сейчас отдам.
Катя вынула из-за пазухи голубой листок, аккуратно сложенный вчетверо. Посмотрела на Киру прекрасными, открытыми, юношескими глазами… И… надорвала листок.
— Вот!.. Пожалуйста. Вот вам… Вот, вот!
— Перестань! Отдай!..
С маху швырнула Катя голубые клочки на лестничную площадку, не оглядываясь, побежала прочь. Она спускалась с лестницы легким и быстрым шагом профессионального бегуна-спортсмена.
Исчезла.
Кира зажмурилась, положила локти на лестничные перила. Ее подташнивало.
Когда она открыла глаза, перед ней была, разумеется, все та же лестничная площадка, усеянная клочками бумаги.
Переведя дыхание, девочка наклонилась и ч невыразимым чувством обиды и горечи принялась собирать ошметки Севиного письма.
Буквы были большие. С нажимом. Твердые. С наклоном в левую сторону. Не Севин почерк!..
«Злая, жестокая»… «голубые куклины…» «топтали эти глаза…» «черные лестницы…» «целовались»… «мальчишки»… «Сева»… «Не смейте!..»
Как ни старалась Кира склеить разорванное письме, ей это не удалось.
Не письмо, а загадочная картинка.
Неправда! Кира отлично знала — письмо от Кати… Знала, кто топтал и чьи это были глаза…
Но ведь глаза-то не настоящие, а стеклянные?..
КАРМЕН И ДОН ХОЗЕ
— Товарищ дежурный, я очень, очень прошу… Передайте, пожалуйста, эту записку Костырику… Костырик. Солдат. Ну, как бы вам объяснить?.. Ну вот такого, примерно, роста.
— Да что я, не знаю, что ли, Костырика?
Широко улыбаясь, смотрел дежурный в растерянное лицо красивой, высокой девочки, стоящей подле забора, разглядывал ее растрепавшиеся от ходьбы волосы, небрежно надетое клетчатое пальто, туго перехваченное по тонкой талии отцовским кожаным ремешком.
— Не сестрой ли, делом, ему доводишься? — спросил он, лучась от тихих надежд и скуки.
— Сестрой, сестрой… Передай записку. Прошу тебя!
— Анто-о-о-нов, добегай в часть. Сестра приехала… Что-то случилось… Передашь записку Костырику.
— Ты?
Взмах ресниц…
Лицо у Киры было такое измученное, что доставило ему тайное наслаждение сознания своей власти над ней.
— Уйди!.. Уходи и не возвращайся. Поняла? Все! — сказал он жестко и коротко… — Из-за тебя… Из-за тво-их номеров… Я… я…
— Ладно… Уйду. Но если ты меня позовешь — не вернусь.
И она зашагала прочь. Он не окликал ее. Она удивленно остановилась. Подумала… И решительным шагом пошла назад.
Сева все еще стоял у забора и усмехался.
— Иди и сейчас же попроси увольнительную.
— Это еще зачем? Нам с тобой не о чем говорить. И… и кроме прочего… Мне все рассказал отец.
— Если ты будешь так разговаривать, я лягу на землю и заору.
— С тебя станется устроить представление в военной части. Кира!.. Если б ты только могла раз в жизни ответить правду… Скажи, зачем я нужен тебе?
— Зачем? Для того, чтоб чистить мои ботинки.
— Замолчи! Ударю.
— Валяй!.. «Зачем, зачем?..» Должно быть, для радости…
— Скольким мальчикам ты это говорила, Кира?
— Сто девятнадцати… С половиной. Учитывая мой возраст, мне не откажешь в известной оперативности.
— Катя видела, что ты гуляла по улице Горького с двумя модернягами. Один — с бородой… Борода была крашеной!
— Если ты мне простишь эту бороду, я ему прикажу, чтобы он побрился.
— Молчи!
— Убейте меня, дон Хозе… Но, между прочим, Кармен родилась и умрет свободной. Я тебе не обещала, что законсервируюсь в холодильнике, не буду дышать и ходить по улице Горького. Скажи-ка лучше, для чего ты меня привозил к своим? Привез, а они, бедняги, не успели навести обо мне справок…
— Чего ты мелешь?.. Эта папина нормировщица обыкновенная старая дура! Она знает тебя с трех лет… и такое о тебе наплела отцу, что…
— И он ее слушал? Ай да Костырики! Ворвалась твоя Катька, помахала перед моим носом какой-то бумагой, разорвала ее, швырнула на лестницу… Я собрала клочки и поняла, какой была нехорошей девочкой! Обижала, видишь ли, куклу! На этой почве Катя мне приказала, чтобы я никогда к вам не приходила. Можно подумать, будто я обивала пороги твоих родителей… Подлость! Пошлость! Черт знает что!
— Костырик, вернитесь, — сказал дежурный.
Он от ярости ничего не слышал.
— Кира, если б ты знала, что о тебе рассказывала эта старая ведьма… Будто ты топтала игрушки, будто если пуговица у тебя не сразу застегивалась, ты ее колошматила утюгом, как грецкий орех!.. А это правда, что до меня ты целовалась с другими мальчиками!
— Да что ты, Сева!.. До тебя я целовала только пол. И косяк двери… Пусть твой папа лучше следит за Катей… А впрочем, нос!.. Как бы ей не остаться в девках… Передай твоему отцу, что лично я его дочерью никогда не буду!
— А это правда, что ты до того унизила какого-то там артиста, что он бух на колени при всем народе?
Кира захохотала. Он сказал:
— Я ухожу, Кира. Мне необходимо идти…
И вдруг, сам не зная, как это случилось, сжал кулак, размахнулся… И ударил ее. Наотмашь. Как мальчика.
— Валяй, — сказала она. — Чего ж ты остановился? Бей, бей!
— Как бы я счастлив был, если бы ты попала под поезд, если б тебе отрезало ногу, руку…
— Не отчаивайся… Если меня нокаутировать, свернуть мне нос, выбить зубы…
— Молчи!
— Избей. Изуродуй. Ну?
Неужели это и есть любовь?! Меня нету больше… Это не я!
(Ай да Стендаль!.. Надежда плюс что?.. Плюс сомнение. И происходит что?.. Так называемая кристаллизация… Рождение того, что в просторечьи зовется… Тьфу ты!.. Да как же оно зовется?..)
Она стояла, чуть наклонив голову, бледная, с кровоподтеком под левым глазом.
— Кира… Прости!
— О чем ты?.. За что… прощать?
Не понимая, что с ним случилось, он на глазах у дежурного гладил ее растрепавшиеся от ветра волосы, щеки, пальто, целовал ее руки…
Никогда еще не были они так близки друг другу.
Проехала легковая. В машине сидел полковник. Он приметил спину какой-то девушки, увидал взлетевшую руку Севы.
— …Костырик!.. Тебя хватились, — подбегая, крикнул запыхавшийся солдат. — Экой же ты неладный!.. Товарищ девушка, эй, товарищ сестра, отпустите его… Костырик, скорей, к полковнику.
…Поговорим о «цельности» некоторых натур! Это люди, порой отчаянные. Не зная себя, они тайно себя боятся… Люди — тихие, но способные вдруг спалить все то, что было основой их существования на протяжении многих лет, таких людей называют абанковыми… Все как бы тлен для несгибаемых этих натур, в редчайшие минуты их духовного ослепления.
На Украине про таких говорят: «не шов, не шов — да ка-ак пишов!»
Пусть я погибну. Пусть завтра меня не станет… Но нет сил, способных сейчас меня удержать.
Циклон?
Быть может.
Море, вышедшее из берегов?..
Час придет, и спокойно будет шуршать успокоившаяся волна, ударяясь о гальку берега. Но сегодня — она разобьет корабль.
Минута девятого вала, так, что ли?
Понимая, чем этот безумный поступок грозит ему, Сева с наступлением темноты перелез через высокий забор военной части. Он не помнил, как дошагал до поезда, как добрался от поезда до подъезда Зиновьевых. Около двух часов простоял он под тенью дерева напротив подъезда Киры.
Наконец он увидел ее. Она шла по улице с Зойкой. Они смеялись и разговаривали.
Сева вернулся в часть.
И случилось то, чего следовало ожидать, то, что он сам накликал и за что был готов расплачиваться… И расплатился.
Заместитель ректора срочно собрал деканат.
— Я предупреждал его, — сдвигая брови, сказал декан. — У него и без этого… э-э-э… была… э-э-э… слабоватая дисциплина… Костырик не раз пропускал лекции… Я с ним беседовал еще в прошлом году. Он дал мне слово… Вопиющее отношение к слову!.. К военному делу… К доброму имени института!.. Если не ошибаюсь, его не раз предупреждали и по линии комсомола.
И никто не попробовал защитить Костырика. Даже товарищи, что было случаем беспримерным. Соученики и слышать не слышали о том, что Севка «халтурит» в свободное время в качестве маляра. Они знали одно: он хорошо одарен, неразговорчив и презрителен до последней крайности… Это не те черты, что располагают товарища в пользу товарища.
Институтом было принято решение жесткое: за вопиющее нарушение дисциплины, наплевательское отношение к военному делу и доброму имени института не допускать Костырика до защиты диплома.
Я — СТЕПАН АЛЕКСАНДРОВИЧ
— Войди, Костырик… Всеволод?.. Кажется, так?
— Всеволод, товарищ полковник.
— Меня зовут Степан Александрович… Извини, что я принимаю тебя в пижаме… Сейчас у нас с тобой, так сказать, разговор частный… Садись. Ты уж меня извини, что я света не зажигаю: глаза болят. Сними-ка пилотку, Всеволод. И садись, садись… Нынче ты у меня на положении гостя… Не опускай головы, Костырик… Подними-ка голову! Люблю видеть перед собой лицо человека, иначе мне кажется, грешному, что меня не слышат… Итак, ты — единственный сын у своих стариков?
— Нас двое. Я и сестренка.
— Я пригласил вчера твоего отца. И душу отвел. Ну и ругал же тебя! Пух и перья летели… Уж это, как водится. Повздыхали, поговорили, как бывшие фронтовики… Твой отец, оказывается, инвалид!
— Практически да. У него ограниченные движения правой кисти. Но он все же работает. Приспособился.
— Ну?.. И ты, стало быть, помогал отцу?
— Мне совершенно не было трудно, товарищ полковник! Я даже уверен — это было полезно для моего основного дела — архитектуры… Я люблю все то, что надо делать руками… И где… ну, в общем, участвуют краски. Цвета.
— Скажи-ка мне… На каком курсе… Одним словом, когда ты начал малярничать?
— Погодите-ка… Пожалуй… с последнего класса школы… Сперва я, знаете ли, хотел быть художником. Живописцем. Но потом я понял… В общем, все это как бы синтезируется архитектурой… По-настоящему проявить себя я смогу, пожалуй, только в архитектуре!..
— Да, да… Я слушаю. Ты как будто еще хотел мне что-то сказать?
— Ничего особенного… Это — так… Наш институт носит имя архитектора Воронихина — простого русского человека…
— И превосходного зодчего… И ты сразу попал в институт, Всеволод?
— Нет. Я держал два раза… И думаю, что… Одним словом, здесь имели значение мои ученические работы… Я показал их Петрову. Моему будущему руководителю.
— Если я правильно понял тебя, в архитекторы идут главным образом дети родителей не то чтобы обеспеченных… но в общем… не знаю как бы выразить это… Сам понимаешь, это же не моя специальность, мое дело — танки: я — кадровик… Но я так понял тебя, что в архитекторы идут дети… Одним словом, не первое поколение нашей интеллигенции… Дети крестьян и рабочих чаще становятся художниками, живописцами… Прав ли я, Костырик!..
— Пожалуй. В какой-то мере.
— Ты говорил мне о Воронихине, чьим именем назван ваш институт. У него была, как я понимаю, своя, изумительная культура, так же как у всех старых зодчих… Ведь тогда в одном человеке — руководителе тех построек все должно было сочетаться: и конструктор, и архитектор… Тогда не было деления на архитекторов и конструкторов.
— Да, да… Вы как раз говорите о том, что меня заботило… Я надеялся это в себе развить… Как финны… Как Франк Лойд-Райт.
— Да… Франк Лойд-Райт… Изумительный был архитектор!.. Великолепно рассчитан фундамент гостиницы… Ну ты же знаешь… Та гостиница, что в Японии.
— Но он не был строителем массовых зданий, товарищ полковник.
— Меня зовут Степан Александрович.
— Он был частный строитель, если можно так выразиться… Строитель и педагог.
— Ты когда-нибудь думал о том, как трагична была эта жизнь, Сева? Сколько раз ему приходилось как бы все начинать сначала?
— Да. Я думал об этом… И удивительно, знаете ли, что он всегда оставался без крова… Его преследовали пожары!
— Без крова и без семьи! Замкнутый, сдержанный, очень суровый был человек… А жизнь Воронихина, Сева? А молодость… ну, скажем, моя и твоего бати?.. Мы — скромные люди, но все же люди. И близкие тебе… Ведь мы твои современники… Не задумываясь о том, чтобы дать тебе образование… твой отец практически отдал тебе свою правую кисть… Я знаю, мальчик, когда другой в смятении, нехорошо говорить ему о себе… Надо как бы забыть себя, но и я человек… Двенадцатый час… Я — в пижаме… Я… я, понимаешь — бездетен… Нет у меня детей! Во время войны погибла моя семья… А я принадлежу к числу однолюбов… Извини меня за признание. Жена для меня означала — любовь… Кто это приезжал к тебе?! Ты, должно быть, любишь ее до потери разума?
— Я не знаю.
— Вот те раз! Не знаю! Ты что же, маленький?.. Какие вы все пошли удивительные, инфантильные. Мы поздно формировались, долго себя искали, но чувство долга…
— Оно есть и у нас, товарищ полковник.
— Да. Я знаю. Но мы как бы что-то вам облегчили, Всеволод. Подарили, что ли… Я отдаю себе полный отчет в преимуществах и недостатках современного воспитания. У меня было много детей… хотя бы даже и не своих собственных. Иногда я удивляюсь «черствости» вашей. Но тут же спрашиваю себя: «А ты?» Может быть, потому, что нет у меня детей, я часто думаю о времени своего детства… Я жил в Москве, в большом деревянном доме, жильцов было много, и, разумеется, были среди жильцов и такие, что воевали. Нам, детям, они казались взрывчатыми и еще, понимаешь ли… В общем, дело не в том… Много ли твой отец рассказывал тебе и твоей сестре о войне и Германии? Ведь он участвовал во взятии рейхстага…
— Не рассказывал ничего… Он человек… как бы это сказать… молчаливый.
— А хвастался он своими заслугами?
— Нет! Я думаю, он их даже не сознавал и не сознает.
— Ну да… У Твардовского сказано: «Подвиг — это долг»… Очень верно… Два года, знаешь ли, я лежал в госпитале, а за два года много чего передумаешь… Выздоровел — пошел в академию… В военную академию… И когда вчера я говорил с твоим отцом, Сева, из его рассказов человека, надо сознаться, не особенно разговорчивого, я понял, что ты страстно любишь свое дело: архитектуру… Он не так это говорил, не такими словами… Но я понял, что дело твое для тебя не случайное дело, что оно результат и мыслей, и страсти… И еще я понял, что ваша семья живет очень замкнуто… Что твой отец необщителен… Скажи-ка, думал ли ты о том, со сколькими людьми сегодня приходится сталкиваться архитектору? Зодчий — это руководитель постройки, строительства, одним словом… У тебя практически никогда и товарищей не бывало.
— Откуда вы это знаете?
— Я был вчера в институте, Костырик. Был у декана… Я за тебя ходатайствовал… Ты, оказывается, часто пропускал лекции и не участвовал в общественной жизни сгоего института…
— Это было из-за «халтуры», из-за работы… Я… я старался помочь отцу.
— Все это хорошо, но почему в институте за столько лет… Почему ты никому ни о чем не рассказывал! Почему ты думал, что люди — не люди и тебе не пошли бы навстречу, Сева? Мог же ты в конце концов перейти на вечерний?
— Мог бы. Но тогда моим прямым руководителем не был бы Петров. А он ко мне исключительно относился, и я преклоняюсь перед его талантом…
— Значит, ты все же перед кем-нибудь преклоняешься, кроме себя самого?
— Да что вы, товарищ полковник…
— Я — Степан Александрович… И наша беседа — частная. Опять-таки я в пижаме! Вот ты говоришь мне: «Петров — талант. Я преклонялся перед его талантом…» А как сурово складывалась его жизнь?.. Сколько раз он бывал отстранен от работы? Кроме того, талант — это воля, Всеволод. У Петрова была настоящая воля таланта. Быть может, со временем ты станешь таким, как он?
— Нет! Я хочу только то, что смог бы сам.
— Превосходный ответ. Он меня устраивает. Вчера, когда я был в институте у твоего декана, я с ним говорил о том… Одним словом, если ты не защитишь диплома, не получишь высшего образования и не попадешь в так называемое распределение… ты будешь мобилизован… А я не хочу и не могу принять, чтобы служба в армии была для кого-нибудь наказанием. Служба в армии — дело почетное! Дело всех сынов нашей Родины… Прости меня за некоторую высокопарность, но ведь я военный. И гражданин.
— Степан Александрович, мой отец — немолод. Я и Катя родились поздно… Тяжко болеет мать… Откуда я знаю, что будет через четыре года?.. Дорога мне будет открыта, все это так… Но особое положение моей семьи… В состоянии ли будет отец работать? А если нет? Как же я совмещу учебу с заботами о семье?
— Мальчик, мое поколение училось без отрыва от производства. А Воронихин… Он был не просто рабочим, а крепостным. Твой учитель Петров… сам знаешь, сколько пришлось преодолевать этому выдающемуся архитектору… Я ходатайствовал, чтобы тебя в институте… восстановили. Я свидетельствовал, что по моему опыту нету неисправимых ребят… Тем более таких, как ты. Институт не встал на мою точку зрения… Здесь особенно горько то, — и я понимаю это, — что ты во всем как бы сам виноват и не раз упрекнешь себя, но если хочешь знать мою точку зрения сейчас, когда мы с тобой здесь с глазу на глаз… Армия — лучшая для тебя школа… Школа товарищества, дисциплины, близкого столкновения с другими людьми… И долга, который ты понимаешь односторонне. Долг у нас есть не только по отношению к семье. Подумай об этом, Всеволод… У тебя будет время об этом подумать… Единственное, что я хотел бы для тебя сделать и сделать могу, особенно теперь, когда я с тобою поговорил… с тобой и с твоим отцом… и лучше понял тебя, как мне думается… я сделаю все, чтобы тебя направили… Одним словом, я бы хотел, чтобы ты проходил военную службу на Санамюндэ. Это место нелегкое… Но там начальником мой товарищ, человек широкой, щедрой души… Я воспользуюсь своим правом и дам тебе хорошую аттестацию. Я верю тебе и в тебя. И знаю: не ошибусь… У меня чутье… За десять лет я немало перевидел вашего брата. Но если ты мне позволишь, я… Одним словом, частный вопрос. Если эта девчонка (та, что к тебе приезжала)… Ну… ладно, ладно. А если женщина — старше тебя? Не отвечаешь? Ну что ж, я тебя понимаю. Это, пожалуй, было бы неделикатно по отношению к женщине… Подними глаза, Всеволод. Если трудно придется, напишешь, ладно? Не напишешь. Куда там! Ты ведь у нас гордец!
ЗАКЛЯТЬЕ
«Будь сегодня двадцать ноль-ноль Центральной переговорной
Сева».
— Зиновьеву в третью кабину. Зиновьеву в третью кабину. Зиновьеву в третью кабину.
— Здравствуй, Кира. Это я, Сева.
— Здравствуй. Ну как ты там жив-здоров?
— Кира, алло!.. Тебе хорошо слышно?.. В общем, здесь, понимаешь ли… Тебе хорошо слышно?.. Кира, меня исключили из института.
Молчание.
— Перед самым дипломом?.. Как это возможно?!.
— Кира, переговорную мне здесь один парнишка устроил… Я сильно хотел… Я хотел услышать твой голос!
— Сева… Что бы ни было, что бы с тобой ни случилось, я… я… Ты бы не мог в двух словах… Хоть коротко…
— Ерунда!
— Поняла… Все вышло из-за меня. Из-за того, что я приезжала в часть. Сева! Скажи мне правду… Ты сдал все экзамены? Все? Абсолютно все?
— Кира, не будь ребенком.
— Алло!.. Алло!.. Сева, когда ты будешь в Москве?.. Алло! — Девушка, девушка!.. Нас почему-то разъединили. Милая, дорогая… Отец умирает! Не разъединяйте, не разъединяйте.
— Абонент, разговор окончен, попрошу положить трубочку.
