НОЧЬ
Сквозь сито дождя Кира видит большой желтый месяц, как бы заледеневший в холодном кольце. Он глядит ей в глаза тревожно и пристально…
Девочка глубоко вздохнула, спустила с кровати босые ноги.
Этот пол когда-то циклевал Сева.
Кира зажмурилась и встала на четвереньки. Но этого ей показалось мало. Она погладила пол ладошками.
Но и этого ей показалось мало. Она улеглась на полу калачиком.
«Сколько сейчас?.. Должно быть, часов одиннадцать!»
Она выскользнула в коридор, прислушалась, услыхала ровное дыхание матери… Прокралась в спальню, подошла к стоящей в углу кроватке.
Его волосы были влажными. Кира прижалась губами к его щеке.
— Сашка…
Он ее услыхал. Щечка дрогнула.
— Милый! Я знаю — ты у меня колдун. Сделай, пожалуйста, так, чтоб я была сильная.
— Кира?.. Ты?
— Мама, а мне показалось… будто приехал папа.
— Ступай, ступай, полуношница… Уйди от ребенка. У него жар.
Кира пошла к себе и принялась одеваться. Плащик висел на вешалке в коридоре, она не решилась его прихватить с собой, накинула на плечи летнее, клетчатое пальто… На это пальтишко метила Вероника, но Кира не отдавала… Для верности оно висело в ее шкафу.
Из дому Кира выскользнула босая (тупоносые ботики она обула на лестнице).
Ночь. Навстречу девочке хлестнуло мглой и дождем.
Проехал грузовичок, вздымая грязь. Низко опустив голову, прошла женщина.
«Если Сашка завтра поправится, я отдам Веронике это пальто. Утром отдам. Как проснется, сейчас же, сейчас же его отдам… Все на свете я ради него отдам!»
— Такси-и! Пожалуйста. Воробьевы горы.
— Ты что, решила в ночи совершить экскурсию?
— По какому праву вы меня тычите? К университету. Дождь хлестал о стекла окон. Кира сидела зажмурившись, словно дремля.
«Отчего так долго?.. Как долго, как долго!..»
— Что случилось с такси, товарищ водитель?
— А ничего такого — легкое землетрясение: зажгли светофор.
— Остановитесь-ка… Мы приехали. Подождите. Я — мигом.
— Ах вон оно что? Я — ждать, а ты — наутек?
— Ладно. Если хотите, можете подняться вместе со мной, — высокомерно сказала Кира.
…Она дома. Приехала. Вон светятся ее окна… Значит, еще не ложилась спать… Скорей, скорей!
— Валентина Петровна!.. Простите. У нас… То есть у меня… Происшествие… В общем… Заплатите ему, пожалуйста. Пусть уйдет, пусть смоется…
— Что с тобой, девочка? На кого ты похожа?
Кира робко присела на ту приступку у вешалки, где галоши. Ржевская стянула с нее пальто. Кира икнула.
— Снимешь чулки?.. Снимай. Они — мокрые. Ну! Говори!
Вместо ответа Кира опять икнула.
— Ладно, давай помолчим. Успокойся. Пойдем-ка я чаю дам. Надень мои туфли. Нет, погоди, я налью тебе в чай коньяку. Не хочешь? Ну, хорошо. Я выпью чаю, а ты поикай, поикай…
И тут-то Кира перевела дыхание. И принялась говорить. Она говорила жадно, захлебываясь, перебивая себя, торопясь.
Это была ее первая в жизни исповедь.
— Все? — спросила Ржевская.
— Да. То есть нет… То есть все.
Ржевская встала и, опустив голову, тихо прошла по комнате.
— Девочка, почему они не дали ему гауптвахту?
— Не знаю. Ничего я не понимаю.
— Кира, здесь что-то не так… Успокойся. Завтра я пойду в институт и все образуется. Ну!.. Подними-ка голову. Улыбнись. Молодцом!
Ржевская села к столу и задумалась.
— Значит, вы целовались? В лесу? Нет, девочка, этого не бывает…
— Честное слово — было. И вот за это, за это…
— Погоди-ка… Вы целовались… А потом он взял тебя за руку… Не слушай меня. Я шучу, шучу.
Усталое лицо женщины с пиявками широких бровей, соединившихся у переносья, стало насмешливым и печальным.
— Шучу! Неужели не понимаешь? Ночь, дождик, чулки, которые ты порвала, твое заляпанное пальтишко — все это жизнь, жизнь… Она стучится в двери — к тебе. Это жизнь. Поняла?
— Нет.
— Счастлив даже тот человек, который остро чувствует одиночество.
— Не говорите так… Это — страшно.