…Доченька! Эко хорошо, что поспела… Он еще вчера телеграмму отбил, чтоб я тебя встретила у выхода с переговорной… Но знаешь, какие люди нынче недобросовестные? Телеграмма возьми да и опоздай. Сейчас. Отдышусь. Умаялась… Не помню, как и добралась! — И руки Севиной матери торопливо и деловито провели по Кириным волосам. — Нельзя убиваться, грех. Не смерть, не война, не голод… Разве счастье в одном его инженерстве? И-и-и — нет!.. Но я… — вдруг сказала старая женщина со страшной и грозной силой, — как мать… Христом богом прошу…
— Мама?.. Нет, нет!.. Я и так… Я знаю…
— Не бросай моего сынка.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
НОЧЬ
Сквозь сито дождя Кира видит большой желтый месяц, как бы заледеневший в холодном кольце. Он глядит ей в глаза тревожно и пристально…
Девочка глубоко вздохнула, спустила с кровати босые ноги.
Этот пол когда-то циклевал Сева.
Кира зажмурилась и встала на четвереньки. Но этого ей показалось мало. Она погладила пол ладошками.
Но и этого ей показалось мало. Она улеглась на полу калачиком.
«Сколько сейчас?.. Должно быть, часов одиннадцать!»
Она выскользнула в коридор, прислушалась, услыхала ровное дыхание матери… Прокралась в спальню, подошла к стоящей в углу кроватке.
Его волосы были влажными. Кира прижалась губами к его щеке.
— Сашка…
Он ее услыхал. Щечка дрогнула.
— Милый! Я знаю — ты у меня колдун. Сделай, пожалуйста, так, чтоб я была сильная.
— Кира?.. Ты?
— Мама, а мне показалось… будто приехал папа.
— Ступай, ступай, полуношница… Уйди от ребенка. У него жар.
Кира пошла к себе и принялась одеваться. Плащик висел на вешалке в коридоре, она не решилась его прихватить с собой, накинула на плечи летнее, клетчатое пальто… На это пальтишко метила Вероника, но Кира не отдавала… Для верности оно висело в ее шкафу.
Из дому Кира выскользнула босая (тупоносые ботики она обула на лестнице).
Ночь. Навстречу девочке хлестнуло мглой и дождем.
Проехал грузовичок, вздымая грязь. Низко опустив голову, прошла женщина.
«Если Сашка завтра поправится, я отдам Веронике это пальто. Утром отдам. Как проснется, сейчас же, сейчас же его отдам… Все на свете я ради него отдам!»
— Такси-и! Пожалуйста. Воробьевы горы.
— Ты что, решила в ночи совершить экскурсию?
— По какому праву вы меня тычите? К университету. Дождь хлестал о стекла окон. Кира сидела зажмурившись, словно дремля.
«Отчего так долго?.. Как долго, как долго!..»
— Что случилось с такси, товарищ водитель?
— А ничего такого — легкое землетрясение: зажгли светофор.
— Остановитесь-ка… Мы приехали. Подождите. Я — мигом.
— Ах вон оно что? Я — ждать, а ты — наутек?
— Ладно. Если хотите, можете подняться вместе со мной, — высокомерно сказала Кира.
…Она дома. Приехала. Вон светятся ее окна… Значит, еще не ложилась спать… Скорей, скорей!
— Валентина Петровна!.. Простите. У нас… То есть у меня… Происшествие… В общем… Заплатите ему, пожалуйста. Пусть уйдет, пусть смоется…
— Что с тобой, девочка? На кого ты похожа?
Кира робко присела на ту приступку у вешалки, где галоши. Ржевская стянула с нее пальто. Кира икнула.
— Снимешь чулки?.. Снимай. Они — мокрые. Ну! Говори!
Вместо ответа Кира опять икнула.
— Ладно, давай помолчим. Успокойся. Пойдем-ка я чаю дам. Надень мои туфли. Нет, погоди, я налью тебе в чай коньяку. Не хочешь? Ну, хорошо. Я выпью чаю, а ты поикай, поикай…
И тут-то Кира перевела дыхание. И принялась говорить. Она говорила жадно, захлебываясь, перебивая себя, торопясь.
Это была ее первая в жизни исповедь.
— Все? — спросила Ржевская.
— Да. То есть нет… То есть все.
Ржевская встала и, опустив голову, тихо прошла по комнате.
— Девочка, почему они не дали ему гауптвахту?
— Не знаю. Ничего я не понимаю.
— Кира, здесь что-то не так… Успокойся. Завтра я пойду в институт и все образуется. Ну!.. Подними-ка голову. Улыбнись. Молодцом!
Ржевская села к столу и задумалась.
— Значит, вы целовались? В лесу? Нет, девочка, этого не бывает…
— Честное слово — было. И вот за это, за это…
— Погоди-ка… Вы целовались… А потом он взял тебя за руку… Не слушай меня. Я шучу, шучу.
Усталое лицо женщины с пиявками широких бровей, соединившихся у переносья, стало насмешливым и печальным.
— Шучу! Неужели не понимаешь? Ночь, дождик, чулки, которые ты порвала, твое заляпанное пальтишко — все это жизнь, жизнь… Она стучится в двери — к тебе. Это жизнь. Поняла?
— Нет.
— Счастлив даже тот человек, который остро чувствует одиночество.
— Не говорите так… Это — страшно.
— Да, страшно. Но это — жизнь. А он был когда-нибудь… груб с тобой?
— Был. Но мы помирились, и я простила.
— Деточка, я не совсем о том. Вы в лесу… Вас двое… Нет! Этого не бывает…
— Почему вы не верите, Валентина Петровна!.. Ржевская расхохоталась.
— А чего здесь особенного? Почему нам никто не верит?.. Лес! Подумаешь! Невидаль! Нельзя целоваться?
— Можно. Нужно.
— Валентина Петровна… Родная… Вы… Я… Я, кажется, поняла.
— Кира, разве я дала тебе право меня исповедовать! Ладно, шучу, шучу… Не обижайся. Я бы хотела быть очень старой. Старой-старой. Я хотела бы ждать своего старика. Хотела бы постареть, быть старой тувинкой… И чтоб мы жили в чуме.
— Зачем?
— А разве нехорошо?.. Или вот: пусть уж мой старикан — рыбак. Мы живем на Кубани. Домик у моря… Я жду, старик уходит на лов. Он меня называет «моя старуха»! У нас много-много детей… А ведь бывает такое, Кира!.. Не слушай меня. Вот трешка, щегленок. Иди! Завтра мы обе должны быть в полном вооружении. Надо выспаться. Нам предстоит бой!
СЫНОВЬЯ
…Такси подъехало к институту, и актриса увидела Киру у открывающейся и закрывающейся институтской двери. Лицо у девочки было испуганное.
— Успокойся, щегленок, я тут. Придется тебе убедиться, что бывают люди, которые держат слово. Обещаешь не волноваться? Я, пожалуй, пойду одна… О многом нужно будет поговорить. Вот пятерка: пойди поешь. По носу вижу, что ты ничего не ела.
В сером пальто и черном закрытом платье, ловко накрашенная и хорошо причесанная. Ржевская была моложава, эффектна. Ей предстояло «дело». (Она ли не помнила, что значит — чужое дело?)
Толкнула входную дверь, оглянулась… Кира продолжала шагать взад-вперед по улице, стиснув зубы, сжав озябшие кулаки в карманах плаща. (Откуда было знать Ржевской, что клетчатое пальто она нынче утром отдала Веронике.)
«Если все образуется, как говорит Валентина Петровна, — подкупала Кира судьбу, — я не позволю маме ходить за хлебом, стану обстирывать Ксану и Вероничку… Пойду уборщицей… Я…»
Она не могла придумать, какой бы ей принести обет посуровей, потяжелей…
«Я обреюсь наголо».
Сняв пальто, актриса поднималась по институтской лестнице. Здесь, в полумгле, она все еще была моложава, не худа, а стройна… А главное — до чрезвычайности элегантна.
На нее оглядывались. Это придало ей некоторую уверенность.
— Здравствуйте, — сказала она, входя своей легкой походкой в кабинет заместителя ректора. — Разрешите представиться. (Ржевская улыбнулась.) Не знаю, говорит ли вам что-нибудь мое имя?.. Вероятно, мало что говорит… Я — Ржевская, чтец. А в обиходе попросту Валентина Петровна.
— Рад. Чем могу служить?
— Всем, — сказала она.
Кабинет освещало яркое солнце, в дневном свете стало видно, что актриса неумеренно пользуется косметикой.
— Прошу вас, сядьте. Извините, я даже несколько потерялся… Непривычный, так сказать, посетитель…
Он подвинул ей кресло. Ржевская села.
— И я потерялась, — весело и доверчиво призналась она.
— Гм… Быть может, я должен вас предварить… Начало года… Смета на культнужды еще не утверждена.
— Да что вы! У вас мы охотно выступим с шефским концертом, сами когда-то были студентами. Я по другому делу… (Она задумалась. В кабинете пролетел тихий ангел.) Речь о студенте Костырике, Всеволоде Сергеевиче Костырике.
— О нашем бывшем студенте, не так ли? Раз отчислен, стало быть, больше уже не студент.
— Я пришла, — продолжала Ржевская, — в качестве борца, так сказать, за правду и справедливость. Уж вы меня извините за подчеркнуто высокопарные выражения: я — актриса, как все люди искусства, своему делу я отдала жизнь и в студенте Костырике вижу своего будущего коллегу… На поисках справедливости стоит и стояла Россия. И я, как русский человек…
— Извините, что я решаюсь вас перебить… Вы так это, видимо, понимаете, что без вмешательства постороннего человека мы не сумели бы разобраться, где правда и справедливость?..
— Да что вы? — ужаснувшись, сказала она. — Я в том смысле, что все мы совершали и совершаем ошибки!..
— А кем, собственно, он вам приходится, этот Костырик? (Лицо его было спокойно, а руки играли лежащими на столе бумагами; зажатое между третьим и указательным пальцами, вздрагивало самопишущее перо.)
— Я не знаю Костырика. Но по многим причинам меня живо трогает эта юношеская судьба… Это… это не государственно…
Их глаза встретились. Ржевская наклонила голову, задумалась, жестко переплела пальцы. (Ногти на тонких ее руках были цвета перламутровых пуговиц.)
— Стало быть, вы к нам пришли как государственный деятель? — сказал он со скрытым юмором. — Так я вас должен понять?.. Однако наш разговор беспредметен. Исключение Костырика из института утверждено.
— У вас, должно быть, нет своих сыновей? — участливо спросила она.
— А у вас? (И в глубине его глаз мелькнул огонь презрительного любопытства.)
— У меня их трое.
— Странное дело… Отчего вы в таком отчаянии? Люди считают за честь службу в армии…
— Да что вы? Я — фронтовик. У меня правительственные награды… Мы… с бригадой… во время войны… На передовой…
— Но извините, я отказываюсь вас понимать.
— Да что же здесь непонятного?! Он должен закончить. Получить квалификацию архитектора… Я не оратор, я говорю так сбивчиво… вы опытны, вы поймете… Нам с вами достались тяжкие времена… Времена войн… Пусть им будет полегче. Юность — начало жизни…
— Да, да, — сказал он, сдерживая улыбку. — Но ведь на то наш с вами почтенный возраст, чтобы руководить юностью.
Она по-актерски, не дрогнув, снесла удар. Профессия помогла ей поднять глаза и улыбнуться так доверчиво, так простовато.
— В том-то и дело, что по возрасту он годится мне в сыновья. Костырик, — я слышала, — образцовый сын… Отношение к родителям, как ни говорите, — тоже характеристика человека. (На нее наваливалось удушье. Она отогнала его, призвав все силы воображения.)
— Отец Костырика был у меня. И по-мужски признался, что ослабил, так сказать, отцовскую бдительность… Позвольте прямо поставить вопрос: вам известно, товарищ Ржевская, за что Костырик отчислен из института?
— Известно.
— И вы за него заступаетесь?! Я человек не особо творческий и поэтому не в силах понять той женщины, что по ночам его выволакивала из части! И довела его до… хулиганства…
Заложив руки за спину, он прошелся по кабинету.
— Женщина?! Как вы это смешно сказали… — расхохоталась Ржевская. — Эта «женщина» Кира — моя семнадцатилетняя дочь.
— Однако вы многодетны! Итак, ваша дочь встречается с молодым человеком, ей семнадцать лет, а вы не видали его в глаза. Странновато.
— Все они — мои дети! И то, что случилось с Костыриком, — следствие нелепого, вопиющего какого-то недоразумения… Пусть получит диплом, и в армию, в армию… Так было бы справедливей!..
Он привстал.
— Товарищ Ржевская, я считаю наш разговор оконченным.
Знакомое чувство беспомощности, сознание правды, которую она не смогла отстоять, навалилось на Ржевскую.
Он ей налил воды. Неловким движением она отстранила стакан. Вода расплескалась.
— Костырик имеет, однако, успех у женщин, — сказал он, заглядывая с усмешкой в глаза артистки.
Она встала и очень спокойно, по-актерски (по-королевски) пошла к двери. У двери остановилась и оглянулась.
— Право, не следует так откровенно завидовать молодости! — со светлой улыбкой сказала Ржевская.
И не ускоряя шага, вышла из кабинета.
«Дело делать!» Разве ты помнишь, что это значит «дело»?
Миловидная, молодая, уверенная, сколько ты (когда-то давным-давно!) «провернула дел»?
Прописки. Обмены. Вспомоществования. А помнишь горбатого следователя?.. Это было, когда актера Долинина обвинили в алкоголизме… Он не пришел на спектакль… Потребовалась замена…
Сколько раз ты врала, защищая товарищей?.. Все знали об этом. Но твоя ложь была правдой, все сходило тебе — ты была молода и красива. Как Фрина. А это значит — всегда права.
Королева без царства. Королевство восставших подданных. Седая девочка. Г лаза — как крик.
Назад!.. К двенадцати ребятам, которых ты народила своему мужу рыбаку.
Страна моя! Страна покоя… Страна моих двенадцати неродившихся сыновей…
Кира сама должна была хлопотать за Костырика. Она! Хрупкая, трогательная, молодая.
…«Ты, ты забыла, милуша, простейшие правила, которым тебя научила жизнь!»…
… — Доложите декану, его хотела бы повидать Ржевская. Заслуженная артистка.
— Валентина Петровна!.. Я — здесь.
— Девочка!.. Дело… дело твоего мальчика… безнадежно.
…?!
— Кира!.. Прости меня. Я проиграла дело Костырика.
— Валентина Петровна! Да что такое вы говорите? Милая! Обопритесь, пожалуйста, на меня. Покрепче… Вот увидите — все образуется. Обопритесь! Образуется, образуется…
Ржевская глянула на нее, дотронулась дрожащей рукой до ее озябшего подбородка.
— Кира!..
— Не плачьте, пожалуйста, Валентина Петровна. Я вас очень, очень люблю, Валентина Петровна.
Эти минуты были самыми тяжелыми в жизни Киры.
О ТАКТЕ
Сад поджидал Севу. Садовому участку недоставало сильных молодых рук.
В семье Костыриков разговаривали о картошке, об урожае клубники, о том, что сохнет левая яблоня, — с чего бы это? Ведь совсем еще молода… О главном у Костыриков не говорили. (Такт — чувство врожденное: он далеко не всегда достается одним лишь людям с образованием.)
Сева работал в саду. Солнце то и дело скрывалось за облаками, но его душноватое, осеннее тепло еще припекало. Облака не перистые, а еппошмые, провисали высоко над садом,
По вечерам, когда становилось темно. Сева пристраивался на нижней ступеньке крыльца. Приходила Катя, садилась рядом. Дети Костыриков вглядывались в сгущавшуюся темноту ночи. Молчали.
…«Хоть бы отец ударил меня! — думал Сева. — Может, мне сделалось бы полегче!.. К обеду мне подавали мясные котлеты. Я — помню, помню! А Катя жевала котлеты пшенные… Почему отец не ударит меня?.. Хоть бы ударил! Может, сделалось бы полегче! «Божье благословенье» — вот как обо мне говорила мать».
Что же, что же это такое?!. Как оно могло случиться со мной?
Кира!.. Я больше не я. Я в себя не верю… Я себе больше не доверяю. Я… я… А может, это значит: люблю!.. Но ведь я ненавижу тебя сильней, чем люблю… Спрятаться. Родиться опять! Совершить подвиг!.. Отец! Зачем ты меня не ударил?!
Он сидел на ступеньках, низко опустив голову. А садовый участок тихонечко говорил с ним о вечности, о протяженности и силе жизни. Приходил какой-то крошечный старикан — он был весь величиной с палец. Старикан пристраивался рядом с сестрой и братом. На коленях скрещены были волосатые, стариковские ручки. Ножки обернуты в беленькие портянки, обуты в лапти. «Как тебя зовут, дед?» — «Сам знаешь! Покой Покоич». И ты успокоишься И будешь верным солдатом. И может быть, созершишь подвиг…
«Дедушка, а ты, делом, не чокнутый??» — «Нет. Зачем? Я корень земли».
…На смену теплым осенним дням пришли грозы. Грозы были ночные. Гром мягко сотрясал небо. Дождь обрушивался на землю обильными ливнями.
Приходил рассвет. Но и в рассветных сумерках что-то долго-долго еще сверкало в облаках на востоке. Под окнами слышался шорох воды и грязи. Над дорогой велосипедистов кружились галки.
Утром, надев болотные сапоги, отец шел к поезду.
С тех пор, как дождь — у Севы стало меньше работы в саду. Не надо было таскать воды из колодца.
Он прочистил печной дымоход, пошарив в кладовой, разжился голубой краской, выкрасил кухню и подоконник.
— Ей, кто там? — заорала женщина-почтальон. — Есть ли собака? Можно войти? Перемерли вы, что ли, хозяева? Распишитесь.
Ушла. Сева стоял у калитки, опустив голову.
— Сыночек, чего такое? Кто приходил?
В руках у Севы была повестка из военкомата.
Катя еще не вернулась из техникума. Родители не пошли его провожать. Прощались в саду.
Выцветшие голубые глаза Костырика-старшего часто-часто мигали. Маленькая голова его, похожая на орешек, вздрагивала.
— Бывай здоров. Пиши. Сообщай, одним словом.
— До свиданья, мама. Скоро увидимся, — и, отвернувшись от матери, он зашагал прочь. Шел спокойным широким шагом солдата по дороге велосипедистов.
Не отрывая глаз, мать смотрела на удаляющийся затылок и кирзовые сапоги, вздымавшие пыль. Оглянулась, вздохнула, перекрестила воздух.
— Полно, мать! — закричал отец. Его брови взлетели. Дрогнул всеми своими складками темный орешек. Старик заплакал.
О ВЕРНОСТИ
Прошла неделя, две, три…
Девочка спрашивала себя, почему такая уж она заколдованная, что как только коснется ее живое, теплое чувство, она тут же оказывается виноватой?
Кира еще не знала удивительного закона, что мы всегда виноваты перед тем, кто нам дорог. Виноваты, иной раз даже без всякой перед ним вины. Недодумали, недоучли и недоглядели… Это чувство виновности человек волочит за собой всю жизнь, вместе со своей человеческою любовью. Что б ни случилось с близким, ты виноват всегда.
Просыпаясь, Кира лежала в кровати, подложив ладони под голову, и внимательно разглядывала потолок… Она разговаривала с потолком. Он был умный — белый, спокойный. Но отвечать не хотел. Ленился.
Может, взять гитару и спеть? Нет? Гитара это для радости. А она не хочет радости для себя .
Тихо. Пусть. В школе Кешка и девочки. Сашуню отдали в детский сад.
По субботам она бежала за ним на Евстафьевскую, возвращалась домой, волоча его на руках, останавливаясь у каждой витрины. Он прислонял к ее плечу свою толстую (отечную) щеку. И — засыпал. (От радости?) Она знала. Пусть говорят, кто хочет, что хочет — ее не проведешь.
Она купила ему немецкий кораблик. Купала его, а кораблик с нежно-зелеными парусами плавал в мыльной воде. Сашкино лицо не выражало ни радости, ни удивления.
— А чего б ты хотела, Кира?.. Чтобы он танцевал фокстрот?
— Что ты, мама? Только чардаш или рок-н-ролл. Не допущу, чтобы он отставал от века!
В понедельник Кира и мать отводили его назад, на Евстафьевскую. Он вцеплялся в Кирин подол.
— Девочка, уходите. Сейчас же. Вы травмируете ребенка.
— Мама, мама! Что же это такое? — выбегая из детского сада на улицу, захлебываясь, говорила Кира.
— …«Ладно. Пусть я не Кира, а Пенелопа».
И она принялась вязать себе шерстяное платье.
Первый раз в жизни Кира держала спицы. Дело, однако, двигалось: вязала — и распускала, вязала — и распускала… Кто бы видел, как быстро и ловко она вязала, как здорово распускала!
«Они были долголетней, чем мы. Иначе как бы она могла ждать двадцать лет своего Одиссея… Да еще, чтобы он возвратился и перестрелял из лука всех ее женихов?»
— Доченька, ты бы с кем-нибудь посоветовалась. Взяла бы выкройку, что ли…
— Хорошо, мама.
…Осень. Пожелтели листки деревьев. Стал коричневым дуб посреди двора. Побежали по двору коричневые листья Кириного золотого дуба. Женщина-дворник взяла золотую метелку и подмела золотые листья. Она убирала их, а они все падали, падали… Дуб был очень большой и старый с огромной кроной.