— Да, страшно. Но это — жизнь. А он был когда-нибудь… груб с тобой?
— Был. Но мы помирились, и я простила.
— Деточка, я не совсем о том. Вы в лесу… Вас двое… Нет! Этого не бывает…
— Почему вы не верите, Валентина Петровна!.. Ржевская расхохоталась.
— А чего здесь особенного? Почему нам никто не верит?.. Лес! Подумаешь! Невидаль! Нельзя целоваться?
— Можно. Нужно.
— Валентина Петровна… Родная… Вы… Я… Я, кажется, поняла.
— Кира, разве я дала тебе право меня исповедовать! Ладно, шучу, шучу… Не обижайся. Я бы хотела быть очень старой. Старой-старой. Я хотела бы ждать своего старика. Хотела бы постареть, быть старой тувинкой… И чтоб мы жили в чуме.
— Зачем?
— А разве нехорошо?.. Или вот: пусть уж мой старикан — рыбак. Мы живем на Кубани. Домик у моря… Я жду, старик уходит на лов. Он меня называет «моя старуха»! У нас много-много детей… А ведь бывает такое, Кира!.. Не слушай меня. Вот трешка, щегленок. Иди! Завтра мы обе должны быть в полном вооружении. Надо выспаться. Нам предстоит бой!
СЫНОВЬЯ
…Такси подъехало к институту, и актриса увидела Киру у открывающейся и закрывающейся институтской двери. Лицо у девочки было испуганное.
— Успокойся, щегленок, я тут. Придется тебе убедиться, что бывают люди, которые держат слово. Обещаешь не волноваться? Я, пожалуй, пойду одна… О многом нужно будет поговорить. Вот пятерка: пойди поешь. По носу вижу, что ты ничего не ела.
В сером пальто и черном закрытом платье, ловко накрашенная и хорошо причесанная. Ржевская была моложава, эффектна. Ей предстояло «дело». (Она ли не помнила, что значит — чужое дело?)
Толкнула входную дверь, оглянулась… Кира продолжала шагать взад-вперед по улице, стиснув зубы, сжав озябшие кулаки в карманах плаща. (Откуда было знать Ржевской, что клетчатое пальто она нынче утром отдала Веронике.)
«Если все образуется, как говорит Валентина Петровна, — подкупала Кира судьбу, — я не позволю маме ходить за хлебом, стану обстирывать Ксану и Вероничку… Пойду уборщицей… Я…»
Она не могла придумать, какой бы ей принести обет посуровей, потяжелей…
«Я обреюсь наголо».
Сняв пальто, актриса поднималась по институтской лестнице. Здесь, в полумгле, она все еще была моложава, не худа, а стройна… А главное — до чрезвычайности элегантна.
На нее оглядывались. Это придало ей некоторую уверенность.
— Здравствуйте, — сказала она, входя своей легкой походкой в кабинет заместителя ректора. — Разрешите представиться. (Ржевская улыбнулась.) Не знаю, говорит ли вам что-нибудь мое имя?.. Вероятно, мало что говорит… Я — Ржевская, чтец. А в обиходе попросту Валентина Петровна.
— Рад. Чем могу служить?
— Всем, — сказала она.
Кабинет освещало яркое солнце, в дневном свете стало видно, что актриса неумеренно пользуется косметикой.
— Прошу вас, сядьте. Извините, я даже несколько потерялся… Непривычный, так сказать, посетитель…
Он подвинул ей кресло. Ржевская села.
— И я потерялась, — весело и доверчиво призналась она.
— Гм… Быть может, я должен вас предварить… Начало года… Смета на культнужды еще не утверждена.
— Да что вы! У вас мы охотно выступим с шефским концертом, сами когда-то были студентами. Я по другому делу… (Она задумалась. В кабинете пролетел тихий ангел.) Речь о студенте Костырике, Всеволоде Сергеевиче Костырике.
— О нашем бывшем студенте, не так ли? Раз отчислен, стало быть, больше уже не студент.
— Я пришла, — продолжала Ржевская, — в качестве борца, так сказать, за правду и справедливость. Уж вы меня извините за подчеркнуто высокопарные выражения: я — актриса, как все люди искусства, своему делу я отдала жизнь и в студенте Костырике вижу своего будущего коллегу… На поисках справедливости стоит и стояла Россия. И я, как русский человек…
— Извините, что я решаюсь вас перебить… Вы так это, видимо, понимаете, что без вмешательства постороннего человека мы не сумели бы разобраться, где правда и справедливость?..
— Да что вы? — ужаснувшись, сказала она. — Я в том смысле, что все мы совершали и совершаем ошибки!..