Осень, осень… Дождь, дождь. Платье вывалилось из рук, покатился по полу шерстяной клубок, за ним голубая нитка. Добежал до двери, сделал шажок назад и остановился.
Уронив на подушку голову, Кира спала. Ее сон был пронизан длинным звуком дождей.
— Сева! — просыпаясь, чуть слышно сказала Кира.
Долго ждала она электричку, долго шагала во мгле, разыскивая участок Костыриков.
…Вот калитка их сада. У крыльца одинокая яблоня. Пусто. Голо. Сумрачно.
Девочка замечает в луже около дома колеблющийся огонь. Отступив назад, она быстро прячется за выступ сарая. Окно занавешено. Шторки просвечивают…
Распахивается дверь. В светлом проеме — старик Костырик, обутый в болотные сапоги. Рядом — другой какой-то старик, должно быть сосед (на плечи накинута кацавейка). Высоко вспархивает беловатый огонь ручного фонарика.
— …А как же, как же… мы отправили ему яблоков. Хороши, ничего не скажешь, — и Кира узнала хрипловатый голос Костырика-старшего.
Осторожно вышла она из укрытия и побрела к вокзалу…
— Тебе телеграмма, Кира, — сказала мать. — Вон на столе… Не знаю, спроси-ка у Веронички, она расписывалась, я была занята: стирала.
. .
Зиновьевой Кире Ивановне.
Как сказала, так и сообщаю. (Следует адрес Севы). Низко кланяюсь с большим к тебе уважением
Мать Всеволода Сергеевича Костырика».
БРИТАЯ ГОЛОВА
— Ежик. Под первый номер, — сказала Кира.
— Вы шутите, — опершись о спинку вращающегося кресла и заглядывая через зеркало Кире в глаза, улыбаясь, спросил молодой мастер.
— Зачем же? Нисколько… Я тороплюсь. Стригите. Живо. Раз-два!
— Извиняюсь, девушка, но у меня рука не поднимается обкарнать такую головку, такие волосы.
— Я пришла подстричься и не спрашиваю, о чем думает мастер… И вообще не мешало бы знать салону, что последняя парижская мода — прическа «бритая голова».
— Девушка, это вам Москва — не Париж. Меня осудят за членовредительсгво. В лучшем случае — за озорство… Подстригу. Извольте! Хоть наголо. Но загляните сюда с мамашей.
— Заведующего! — высокомерно сказала Кира.
— Я вас слушаю! Какие претензии у клиентки?
— Она требует ежик. Под первый номер! — захохотал мастер.
Все в парикмахерской стали оглядываться на Киру и юного парикмахера.
— Он говорит, что срезать волосы — это членовредительство. Ваш мастер просто безграмотный человек.
— Совершенно верно. Значит, вы просите, чтобы под первый номер?.. Ясно. Сережа! Создашь короткую стрижечку. Мужскую. Поэлегантней. Гладкую. Вот отсюда возьмешь побольше… Действуй.
Ножницы звякнули. Завитки смоляных волос упали на белую матерчатую пелерину.
Кирина голова уменьшилась. Все меньше, меньше делалась голова Киры. Завиднелись розовые раковины ушей. Стало ясно, что уши у Киры великоваты.
Казалось, что черные ее волосы устлали весь пол парикмахерской… Россыпь, россыпь сине-черных волос! Глянцевитых, с отливом.
Взмахнув старым веником, уборщица подмела распрекрасные Кирины волосы.
Перед зеркалом в кресле сидела девочка лет пятнадцати, от силы шестнадцати, с очень смешно и коротко остриженными еолосами.
— Сбрызнуть одеколончиком? — сняв с Киры накидку, ликуя спросил молодой мастер.
— Ни в коем случае, — сказала она и с достоинством сунула в карман парикмахера рубль (чаевые).
— В толк не возьму — вас, может, мобилизовали? — спросил он шепотом. — Но разве девушек нынче мобилизуют?
— Нет. Я еду по вызову к одному парнишке. На острова. Слышали Санамюндэ? Остров такой.
— Понятия не имею. А разве на острова пускают только подстриженных ежиком?
Пока они вели этот в высшей степени содержательный разговор, волосы Киры вопили из урны: «Мы тебя делали похожей на девочку итальянку! Кое-кто дотрагивался до нас, говорил: «Кирюшка, у тебя красивые волосы»… Прядь спускалась тебе на лоб, ты так лихо ее откидывала!..»
— До свиданья. Большое спасибо, — сказала Кира.
— Счастливо доехать. А волосы — жаль… Ну что ж… Захаживайте, когда вернетесь с вашего Санамюндэ.
— Ополоумела!.. Мать, гляди, что она выделывает? Обкарналась, как есть обкарналась, — сказал Иван Иванович, моя руки над раковиной и с удивлением вглядываясь в изменившийся облик дочери.
— Папа! Ты все ворчишь и ворчишь. Вернулся из Киева и почему-то никак не можешь угомониться. Кто-то тебя допек, а домашние виноваты.
— Что верно, то верно, — подхватила Мария Ивановна. — Как зверь… Ну прямо, как зверь…
— Мастер Зиновьев, — певуче сказала Кира, поняв, что дотронулась до оголенных электрических проводов, — поскольку я ваш собственный отпрыск, непрактично меня травить. Сами же родили и сами же измываетесь. Нехорошо!..
— Ближе к делу! Может, ты все ж таки объяснишь, что случилось? Стригущий лишай?.. Мигрени?.. Зачем ты себя изуродовала?
— А я здорово себя изуродовала?
— Ого! Еще как.
— Это я для идеи, папа… Видишь ли, в городе Лауренсе все студенты ходят подстриженными. Им выдают специальные шапочки с козырьком. Студенческие… Одним словом — как в старину.
— Город Лауренс?.. Какой такой Лауренс?
— Ты знаешь. Просто забыл… Наш самый старинный университетский город. С лучшими традициями и профессорами.
— Ну допустим… И что?
— А то, дорогой, что я бы хотела учиться дальше. Ты тоже этого очень хотел. Я просила тебя, умоляла, помнишь? — «поговори с профессором!» Ты не вник… Но ведь другие просят ради детей… И вот мне занизили все оценки… Но самое обидное — что по русскому письменному… Все знают, что у меня по русскому только пятерки, всегда пятерки!.. (Кира врала так страстно, так самозабвенно, что сама поверила в свою ложь.)
Она держала экзамен! Она провалилась!
Виновата во всем была англичанка… Если б тогда — за обморок англичанка поставила ей пятерку…
Одним словом, она отхватила бы серебряную медаль.
Серебряная медаль, серебряная медаль… Ну не обидно ли?.. Кира вдруг зарыдала.
— Что ж плакать-то? Наберешь свой балл на будущий год… Поступишь на курсы по подготовке.
— Отец! За что мне это? — всхлипывала она. — Ты почему-то воображаешь, что в будущем году справедливости будет больше… У ребят — протекции. У ребят — связи!.. А я… А я…
— То-то гляжу, — вздохнув, сказала Мария Ивановна, — она как в воду опущенная… Колобродить и то перестала, поверишь, отец?
— Не могу же я из-за папиной фанаберии, из-за папиных убеждений… {Кира захлебывалась.)
— Ближе к делу, — сказал отец. — Чего надумала? Излагай.
— Папа! В Лауренсе идут дополнительные экзамены. У них недобор.
— То есть как это — недобор? Нынче нет недоборов в университетах.
— А я все же хочу попробовать!.. Может, примут на… русское отделение.
— Что ж, — подумав, ответил Зиновьев. — Спрос — не грех… Тем более что год у тебя все равно пропал… А все же поступила бы раньше, дочка, а уж потом бы стриглась на ихний лад… Уф! Глядеть не могу…
— Папа, разве это так уж существенно?
— А тебя, погляжу, заело?.. Ты словно переродилась… Зойка, подруга твоя, поступила, что ли?
— Все поступили. У всех был блат.
— Ну уж это, дочка, сомнительно.
И вдруг в разговор вмешалась Мария Ивановна.
— Да что ж такое вы затеваете? Люди — в Москву, из Африки, а наша — москвичка! — в какой-то Лауренс… Плохо ли ей в родительском доме?! Опамятуйтесь… Сыта, обута, одета, обласкана…
— Не в том дело, мать, что сыта, — усмехнулся Зиновьев. — Она стремится к образованию. Да и не ей ли его получить! Ведь она у нас головастая… Пусть держит экзамен в Лауренсе, а потом, глядишь, и переведется, поскольку здесь у нее родители. Но ты хотела, Кира, эту, как ее… «дефектологию»? Есть в твоем Лауренсе «дефектология?»
— Нету. Но мне бы пока хоть выдержать на педагогический. Там видно будет… Скажу, что вы многодетные… Переведут.
Готовя на кухне, Мария Ивановна время от времени обращалась к конфорке:
— Мы ли тебя не холили, мы ли тебя не жалели!
— Перестань, мама… Что ты голосишь надо мною, как над покойником!
— Росла и цвела ты, — продолжала Мария Ивановна, обращаясь к конфорке, — как королевна…
— Мама, перестань меня отпевать.
И вот уж обе они сидят обнявшись на табуретке и тихо раскачиваются. Мать поглядит на Киру — и снова плакать.
Интермедия с конфоркой длилась до самого Кириного отъезда.
Весь ее багаж состоял из небольшого модного чемодана и отцовской гитары.
Кешка, чувствуя себя одним из старших членов семьи [теперь среди детей он и был самый старший — ведь так?) пристроил на верхней полке ее чемодан.
— Мама — Сашенька!.. Ты обещаешь, мама?.. Кешка — Саша!..
— Отстань. У нас, может быть, тоже есть нервы, — ответил Кеша.
Поезд тронулся.
Кира увидела приподнявшееся к окну лицо матери. Глаза ее, повернутые в сторону удалявшегося вагона, расширились. Вскинулась рука, лицо матери дрогнуло… она улыбнулась.
— Мама, — сказала Кира, прижимая губы к стеклу окна.
А поезд все шел и шел, набирая скорость.
Потянулись крыши привокзальных строений. Гравий за полотном железной дороги. Московские камешки. И московская пыль. И гарь. И дымы…
ДОРОГА
На нижней полке вагона сидел человек лет двадцати восьми: житель Лауренса. Он был светловолос, глаза у него были серые, совершенно прозрачные, лицо суховатое, с чуть ввалившимися щеками.
Житель Лауренса вез из Москвы щенка. Кличка кутенку была Апполо.
Апполосик сидел в выложенной ватой кошелке. Над ватой торчала его длинноухая голова. Его морденка хранила печать возвышенного страдания. Рядом с младенцем таксы стояла бутылка, лежала соска.
И вдруг Апполосик откинул голову и зарыдал.
Соскочив с верхней полки, Кира положила его за пазуху, схватила бутылку и принялась поить Апполосика молоком. Хозяин, спокойно сложив на коленях холеные руки, насмешливо поглядывал на красивого, коротко остриженного подростка и громко чавкающего щенка.
— Почему вы смеетесь? — спросила Кира.
— Я жду, когда у вас из ушей брызнут слезы.
— Если вы его совершенно не любите, зачем вы так рано отлучили его от матери? Ведь ему недели две, три…
— Я везу его для детей. Они хорошо полюбят. Они просили.
— А сколько их штук у вас?
— Кого?
— Ребятни!
— Десять штук… Ребенок, что это?.. Следствие любовь. Я люблю жену — и люблю детей. Десять штук. Поняли?
— А чего ж тут не понимать. У папы двенадцать, а у вас — десять…
Когда Апполосик уснул, Кира бережно уложила его в корзину.
— Сколько существ, Апполо, — тихо сказала она, — несут ответственность за свое обаяние. Каждый тебе норовит сдерзить. Как родится что-нибудь милое, — проявляет бдительность баба-яга. Какой-нибудь некрасивый щенок дремлет под боком у мамы-суки, а ты, бедняга, сидишь маму только во сне.
— Я сейчас заплачу, — сказал хозяин щенка, — у барышни очень сильны воображение. Я растроган, я ищу носовой платок.
Они стояли в коридоре раскачивающегося вагона и глядели во тьму. Он сказал:
— Я слышал, что вас зовут Кири. Милы Кири, где бдительность баба-яга? И почему отец отпустил вас из дома одну?
Кира фыркнула. Они принялись смеяться и разговаривать.
— …О-о, — захлебываясь, рассказывала она, — он, этот Ваня, знаете ли, был безнадежно, безнадежно, бедняга, в меня влюблен. Тогда у меня еще были длинные волосы… Он просто меня преследовал. И даже хотел зарезать!.. Об этом узнал мой папа и заявил в милицию. Тогда этот парень, этот злосчастный Ванька, запил, знаете ли… Он был в бессознательном состоянии, и друзья поспешили его увезти в Сухуми. Оттуда он еще долго слал письма… Отец перехватывал их, а на телеграмму: «Целую забытые тобою перчатки» ответил: «Приветствую правый локоть вашего пиджака»!
— А вы, оказывается, очень жестки, Кири! И у вас… очень сильны воображение.
— А разве можно не быть жесткой? И жить без воображения?..
— А сколько вам лет, дорогой Кири?
— Восемнадцать.
— Нехорошо говорить неправда… Пятнадцать?.. Шестнадцать?.. Не хотите ли шоколяд?
— Нет. Я бы выпила коньячку.
— Какой неудача! Я ничего не знал о ваших пристрастиях, Кири…
Она взяла шоколад.
— Видите ли, я еду на острова к своему жениху, — доверчиво рассказывала она, — ему двадцать три года, он кадровый офицер… Это ради него я отрезала волосы. Я дала обет.
— Обед?
— Да нет же! Обет, обет… Обещание по-русски. Ну — клятву, клятву. Побреюсь, мол, лишь бы ему хорошо.
— О, вы совсем, как русалка у Андерсен. Помните, из любви она тоже срезала себе волосы… Очень трогательно. Видно, вы его сильно любите, Кири?
— Люблю ли?.. Не знаю. Мне жаль его!
Отто закашлялся.
— Придется похлопотать, — продолжала она… — Чтоб до него добраться, мне нужен пропуск. Он служит на острове Санамюндэ…
— Он мог бы прислать вам вызов.
— Мой приезд… Он не знает. Это — сюрприз.
— Ну что же, девочка… Ваша забота можно легко помочь. У меня как раз есть знакомства в милиции города Лауренс.
— Полно врать!
— Я слишком большой, чтоб врать. Но моя фамилия Пеки-Бук. Это тролль по-нашему. Я — почти волшебник… На экскурсии в Санамюндэ частенько бывают школьники. Там есть старинная, очень старинная крепость… Вы бы могли поехать со школьной экскурсией.
— Ни за что!
Он отвернулся и снова закашлялся.
— Не сердитесь, Кири, но у нас вообще врут только в ответ на ложь. И ценят любовь… Если это истинная любовь.
Они оживленно шептались, и пожилая соседка, задремавшая на соседней полке, сказала завистливо:
— И как это можно так не считаться с людьми!
— Чаю, чаю кому? — предложила женщина-проводник.
— Четыре стакана, — заказал Пеки-Бук.
— Шесть стаканов! — поправила басом дремлющая на нижней полке соседка.
Они пили чай. Чуть отставив мизинец, Кира весело разглядывала бутерброд с икрой.
— Не знаю, право, как быть… Я, собственно, вегетарианка…
Съев бутерброд и взобравшись на верхнюю полку, она уснула. Поезд так мерно, так монотонно стучал колесами…
И вдруг заскулил Апполосик. Кира вскочила, вынула щенка из корзины и дала ему молока.
— Передайте от меня свой жених, что из вас получится очень хороши мать. Это как раз всерьез, дорогой Кири.
— Как бы я хотела, чтобы вы это сами ему сказали!
весело напевала Кира.
Поезд шел, стучали колеса…
— Отто!.. Значит, меня не очень обезобразили короткие волосы?
— Не знай, возможно ли быть трогательней и прелестней?
— Как вы думаете, он любит меня?
— Разврат! — простонали на нижней полке.
— Сгинь! — шепнула Кира, взбираясь на верхнюю.
В пять часов проводница принялась будить пассажиров.
— Дайте мне, пожалуйста, адресок, Отто. Я воспользуюсь вашей любезностью… Когда у вас будет время, чтобы пойти со мной в милицию?
— Милиция? — вытаращив глаза, спросил Отто. — Что? Какая-такая милиция? Я не знай никакой милиция. Я ничего вам не обещал.
— Ловко, однако… А вы говорили: в Лауренсе врут только в ответ на ложь! Я сразу про вас подумала: он — трепло!
— Я родился не в Лауренсе, а на Санамюндэ. На этом они расстались.
Поезд замедлил бег. Из сумерек, из холодного утра выплыл навстречу Кире университетский старинный город.
Ее попутчика Отто встречали жена и двое детей. Один из ребят прижал к себе Апполосика. Ладно уж! Хоть это он не солгал, его ребята, видно, на самом деле полюбят прибывшего из Москвы щенка. Его бутылочку. Его красоту. И его кошелку.
ОТЕЦ ДЕСЯТЕРЫХ ДЕТЕЙ
— Да, да, — говорил по-русски старик с бородкой другому какому-то старику в берете, — не только мы с вами, но многие отнесутся к этому как к народному бедствию!..
— Я слышал, что пострадали уникальные коллекции Аведсона. Ужасно!..
— Жаль коллегу, что тут и говорить… Но главное, знаете ли, не идущий ни с чем, ни в какое сравнение конференц-зал!.. Уцелеть во время войны… И вдруг… Воистину — огонь, истребивший огонь Прометея!
— Простите, пожалуйста, что я врываюсь и перебиваю вас, был пожар, и вам, разумеется, не до меня, — осторожно сказала Кира, — но мне так нужна ваша помощь старшего… (Она робко глянула в глаза старику с бородкой.) Я приезжая. Из Москвы. Мне надо добраться до Санамюндэ. Там у меня жених. Я очень… Я сильно люблю его! И вот… Мне бы, знаете, только на десять минут человека постарше! Культурного… Доброго… Переводчика… Мне нужно добывать пропуск… Я долго ходила по улицам… И вдруг услышала вас.
— Польщен доверием! (Старичок приподнял шляпу.) При любых обстоятельствах не могу отказать девушке… Да еще вдобавок своей землячке и, возможно, студентке…
— Большое спасибо. Если вы заняты — я подожду. Мы могли бы условиться…
— Что вы? Сегодня, по известным вам трагическим обстоятельствам с университетом, лекции отменены… Прошу извинить, коллега… Итак, в четыре часа в кафе «Цдэнак», не правда ли?.. Милиция — направо, мой юный друг. Как прикажете вас величать?
— Кира. Зиновьева.
— Польщен… Профессор Бецкий. Антропология. Налево! За угол. Так, так, так… Милиция, паспортный стол… Направо, направо, Зиновьева.
…В большом кабинете, опустив светловолосую голову, сидел заместитель начальника паспортного стола и сосредоточенно что-то писал. В комнате царила напряженнейшая тишина, шелестящая перышком о страницу.
Профессор высморкался. Начальник не поднял глаз. Он писал. Старик покашлял. Тишина по-прежнему нарушалась только быстрым движением самопишущего пера. Наконец молодой человек чуть приподнял голову.
Кира раскрыла рот: это был хозяин рыжего Апполосика.
— Я вас слушаю.
Кира перевела дыхание.
— Здравствуйте, Пеки-Бук… — И, отстранив ее и приподняв шляпу, профессор быстро-быстро о чем-то заговорил. Кира не поняла ни слова.
— Нет, Анатолий Иванович, — ответил по-русски заместитель начальника паспортного стола. — Весьма сожалей, но я, хоть в прошлом и ваш ученик, на этот раз вынужден вам отказать. Девушка едет к жених-офицер… Но если бы желания офицера, как утверждает девушка, совпадали с желанием гражданки, он бы ей выслал пропуск. А, кстати, покажите-ка паспорт, москвичка… Гм… В первую очередь, дорогой профессор, меня занимает сейчас вопрос об ее совершеннолетии… Семнадцать? Да! Удивительно. Она не клялась вам, что ей восемнадцать?.. — И он глянул на старика заискрившимися глазами. — Не знай, как близко вы знакомы с товарищ Зиновьевой?.. Но вынужден предупредить, она человек с секретом! Женщина Вамп! Милиция получил о ней исчерпывающую информация — нас поставила в известность Москва. Один бедняга — его звали Ваньюша — стрелялся из-за нее. Ага! Не знали? Так я и предполагал…
— Он не стрелялся, — сказала Кира. — Он… он просто уехал в Сочи.
— В Сухуми, — поправил заместитель начальника паспортного стола. — Мы, знаете ли, хорошо информирован… Он был от горя не в силах ходить. Его экспортировали, как это… на носилки. (Кире пришлось убедиться, что у милицейских работников неплохая память.)
Итак, в Москва, понимаете ли, дорогой профессор, стрелялись из-за нее. А этот, как его, ну жених, жених, может пренебречь служба, может броситься в море (правда, море замерзло, оно предусмотрительно)… Нет! Пусть едет обратно в Москва, к своему папаша.
— Но ведь вы не станете отрицать, Пеки-Бук, — растерявшись, сказал старик, — что девушка и на самом деле очаровательна? Я на этом настаиваю, как старший, и в этом, так сказать, направлении никакой иронии по отношению к даме не потерплю. Кроме того, она приехала в Лауренс… Из Москвы — в Лауренс… Грешно ей не дать повидаться с тем, ради кого она… Я лично знаю Зиновьеву! Я за нее ручаюсь.
— Очаровательна?! А прическа?
— Отто Пеки-Бук, прошу воздержаться при мне от комментариев такого рода, иначе я сочту своим долгом покинуть ваш кабинет.
— Дорогой профессор, вы могли бы ей выдать справку об очаровании на бланке университета! Но пропуск я ей не дам. Пусть едет домой. Тут не место для озорство.
— А разве бывает специальный остров для озорства? Это очаровательно! — приподняв брови, сказал профессор. — И разве пропуск на Санамюндэ такой уж большой дефицит? О-о-о!.. Я сразу понял, Отто, вы шутите. На экскурсии в Санамюндской крепости перебывали все школьники Лауренса. Все мои дети и внуки… Отправьте ее хотя бы с экскурсией… Экскурсии бывают каждое воскресенье…
Дело начинало принимать серьезнейший оборот…
— Отто, — сказала Кира, — дайте мне, пожалуйста, еще кусочек вашего шоколада.
Уши начальника паспортного стола принялись медленно розоветь.
— А вы хорошая штучка, Кири! Если я был бы вашим папа, я бы вас выпорол.
— Порите своих детей. Ведь у вас их десять.
— Кроме паспорта, найдется у вас еще какой-нибудь документ, товарищ Зиновьева, Кира Ивановна, кажется так?.. Поскольку за вас ручается сам профессор…
— Найдется. Вот. Аттестат зрелости.
— Великолепно!.. Никогда бы этого не сказал. А почему здесь четверка?! Пожалуйста, посмотрите, профессор! Нет! Не могу загрязнять четверочниками даже на один-единственный день наш доблестный Санамюндэ.
— Дети, дети, — сказал старик и вытащил носовой платок. — Вы шутите… А наш университет… сгорел!
— Пропуск я выдаю на одну неделю. Если офицеру буде1 угодно, он сможет похлопотать о продлении пропуск…
— Спасибо, Отто!
— Однако, я вижу, вы хорошо знакомы, — улыбнувшись, сказал старик. — И не стесняясь трунили над стариком. Ах, этот Пеки-Бук… Молодость, молодость! Я тоже когда-то в этом счастливом возрасте…
— До свиданья, — сказала Кира. — Отто, вы меня можете не провожать… Вещей у меня не много.
— Тем более что мы скоро увидимся, — засмеявшись, ответил заместитель начальника паспортного стола. — Скоро я буду в командировке на Санамюндэ.
ПОСТРАДАВШАЯ ОТ ПОЖАРА
…Перед Кирой центральное крыло красивого, очень большого здания. Грустно смотрят в зимнее небо слепые глаза его темных окон.
Студенты — их общий облик хранит следы пережитого потрясения — оттаскивают от входа обгорелые балки и складывают их в аккуратный рядок. Девушки в ватных брюках и теплых платках; юноши — в теплых брюках и шапках-ушанках. Ребята, должно быть, работали здесь всю ночь. Вон — костры. Присев на корточки, молодые рабочие греют у огня озябшие руки.
…Кира зажмуривается, опять открывает глаза… Над костром как будто носятся огненные очертания женского улыбающегося лица.
Подхватив чемодан и гитару, девочка быстро идет к костру.
— Ты приезжая?
— Да.
— И ты ничего-ничего не знала?
— Ничегошеньки.
— Вот ловко, ребята! Наша пресса не дала ни единой самой маленькой информации! У нас никогда ничего не случается: в воде не тонем, а если горим, то исключительно на работе. О пожаре знают все университеты мира, со всей земли шлют в Лауренс пожертвования, а газеты не дали о нас ни строчки…
— Наверно, вызовут из Москвы моего отца.
— А кто он такой?
— Крупнейший специалист по восстановлению.
— Эй, москвичка, дочь крупного специалиста, помогла бы хоть сортировать балки.
— А в Санамюндэ кто полетит?! Вы?..
По дороге к аэродрому Кира забегает на телеграф. Здесь, как назло, непривычная вращающаяся дверь. Кира долго кружится в этой двери.
— Что с вами, мадемуазель?
— Шок!.. Не обращайте внимания, пожалуйста! Это в связи с пожаром.
— О-о-о! Разрешите, я помогу. Вот телеграфный бланк… Садитесь, мадемуазель… Стул. Скорей!.. Товарищи! Она — пострадавшая от пожара.
ТЕЛЕГРАММА
«Отец восклицательный знак Я знаю вы мне не поверите но сгорел Лауренсовский университет восклицательный знак Глубоко травмирована пожаром тчк Что делать вопросительный знак Свой адрес сообщу телеграфно
Скорблю целую недомогаю люблю
Ваша Кира»
ПОЛЕТ
Скоро прилетит самолет, прибудет с острова Санамюндэ, чтоб совершить свой очередной рейс.
Кира заходит в маленькое деревянное зданьице и пристраивается у печки-времянки.
Как здесь тепло, как славно… Голова опускается. Кира вздрагивает.
…Из теплого коридора их старой квартиры выходит мама. — «Мама, ты здесь?» — удивившись, говорит Кира и бежит ей навстречу, растопырив толстые, короткие руки. Бежит и вдруг упирается руками и головой в колени матери — в ее подол.
«Кира, хочешь блинка?» — говорит мама.
«Хочу», — отвечает Кира.
«Ах, доченька, доченька дорогая, долго тебе теперь не поесть блинков».
— Посадка на Санамюндэ!.. Граждане пассажиры, просим поторопиться: посадка на Санамюндэ.
Исчезли большие дома, показались маленькие — стоящие далеко друг от друга среди полей. Их окружают изгороди. Дома словно бы нарисованы рукою ребенка. Из труб валит дым.
Шоссейная дорога, река, озера. И лес. Он хвойный, черный, густой.
А вот и земля. Она белая. Ни деревца, ни коровы, ни человека. Это — море. Балтика. Море в торосах, в неровных глыбах, столкнувшихся друг с другом, вздыбившихся льдов.
…Островок. На острове — дом. Как жить человеку совсем одному? А ведь живет, живет!
…Остров, еще, еще… Да не остров это вовсе, а полуостров!
Море усеяно островами и полуостровами. Меж льдом и небом — зима. Она синяя, прокаленная светом. Небо, вода, а на самом, самом верху большущее солнце.
Вот остров круглый. Вот темная точка: с крыльями. Ура! — Ветряная мельница!
Начинает больно ломить в ушах. Самолетик, вздрагивая, бежит по земле и вдруг останавливается.
Кира на острове Санамюндэ.
ЖАННА
— Как вы, однако, легко одеты! Пятьдесят лет у нас не был такой суровы зима, а девочка без шерстяные чулочки, без варежки…
Присев на корточки, горничная единственной в Санамюндэ гостиницы подбрасывает дрова в жерло старой печи. Поленья потрескивают, высоко взвивается красно-желтое пламя… А вдруг это вовсе не пламя, а приоткрывшаяся душа широкой, жаркой, старой печи?
А ведь у них, в Москве, тоже была когда-то настоящая печка, а не мертвые трубы центрального отопления?
Мертвые? Врешь. Живые. Разве ты не помнишь их говорок? У труб — своя тонюсенькая, чуть слышная песня, она поет, как зеленый кузнечик: «тир-тири-вир». Когда озябшая ты возвращалась из школы, помнишь? — ты сразу бежала к окну, садилась на корточки, грела о теплые трубы ладони и нос. Папа еще говорил, что в пыли, меж труб «парового» — живет домовой.
Хорошо… Но разве скромная жизнь того, невидимого тепла может сравниться с гудением живого пламени?
Санамюндская печка облицована глянцевыми изразцами: она оканчивается витой, очень сложной короной с острыми зубьями. Не печь, а царица печей! Недаром так громко бушует ее сказочная душа. От ударов погнувшейся кочерги летят во все стороны точечные, багряные искры. Становится розовым лицо пожилой женщины, наклонившееся к огню. Это лицо северянки — худое и светлокожее.
— Меня зовут Жанна.
— А меня — Кира… Почему вы смеетесь, Жанна'
— Так, дитя мое… Просто так.
«Юность, — думает Жанна, — вот ее чемодан: поклажа — доверие, надежды и счастливая самоуверенность».
— Как вы молоды, Кири… Зачем вы остригли волосы?
— До чего у вас хорошие печки, Жанна.
— Старинны. Этот печка, наверно, сто лет. На остров жили когда-то хорошие мастера.
Лицо пожилой женщины густо иссечено тонкой сетью морщин. На ее подбородке — вмятина, похожая на след от удара или ранения.
Горничная — вернее, администратор гостиницы (здесь она все — и горничная, и хозяйка, и администратор) — не отрываясь смотрит на Киру. Кира — на горничную.
— Отодвиньтесь от печки, вы обожжетесь, мадемуазель Кири.
— Зачем вы так странно меня называете, Жанна? Я даже представить себе не могла, что где-то еще бывают «мадемуазель». Я — Кира, Кира… Мой папа — маляр. Ма-ляр. Понимаете?
— О, да. Мальяр. Это хорошо. Это очень красиво: Кири папа мальяр… Стены, окна и потолок, да?
— Да, да! Вот именно!
Жанна выходит из комнаты. Она возвращается с голубыми расшитыми варежками.
— Плохо без варежки. Вот. Это вам от меня: подарок.
— Да что вы? Нет, нет!..
— Без всякие разговор. Подарок, подарок… Первий подарок от Санамюндэ. У вас гитара?.. Спойте, Кири. Пожалуйста!..
Кира задумывается, настраивает гитару…
«Что со мной, — думает Жанна. — Юность?.. Я, должно быть, забыла, что значит «юность»…
«Возьми-ка цветик, милая девочка», — ведь так мне когда-то сказала цветочница.
Слова умиления, слова любви, из глубины старости; нежность, обращенная к святости детства, к толстым ножкам в полосатых чулках.
«Неужели я, шестидесятипятилетняя Жанна, та же самая — я, которая в пятнадцать лет пошла на спевку со своей престарелой теткой Аделаидой? Помнится, в зале, на спевке, тетка Аделаида увидела своего бывшего мужа с той женщиной, ради которой он ушел и бросил ее. Она вскинула руку, замахнулась и крикнула. И ударила. А я от неожиданности громко захохотала». -
И эта Я — вела ее по темным улицам домой. Она шла опустив голову и говорила мне, пятнадцатилетней: «Тебе хорошо! Конечно… Тебе хорошо!»
И мне на самом деле было хорошо. Я думала: я-то все могу. Все! Все!
И я могла все.
Неужто эта Я — была я?
Словно две жизни, прожитые одним и тем же человеком!
В то время тело мое еще не было «бренным». Оно источало силу. Властное, молодое животное!
Где надобно мне было родиться, чтобы навечно остаться той девочкой, той жестокой невинностью?!
…Сероглазая девочка, и вдруг — вот те здрасте! Какое-то колесо истории: ни назад, ни вперед, — только в том времени, на том острове Санамюндэ, где ты, девочка, родилась.
На острове шли бои…
Разве кто-нибудь помнит, что это значит: голод. И чтобы во сне тебе снился хлеб, только хлеб?..
А кровоточащие десны?.. И ты выплевываешь кровь. Плюешь, плюешь кровь. Нет меры, нет разума у слова
«плохо».
Сколько раз ты искала сочувствия, дитя человеческое? Ан нет его!
«…А что это значит: юность? А что это значит: радость?»
Не помню, забыла.
А что это значит: смерть? Смерть — это значит не худшее из того, что предстоит человеку.
А что такое жизнь?
А так — ничего особенного. Жизнь — это значит любовь!
Двери пламени, двери морозов, двери страданий и свинца, приоткройтесь, приотворитесь. Я гляну в щелку. И в щель я увижу девочку: руки — короткопалые, зубы — белые и кривые. Живое — среди живых.
* * *ц
— Жанна, — выходя в коридор, раздумчиво и тихо сказала Кира, — я вам хочу сказать одну очень важную вещь. Здесь, на острове, мой жених. Он — солдат… Но ведь не могу же я все время в гостинице… Это очень дорого, верно?
— Верно. Разве можно гостиница для молодой девочка? Нехорошо. Надо дом. Надо устроиться на работа.
— Жанна, у меня пропуск всего на одну неделю.
— Будет пропуск. А жить — у меня… Мой внук — он тоже солдат. А вдруг он тоже имеет большой красивый любовь? «Дружба — дружба» — ведь так теперь говорят девочки? Слово «любовь» не модно… и не модно длинные волосы. Правильно я говорю, милый Кири — дочка мсье мальяр?..
КИРА И ЛАЙНА
— Вот эта… Комната. Ваша. Для вас… Хорошо?
— Еще бы! Ох, Жанна!..
Странный остров… Старинный очаг и здесь занимает чуть не полкомнаты. Он такой же, как и в гостинице. Широкий, низкий, голубоватый. Но у этой печки небольшой выступ: не то печка, не то камин. На ее изразцах тончайшие трещины… Трещины времени. И красивые, выгоревшие от времени и огня рисунки: корабль с розоватыми парусами, мельница, дом…
— О, да, я знай это очень, очень красивый печка, — улыбаясь, говорит Жанна. — Посмотрите, Кири, вот Лай-на. Вы не слыхали про нашу Лайну?.. Кири, вам одна или две подушка?
…На большом изразце как бы прочитывается голова женщины — молодое, улыбающееся лицо, размытое временем. Глаза ее полузакрыты. На мягко очерченном подбородке — глубокая вмятина; тончайшие волосы, как бы сплошь состоящие из царапин, венчает крошечная корона.
— Кири, вы ужинали?
— Как у вас хорошо, Жанна!
— Ну нет, это очень старинный дом. А печки на самом деле красивы, их сделал, должно быть, такой же бравый майстер, как ваш отец. В новых квартирах белый печка и заводской кафель, а это ручной работа… В те времена, когда майстер-художник жил на земля, на свете было меньше людей… Мой внук тоже нравится этот красивый печка. Он говорит: когда нам новый квартира дадут, мы, бабушка, этот старый печка возьмем с собой, разве можно рушить работу такого майстер?..
Кирин сонный корабль плывет сквозь мглу ночи, развеваются его паруса. На подушке — голова Киры с тщательно промытыми волосами. Голова у Киры в бумажных рожках. Они называются «бигуди». Накрутить «бигуди» помогла ей Жанна.
— Ай, ай, ай, как ты изменилась, Кира!
— Все это вышло из-за волос. Дурацкая стрижка, верно?
— Ха-ха-ха! Ты разве Самсон? Разве сила твоя в волосах?
— Чего ты мелешь? Какой Самсон?
— Я — фея, — ответила Лайна. — Фея, а не кофейная мельница. Я не мелю. Я — звеню… Итак, ты в нем искала силу сопротивления. И ты нашла ее… Твой любимый — маньяк.
— Как ты смеешь так о нем?! Какое еще такое сопротивление?.. И маньяк — это Гитлер.
— Ах, Кира, со всеми вами так трудно сделалось говорить! Вы не боитесь фей! Хорошо. Я назову его «устремленный». Стрела!.. Посмотри — вот она прорезает воздух… Когда я ходила по этой земле, еще жили-были на свете стрелы и лошади.
— Лайна, существительного «устремленный» — нету! Не существует.
— До чего ты мне надоела, девочка. Я — фея. Грамматика — не отчизна фей.
Стало тихо.
— Лайна, мне страшно. Не засыпай.
— Кира, с той самой поры, как я обернулась камнем, я никогда не сплю.
— Лайна, скажи, «устремленные», это люди высокой жертвенной совести?
— Может быть, может быть… Но ведь страсти — они бессовестны. Удивительный век — век, когда совершенно забыли о феях! И мало думают о любви. Всех вас занимают вопросы совести. Кира, когда на земле еще жили феи, люди пели песни о доблести и любви. — А теперь вы поете о труде и войне. Но самые ваши любимые песни и сказки — о совести.
— А ведь я — красивая, Лайна! Верно?
— Девочка, разве любят самых красивых? Красота — великая сила, не спорю, ведь она дает человеку уверенность, поэтому красивый, случается, бывает и сильным…
— Лайна! Может, это плохо — любить? А?.. Валяй, говори правду!
— Валяют валенки, девочка. Я — фея, я не могу «валять». Я звеню. Любить — неплохо, любить хорошо. Но любящий не бывает силен. Он — уязвим. А в жизни действует право сильного, а не право правого.
…Звякнула дверца печи. На пол упали поленья. Присев на корточки, Жанна принялась разводить огонь.
— Лайна, ты здесь?
— Помолчи! Разве не понимаешь — меня затопили… Дай огню разгореться…
(И в сумерках занимающегося дня блеснула крошечная серебряная корона.)
— Лайна, ты уже разгорелась?
— Да.
— …Знаешь ли, я была еще совсем маленькой. И вот наш папа вдруг захотел уйти, оставить маму и нас. Он ушел. Мама сидела на табуретке и держала на руках Кешку. Она не плакала. Плакал папа. Я сказала: «Папа!» Он не ответил и начал спускаться с лестницы. Я — за ним. Я кричала: «Папа!» Он остановился и поднял меня. Я была очень маленького росточка, мне было четыре года. Я обняла папу, я уперлась в его щеку открытым, плачущим ртом.
Он сказал: «Осторожно, дочка, ты же меня задушишь». И повернул назад со своим чемоданом. Я помогала ему нести чемодан, а он мне сказал: «Не путайся под ногами».
Потом, когда я сделалась старше, папа рассказывал, что любил балерину, которая скакала в цирке на лошади. Она была очень красивой, говорил папа.
— Кири, вставайте! Раш-раш. Уже восемь утра.
— Доброе утро, Жанна. Какая странная у вас печка! Всю ночь ужасно громко гудела тяга и звякала дверка.
— Да что вы, Кири, я только что растопила ее. Кто ж топит на ночь? Спать будет плохо. Жарко… Со вчерашний вечер до самый утра я не подходила к печи…
О СОВЕСТИ
«Дорогой папа!
Ты получишь мою телеграмму из Лауренса и постановишь, что я завралась. Однако, как это ни удивительно и ни странно, в Лауренсе на самом деле сгорел университет. (Вас небось пригласят на восстановление.) Другое дело, что я и не собиралась держать экзаменов и соврала тебе на корню — тогда еще, когда ехала в Лауренс. (Мне нужно было попасть в Санамюндэ. Ловко?)
Сева Костырик отчислен из института по милости твоей дочери, ему не дали возможности защитить диплома. Его отчислили, а потом призвали и отправили на острова. Что хочешь, то про меня и думай! Валяй! Но видишь ли, отец, я не только перед Севой без вины виновата, а еще и люблю его. Ничего не поделаешь! Вот. В таком духе, в таком разрезе. Люблю.
Речь, однако, не обо мне. А о нем. Свяжись с Костыриками. Не ради себя и не ради меня, а ради истины. Добейся восстановления Севы. Ты у меня толковый, я знаю, ты все сделаешь правильно. (А я бестолковая — не в тебя.) Была толковой, и вдруг — любовь. Меня сорвало со всех катушек. Я еще дома хотела тебе рассказать, но ты был в Киеве и возвратился, когда Севку уже отправили на Санамюндэ… И разве ты бы мне дал согласие, чтобы я помчалась за ним? А я должна была его разыскать. Ведь ты не забыл, надеюсь, какой это кошмар — любовь?
Папа! Сегодня ночью мне приснилась странная вещь: будто мне года четыре и будто я бегу за тобой по лестнице, чтобы оторвать тебя от твоей любви. И только сегодня утром я поняла, чем ты пожертвовал для нас.
И кланяюсь тебе в ноги. Ты, по моим понятиям, очень-очень порядочный человек. Я всегда это думала. Но на всякий случай пишу, чтоб ты никогда не сомневался в моем отношении.
Ты никогда нас не попрекал своим военным прошлым, не требовал ни уважения, ни почтения. И за это я даю себе труд понять, что жизнь у тебя была не особенно легкая, как и у всего твоего поколения, отец. Но ты нам не говорил: «Экая пошлая молодежь!» А максимум: «Мы в ваши годы — были поаккуратней!»