— А кем, собственно, он вам приходится, этот Костырик? (Лицо его было спокойно, а руки играли лежащими на столе бумагами; зажатое между третьим и указательным пальцами, вздрагивало самопишущее перо.)
— Я не знаю Костырика. Но по многим причинам меня живо трогает эта юношеская судьба… Это… это не государственно…
Их глаза встретились. Ржевская наклонила голову, задумалась, жестко переплела пальцы. (Ногти на тонких ее руках были цвета перламутровых пуговиц.)
— Стало быть, вы к нам пришли как государственный деятель? — сказал он со скрытым юмором. — Так я вас должен понять?.. Однако наш разговор беспредметен. Исключение Костырика из института утверждено.
— У вас, должно быть, нет своих сыновей? — участливо спросила она.
— А у вас? (И в глубине его глаз мелькнул огонь презрительного любопытства.)
— У меня их трое.
— Странное дело… Отчего вы в таком отчаянии? Люди считают за честь службу в армии…
— Да что вы? Я — фронтовик. У меня правительственные награды… Мы… с бригадой… во время войны… На передовой…
— Но извините, я отказываюсь вас понимать.
— Да что же здесь непонятного?! Он должен закончить. Получить квалификацию архитектора… Я не оратор, я говорю так сбивчиво… вы опытны, вы поймете… Нам с вами достались тяжкие времена… Времена войн… Пусть им будет полегче. Юность — начало жизни…
— Да, да, — сказал он, сдерживая улыбку. — Но ведь на то наш с вами почтенный возраст, чтобы руководить юностью.
Она по-актерски, не дрогнув, снесла удар. Профессия помогла ей поднять глаза и улыбнуться так доверчиво, так простовато.
— В том-то и дело, что по возрасту он годится мне в сыновья. Костырик, — я слышала, — образцовый сын… Отношение к родителям, как ни говорите, — тоже характеристика человека. (На нее наваливалось удушье. Она отогнала его, призвав все силы воображения.)
— Отец Костырика был у меня. И по-мужски признался, что ослабил, так сказать, отцовскую бдительность… Позвольте прямо поставить вопрос: вам известно, товарищ Ржевская, за что Костырик отчислен из института?
— Известно.
— И вы за него заступаетесь?! Я человек не особо творческий и поэтому не в силах понять той женщины, что по ночам его выволакивала из части! И довела его до… хулиганства…
Заложив руки за спину, он прошелся по кабинету.
— Женщина?! Как вы это смешно сказали… — расхохоталась Ржевская. — Эта «женщина» Кира — моя семнадцатилетняя дочь.
— Однако вы многодетны! Итак, ваша дочь встречается с молодым человеком, ей семнадцать лет, а вы не видали его в глаза. Странновато.
— Все они — мои дети! И то, что случилось с Костыриком, — следствие нелепого, вопиющего какого-то недоразумения… Пусть получит диплом, и в армию, в армию… Так было бы справедливей!..
Он привстал.
— Товарищ Ржевская, я считаю наш разговор оконченным.
Знакомое чувство беспомощности, сознание правды, которую она не смогла отстоять, навалилось на Ржевскую.
Он ей налил воды. Неловким движением она отстранила стакан. Вода расплескалась.
— Костырик имеет, однако, успех у женщин, — сказал он, заглядывая с усмешкой в глаза артистки.
Она встала и очень спокойно, по-актерски (по-королевски) пошла к двери. У двери остановилась и оглянулась.
— Право, не следует так откровенно завидовать молодости! — со светлой улыбкой сказала Ржевская.
И не ускоряя шага, вышла из кабинета.
«Дело делать!» Разве ты помнишь, что это значит «дело»?
Миловидная, молодая, уверенная, сколько ты (когда-то давным-давно!) «провернула дел»?
Прописки. Обмены. Вспомоществования. А помнишь горбатого следователя?.. Это было, когда актера Долинина обвинили в алкоголизме… Он не пришел на спектакль… Потребовалась замена…
Сколько раз ты врала, защищая товарищей?.. Все знали об этом. Но твоя ложь была правдой, все сходило тебе — ты была молода и красива. Как Фрина. А это значит — всегда права.
Королева без царства. Королевство восставших подданных. Седая девочка. Г лаза — как крик.
Назад!.. К двенадцати ребятам, которых ты народила своему мужу рыбаку.
Страна моя! Страна покоя… Страна моих двенадцати неродившихся сыновей…
Кира сама должна была хлопотать за Костырика. Она! Хрупкая, трогательная, молодая.
…«Ты, ты забыла, милуша, простейшие правила, которым тебя научила жизнь!»…
… — Доложите декану, его хотела бы повидать Ржевская. Заслуженная артистка.