Ваша жизнь и на самом деле была и жертвенной, и целеустремленной. Вы жили для будущего и отдали очень много: молодость, силы, сердце. Мы знаем — вы отдали лучшие дни своей молодости — не танцевали и не носили галстуков. (Я читала Пантелеймона Романова «Без черемухи».) В общем, вы себя отдавали идее, стране. А на нас сердитесь. Вот чудаки! Рождать нас мы, между прочим, вас не просили. Но ты-то как раз никогда ничего от меня за это не требовал. И поскольку такое дело — то я действительно тебя уважаю. Не сердись, отец. Все с твоей дочерью будет так, как ей нужно. И хорошо. Только так. Ясно? Дай мне жить своим умом, своим сердцем. Идет? И помни — совесть есть даже и у меня . Ну ладно, пусть не совесть, а совестишка, — а все же есть. Я выросла и многое пересмотрела. (Помнишь, когда я была еще в шестом классе, я говорила, что выйду замуж только за вора, потому что воры отчаянные, а я уважаю отчаянных.) Севка не вор, а я здесь. По причинам совести. (Вру! По причинам любви.)
Папа, пойди к Костырикам. Поговори с его отцом. Пойди к самым главным военным начальникам. Прошу тебя. Я люблю тебя.
1) Здесь я устраиваюсь на работу и твой хлеб есть не стану.
2) Не огорчайся: учиться я буду. Но не ради того, чтобы отовариться высшим образованием. Просто хочу, и все.
В общем — не унывай, все в порядке. В Санамюндэ, по-моему, мирово! У моря я, правда, еще не была, но сейчас закончу письмо и подамся в ту сторону, посмотреть маяк. Здесь хорошо. Местные ребята, куда бы ни уезжали, всегда возвращаются на Санамюндэ.
Пишу и вижу, как ты приходишь домой поздно вечером, как ты хлебаешь суп, — лицо у тебя как будто припудренное. (Это от известки — да, папа?) Папа — Саша ! Вот и все. Ты мне лично ответишь за Сашу.
Никому не показывай это письмо. Целую и остаюсь
Кира.
Пиши до востребования».
— Примите, пожалуйста, заказное письмо.
— Одна минуту… Вот… Вам — посылочка. Распишитесь.
Кире протягивают обшитый шелком спичечный коробок.
На подушке из ваты дремлет серебряное кольцо с голубым камнем. Тут же крошечная записка.
«Родная моя любимая девочка! Посылаю тебе колечко. Бирюза — это камень завоевателей. В старые времена воины пришивали бирюзу к своим седлам. Будь сильной, будь мужественной.
Твой любящий друг
Валентина Ржевская».
ОСЕЧКА
Вспыхивали окна домов, мимо которых ехал автобус. Их свет осторожно вплывал в темноту вечера. В каждом доме зажигалось только одно окно. Хозяева экономили деньги и электроэнергию.
Кира уже успела узнать, что здесь на окнах бывают шторки, присланные из Швеции, ей уже рассказали, что в каждом особняке есть погреб, а в погребе — пиво (Санамюндское, очень пьяное). Она уже знала, что по ночам никто на окраинах острова не запирает своих домов…
Автобус едет по широкой шоссейной дороге.
Дремлет лес. Спят зайцы.
Интересно, а может ли кто-нибудь оскорбить зайца? А медведя? А белку? Их можно убить. Поранить. Не дать им есть… Ну а если их оскорбить?
Деревья, стоящие на опушке — по обе стороны асфальтированного шоссе — мерцают бело и коротко. Загорятся — и снова ночь, ночь… До следующего автобуса.
Пахнет морем.
Море!.. Кира помнит: в Артеке — рыжий песок, упругий и зубчатый, принявший форму волн… «Ночью я просыпалась и думала: «К морю!»… И вот — я в море! Плыву, как лягушка, размеренными движениями, чтобы не задохнуться от счастья. Синее море, пустыннее мэре, широкое море…»
— Конечная остановка! — объявляет кондукторша.
Автобус вздрагивает и останавливается.
Перед Кирой — пирс — место прибытия морских судов. Мостки, покрытые соляной пылью…
А море? Неужто эти вздыбившиеся бугры и есть волны?!
Меж оледеневших вод сверкают узкие полосы — а над ними стеклянные перекаты. Вмерзнув в лед, стоят у причала баржи. Они тихо раскачиваются… Над Кириной головой гуляет студеная свежесть морского ветра. Ветер дует в затылок, вытягивает кончики старого шарфа и тащит его вперед, вперед — туда, к берегам Швеции…
На пирсе стоит сутулый подросток в темном пальто и отцовской шапке, надвинутой до бровей. Не девчонка, а запятая на белой странице снега.
Маяк… Он уставился на нее огромным зеленым глазом!.. Над маяком, над Кирой, над студеным дыханием моря — властным, скрытым, печальным, глухим и страшным — большое небо, уже начавшее темнеть. В небе гуляют ветры. «Угу-гу!» — поет зюйд-вест у нее на зубах. «Угу-гу», — улюлюкает норд, вздымая поземок. «Угу-гу», — отвечает Кира, придерживая руками в Жанниных варежках отцовскую шапку.
— Гражданка, что вы тут делаете? Пройдемте. Без разговорчиков. Предъявите-ка документ!
— Чего орешь? Я, кажется, не глухая.
— Прекратим разговорчики. И попрошу не тыкать: я на посту.
Здравствуй, море! По твоим поэтическим берегам ведут прибывшую из Москвы Киру. На плече у солдата винтовка.
…Оконные стекла той будки, куда приводят московскую девушку, золотятся испариной. Сияет навстречу Кире яркая пасть времянки.
— Вот, — говорит Кира, — Пожалуйста… Паспорт, пропуск, школьный диплом,
— Вы что ж, приезжая? Из Москвы? — нахмурившись, спрашивает конвоир.
— Нет: француженка. Из Парижа! Отдай, же ву при, мой пропуск, я рассеянная, еще, чего доброго, потеряю… Привет, ребята! Дайте-ка закурить.
— Скажи, ты, делом, не чокнутая?
— Товарищ старшина! Пусть он извинится… Он меня обозвал чокнутой.
— Ну и что?
— А то, что он на посту! Он обязан соблюдать вежливость.
— Иванов, извинись. Скорей. И пусть она сматывается.
В караульную будку заглядывает офицер.
— В чем дело?.. Вы что?! Караульное помещение превратили в теплушку?
— Я проверял документы гражданки, — вытянувшись, рапортует солдат. — Ока стояла на пирсе… Докладываю: документы в порядке. Сержант Сердюк.
— Ребята, — говорит Кира, — я приехала к солдату Костырику… Может, вы его знаете? Севка… Севка Костырик.
— Да нет… Не знаем…
— Мальчики! Как мне его найти?
— Обратитесь к начальству, гражданским можно и без доклада.
— Ни за что! Не пойду. Не буду я унижаться. Мы говорим на разных языках.
— Чудачка, да какое же тут унижение?.. А кем вы ему приходитесь? Сестрой, что ли?
— Эх вы, горе, а не детективы. Вы же только что смотрели мой паспорт… Я — Зиновьева, не Костырик, значит я не сестра… Я его сударушка.
— Ой лопну, ой здорова врать! Ты ж малолетняя.
— Ребята, тише… Сейчас явится офицер, и он будет прав.
— …Ну знаете ли… Вы просто безграмотные, в моем паспорте ясно сказано — ровно семнадцать лет.
— Спектакль, ну прямо спектакль!.. Ты, делом, не киноартистка?
— С первого курса ВГИКа. Ребята ошеломлены.
— Вот что я вам посоветую, — раздумчиво говорит сержант. — По воскресеньям мы ходим в кино. Видели клуб в центре города?.. Так вот: приходите-ка в воскресенье на первый сеанс — просидите все шесть!.. Так, пожалуй, будет самое верное дело.
— Спасибо! Большое спасибо!.. До воскресенья, мальчики.
Задумчиво шагает Кира к автобусу.
«…Это уже было со мной когда-то: и вечер, и этот снег, и орущие рыбаки…»
Одна — в огромном заиндевевшем царстве… Одна, одна!..
Все тесней и тесней обступает Киру остров с домами, в которых не закрывают на ночь дверей; с черепичными крышами, с трубами, из которых валит дымок…
Время пройдет, и, быть может, память об этих крышах, серых дымках и ветряных мельницах ей покажется счастьем?..
А вдруг это и было счастье?
…Взмахнула издалека, навстречу Кире застывшими, большими руками старая мельница, полоснула небо отчаянно и угрюмо.
За окнами автобуса густо и нежно засинел воздух… Из лесу тихо: ыходчт ночь. По правую руку — дома, у заборг — чьи-то салазки… Интересно, а где живет их местный тролль — Пёк?
СНОВА ЛАЙНА
Сквозь морозные узоры на окнах просвечивает фонарь. Вспыхивают искры, прочитываются слюдяные горы… Свет в этом царстве смахивает на северное сиянье.
Погас фонарь. Мир льдов, мир холода стал еще шире, еще печальнее. Комнату пронизало резким серебряным светом: это взошла луна. Блеснула в упругом ее луче серебряная корона.
Кире слышится голосок:
«Только влюбленный имеет право на звание человека».
— Лайна, почему на вашем острове живут феи?
— Наш остров умеет любить свое прошлое. Фея — это, как лепные «ростры» на кораблях, вот почему у нас сохранились феи. Мы любим историю, ну а феи — не так ли? — это история…
— Как ты безграмотна, Лайна! Феи вовсе не принадлежность истории, они принадлежность сказок.
— …Глупая! Сколько раз мне надо тебе повторять, что самолет — не больше как скромный ковер-самолет; что воздушный корабль «Восход-3» — создание волшебников… Между прочим, один из них был сильно в меня влюблен. Я была юной, юной… позорно юной. Ай-ай-ай, как я была молода… Как позорно я была молода!.. Скоро в Москве будет выставка с фотографиями Луны. Океан на Луне тот колдун наречет: «Океаном Лайны». А если это название не утвердят в инстанциях, он назовет его «Океаном моей любимой»… Знаешь, Кира, что на землю острова Санамюндэ упал когда-то метеорит!!
— Треплешься, Лайна!
— Нет. Я — фея и не могу трепаться: треплются полотнища, волосы, паруса… Знаешь ли ты, что на острове Санамюндэ замечательные мореплаватели?.. Моряк, настоящий моряк — это мужество и воображение. Много раз мой отец совершал путешествия вокруг света на парусном бриге…
— Отец?! У тебя?
— А как же! Ничто в Галактике не умирает. На острове Санамюндэ — древнее море и древние камни. Это наши леса, наши мельницы!.. Мы воевали в Отечественную войну… Мы победили в Отечественной войне.
— Лайна, я гуляла вчера по вашему центральному парку, увидела памятник и осторожна смахнула снег той варежкой, что мне подарила Жанна.
«…Герой Союза…
Владимир Сергеевич Васильев».
— Да, да… Он был русским, этот солдат. И защищал наш остров. Он был так молод! Ему еще не минуло девятнадцати лет. На его могилу приезжала старуха мать. Из города Суздаля. Народ!.. Это много-много людей… Цепь людей — она длинная, как века. Девочка!.. Человеку дана одна единственная сильная страсть. Не две. Солнце — печка нашей Галактики. Страсть у человека бывает одяа-единственная, так же точно, как над Землей — одна-единственная, добрая, старая печка: Солнце. Когда солнце ложится спать, луна зажигает серебряную свечу в голубом подсвечнике. Свечение ее — красиво, но от лунного света не родятся другие жизни… Кира! Знаешь ли ты, что подлинная любовь не ведает самолюбия!!.
О ЧАСАХ И ЖУРНАЛЕ «ЗДОРОВЬЕ»
Снежные улицы рассекают широкие мостовые. На мостовых — ребята с салазками; пожилая женщина толкает какой-то стул. Под стулом — полозья. На сиденье стула картофель и мясо.
По обеим сторонам улицы — магазины и магазинчики: зеленная, — на витрине картофель, брюква, морковь. Они выглядят так, как будто бы их умыли.
Вот — маленькое, угловое зданьице, парадная дверь без крылечка, над дверью вывеска:
«Часовщик».
Кира толкает двери. В ответ раздается стеклянная музыка.
У притолоки — пожилой человек — инвалид Отечественной войны: безногий.
— Это вы часовщик?
— Да.
Лицо у него солидное, интеллигентное. На носу — пенсне, а его мастерская увешана удивительными часами. Откуда они пришли и как сохранились?!.
Вот часы — швейцарские. Бьет четверть… Выскакивает девушка в острой тирольской шапке; вслед за ней — юноша [тоже в тирольской шапке). Обнялись и поцеловались.
«Тик-так».
Принимается куковать кукушка: раз, два, три… Пять раз.
Вдоль стен висят десятки ручных часов: золотые, серебряные, большие и маленькие. Вот луковичные часы, величиной с ноготь. Неужели и это часы?!
— Что хочет барышня? — спрашивает часовщик.
— Починить часы, — говорит Кира. — Это мне отец подарил, когда я окончила школу… Но я их где-то ударила, и они остановились.
— Не беда, — улыбаясь, говорит часовщик и берет часы из рук Киры.
В мастерской висит большущее зеркало. Кира невольно глядится в зеркало и видит девочку лет пятнадцати. Она элегантно подстрижена. (Эта девочка бедная-бедная Кира, которой еще недавно было шестнадцать, семнадцать лет.)
Кира зажмуривается… Потом медленно открывает глаза…
Утешая ее, часы поют свою песню о вечности: «Подумаешь! Четырнадцать — восемнадцать! Тик-так… А волосы что ж — они не только отрастут, они со временем поседеют… Время, время!.. Когда-то мы — Часы — были самыми сложными из всех земных механизмов, и мы изволили вообразить, что значительны — как Вселенная. А теперь нам на смену пришли другие машины. Кибернетика! Каково? Руки умных машин повторяют движения рук человека… Все относительно, Кира, все относительно, относительно (одним словом, смотри теорию относительности Эйнштейна). Ты — вырастешь, ты постареешь, ты поседеешь… Но не умрешь. Ты превратишься в русалку, в рыбу, в птицу, в цветок. Тик-так, вот так, вот так… Твои волосы отрастут. А бессмертный твой атом будет странствовать во Вселенной. Вот так, вот так!..»
— Спасибо. Сколько я вам должна?
— Тридцать две копейки.
— Барышня прекрасна, как Лайна! — улыбнувшись, говорит часовщик.
— Безволосая Лайна, — печально и насмешливо отвечает Кира.
— Лайна может отрастить волосы… Это не ампутация ног. Но Лайна обязана соответствовать времени. У всякого времени свои понятия о красоте.
— Разумеется… И о добре. И о зле. И о тех словах, которые можно и которые нельзя говорить.
— Юный друг, вы, должно быть, не знаете, что Андерсена в свое время корили сентиментальностью? Люди путают подлинность чувств, говорящую о размахе души, с неуважительным и немодным понятием — сентиментальность. Но время показало великую стойкость сентиментальности. Это говорю вам я — часовщик — представитель суток, минут, секунд, представитель времени… Без чувства и воображения — не сварить похлебки, не испечь хлеба…
— Зачем вы заговорили со мной о похлебке? Я вспомнила, что мне хочется есть! До свидания. Спасибо за поддержку по поводу этой дурацкой стрижки. Сейчас я закажу мясную солянку! А? Как по-вашему?.. Все! Я твердо решила: забудусь в мясной солянке.
У Киры всего лишь десять рублей… Может, не жрать? Жрать — распущенность, — она читала это в журнале «Здоровье».
…Круглые, небольшие столы, покрытые крахмальными скатертями.
— Я вас слушаю, — говорит подавальщица.
Три порции взбитых сливок.
— Три штук?!
Кира кивает.
Подавальщица приносит три порции взбитых сливок. На Кирин стол оглядываются соседи. Но разве она замечает их?! Забыв о терзавшей ее любви, Кира медленно погружает чайную ложку в облако взбитых сливок.
Оставьте Киру!.. Она — в раю.
В ресторан заходит компания молодежи: четверо юношей и одна девчонка.
«До чего красивая», — восхищается Кира. Светловолосая, с нежным лицом, в котором нет ни одной определенной черты, девочка до того хороша, что Кира не может оторвать от нее осоловелого сытого взгляда.
— Вы кто, ребята?
— Местное радио.
— Я — москвичка, мне надо срочно устроиться на работу. Здесь у меня жених… Что вы мне присоветуете?
— Поезжай на рыбный, консервный, — говорит девушка, — у них заболела заведующая лабораторией, они просили кого-нибудь со средним образованием и чтобы говорил по-русски. Если будет ходатайствовать твой жених… Он солдат? Да?
— Солдат.
— Раньше это было сложнее… Теперь у нас многих берут на работу.
Мальчики записывают Кире адрес завода на пустой коробке от папирос.
— Как тебя зовут?
— Кира. А тебя?
— Пауль. Что ты делаешь завтра вечером, Кира?
— Мышей ловлю.
— Дай-ка мне адресок. Я заброшу тебе мышеловку.
— Не надо. Весь остров для меня мышеловка. Ведь здесь у меня — жених!
ЗАВОД
Огромно тело завода. Ревут его трубы. В серое небо валит желтый тяжелый дым.
Бегут машины, выстукивая свой бег. Бегут. Льется белая смазка.
Сколько раз она слышала о заводах, сколько раз пропускала в книгах страницы о производстве.
Однажды их водили всем классом в большую инструментальную мастерскую. Все вокруг стучало… Под их ногами валялась синяя, еще тепла», еще не начавшая остывать стружка.
…На острове Санамюндэ сквозь заводские окна видны снега. Снег, снег… Завод стоит на самом берегу моря. Раскачиваются вмерзшие в лед баржи.
Сперва день был тусклый, пасмурный… Потом появилось солнце. Появившись, оно шибануло в снег — и все вокруг заблестело, заискрилось…
Стучит завод. Машины выстукивают свой бег.
И вдруг — тишина. Перед девочкой — два огромных цеха, выложенные светло-голубой плиткой. Вдоль стен — столы. У столов — женщины. Пахнет рыбьим жиром и потрохами: разделочные цеха.
Столы, у которых стоят работницы, залиты кровью. Кровь, кровь… Все вокруг в крови — столы, руки женщин, их фартуки. В огромных бочках отсвечивают розовым и сиреневым, желтым и голубоватым рыбьи внутренности — рыбьи сердца и желудки.
Женщины относятся к этому спокойно, по-деловому.
Как настоящие производственники. Но Кира… Кира — не производственник.
Не смотреть в ту сторону! Только в окно, в окно.
Рыбины! Большие и маленькие. Они извиваются, беспомощно открывают рты… И никто решительно, кроме девочки, этого не замечает. Люди спокойно работают.
Груды, пригоршни серебра — это рыбьи перышки — их чешуйки… Они на столах, на руках, на клеенчатых фартуках у работниц.
Киру слегка тошнит… Ее тошнит потому, что рыбы рвутся из человечьих рук. Зачем они бьют хвостами?.. Зачем у причала, — если глянуть в окно, — так медленно, так глухо и однообразно раскачиваются баржи?
В голове — стукоток, в ногах — слабость. Пол, покрытый серым блестящим линолеумом, кажется скользким. Вперед! Скорей.
Когда Кира подходит к кабинету заведующего производством, она замечает, что лоб и волосы у нее отчего-то сделались влажными.
Передохнуть. Успокоиться. Улыбаться с видом бывалого человека. Дочь рабочего — она только и делала, что работала на заводах!
Стены в крошечном кабинете выложены голубым кафелем. У небольшого стола сидит нестарый человек в поварской шапке и белом халате. Щеки розовые, ресницы и брови — светлые, золотые, пухлый, ярко-розовый рот (образец здоровья! Дует небось рыбий жир).
— Вы ко мне? — по-русски говорит мастер.
Кира опускается на выкрашенную эмалью блестящую табуретку, переводит дыхание, стягивает с головы шапку.
— Сейчас… — говорит она… — Я — москвичка, мне сказали — вы ищете человека со средним образованием… И чтобы говорил по-русски. Вот я и пришла. Меня прислали ребята. Из радио. Я приехала к жениху-солдату.
— Документ при тебе?
— При мне.
— Через четыре дня у тебя кончается пропуск, — нахмурившись, говорит мастер. — Но это бы не беда, оформишься — станешь местной гражданкой… А есть где жить? Мы общежития не даем… Однако… понимаешь, какое дело… Было у нас местечко в лаборатории, но позавчера мы нашли одного парнишку. Демобилизованного. Что мне делать с тобой? Вот разве в работницы?.. Не знаю, что тебе присоветовать. Пока не будет разряда, придется взять тебя ученицей…
— Именно это я и имела в виду, — не дрогнув бровью, говорит Кира.
— Он у тебя по какому году?.. Ага… Но месяца два или три, Зиновьева, тебе, понимаешь ли, не заработать даже тридцати рублей…
— Что ж делать, как-нибудь проживу.
— Подналяг. За нами дело не станет, как только поднатореешь — дадим разряд.
Улыбаясь и сияя глазами, Кира уходит с завода.
И только на улице, оглянувшись — нет ли кого поблизости, — она потуже завязывает тесемки от шапки-ушанки.
«Ничего. Рыбий жир — полезен. Он очень, очень полезен… Рыбий жир — это хорошо! В нем — витамин «А». В нем, в нем… целый ряд других витаминов..»
К остановке подкатывает автобус.
* * *
Пять утра. Валяй — просыпайся!
…Явилась. Звездою севера. Стянула пальто, закатала рукава фланелевой кофточки. Надела рабочий халат. Ей выдали под расписку огромный и острый нож.
«И вовсе я не чувствую запаха рыбы. И меня не тошнит. И никакая я вовсе не ученица Консервзавода. Я кухарка. Мы едем в Африку. Я готовлю обед для команды».
Потеснившись, Кире освободили место у разделочного стола. Женщины переговариваются друг с дружкой. Кира не понимает ни слова. Справа и слева чьи-то руки потрошат рыбу. Рыбы бьют хвостами, таращат глаза.
Не думать, не отвлекаться. Живей! Веселей!
Почему никто ей не помогает? У них есть бригадир, он обязан ей показать хоть раз, хоть один разок… А как он покажет, если с Кирой не объяснишься?!
Кира внимательно смотрит на руки старых работниц. Так, так. Поняла.
Хлещет кровь (рыбья кровь). Рыба бьется. Она — живая.
Итак — начнем!
Ветер раздул паруса на бриге. Бриг отчалил берега. Плачут женщины. Они машут платками.
Порт. И еще один. И снова порт…
Я вышла на палубу. На мне — белый фартук кока (кухарки).
«Привет, красотка! (Так мне говорят моряки с берега.) Ты откуда взялась, красотка?»
Вперед, мой бриг! На его носу лепная фигура: женщина с волосами, похожими на тонкие трещины. Ее голову венчает крошечная корона.
Я гуляю по Африке. В Африке на каждом шагу продают бананы. Как славно пахнут бананы!
Хочется пить. Пожалуйста. Вот. Таверна.
«Дайте мне эля!»
…Кровь, кровь, кровь. Рыбы бьют хвостами, они выскальзывают из рук. У Киры кружится голова. Вот что значит подлинные работницы… Они смеются и разговаривают друг с другом!..
Гудок. Все вокруг останавливается, наступает глухая, полная тишина. Что ж это такое?
А ничего особенного: обеденный перерыв.
Работницы тщательно моют руки. В кармане у каждой — мыльница. В мыльнице — душистое мыло.
«Как же быть? У меня ни мыла, ни полотенца?.. Вот обмылочек, ничего, я этим обмылочком, этим обмылочком!..»
— На! — говорит, улыбаясь, какая-то женщина и протягивает ей мыло.
Женщины идут на второй этаж. Кира — за ними. Женщины становятся в очередь. Кира — за ними. Женщины платят каждая по двадцать копеек. Кира — не отстает. Женщины садятся к столам.
На каждом столе — цветы. Кира любит герань. Она садится к столу с геранью.
Женщины едят превосходный борщ со сметаной. Кира — не отстает. Женщины едят котлеты и картофельное пюре. Кира — не отстает. Кисель… Превосходно! Здесь не пропадешь с голоду.
Звонок. Работницы устремляются вниз. Кира — не отстает.
Привет, Бразилия! Я в Буэнос-Айресе. Меня тошнит. Улицы Буэнос-Айреса пахнут рыбьим жиром и потрохами.
«Кто подарил тебе это платье, красотка? А серьги? А это кольцо, красотка?»
«Мой возлюбленный. Он — моряк».
Возлюбленный, рыба — живая, живая, живая… Каково мне сдирать с нее чешую?
«Кириллка, да ведь это вовсе не чешуя — серебро!»
…Горы, груды, пригоршни серебра. Оно на халате, на руках Киры. Несметные богатства моря, вышвырнувшего людям свои богатства.
Гудок (нынче суббота — короткий день).
Девочка тщательно моет руки, тщательно, очень тщательно обтирает их носовым платком… Волосы! Да что же это такое? Ее волосы в рыбьих чешуйках (то бишь в серебре). У работниц на головах косынки, а Кира не знала, что надо с собой прихватить косынку.
Снять халат, обтереть волосы, натянуть пальто…
От платья здорово пахнет рыбой. Как быть? Значит, шуба тоже пропахнет рыбой?
Вместе с халатами женщины поснимали рабочие платья — переоделись. А она ничего с собой не взяла.
…Автобус летит вперед. Кира смотрит в окно. Она занята хозяйственными заботами.
«…Мыло — раз; два — картошка; хлеб (можно черный, не обязательно белый). Соль можно взять у Жанны. Не покупать же соли! А?.. Как по-вашему?»
— Почта! — объявляет кондукторша.
«Дорогие девочки, Ксана и Вероничка! Я уезжаю в Африку — еду кухаркой — «коком» (так зто называется по-морскому).
Решительно прошу вас маме об этом ни слова не говорить. Убедительно прошу. По-товарищески.
Ко знакомым ребятам вы можете намекнуть — Кира, мол, едет в Африку.
Анне Афанасьевне, моему бывшему классному воспитателю, передайте от меня сердечный привет. Разбрелись по свету ее питомцы!
Мама, наверное, сердится, что я нечаянно прихватила ее пуховый платок. Но здесь так холодно! И не съем я ее платка.
О Сашке не спрашиваю. Мне страшно.
Я вас очень люблю и целую. В моем шкафу осталось четыре платья. Оба летних (ситцевое в горошину и сатиновое) я отдаю вам.
Девочки, приглядите за мамой. Если б вы знали, как может взрослому человеку недоставать мамы! А главное то, что я понятия не имела, как ее может недоставать! Помогайте маме, я вас прошу убедительно. Никто ей не помогает, и она никогда не жалуется. А я, понимаете, этого почему-то не замечала. Так что сделайте выводы.
Обнимаю. Целую
Кира.
Р. S. Из Африки отправлю посылку. Не плачьте. Больше мужества.
Ваша Кира».
У телеграфного окошечка стоит Пауль из местного радио (тот, что собирался забросить ей как-нибудь вечером мышеловку).
— Здравствуй, Пауль, — сияя улыбкой, говорит Кира.
— Что с тобой, Кира? Что у тебя в карманах? Селедка, что ли?!
— Сардины, — улыбаясь все веселее и победительней, отвечает она. — Я люблю сардины. Ну, бывай… Спешу! У меня ответственное свидание…
У КИНОБУДКИ
Сутуловатая, высокая девочка поднимается по лестнице клуба, разматывая платок…
— Привет, товарищ механик. Меня зовут Кирой. Кирой Зиновьевой.
— Ну и что? — хрипловатым баском отвечает он. — Допустим, ты Кира или Сапфира. Так что из этого вытекает?
— Я к вам за личной помощью… Понимаете?! — громким шепотом говорит она.
. . .
— Рядового Костырика, Всеволода Сергеевича просят пройти по важному делу к будке киномеханика. (Пауза.) Если в зале находится рядовой Костырик, то его срочно просят к будке киномеханика.
Солдат Костырик не появляется у будки киномеханика.
Кира ждет, она приказывает себе успокоиться, — расстегивает пальто…
«А вдруг он сегодня «дневалит»? А вдруг я прожду шесть сеансов и не дождусь?..»
Ей становится страшно.
А на экране, которому ни до чего нет дела, — рука ребенка, зажавшая ломоть хлеба, крыша отчего дома… Школьный учебник, переплетенный руками отца… Бежит по улице девочка и кричит: «Мама!»
Кира принимается плакать. Осторожно катятся слезы по Кириному лицу. Она дышит широко раскрытым ртом — боится всхлипнуть, чтобы не раздражить механика.
И вдруг его шершавые пальцы уверенно и нагловато приподнимают ее подбородок. В темноте кинобудки хриплый голос механика шепчет:
— Коза!
«Ну и пусть, пусть! А я как будто не замечаю! Он не схватил меня за подбородок. Он не сказал: «Коза»!
Неподвижность Киры подсекает инициативу механика.
Картина идет к концу. Девочка вытирает лицо ладонью.
В зале — свет.
Механик, уверенно улыбаясь, глядит в ее заплаканное лицо.
— Скажи-ка мне, отчего девчонки так любят реветь?
Кира молчит. Она натянуто улыбается.
— Рядового Костырика, Всеволода Сергеевича просят к будке киномеханика… Если в зале находится рядовой Костырик, его просят подняться на третий этаж и подойти к кинобудке.
Стучат по ступенькам тяжелые сапоги солдат, на нижней площадке слышится говорок…
— В чем дело? — сердито спрашивает чей-то молодой голос, обращаясь к Кириному затылку. — Кто меня вызывал?
…Скрипнул под Кирой стул… Не выдержав тяжести ее шубки, он осторожно свалился на пол…
Они стояли друг против друга, глядя в лицо друг другу. А между ними — как баррикада — упавший стул.
Вот уж больше двух месяцев, как солдат Костырик проходил военную службу на острове Санамюндэ.
По вечерам, в часы, свободные от вахт, ребята играли в шахматы. Костырик слыл одним из лучших в части шахматистов.
…Он был молчалив и тих. Быть может, майор — начальник подразделения — не обратил бы на Севу Костырика внимания особого , если б не получил от Александра Степановича обещанного письма.
На территории подразделения должны были строить здание небольшой читальни.
— …Вы… одним словом, если не ошибаюсь, вы, кажется, строитель, Костырик? — не глядя на Севу, спросил майор.
. . . .
— Что ж вы не отвечаете? Или боитесь взяться?.. А я хотел поручить вам одну строительную работенку…
— Да, да!.. Я строитель, строитель, товарищ майор!
Костырик спроектировал небольшое здание читальни, сделал продуманные рисунки будущей внутренней отделки ее…
— Вот это называется «подвезло»! — ликовал майор.
— А мы не будем еще чего-нибудь строить?
— А как же, как же! Не без того… Строительного материала хватает, рабочие руки в наличии… Почему не строить? Но имейте в виду, Костырик, вы в ответе за все. Нам нужен не только проектировщик, нам нужен хороший прораб. Понятно?
— Так точно. Понятно.
При постройке читальни Сева работал прорабом и штукатуром.
— Чего грустишь, Всеволод? — спрашивал Костырика парнишка-солдат, с которым он подружился. — Я отслужу военку и только-только думать еще начну, какую избрать специальность… А ты отгрохал, отзанимался… Осталось только добить дипломку! Опять же тебе, как солдату, разные льготы…
— Не надо мне никаких льгот!
Жизнь шла. Восстанавливалось его внутреннее здоровье. Все, что было связано с Кирой, отступило далеко назад.
…И лишь во сне приснились ему однажды длинные ветки осоки, полоскавшиеся в неглубоком озере. Озеро отражало серые облака…
Ее не было рядом. Но во сне он чувствовал незримость ее присутствия и весь был наполнен любовью и чувством счастья… Он слышал рядом с собой ее смех и дыхание. И говорил: «Уходи, Кира!»
«Хорошо. Я уйду, уйду!» — отвечала она.
И не уходила.
И он боялся, что вот сейчас она отстранится, уйдет… Боялся пошевелиться…
«Что-то мне приснилось счастливое?!. Я был счастлив!»
Однако всей силой сознательной воли он не хотел и думать о ней. Боялся иррациональной силы, которую люди зовут любовью.
Шли дни. Он получал из дому письма.
«Сняли хороший урожай яблок».
Ни слова о Кире.
ЛЮБЛЮ
Он был чисто выбрит, одет в шинель и шапку-ушанку. [Все сидевшие в кинозале были в шапках-ушанках, никто из солдат не снимал шинелей.)
Он похудел. Она сразу это заметила. Лицо его утратило милое детское выражение… Из нового, не то задумчивого, не то скучающего лица как бы выступал его второй, скрытый облик: в нем не было ни добродушия, ни мягкости.
Стоял против Киры. Руки были опущены. Не мелькнуло ни удивления, ни радости в глубине его глаз, когда он понял — это она. И все же что-то едва приметно дрогнуло в нем (может, чуть приподнявшиеся под шинелью плечи?)…
Не шагнул в ее сторону. Не сказал: «Здравствуй!» или «Да как ты сюда попала?!»
Повернулся и медленным шагом пошел к двери. Солдатские сапоги одолели порожек. До того неуверенно было движение их, словно солдат ослеп.
Он сам не понимал того, что сделалось с ним. Испытывал боль такую, как если бы после мороза застывшие руки вдруг попали в тепло и сильно ломило пальцы.
Душу ломило. Все в нем кричало: «Нет, нет!»
«Нет!» — говорило в Севе тем отчаяннее, тем упорнее, чем неожиданнее казалось ему ее появление.
Спускался с лестницы. Не оборачивался. Его спина как бы выражала раздумье. Шел медленно, очень медленно.
И не успев себе дать ответа в том, что делает, и что станет сейчас говорить, и зачем она делает это, девочка побежала следом. Она кричала:
— Сева!.. Ты меня не узнал? Это — я… Кира!.. Это я!.. Я!..
Солдаты оглядывались и улыбались. Те, что курили на нижней площадке, приподняли головы.
Он спускался вниз. И не оборачивался.
Она нагнала его. Ее руки легли на его шинель, дрожа потянулись к его затылку. Забежала вперед, обняла, прижалась щекою к его щеке… Она бормотала бессмысленно:
— Это я. Я!..
«Нет!» — говорило в Севе без логики.
Он даже не поднял рук, чтоб сбросить с плеч ее ладони, продолжал шагать, упрямо наклонив голову.
Второй этаж… Он все шел. А она все бежала, бежала, заходя вперед, поднимая к нему лицо. Снова и снова растерянно и беспомощно вскидывались ее руки… Вскинулись. И не решившись дотронуться до его шинели — повисли…
Он… Он искал покоя и равновесия, свойственных его суровому темпераменту!..
В ней не было равновесия… Рядом с нею не было равновесия… Все в нем кричало «нет!» — сопротивляясь ей из последних, из самых последних сил.
Лестница была переполнена гулом мужских голосов:
— Ты что, очумел, Костырик?
— Ты что, немой? С тобою, кажется, говорят?! Оглох?
(«Зачем ты пришла?.. Меня нет для тебя… Мне нечем тебе обрадоваться!»)
Лестница гудела. Сто молодых сердец бились сочувствием к девочке. Но чем больше шумели солдаты, тем упрямее становилось выражение его губ… Взгляд скользил куда-то поверх ее головы.
Первый этаж.
Убыстрились шаги солдата. Она бежала — пятилась, опираясь о лестничные перила…
…Секунда! — и вот уж она бежит по морозной улице без пальто и шапки…
Воскресенье. На улице много солдат, много-много парней в солдатских шинелях.
Кира несется за ним по узким улочкам и переулкам. Она заглядывает в лицо каждого встречающегося солдата.
Мороз слепил ей ресницы, подхватывал дыхание Киры, участившееся от бега.
Со всех сторон ей слышалась незнакомая речь. Останавливались женщины и ругали ее — видно за то, что она выбежала раздетая на мороз.
Вот он, вот он!..
Ее ладони сжали изо всех сил его щеки. Привстав на цыпочки, она громко заплакала. Приподняв его руки, положила их на плечи себе. Закрыв глаза, молча, жадно, целовала его холодные щеки, нос, брови, мелкими, быстрыми поцелуями, словно надеялась, что они лучше, чем ее голос, объяснят ему: «Это я! Я!..»
Она жалась к его шинели, лязгая зубами от холода.
Он сказал:
— Ты что?.. Здорова ли? Уходи. Простудишься.
И еще ниже опустил голову, как бы скрываясь от чужих взглядов.
Это было страшнее страшного сна.
…Вот уж не видно его. Солдатскую шинель единственного на свете солдата заслонили шинели других солдат.
Девочка остановилась на перекрестке улицы.
Ее нагнали, повели в клуб. Ей обтерли лицо. На нее натянули шубейку, обмотали ей голову пуховым платком.
— А ты плюнь, плюнь, — говорили ей.
— Каменный он, вот кто он!
— Да если б я… Да если б такое мне…
Она молчала. Глядела вперед остановившимися глазами.
…Быть может, потом — ведь здесь так мало пищи для воображения — они станут переговариваться, смеяться, показывать Севу и Киру в лицах… Но их первое чувство было чувством высокого сострадания.
Кто-то взял ее за плечи и повел из клуба. Это был офицер, пришедший купить билеты на вечер.
— Простудишься. Надо водки… Сейчас же водки. Не рвись. Не пущу! Ресторан за углом… И не стоит, девочка, эдакой любви наш покорный слуга!.. Никто из нас недостоин твоей слезинки… Ты ребенок, ты, можно сказать, невинность… А мы такие, сякие, разэтакие… Экая парню любовь досталась! А кто твой отец? Военный? О чем думала твоя мать, когда отпускала тебя одну?..
…В ресторане с нее насильно стянули шубу, принесли коньяк и яичницу.
Офицер бушевал, рассказывая сидевшим за столиком офицерам о грубости "нашего брата".
Ей влили в рот коньяку. Она захмелела, уронила локти на стол… Ее уговаривали поесть, ей намазали хлеба, ей совали в рот кусочки яичницы.
— Как тебя звать-то?
— Ее звать Кира. Я знаю, — сказала буфетчица.
— Ешь, Кира… Хорошо бы черного кофе… Людмила, дай ей горячего кофе.
— Плачь, Кира, плачь, — увещевала буфетчица. — Поплакать — оно полегче…
И опять на нее натянули шубу.
И повели домой. Она шагала нетвердым шагом.
Один из троих офицеров, взявшихся проводить Киру, нетерпеливо нажал звонок. Дверь распахнулась. Офицеры заговорили с Жанной, перебивая один другого. Увидев Киру, Жанна втащила ее на лестницу. Не позволяя себе ни о чем расспрашивать, она оттолкнула Кириных провожатых и быстро, резко захлопнула перед ними дверь.
Я ТАК ХОЧУ!
Сжав губы и не оглядываясь, Кира шагает одна во мглу.
…Километр. Два. Три километра Десять, двадцать. Ни норы, ни жилья, ни огня. Даже лес — и тот далеко. Поле, поле… Ровное. Белое. Гладкое.
Не рассусоливай, а шагай, шагай…
Рубчатый след от недавно прошедшего грузовика — коричневые полосы на белом накате белого снега.
Вдали мигает желтая точка. Огонь!
…Все больше, больше желтого света. Близко, совсем уж близко человечье жилье. Вырисовываются крыши строений — большие, продолговатые. Это казармы. А вот — небольшой домишко. Из трубы его валит дым. Пахнет дымом и хлебом. Хлебопекарня. Читальня… На полках стоят книги, их видно через окно.
Кружевная, воздушная, поднимается вверх не то клеть какой-то лестницы, не то наскоро сбитая пожарная каланча. Это — дозор. На самом верху, если вскинуть голову, — крошечный дом-скворешня. Там — солдат: глядит вперед молодыми своими глазами. Один. На ветру.
Рядом с казармами — небольшой дом — единственный, где зашторены окна.
Крыльцо. На крыльце веник. Рядом с веником — ведра. Дом как дом, такие бывают в деревнях. Крылечко свежеокрашено и освещено.
«Сюда!» — решает Кира и поднимается по ступенькам. Тщательно сметает она метлою снег со своих сапожек. Сейчас протянет руку и постучит.
Дверь распахивается. На пороге женщина в пуховом платке. Обыкновенная женщина. Русская. В валенках.
От этих валенок Кире делается теплей.
— Здравствуйте, — говорит Кира. — Я к командиру. К главному…
— Он на политзанятиях, — отвечает женщина. — А ты по какому делу? Давай заходи…
Кира заходит в сени, разматывает платок, снимает шубейку.
Комната. Нет, это вовсе, вовсе не комната… Это — Россия.
Большая никелированная кровать, обеденный стол, буфет с посудой, половики и половички… А над столом такая же точно лампа, которая дома у мамы и папы. Лампа под розовым абажуром!
— Садись. Ты, видно, крепко озябла? Может, чаю или горячей картошки? Я пекла блины. Может, хочешь блинка? Съешь блинка! Да как ты нашла нашу часть? Или кто тебя проводил?
— Никто. И я совсем не такая маленькая, я уже школу окончила. Из Москвы приехала — и нашла.
— Из Москвы? — оживившись, говорит женщина. — Там наших трое ребят. Скоро приедут сюда, на каникулы… Такая тоска, такая тоска по детям — сказать не могу.
Женщина кутается в платок, вздыхает, скрещивает ноги в фетровых валенках… Подперла кулаком подбородок, задумалась, пригорюнилась.
— Значит, ты из самой Москвы?.. А чего там нового? Какие в Москве погоды? Я им, понимаешь, связала шарфики. Только, может, не надо?.. Поверишь ли — дни считаю… Как они там?! Здоровы ли, сыты ли… Ты этого не понимаешь, куда там — еще мала…
— У меня братишка. Я все понимаю.
Низко опустив голову, Кира не смотрит на женщину. Губы ее дрожат.
— Что с тобой? — говорит хозяйка. — Ты вроде бы не в себе, я сразу заметила. Может, обидел кто?.. Люди, знаешь, они безо всякой милости, без понятия. Да ты успокойся, погрейся. Садись к печи.
— Не хочу! Я боюсь печей…
— С чего бы?..
— Так. Просто так… Я к майору Дятлову, посоветоваться. Я, я… А он хороший человек?
— Кто?
— Майор Дятлов.