— Валентина Петровна!.. Я — здесь.
— Девочка!.. Дело… дело твоего мальчика… безнадежно.
…?!
— Кира!.. Прости меня. Я проиграла дело Костырика.
— Валентина Петровна! Да что такое вы говорите? Милая! Обопритесь, пожалуйста, на меня. Покрепче… Вот увидите — все образуется. Обопритесь! Образуется, образуется…
Ржевская глянула на нее, дотронулась дрожащей рукой до ее озябшего подбородка.
— Кира!..
— Не плачьте, пожалуйста, Валентина Петровна. Я вас очень, очень люблю, Валентина Петровна.
Эти минуты были самыми тяжелыми в жизни Киры.
О ТАКТЕ
Сад поджидал Севу. Садовому участку недоставало сильных молодых рук.
В семье Костыриков разговаривали о картошке, об урожае клубники, о том, что сохнет левая яблоня, — с чего бы это? Ведь совсем еще молода… О главном у Костыриков не говорили. (Такт — чувство врожденное: он далеко не всегда достается одним лишь людям с образованием.)
Сева работал в саду. Солнце то и дело скрывалось за облаками, но его душноватое, осеннее тепло еще припекало. Облака не перистые, а еппошмые, провисали высоко над садом,
По вечерам, когда становилось темно. Сева пристраивался на нижней ступеньке крыльца. Приходила Катя, садилась рядом. Дети Костыриков вглядывались в сгущавшуюся темноту ночи. Молчали.
…«Хоть бы отец ударил меня! — думал Сева. — Может, мне сделалось бы полегче!.. К обеду мне подавали мясные котлеты. Я — помню, помню! А Катя жевала котлеты пшенные… Почему отец не ударит меня?.. Хоть бы ударил! Может, сделалось бы полегче! «Божье благословенье» — вот как обо мне говорила мать».
Что же, что же это такое?!. Как оно могло случиться со мной?
Кира!.. Я больше не я. Я в себя не верю… Я себе больше не доверяю. Я… я… А может, это значит: люблю!.. Но ведь я ненавижу тебя сильней, чем люблю… Спрятаться. Родиться опять! Совершить подвиг!.. Отец! Зачем ты меня не ударил?!
Он сидел на ступеньках, низко опустив голову. А садовый участок тихонечко говорил с ним о вечности, о протяженности и силе жизни. Приходил какой-то крошечный старикан — он был весь величиной с палец. Старикан пристраивался рядом с сестрой и братом. На коленях скрещены были волосатые, стариковские ручки. Ножки обернуты в беленькие портянки, обуты в лапти. «Как тебя зовут, дед?» — «Сам знаешь! Покой Покоич». И ты успокоишься И будешь верным солдатом. И может быть, созершишь подвиг…
«Дедушка, а ты, делом, не чокнутый??» — «Нет. Зачем? Я корень земли».
…На смену теплым осенним дням пришли грозы. Грозы были ночные. Гром мягко сотрясал небо. Дождь обрушивался на землю обильными ливнями.
Приходил рассвет. Но и в рассветных сумерках что-то долго-долго еще сверкало в облаках на востоке. Под окнами слышался шорох воды и грязи. Над дорогой велосипедистов кружились галки.
Утром, надев болотные сапоги, отец шел к поезду.
С тех пор, как дождь — у Севы стало меньше работы в саду. Не надо было таскать воды из колодца.
Он прочистил печной дымоход, пошарив в кладовой, разжился голубой краской, выкрасил кухню и подоконник.
— Ей, кто там? — заорала женщина-почтальон. — Есть ли собака? Можно войти? Перемерли вы, что ли, хозяева? Распишитесь.
Ушла. Сева стоял у калитки, опустив голову.
— Сыночек, чего такое? Кто приходил?
В руках у Севы была повестка из военкомата.
Катя еще не вернулась из техникума. Родители не пошли его провожать. Прощались в саду.
Выцветшие голубые глаза Костырика-старшего часто-часто мигали. Маленькая голова его, похожая на орешек, вздрагивала.
— Бывай здоров. Пиши. Сообщай, одним словом.
— До свиданья, мама. Скоро увидимся, — и, отвернувшись от матери, он зашагал прочь. Шел спокойным широким шагом солдата по дороге велосипедистов.
Не отрывая глаз, мать смотрела на удаляющийся затылок и кирзовые сапоги, вздымавшие пыль. Оглянулась, вздохнула, перекрестила воздух.
— Полно, мать! — закричал отец. Его брови взлетели. Дрогнул всеми своими складками темный орешек. Старик заплакал.