— Да как я тебе про родного мужа скажу? Сразу видно — что ты дитя… Мужик как будто бы ничего… Рубашку снимет для друга. Грех сказать — хороший, очень даже, можно сказать, простой, порядочный… Жену уважает. Детей жалеет… Чего ж еще?
— Скажите, пожалуйста, а разве это так много, что муж тебя уважает?!. Я б, например, хотела, чтобы меня любили…
— Любовь, она, детка, не вечная… Да и не солидно вроде бы в нашем возрасте, чтоб он меня на руках носил.
— А у французов любовь — она вечная… Один французский поэт, ну, в общем — писатель, сочинил такую песню своей жене, что ее поет весь Париж. Называется: «Ноги моей Жаннеты». А Жаннете — семьдесят лет.
— Поди ты! И смех, и грех. Да я б со стыда сгорела… Ох уж эти французы!
— У меня, — не поднимая глаз, говорит Кира, — здесь служит… Вобщем один знакомый. Костырик Всеволод. Может быть, видели? Он немного постарше других ребят…
— Да как тебе, детка, сказать, может и видела, да не знаю, кто из них Пров, кто Петров, а который Костырик… Ты бы хотела с ним повидаться? Пришла попросить майора об увольнительной? Он даст, он даст… Можешь не сомневаться… Все же в экую даль человек приехал… Из самой Москвы! Дорога не близкая.
— Понимаете, все так вышло нехорошо, — сжав кулаки, говорит Кира. — Я даже не знаю, надо ли мне… Домой бы!.. Мне бы только понять… Иначе… я, я… утоплюсь! Мне стыдно папе в глаза взглянуть. И маме. И девочкам…
— Да это что же такое?! — сейчас же приняв ее сторону, спрашивает у судьбы жена командира. — Да как же такое можно? Да где же стыд у нонешних молодых людей? Это, детка, они даже очень свободно… Это мода теперь такая, чтоб все ни во что!.. И любовь, и может, там какое серьезное объяснение было… Да как же так? Да какого рожна ему надобно?.. Красивая, из дому родительского… Да ты не плачь, ты не плачь, ты своей гордости не роняй. Пусть оглянется — много ли, можно сказать, на свете таких девчонок, чтобы со средним образованием и чтобы скромная и культурная?.. Ты какого года?
Кира ответила.
— Да это ж где берется у людей совесть? Девочка, ну прямо, можно сказать, дитя! Да ты успокойся. Он еще локти будет кусать. Не убивайся!.. Все у тебя впереди, детка!
— Нет!.. Нет!..
— Полно!.. Ах, чтобы они сгорели. Все! До единого. Совместно с моим мужиком.
Дверь скрипнула. Послышался стук сапог. В комнату вошел пэжилой человек в военном. (Тот, кому жена пожелала сгореть!) Лицо его было простовато, рассеянно. Взглянул на жену, перевел глаза на сидевшую рядом с женой незнакомую девушку. Не сказал «здравствуйте». Спросил:
— Что случилось, Анфиса?! Дети здоровы?!
— Твои-то здоровы, — сказала Анфиса, — а вот другие…
Кира встала и протянула майору руку.
— Зиновьева. Из Москвы. Извините за беспокойство.
— Да какое может быть беспокойство?! Сидите, сидите… Если ко мне, так пожалуйста. Я — обязан. Мои солдаты.
Он присел к столу, и стало еще заметнее, что славное лицо его как бы даже потрясено добротой.
— Я вас слушаю, товарищ Зиновьева…
Лицо Киры приняло гордое, злое и высокомерное выражение.
— Не знаю, как рассказать, — начала она. И принялась теребить носовой платок… — Мой папа — рабочий Зиновьев. Мастер. Нас — пятеро… Севка Костырик ему помогал… И я… И я…
— Да чего уж там!.. Дело, как говорится, честное. Молодое.
— Нет, нечестное. Я ему сделала много зла. И… и приехала с ним повидаться.
— Да… Можно сказать — положеньице, — с состраданием вздохнул майор. И встав от стола, тяжело зашагал по комнате. — Я Костырика знаю. Отчислен из института… но при военном деле — рекомендация неплохая. Даже можно сказать — хорошая. Неплохой строитель. Большой работяга. С инициативой. По чести скажу — плохого за ним не видел. Одно хорошее. А уж я ли их не перевидал?! Молчаливый, знаете ли… Но быть может, каждый на его месте… А так — старательный… И общественник. Оформил нам стенгазету. И я бы сказал — хорошо оформил… Два раза отказывался от увольнительной Я с ним беседовал — как же так?.. Парень он неплохой и мне, не таю, внушил уважение… Не знаю, конечно, подробностей, но уж больно сурово как-то… Я переписываюсь с отцом. Неплохой человек — рабочий. А как там с той женщиной… вышло — не знаю А он… Он что? Он, конечно, того… Ведь молод…
— Вы всегда один за другого, — сказала жена. — А что человек… что девушка… А если бы с нашей Настей…
И махнув рукою, вышла на кухню.
— Та женщина, товарищ майор, — это я!
— Уж полно…
— Правда — я. Поэтому я приехала… Я люблю его. Майор зашагал быстрей. Из кухни вернулась жена, поставила на стол две тарелки, булочницу и хлеб.
— Ну что ж!.. Как вас величать-то? Кирой?.. Так вот: не удивительно, что он не хотел с вами говорить… Вот так… Не посетуйте за прямоту. Я бы тоже на его месте… Только вот что: возможно, не хватило бы, так сказать; у меня характера… Я бы знаете ли, пожалел… А он человек характерный. Волевой парень. Кира молчала, сидела, опустив голову.
— Товарищ майор, простите, я, наверно, не все понимаю… Не понимаю степени своей вины. Ведь не волоком же я его волокла… Да и откуда мне было знать, что можно, чего нельзя? Я не военная, не военнообязанная. Да и что было-то? Он меня, конечно, в ту ночь два раза поцеловал… А во второй раз… Он на меня сердился. А я, как глухая или ослепшая… Ведь он самый близкий мне человек! И я тогда совсем, совсем другая была… Не такая, как нынче… Я горя не видела. А теперь…
— Видишь ли, Кира, дело не в том, сколько раз он тебя целовал, а в нарушении воинской дисциплины, долга!.. Как это ты его довела до оплеухи?.. И зачем ты ходила к нему в институт, да еще, говорят, накрашенная? Право — и смех, и грех.
— Товарищ майор, все меня презирают. Все! Отец деньги прислал, а не пишет… Я болела шестнадцать дней… Мама не пишет. Зачем я за ним бежала? Зачем, зачем?.. Как жить? Научите. Я себе не прощу. Раньше мальчишки за мной, за мной…
— Успокойся, Кира… Конечно, Москва — не близкое расстояние. Ты доказала преданность. Да и как он глянет в глаза твоему отцу? Мне ребята эту сцену всю доложили…
Кира опять заплакала.
— Будет тебе… А я с ним, знаешь ли, еще раз поговорю. Он неплохой парень… Художник опять же… Да что он, право… Верно ослеп!..
— Нет, — сказала Кира. И гордо: — Этого мне не надо. Мне не надо, чтобы любовь по приказу начальника. Я хотела, чтоб настоящая. Чтобы — любовь…
— Верно, — поддержала жена майора. — Кому нужна любовь по приказу?
— Мне бы только понять, понять, — сжимая виски, бормотала Кира.
— Кира Зиновьева! Здесь начальник — я. Так вот: сейчас я вызову рядового Костырика… и ты с ним поговоришь…
— Нет!
— Кира, ты для этого отмахала пехом двадцать километров. По морозу. И правильно сделала. Вам надо повидаться и поговорить. Жди! Я сейчас разыщу Костырика… Анфиса Петровна! Держи ее за подол и не отпускай. Умойся, Кира… Анфиса Петровна, дай ты ей этого… ну, как его там, напудриться, причесаться… Кира, и чтобы ни единой слезы, иначе… Это — приказ. Здесь я командир части.
НИАГАРА
Раскрылась дверь. Он вошел… Растерянно глянул на Киру (командир сдержал свое слово и, видимо, ничего не сказал ему).
В доме слышались шаги, звон посуды… |Не иначе как жена командира наконец-то кормила ужином своего мужа.)
Дом замер. Насторожились стены, и лампы, и шторы. Дом дышал сочувствием к девочке.
Только он стоял против Киры то ли задумавшийся, то ли осоловелый. Безмерно странный.
— Ты? — спросил он одним дыханием (как будто он не видел, что перед ним — она).
— Может, снимешь все же шинель и шапку? Он скинул шинель и шапку.
Скинув их, он как бы сделался собой — научился двигаться, говорить. Придвинул стул, сел рядом.
— Ты давно из Москвы! — спросил он вежливо и мертво.
— Да, — сказала она полушепотом.
— Как отец? Как Сашка?
— Сева, может, ты поймешь наконец, что я… А вдруг ничего не проходит так? Просто так… Что тогда? А вдруг у тебя окажется память… Мне ничего не надо… Я только хочу понять… Я уйду, уеду… Я не прощу тебя. Я тебя не простила… Что с тобой? Как ты мог?.. Если… если… Так зачем ты со мной разговаривал по телефону и маму свою послал?
— Маму?! Я ее не присылал! Это, должно быть, она сама… Я… я тебя… Одним словом, сейчас не об этом, Кира… Я хочу быть хозяином своей жизни, своей души… Одним словом, как это ни горько, приходится выбирать!.. Тебе нужна не любовь, а любвище… Откуда ты знаешь, что я на нее способен?.. Мне нужен свет свой собственный… а не отраженный… Не знаю, как объяснить тебе это, Кира…
— Я поняла, Сева. Но я… Я обманывала себя. Я… все думала, что у тебя всегда это было от удивления, от застенчивости… Только уж лучше бы ты солгал!.. Я… я хотела быть рядом. Приехала… И… на завод… На завод!..
— Полно! — ответил он. — Ни на каком заводе ты не работаешь… Не такой ты человек, Кира…
— Много есть у меня грехов. Но лучше — я не умела. Сильней не могла. Товарищ майор! Костырик свободен. Я — ухожу. Я… я вас… обоих… Он сказал — главное. Я — поняла. И… и… я пришла не даром.
— Одну минуту. Костырик тебя проводит.
— Нет.
— Здесь я командир части. Я. А не ты. Ночь. Поле. Куда ты пойдешь одна!
— Кира может заночевать у нас, — живо вмешалась жена майора.
— Молчать! — спокойно и властно сказал майор. — Костырик, проводишь Зиновьеву до ее парадной. Выполнять. Приказ. Вернешься с последним, нет, с первым автобусом. Отпускаю на сутки. Я сказал. Все. И запомни, Анфиса Петровна: ты хозяйка надо мной, над своим майором, но не над моими солдатами… Бабье! Да полно вам целоваться-то… Ошалели, ей-богу. Живей, веселей! Подавайте-ка даме пальто, Костырик… А то действительно получается… Не солдаты, а… а какая-то Ниагара!
СТАРЫЙ ОЧАГ
…Все тот же снег. Все так же поскрипывает он под Кириными ногами…
Снег. Белый снег. Белый, белый…
Неправда!.. Ушло из снежного сердца его доброе, таинственное свечение. Погасло. Осталось большое поле. Обыкновенное. Все в снегу.
«Если я не люблю себя, как же мне любить эту землю и этот снег!!»
И вот остались на свете — земля, снега и большое поле — без сердца.
По этому полю без сердца шагают, шагают, шагают две пары ног.
Дальний свет электричества. Остановка автобуса. Они стоят и смотрят вперед, на дорогу.
— А ты здорово похудела, Кира…
«Море — оно вокруг острова, — старается себе рассказать Кира. — А что за остров?.. А зачем я вдруг оказалась на этом острове?»
— Кира! Автобус. Живо!..
Автобус их довез куда надо. И ушел. Укатил в автобусный парк.
Две пары ног зашагали по уснувшему городу. Город, с его вечной каменной памятью, запомнит эти шаги. Ведь он сумел сберечь звук шагов всех супружеских пар, всех вдовых, влюбленных, брошенных, отчаявшихся, одиноких…
В парке, возле гостиницы дует резкий, холодный ветер — парк оканчивается небольшим пляжем. Меж старых дубов гуляет дыхание моря и дыхание множества притаившихся жизней — белки, зайца, крота… Спят. Экономят живое топливо, бьются сотни крошечных, теплых сердец, величиной с ноготь… Перебиться бы до весны! Холод-холод. Жить-жить.
Улица за парковыми воротами слабо освещена. Напротив старинной ограды парка стоит очень старый дом. Это Жаннин дом. Во время Отечественной войны бои развернулись за пределами города, и центральная его часть уцелела. Четыре темных окна спокойно глядят на спящую улицу, острую крышу венчает старинный флюгер — местный тролль: Пеки-Бук. Из хорошо сохранившегося фронтона подмигивает глаз чердака, похожий на иллюминатор.
— Кира!.. Экая старина, право… Шестнадцатый, да нет, пожалуй, пятнадцатый век.
Пожав плечами, она достает ключ, отпирает входную дверь.
…Окна дома — на высоте бельэтажа. Когда входные двери распахиваются, становится видно, что к Жанни-ной квартире ведут ступеньки. «Скрип-скрип», — сказали Кире ступеньки.
И вдруг послышались рядом другие скрипы… Ступеньки запели под шагами мужских сапог. Мир лестниц — переполнился разговором: «Это — я!.. Твои ноги, Кира, весело бегали по земле. Удирали из дома, опаздывали, крались на цыпочках по коридорам отцовской квартиры… И вот — они выросли (даже стали великоваты!). И шагнули навстречу моим шагам… Час пришел… Твои ноги принялись спотыкаться… (Так шагает плачущий.) В мир детских шагов вступили шаги другие: мои шаги».
Ступеньки ликуют, нажаривают, стараются… Долго будет хранить их деревянная, скрипучая память дуэт двух пар молодых, подымавшихся по старой лестнице ног.
…В кухне темно.
Кира сказала: «Жанна!»
Никто не откликнулся.
Толкнула дверь в свою комнату и услыхала тихое потрескиванье поленьев. Дверка печи была широко растворена, и пламя до того яркое, что комната будто тонула в жарком сияньи.
Переступив порог. Сева сейчас же остановился у очага… С великой серьезностью, словно что-то прикидывая, провел удивленный зодчий ладонью по изразцам.
— Экая старина!.. Красивейшая работа — чудо-юдо! Керамика!.. Гляди-ка! История острова! Вот — ограда из камня!.. Никаких тебе частоколов… Не камни, а — валуны… Ясное дело, камни им были сподручней, чем лес… Погляди, погляди, Кира!.. Мельницы… Парусный бриг… Времена парусных бригов!.. Портрет…
«Это я, Лайна, — тихо сказала Лайна. И дрогнула щербина на подбородке. — Я хозяйка этого очага. И остров!.. Хозяйка каждого старого и нового дома. А ты… Ты всего лишь будущий строитель этих домов, ты — всего лишь зодчий… Я — молодость. Я — человеческое воображение. Я — искусство… Одним словом, я — фея! Хозяйка огня и холода. Но забудь сейчас обо мне, солдат. И забудь обо всем, что сделано руками человека… Она — за твоими плечами… Сидит и дышит… Оглянись. Скорей!.. Все на свете будет твоим… Но она…»
Освещенная розовым пламенем, Лайна как будто глядела в проем окна: развевались волосы, блестела крошечная корона: пять зубчиков.
Присев на корточки, зодчий удивленно разглядывал старую печь…
— Что ты бормочешь, Кира?
. . .
Дверь скрипнула, в комнату вошла Жанна.
— О-о-о…
— Познакомься, пожалуйста, Сева, это моя хозяйка и близкий друг.
— Зольдат! — приложив к груди худую ладонь, в восторге сказала Жанна.
Исчезла. Через минуту вернулась с подносом, кружками и кувшином.
— Пейте, мсье зольдат… Санамюндское. Очень хорошее. Очень пьяны. Бравы, бравы, мсье зольдат!
— Садитесь, Жанна.
— О-о-о, ньет!.. Мне стирать. Мне гладить… Ньет, ньет!..
…Ушла. Из кухни послышалось ее ликующее — «Тра-ля-ля!..»
— Кири! — сказала Жанна в дверную щелку. — Я забыл! У нас сегодня две радость! Пришел постальен. Говорит: «Ваша девочка бегал, бегал… Он, бедны, совсем перестал ждать…»
— Жанна!.. Письмо?!
— Да. Письмо.
— Скорей!..
— Тра-ля-ля, тра-ля-ля, — кружась ответила Жанна. — Амур! Письмо. Зольдат. Тра-ля-ля…
ПИСЬМО
«Дорогая Кира!
Через неделю после того, как ты уехала из Москвы, отец вызвал к Саше самого главного профессора по детским болезням. Ты помнишь, у него еще при тебе была температура. Потом он сделался вялый, мало смеялся. Сперва мы думали, это из-за тебя. Я, конечно, ему уделял большое внимание. Девочки тоже уделяли ему внимание. Я ему рисовал и сделал калейдоскоп. Он плохо ел, и доктор из консультации запретил водить его в детский сад. И вот в это время отец решил, чтобы вызвать профессора. Мы оба пошли вызывать: я стоял в очереди, а папа скандалил е директором поликлиники. Профессор Дулицкий окончил прием. Нам сказали, что это он. Мы к нему подошли. Он, видно, сильно устал, было видно, что он устал и что очень старый. Мы просили, а он отказывался. Сказал: «Обязательно. В другой раз». И вдруг тут же на улице отец возьми и заплачь. Я даже представить себе не мог, что такое бывает. Он плакал. Профессор опустил голову, вздохнул, растерялся и чуть что сам не заплакал. Он сказал: «Да». Отец: «Кешка! Давай живей за такси. Одна нога — тут, другая — там».
Дулицкий осмотрел Сашу. Потом сказал: «Я хочу вымыть руки». И когда я повел его в ванную, он спросил: «Кто у вас самый главный? Я вижу, что родители оба голову потеряли». Я ответил: «Я самый главный. Я и Кира. Но Кира — наша старшая — уехала к жениху». Тогда профессор сказал: «Вызови-ка на кухню отца, молодой человек. Мать не пускай. У мальчика менингит». Я вызвал отца и следил, чтобы мама не выходила. А она норовила выйти. Ксана и Вероничка держали ее за подол и обе ревели так, что тошно было, потому что не к месту, надо было срочно принимать меры.
Вызвали неотложку. Саше отвели «бокс» (потому что слабый и глухонемой). Вместе с Сашей поехала мама. Ей поставили в «боксе» кровать для круглосуточного дежурства.
Я сказал, чтобы сразу отправить тебе телеграмму. А мама: «Ни в коем случае. Ей — жить. Она молода. Мое дитя — я в ответе. Я и отец».
Мы тебе не писали все это время потому, что не знали, что написать. Врать не было времени. В школе мне дали отпуск. Я дежурил с мамой по очереди. Не хочу тебе ничего описывать. Только поверь, что я делал все! Бее асе делали. Два раза были консилиумы. Сказали: «Он без сознания». Но я знал, что в сознании. Я спрашивал: «Саша, ты меня узнаешь? Если ты узнаешь, так закрой глаза». И он закрывал глаза — стало быть, понимал. Я с ним говорил так, как ты говорила: в щеку. Врачи сказали, что у него не выдержит сердце и чтоб все время давать ему что-нибудь пить. А он совсем ничего не ел и не пил. Я придумал кормить его из пипетки. Круглые сутки кто-нибудь из нас сидел рядом. Круглые сутки мы поили его из пипетки. Минуты не было, чтоб никто не сидел. Мы ему все время вливали соки. Но он уже не мог глотать. Потом мама заметила, что глаза у него как будто не двигаются. Врач подтвердил: «Ослеп». Когда мама это узнала, она почему-то уснула и долго спала. Я сказал отцу: «Отец, дадим телеграмму Кире». А отец: «Отстань. Не до вас».
Это продолжалось четыре дня. Один раз я ночевал дома. Утром, в восемь, вышел — иду в больницу. Больница — пригородная. Я как чувствовал что-то неладное. Но когда дошел до самой больницы, мне навстречу вынырнула из-за угла женщина с полными ведрами. Я вспомнил, что когда ты держала экзамен по алгебре, ты сказала, что тебе попался кто-то с полными- ведрами, и ты заранее знала, что сдашь.
Успокоился. Захожу в бокс. В боксе отец и мать. Мать лежала почему-то на одной кровати с Сашкой, и оба спали. А отец сидел рядом. Когда я вошел, он сказал: «Тише!» А потом: «Сашка умер. Нету нашего малого».
И я ничего ему не ответил.
Ушел. Я шел по улице, шел и шел. И потом я подумал: «А что я тебе скажу?!»
Дорогая Кира, поверь! Я все делал, я сдержал слово. Когда ему два раза делали переливание, я просил, чтоб взяли кровь у меня. Но они не взяли.
Кира, все, что ты захочешь, я, честное слово, для тебя сделаю, и я, и Ксана, и Вероничка.
Больше недели мы не могли тебе написать. Мы не знали, чего писать.
А мама все делает так же, как раньше. Но сильно осунулась. Когда свободна, все время лежит. А теперь отец разрешил написать, потому что говорит: «Жизнь есть жизнь. Не мы вольны над жизнью и смертью. Ты, — говорит, — напиши, Кешка, а я не буду». И тут явились две дуры — Ксана и Вероничка и сказали, что ты уехала в Африку, только чтоб отцу и матери ни слова не говорить. Но я не поверил, конечно, потому что знаю, что все вы врете.
Остаюсь навечно твой брат
Ксаверий.
А теперь под диктовку от мамы:
Дочка! Горе пришло, постучалось, вошло к нам в дом. Я-то знала, что он не жилец, что он наш короткий гость. Что ж об этом? Сколько раз я ругала тебя, сколько раз я через тебя убивалась, плакала, сколько раз, бывало, ночи недосыпала. Но вот что сказать обязана: Кира, прими мой поклон. В ноги кланяюсь. Прими материнское благословение. Матерью ты ему была. Ты была его радостью. Последнее слово, что он сказал, когда мог еще говорить, было не «мама». Он сказал: «Кия». Слез нет. И все я себя корю. А за что — не знаю. Уж ты прости меня, ежели что.
Мама».
ПОБЕГ
Он полулежал у печи, повернувшись к Кире спиной. И вдруг — за его плечами стало как-то уж очень тихо. Не было слышно даже ее дыхания. Напряженная, страшная тишина…
— Кира!
Она не откликнулась…
…Легонько стукнула дверь. Заскрипели лестничные ступеньки. Когда он оглянулся, Киры в комнате не оказалось… Он подошел к окну и глянул на улицу. Так и есть! Она шагала к парку… Раздетая. Без шапки и без пальто.
Он распахнул форточку и заорал: «Кира-а-а!» Она не остановилась и не ответила.
От раздражения и ярости у него привычно перехватило дыхание.
Сбежав вниз, он что было мочи завопил: «Кира-а-а!»
Она даже не оглянулась.
К парку неторопливо двигалась узкая, сутулящаяся фигурка, словно раскачивавшаяся от ветра.
Фонари погасли. Все вокруг лежало в глубокой тьме. Ярко светились только древесные ветки, аккуратно очерченные голубым инеем. От резкого ветра с деревьев сыпался снег: по левую сторону парка тянулась полоса пляжа, оттуда слышался гул…
На смену деревьям шла белая целина. Тут и там из-под снега вытарчивали темные лбы камней.
Сева бежал вдоль берега и, приложив рупором ко рту ладони, голосил: «Кира-а-а!»
Шум нарастал. Непривычный и непонятный. Весь мир вокруг как бы сотрясался от странной тревоги. Слышалось глубокое, прерывистое, напряженное дыхание моря.
«Кира-а-а!»
В глубоком снегу стали видны следы ее ног. Он пошел быстрей, нагнал ее и поволок к парку…
Снежное поле под их ногами почему-то сильно раскачивалось. И вдруг невесть откуда взявшаяся вода захлестнула кирзовые сапоги Севы. Сапоги намокли и отяжелели.
Главный причал судов на острове Санамюндэ считался незамерзающей гаванью. Но в этом году даже эту часть Балтийского моря сковало льдом. Рыбачьи бригады отправлялись на лов, впрягаясь в сани, груженные снастью. Сеть опускали в большие проруби. Всякий раз рыбакам приходилось прокладывать себе в глубоких снегах все новые и новые дороги. Такая суровая выдалась нынче зима.
Выйдя из дому, Кира не думала о том, куда идет.
Впереди — большущее поле. Кире казалось, она узнает его… Ведь она уже отшагала нынче по этому полю тридцать километров. Весь мир был полем, колеблющимся и белым… Сейчас впереди забрезжит желтый огонь.
Когда Сева схватил ее за руки, земля под ними раскачивалась, трещали льдины. Гул моря все нарастал, нарастал…
Он волочил ее, молчаливую, за собой. Она ему не сопротивлялась… Близко, очень близко от них была лесистая полоса парка, но дорогу к деревьям преграждали движущиеся торосы. Торосы раскачивались… Кире больно ушибло руку. Она застонала.
В это время на целине снега, у берега показалась машина.
Распахнув дверцу, водитель остановился у кромки льдов и услыхал стон.
…Впоследствии он рассказывал, что во время внезапно начавшегося ледокола с трудом разжал одеревеневшие пальцы солдата, вцепившегося в брошенный с берега канат. Правой рукой солдат обхватил девушку. Он ее спас.
ЗИНОВЬЕВ, ИВАН ИВАНОВИЧ
«Дочка!
Долго надо с тобой говорить. И если по правде, так ты до того меня довела, что я объявил розыск. Только через четыре дня пришло твое письмо с Санамюндэ, и мы успокоились. Скрывать не буду. Мне лично было очень даже большим ударом происшествие с Костыриком. (О тебе отдельно. Особо.)
Так красиво, как ты, говорить не могу. Да и ненадобно. В молодые годы я жаждал выдвижения и красоты. Но у отца моего (у деда Ивана) было четырнадцать душ. Конечно, может здесь недостаток характера, другие выучились, а меня недостало. Скрывать не буду, попервоначалу я любил выпивать. (А если бросил, так только от гордости — что и мы, мол, не лыком шиты, — не хуже людей, жить хочу хорошо, в достатке.) А какой достаток, ежели пьешь? По этой причине я, если правду сказать, прекратил вино. Поклялся — и баста.
Разве ты можешь понять, каким мне было ударом, что Всеволода не допустили до защиты диплома?
Ты, конечно, очень даже развитая, не по летам, и сильно нахватанная. Небось слыхала: Щусев, Мельников (из крестьян, между прочим!).
Ну а что ты знаешь, дочка, об архитекторе Воронихине, чьим именем назван Всеволодов институт? Крепостной, неученый был человек. А что ты знаешь о соборах в Кижи, о мастерах, которые эти церкви возводили без единого махонького гвоздочка, такие, однако, что сколько веков прошло, а весь мир приезжает, чтобы на них глядеть?
Дай ты этой силе образование, что бы тогда?
Кто учится в институтах на будущего архитектора? Оно, безусловно, способность надо иметь, когда принимают, сдают и по рисованию. Но скажу, по собственному своему наблюдению — идут в архитекторы дети родителей сколько-то обеспеченных. Строитель — он, если прикинуть, вроде бы не художник. Он — инженер. Между тем архитекторы — люди очень даже развитые и образованные. Видно, ихнее дело такое: архитектура. Надо и то поиметь в виду, что народу на свете довольно много, а рождается все больше и больше. Без крыши не проживешь. Опять же, нынче схватились перестраивать города, вот и выходит, что строители люди до чрезвычайности необходимые. И они себе цену знают, любят одеться, то, се… Голодать готовы, а что б была машина. Конечно — нужна культура, культура и опять же — культура. Архитекторы, в среднем разрезе, люди очень даже культурные. Однако Костырик не из таких. Его родители — люди простые, — откуда ихнему сыну набраться? К тому же по его серьезному складу он не так, чтоб особо шустрый как некоторые другие! Да и отец его не имел возможности дать простор тому же самому Всеволоду. Сама видела, он не брезговал и малярными работенками. Малый из рабочего класса! И я им, надо сказать, гордился. Поскольку сам человек рабочий, но не достиг.
Вырвала жизнь у него из рук голубую пташку! И по чьей же милости? По милости моей дочери. Тут бы мне кинуться хлопотать. В институт. К министру высшего образования. А дома у нас — беда. Пишу тебе вот уже третий вечер. А мама наша тем временем лежит с обмотанной головой. Однако сказано: не о мертвом думай, а о живом. Такова жизнь.
Возвратились мы после похорон, а соседи Морозовы, которым вы, мои дорогие дети, въелись в душу своими криками, кляузами и озорством, убрали всю нашу квартиру, полы перемыли и вынесли из спальни его кроватку, чтоб мать не видела, собрали всю его одежонку и спрятали у Сидоренков (у тех, у которых наша же Вероничка на двери намалевала: «вы — индюки»).
Встал я утром, побрился, надел английский костюм, при всех орденах и пошел в институт. То-се, говорю, мое дитя виновато, с нее и снимайте голову.
А они:
— Невозможно, чтоб ваша дочь. Такая она, сякая, разэтакая, раскрашенная, видать прошла сквозь огонь и воду. И опять же по возрасту не выходит.
Я: «Да как же так не выходит? Кому лучше знать насчет ее возраста, мне или вам?»
А они: «На своих детях люди не замечают. Это очень обыкновенно».
Что долго описывать: пришла беда — открывай ворота.
Я подался к его родителям. Старик Костырик обил уже все пороги. Что рассусоливать?.. На другое утро собрал я свою бригаду. Направились к министру по высшим школам. Все при военных отличиях. Ему доклад: так, мол, и так, мол, — рабочие. Группа. При спецовках, в орденах и медалях.
Принял без очереди.
Я объяснил, что и как. Мне, мол, Костырик не сын, не брат. Он человек из моей бригады. Как же, мол, подобная несправедливость, ведь отец его инвалид войны, Костырик Всеволод был основной кормилец!
Что долго описывать? Восстановили Костырика по личному приказу министра, принимая во внимание инвалидность отца и что сын — кормилец. Зачислили Всеволода на вечерний того же самого института.
Тут уж ихний декан отбил телеграмму в военную часть: так, мол, и так, мол, отправляйте. Восстановили.
Стало быть, таким образом, твое пожелание, дочка моя, исполнилось: хотела — выбросила, захотела — восстановила.
Так. Пишу пятый день. События не оборвались.
На следующее утро приходит на твое имя письмо из Института дефектологии. Так, мол, и так, мол. Вы, Кира Ивановна, зачислены на работу. Являйтесь. С превеликим к вам уважением. Профессор.
Прихожу в Институт дефектологии — прямо к руководителю: а профессор, оказывается, женского полу. Встает. «Это вы, — говорит, — товарищ Зиновьев? Мне очень даже приятно, я даже, можно сказать, мечтала».
И все мне выкладывает.
Тут и я ей выложил тоже про то веселье, которое ты нам всем предоставила.
А она: «Я была в Лондоне, иначе всему бы этому не бывать. — И утешает: — Хорошая, — говорит, — у вас дочь. Вы не особенно убивайтесь».
А я: «Полно вам! Слыхали бы, как мне про мое же дитя позавчера в институте аттестовали!»
А она: «А вы их не слушайте. Они вам наговорят!» И хохочет.
«Ваша дочь, говорит, человек. Я — постараюсь. Я ее выработаю. Очень уж молода!..»
И тут я, Кира, поверишь, в первый раз и единственный после нашего горя, заплакал. Плачу. Она молчит. Сидит, опустив глаза. Руку на прощание протягивает и говорит: «Спасибо вам за доверие».
Так. Теперь о тебе.
Я давно сказал: до Костырика, детка, ты еще не достигла. Всеволод — человек солидный. Он, почитай, и ребенком-то не бывал. А ты — ребенок, может, вечный ребенок, и что из тебя образуется, сказать покуда что преждевременно. Я не профессор. Надежду, конечно, имею, но я — отец.
Одно скажу, дочка моя любимая: девица должна гордеть — это главное украшение женского пола. Как мужчина тебе говорю. Ты ему дорого обошлась. Но разве он тебя добивался?
Нет!
И больше к этой мелкой детали не возвращусь.
Вместе с этим письмом перевожу тебе сто рублей (мать знает, что тридцать).
И вот тебе мой совет: он — в Москву, а ты ни в какую. Он тебе не иголка, ты ему не нитка.
Большое горе постигло тебя. Надобно его пережить, а дома у нас нехорошие обстоятельства — мать болеет и плачет: «Не уберегла». Напиши ей, дочка, скажи в письме, что летом, мол, возвращусь живая-здоровая. Ты мне, мол, мама, нужна позарез. Кавалеров неоднократно много, а мать — одна. В таком духе. Понятно? Письмо — лично ей. И на адресе ее личное имя отчество.
А теперь ответ тебе по поводу совести. Рассуждать, как ты, не умею, школы я не оканчивал.
Есть ли плата за совесть?
Нет.
Есть отплата за жертву?
Нету…
А за любовь?
Не знаю.
Хочется, конечно, человеку мал-маленечко справедливости. Вечно будут люди за это бороться. Это их двигатель.
Помню, был я, значит, демобилизован. Еду в поезде и горько так говорю: вот я, говорю, демобилизовался, а мне стекла не вставили. А стекла, между прочим, вылетели от бомбежки. Наобещали с три короба. И вот вам вся благодарность.
А на соседней полке, значит, едет старик. И вот какой мне дает ответ: «А ты кто такое есть? Ты разве не государство? Вот именно, что государство. С себя и спрашивай, с себя и с таких же, как ты. А с кого ж еще?»
Оканчиваю письмо. Сижу на кухне. Двенадцатый час. Мать спит. Девятый вечер, как прихожу с работы, сажусь и строчу.
Вчера отобедали, сел я писать. А ко мне врываются Ксана и Вероничка. «Напрасно пишешь, отец, поскольку Кира уехала в Африку. Она — за независимость негритянского населения».
Но ежели что (не так ли?), тебе, моя великая героиня, это письмо и в Африку перешлют.
А покуда что остаюсь твой отец.
С уважением
Зиновьев, Иван Иваныч».
ПЛАНЕТА ЗЕМЛЯ
Зима раскаялась. Пожалела людей, которым принесла и беды, и горе. Потеплело. Как оно и положено, заблестели оконные стекла. Потемнел снег. Вода потекла с крыш, принялась долбить тротуары. «Кап-кап; свет-свет; побыстрей-побыстрей; так-так». (Ждите к вечеру гололедицу.) Из белизны выпархивали влажные темные пятна деревьев. Их разутые и раздетые ветки причудливо пересекали небо.
…Звонкие голоса детей, скрип полозьев по снежной горке, стук шагов, не смягченных снегом; смех; верещание капель… А всем все равно… Не остановятся, не раззявят рты, по-одумаешь, — оттепель (смотрите барометр!).
Погодите-ка… Вот один, который все же раззявил рот: он сидит у дверей своей мастерской, надев короткую куртку и модную меховую шапчонку, наподобие пирожка. В стеклах его пенсне отражаются времена года.
Часовщик не хозяин времени, он всего лишь его слуга. Однако гляньте на его блещущее пенсне! Он умеет жить, и неплохо жить… Умеет красиво блестеть очками!.. Как здорово он умеет!
Светлая мгла ютится только в пассаже — здании с навесом, который подперт не идущими к делу колоннами Коринфского ордера. Но если податься влево, из переулка, бегущего от центральной улицы, — навстречу выйдут красивейшие развалины.
Часовня!
А может, вовсе и не часовня. Может, бывший костел. Костел или церковь…
Из зыбких теней, какие возникают только на ярком дневном свету, выпархивает таинственность недостроенного. В обрушившихся камнях читается множество форм, из которых как бы не одна не договорена.
Под закомарами — фрески. Они в хорошей сохранности: роспись древнего мастера, должно быть, открылась вновь, когда осыпалась штукатурка, наложенная на фрески при реставрации.
Из рамы поздних напластований, снесенных ветром и снегопадами, выступает ярко-синий платок на черных вьющихся волосах, глаза удлиненной формы — до того безмятежные, что кажутся лишенными выражения, девичий полуоткрытый рот… Плечи — покатые; рука, поддерживающая младенца, скрыта еще не осыпавшейся штукатуркой.
Переулок узкий, горбатые улицы вымощены булыжником. Дома отбрасывают на землю островерхие тени.
Напротив развалин, в одноэтажном доме — певческий клуб. Так и написано: «Певческий клуб». По-русски.
Играют гаммы. Странный звук… Не фортепиано, а фисгармония… Небось досталась клубу от какого-нибудь старого монастыря.
Конец переулку. Впереди — литая парковая ограда. Вот он — домишко Жанны, увенчанный флюгером — «Пеки-буком».
Дверь подъезда широко растворена, оттуда выносят мебель. У фасада стоит грузовик, у грузовика — хлопочущая хозяйка, одетая в стеганку и пуховый платок.
— О-о-о!.. Зольдат! Извините, месье зольдат…
— Здравствуйте! Кира дома?
— …?!
— Вы, кажется, переезжаете?
— Да!.. Нам дали новый квартира… Посередине город. В красивый дом.
— Можно подняться?.. Я бы хотел оставить Кирезаписку.
— Разве месье зольдат не знает, что Кири нет, что Кири уехал?..
— Я… Я ничего не знаю. Я… я болел. После той ночи… В общем, я только сегодня вышел на улицу. В первый раз… А когда уехала Кира?
— Ах, у меня такой нехороши память… Я все забыл, даже адрес наши дорогой Кири…
— Могу вам дать ее адрес.
— Ньет, месье зольдат. Вы не можете дать ее адрес… Кири уехал на острова… О-о-о! Вы, кажется, огорчились?.. Вам не нравятся острова? Так красиво на острова!..
— Простите, пожалуйста… А Кира… Она ничего мне не написала?
— Ньет! — расширив глаза, ответила Жанна и отошла в сторонку. В кузов грузовика укладывали никелированную кровать и обеденный стол.
— Извините, месье зольдат… Бедны, бедны, месье зольдат!.. Ничего!.. На остров так хорошо, так красиво, там весною травка и всякий птиц… И олень, и лодка… Не беспокойтесь… Кири будет там хорошо-Тем временем молодой парень, внук Жанны, осторожно вынес на улицу странный пакет: голубые и розовые изразцы… останки старого очага.
— Познакомьтесь… Мой внук!
И Жанна ласково улыбнулась. Она улыбнулась, и сделалась очень заметна щербина на подбородке, вмятина, след ушиба или ранения.
— О-о-о, месье зольдат!.. Не надо так огорчаться… Жизнь, он такой большой… И такой красивэ… Вы — молод… Время придет — зольдат построит прекрасный город; дворец для хор… Вы ведь будете архитектор!.. Вернитесь, вернитесь, месье зольдат!.. Кири мне дал для вас одну вещь. Вот это кольцо. Кири сказал: «Если придет зольдат — отдайте ему на память это кольцо. Бирюза — победительный камень». Возьмите, месье зольдат!.. И постройте город, чтоб много высоки, много красивэ, высоки дом!
* * *
…В клубе шла спевка. Что-то у них не ладилось. Голоса умолкали. И вдруг — опять:
Тишина. Фисгармония. Хор:
Тишина. Фисгармония. Хор.
Тишина. Фисгармония…
Пробежала девочка. Покатился по грязной мостовой яркий мяч. Прошла старуха, толкая перед собою стул на полозьях. На его сиденье — кошелка. В кошелке — овощи. Полозья взвизгивали по оголившейся мостовой. Матрос. Солдат. Две школьницы, размахивающие портфелями… Но вот — впереди чьи-то ноги в красных чулках — большие… Лодыжка тонкая, походка подросточья, правая нога ступает чуток косолапо. На дороге — камешек, нога осторожно толкает камешек…
…Кира!
Сева закрыл глаза. И полетел вверх. Он мчался со скоростью света.
…Качнулась ветка, послышался смех; в его руках целлофановый мешочек с картофелем; пузырится сельтерская вода в стакане; лестница; стерня в том поле, что бежит от дома родительского к полотну железной дороги; взлет ручного фонарика…
Сева раскрыл глаза.
Ноги в красных чулках и стоптанных полуботинках отошли вперед всего на один шажок. (Ведь он летел со скоростью света!)
Девушка впереди была ростом пониже Киры и шире ее в плечах.
Воздух, который вокруг Земли, — тотчас же улетел на Венеру. Безвоздушное пространство вокруг планеты Венеры спустилось на Землю.
И Земля лишилась всех своих земных признаков: умерли деревья; перестал бежать дымок из трубы…
Всему недоставало воздуха… Муравьям и личинкам, которые муравьи положат весной; птицам, рыбам в Балтийском море (само собой разумеется, что им не хватило воздуха и в других морях. И во всех океанах). Даже медузам — и тем недостало воздуха. И они умерли.
По омертвевшей земле шагал человек, которого звали Севой Костыриком. Под его ногами были мертвые камни; по сторонам улицы — умершие дома. По правую руку — разрушенный, старый костел, С фрески глядела девочка, которую отчего-то прозвали мадонной. Мадонна держала на руках мальчика. Сашку?
«…Не вернешься, Кира. Я знаю… Я буду старшеть…
Стареть… У меня народятся дети… И внуки… И только изредка сердце мое сожмется былой, моей единствен-ной… слышишь?! — единственною любовью!
Кира!.. Услышь слова любви, о которой я почти ничего не знал. Кира! Увидь, как я, спотыкаясь, брожу по городу…
Не простишь. Не услышишь. Не возвратишься…»
Коридоры улиц переполнены ушатами дребезжащего света.
…Часы над мастерскою часовщика. Инвалид Отечественной войны сидит у двери своего дома. Он одет в короткую куртку и модную меховую шапку. В стеклах его пенсне ликует, сияет и блещет карусель времени: в них отражаются времена года.
[1] Стихи С. Острового.