О ВЕРНОСТИ
Прошла неделя, две, три…
Девочка спрашивала себя, почему такая уж она заколдованная, что как только коснется ее живое, теплое чувство, она тут же оказывается виноватой?
Кира еще не знала удивительного закона, что мы всегда виноваты перед тем, кто нам дорог. Виноваты, иной раз даже без всякой перед ним вины. Недодумали, недоучли и недоглядели… Это чувство виновности человек волочит за собой всю жизнь, вместе со своей человеческою любовью. Что б ни случилось с близким, ты виноват всегда.
Просыпаясь, Кира лежала в кровати, подложив ладони под голову, и внимательно разглядывала потолок… Она разговаривала с потолком. Он был умный — белый, спокойный. Но отвечать не хотел. Ленился.
Может, взять гитару и спеть? Нет? Гитара это для радости. А она не хочет радости для себя .
Тихо. Пусть. В школе Кешка и девочки. Сашуню отдали в детский сад.
По субботам она бежала за ним на Евстафьевскую, возвращалась домой, волоча его на руках, останавливаясь у каждой витрины. Он прислонял к ее плечу свою толстую (отечную) щеку. И — засыпал. (От радости?) Она знала. Пусть говорят, кто хочет, что хочет — ее не проведешь.
Она купила ему немецкий кораблик. Купала его, а кораблик с нежно-зелеными парусами плавал в мыльной воде. Сашкино лицо не выражало ни радости, ни удивления.
— А чего б ты хотела, Кира?.. Чтобы он танцевал фокстрот?
— Что ты, мама? Только чардаш или рок-н-ролл. Не допущу, чтобы он отставал от века!
В понедельник Кира и мать отводили его назад, на Евстафьевскую. Он вцеплялся в Кирин подол.
— Девочка, уходите. Сейчас же. Вы травмируете ребенка.
— Мама, мама! Что же это такое? — выбегая из детского сада на улицу, захлебываясь, говорила Кира.
— …«Ладно. Пусть я не Кира, а Пенелопа».
И она принялась вязать себе шерстяное платье.
Первый раз в жизни Кира держала спицы. Дело, однако, двигалось: вязала — и распускала, вязала — и распускала… Кто бы видел, как быстро и ловко она вязала, как здорово распускала!
«Они были долголетней, чем мы. Иначе как бы она могла ждать двадцать лет своего Одиссея… Да еще, чтобы он возвратился и перестрелял из лука всех ее женихов?»
— Доченька, ты бы с кем-нибудь посоветовалась. Взяла бы выкройку, что ли…
— Хорошо, мама.
…Осень. Пожелтели листки деревьев. Стал коричневым дуб посреди двора. Побежали по двору коричневые листья Кириного золотого дуба. Женщина-дворник взяла золотую метелку и подмела золотые листья. Она убирала их, а они все падали, падали… Дуб был очень большой и старый с огромной кроной.
Осень, осень… Дождь, дождь. Платье вывалилось из рук, покатился по полу шерстяной клубок, за ним голубая нитка. Добежал до двери, сделал шажок назад и остановился.
Уронив на подушку голову, Кира спала. Ее сон был пронизан длинным звуком дождей.
— Сева! — просыпаясь, чуть слышно сказала Кира.
Долго ждала она электричку, долго шагала во мгле, разыскивая участок Костыриков.
…Вот калитка их сада. У крыльца одинокая яблоня. Пусто. Голо. Сумрачно.
Девочка замечает в луже около дома колеблющийся огонь. Отступив назад, она быстро прячется за выступ сарая. Окно занавешено. Шторки просвечивают…
Распахивается дверь. В светлом проеме — старик Костырик, обутый в болотные сапоги. Рядом — другой какой-то старик, должно быть сосед (на плечи накинута кацавейка). Высоко вспархивает беловатый огонь ручного фонарика.
— …А как же, как же… мы отправили ему яблоков. Хороши, ничего не скажешь, — и Кира узнала хрипловатый голос Костырика-старшего.
Осторожно вышла она из укрытия и побрела к вокзалу…
— Тебе телеграмма, Кира, — сказала мать. — Вон на столе… Не знаю, спроси-ка у Веронички, она расписывалась, я была занята: стирала.
. .
Зиновьевой Кире Ивановне.
Как сказала, так и сообщаю. (Следует адрес Севы). Низко кланяюсь с большим к тебе уважением
Мать Всеволода Сергеевича Костырика».
БРИТАЯ ГОЛОВА
— Ежик. Под первый номер, — сказала Кира.
— Вы шутите, — опершись о спинку вращающегося кресла и заглядывая через зеркало Кире в глаза, улыбаясь, спросил молодой мастер.
— Зачем же? Нисколько… Я тороплюсь. Стригите. Живо. Раз-два!
— Извиняюсь, девушка, но у меня рука не поднимается обкарнать такую головку, такие волосы.
— Я пришла подстричься и не спрашиваю, о чем думает мастер… И вообще не мешало бы знать салону, что последняя парижская мода — прическа «бритая голова».
— Девушка, это вам Москва — не Париж. Меня осудят за членовредительсгво. В лучшем случае — за озорство… Подстригу. Извольте! Хоть наголо. Но загляните сюда с мамашей.
— Заведующего! — высокомерно сказала Кира.
— Я вас слушаю! Какие претензии у клиентки?
— Она требует ежик. Под первый номер! — захохотал мастер.
Все в парикмахерской стали оглядываться на Киру и юного парикмахера.
— Он говорит, что срезать волосы — это членовредительство. Ваш мастер просто безграмотный человек.
— Совершенно верно. Значит, вы просите, чтобы под первый номер?.. Ясно. Сережа! Создашь короткую стрижечку. Мужскую. Поэлегантней. Гладкую. Вот отсюда возьмешь побольше… Действуй.
Ножницы звякнули. Завитки смоляных волос упали на белую матерчатую пелерину.
Кирина голова уменьшилась. Все меньше, меньше делалась голова Киры. Завиднелись розовые раковины ушей. Стало ясно, что уши у Киры великоваты.
Казалось, что черные ее волосы устлали весь пол парикмахерской… Россыпь, россыпь сине-черных волос! Глянцевитых, с отливом.
Взмахнув старым веником, уборщица подмела распрекрасные Кирины волосы.
Перед зеркалом в кресле сидела девочка лет пятнадцати, от силы шестнадцати, с очень смешно и коротко остриженными еолосами.
— Сбрызнуть одеколончиком? — сняв с Киры накидку, ликуя спросил молодой мастер.
— Ни в коем случае, — сказала она и с достоинством сунула в карман парикмахера рубль (чаевые).
— В толк не возьму — вас, может, мобилизовали? — спросил он шепотом. — Но разве девушек нынче мобилизуют?
— Нет. Я еду по вызову к одному парнишке. На острова. Слышали Санамюндэ? Остров такой.
— Понятия не имею. А разве на острова пускают только подстриженных ежиком?
Пока они вели этот в высшей степени содержательный разговор, волосы Киры вопили из урны: «Мы тебя делали похожей на девочку итальянку! Кое-кто дотрагивался до нас, говорил: «Кирюшка, у тебя красивые волосы»… Прядь спускалась тебе на лоб, ты так лихо ее откидывала!..»
— До свиданья. Большое спасибо, — сказала Кира.
— Счастливо доехать. А волосы — жаль… Ну что ж… Захаживайте, когда вернетесь с вашего Санамюндэ.
— Ополоумела!.. Мать, гляди, что она выделывает? Обкарналась, как есть обкарналась, — сказал Иван Иванович, моя руки над раковиной и с удивлением вглядываясь в изменившийся облик дочери.
— Папа! Ты все ворчишь и ворчишь. Вернулся из Киева и почему-то никак не можешь угомониться. Кто-то тебя допек, а домашние виноваты.
— Что верно, то верно, — подхватила Мария Ивановна. — Как зверь… Ну прямо, как зверь…
— Мастер Зиновьев, — певуче сказала Кира, поняв, что дотронулась до оголенных электрических проводов, — поскольку я ваш собственный отпрыск, непрактично меня травить. Сами же родили и сами же измываетесь. Нехорошо!..
— Ближе к делу! Может, ты все ж таки объяснишь, что случилось? Стригущий лишай?.. Мигрени?.. Зачем ты себя изуродовала?
— А я здорово себя изуродовала?
— Ого! Еще как.
— Это я для идеи, папа… Видишь ли, в городе Лауренсе все студенты ходят подстриженными. Им выдают специальные шапочки с козырьком. Студенческие… Одним словом — как в старину.
— Город Лауренс?.. Какой такой Лауренс?
— Ты знаешь. Просто забыл… Наш самый старинный университетский город. С лучшими традициями и профессорами.
— Ну допустим… И что?
— А то, дорогой, что я бы хотела учиться дальше. Ты тоже этого очень хотел. Я просила тебя, умоляла, помнишь? — «поговори с профессором!» Ты не вник… Но ведь другие просят ради детей… И вот мне занизили все оценки… Но самое обидное — что по русскому письменному… Все знают, что у меня по русскому только пятерки, всегда пятерки!.. (Кира врала так страстно, так самозабвенно, что сама поверила в свою ложь.)
Она держала экзамен! Она провалилась!
Виновата во всем была англичанка… Если б тогда — за обморок англичанка поставила ей пятерку…
Одним словом, она отхватила бы серебряную медаль.
Серебряная медаль, серебряная медаль… Ну не обидно ли?.. Кира вдруг зарыдала.
— Что ж плакать-то? Наберешь свой балл на будущий год… Поступишь на курсы по подготовке.
— Отец! За что мне это? — всхлипывала она. — Ты почему-то воображаешь, что в будущем году справедливости будет больше… У ребят — протекции. У ребят — связи!.. А я… А я…
— То-то гляжу, — вздохнув, сказала Мария Ивановна, — она как в воду опущенная… Колобродить и то перестала, поверишь, отец?
— Не могу же я из-за папиной фанаберии, из-за папиных убеждений… {Кира захлебывалась.)
— Ближе к делу, — сказал отец. — Чего надумала? Излагай.
— Папа! В Лауренсе идут дополнительные экзамены. У них недобор.
— То есть как это — недобор? Нынче нет недоборов в университетах.
— А я все же хочу попробовать!.. Может, примут на… русское отделение.
— Что ж, — подумав, ответил Зиновьев. — Спрос — не грех… Тем более что год у тебя все равно пропал… А все же поступила бы раньше, дочка, а уж потом бы стриглась на ихний лад… Уф! Глядеть не могу…
— Папа, разве это так уж существенно?
— А тебя, погляжу, заело?.. Ты словно переродилась… Зойка, подруга твоя, поступила, что ли?
— Все поступили. У всех был блат.
— Ну уж это, дочка, сомнительно.
И вдруг в разговор вмешалась Мария Ивановна.
— Да что ж такое вы затеваете? Люди — в Москву, из Африки, а наша — москвичка! — в какой-то Лауренс… Плохо ли ей в родительском доме?! Опамятуйтесь… Сыта, обута, одета, обласкана…
— Не в том дело, мать, что сыта, — усмехнулся Зиновьев. — Она стремится к образованию. Да и не ей ли его получить! Ведь она у нас головастая… Пусть держит экзамен в Лауренсе, а потом, глядишь, и переведется, поскольку здесь у нее родители. Но ты хотела, Кира, эту, как ее… «дефектологию»? Есть в твоем Лауренсе «дефектология?»
— Нету. Но мне бы пока хоть выдержать на педагогический. Там видно будет… Скажу, что вы многодетные… Переведут.
Готовя на кухне, Мария Ивановна время от времени обращалась к конфорке:
— Мы ли тебя не холили, мы ли тебя не жалели!
— Перестань, мама… Что ты голосишь надо мною, как над покойником!
— Росла и цвела ты, — продолжала Мария Ивановна, обращаясь к конфорке, — как королевна…
— Мама, перестань меня отпевать.
И вот уж обе они сидят обнявшись на табуретке и тихо раскачиваются. Мать поглядит на Киру — и снова плакать.
Интермедия с конфоркой длилась до самого Кириного отъезда.
Весь ее багаж состоял из небольшого модного чемодана и отцовской гитары.
Кешка, чувствуя себя одним из старших членов семьи [теперь среди детей он и был самый старший — ведь так?) пристроил на верхней полке ее чемодан.
— Мама — Сашенька!.. Ты обещаешь, мама?.. Кешка — Саша!..
— Отстань. У нас, может быть, тоже есть нервы, — ответил Кеша.
Поезд тронулся.
Кира увидела приподнявшееся к окну лицо матери. Глаза ее, повернутые в сторону удалявшегося вагона, расширились. Вскинулась рука, лицо матери дрогнуло… она улыбнулась.
— Мама, — сказала Кира, прижимая губы к стеклу окна.
А поезд все шел и шел, набирая скорость.
Потянулись крыши привокзальных строений. Гравий за полотном железной дороги. Московские камешки. И московская пыль. И гарь. И дымы…
ДОРОГА
На нижней полке вагона сидел человек лет двадцати восьми: житель Лауренса. Он был светловолос, глаза у него были серые, совершенно прозрачные, лицо суховатое, с чуть ввалившимися щеками.
Житель Лауренса вез из Москвы щенка. Кличка кутенку была Апполо.
Апполосик сидел в выложенной ватой кошелке. Над ватой торчала его длинноухая голова. Его морденка хранила печать возвышенного страдания. Рядом с младенцем таксы стояла бутылка, лежала соска.
И вдруг Апполосик откинул голову и зарыдал.
Соскочив с верхней полки, Кира положила его за пазуху, схватила бутылку и принялась поить Апполосика молоком. Хозяин, спокойно сложив на коленях холеные руки, насмешливо поглядывал на красивого, коротко остриженного подростка и громко чавкающего щенка.
— Почему вы смеетесь? — спросила Кира.
— Я жду, когда у вас из ушей брызнут слезы.
— Если вы его совершенно не любите, зачем вы так рано отлучили его от матери? Ведь ему недели две, три…
— Я везу его для детей. Они хорошо полюбят. Они просили.
— А сколько их штук у вас?
— Кого?
— Ребятни!
— Десять штук… Ребенок, что это?.. Следствие любовь. Я люблю жену — и люблю детей. Десять штук. Поняли?
— А чего ж тут не понимать. У папы двенадцать, а у вас — десять…
Когда Апполосик уснул, Кира бережно уложила его в корзину.
— Сколько существ, Апполо, — тихо сказала она, — несут ответственность за свое обаяние. Каждый тебе норовит сдерзить. Как родится что-нибудь милое, — проявляет бдительность баба-яга. Какой-нибудь некрасивый щенок дремлет под боком у мамы-суки, а ты, бедняга, сидишь маму только во сне.
— Я сейчас заплачу, — сказал хозяин щенка, — у барышни очень сильны воображение. Я растроган, я ищу носовой платок.
Они стояли в коридоре раскачивающегося вагона и глядели во тьму. Он сказал:
— Я слышал, что вас зовут Кири. Милы Кири, где бдительность баба-яга? И почему отец отпустил вас из дома одну?
Кира фыркнула. Они принялись смеяться и разговаривать.
— …О-о, — захлебываясь, рассказывала она, — он, этот Ваня, знаете ли, был безнадежно, безнадежно, бедняга, в меня влюблен. Тогда у меня еще были длинные волосы… Он просто меня преследовал. И даже хотел зарезать!.. Об этом узнал мой папа и заявил в милицию. Тогда этот парень, этот злосчастный Ванька, запил, знаете ли… Он был в бессознательном состоянии, и друзья поспешили его увезти в Сухуми. Оттуда он еще долго слал письма… Отец перехватывал их, а на телеграмму: «Целую забытые тобою перчатки» ответил: «Приветствую правый локоть вашего пиджака»!
— А вы, оказывается, очень жестки, Кири! И у вас… очень сильны воображение.
— А разве можно не быть жесткой? И жить без воображения?..
— А сколько вам лет, дорогой Кири?
— Восемнадцать.
— Нехорошо говорить неправда… Пятнадцать?.. Шестнадцать?.. Не хотите ли шоколяд?
— Нет. Я бы выпила коньячку.
— Какой неудача! Я ничего не знал о ваших пристрастиях, Кири…
Она взяла шоколад.
— Видите ли, я еду на острова к своему жениху, — доверчиво рассказывала она, — ему двадцать три года, он кадровый офицер… Это ради него я отрезала волосы. Я дала обет.
— Обед?
— Да нет же! Обет, обет… Обещание по-русски. Ну — клятву, клятву. Побреюсь, мол, лишь бы ему хорошо.
— О, вы совсем, как русалка у Андерсен. Помните, из любви она тоже срезала себе волосы… Очень трогательно. Видно, вы его сильно любите, Кири?
— Люблю ли?.. Не знаю. Мне жаль его!
Отто закашлялся.
— Придется похлопотать, — продолжала она… — Чтоб до него добраться, мне нужен пропуск. Он служит на острове Санамюндэ…
— Он мог бы прислать вам вызов.
— Мой приезд… Он не знает. Это — сюрприз.
— Ну что же, девочка… Ваша забота можно легко помочь. У меня как раз есть знакомства в милиции города Лауренс.
— Полно врать!
— Я слишком большой, чтоб врать. Но моя фамилия Пеки-Бук. Это тролль по-нашему. Я — почти волшебник… На экскурсии в Санамюндэ частенько бывают школьники. Там есть старинная, очень старинная крепость… Вы бы могли поехать со школьной экскурсией.
— Ни за что!
Он отвернулся и снова закашлялся.
— Не сердитесь, Кири, но у нас вообще врут только в ответ на ложь. И ценят любовь… Если это истинная любовь.
Они оживленно шептались, и пожилая соседка, задремавшая на соседней полке, сказала завистливо:
— И как это можно так не считаться с людьми!
— Чаю, чаю кому? — предложила женщина-проводник.
— Четыре стакана, — заказал Пеки-Бук.
— Шесть стаканов! — поправила басом дремлющая на нижней полке соседка.
Они пили чай. Чуть отставив мизинец, Кира весело разглядывала бутерброд с икрой.
— Не знаю, право, как быть… Я, собственно, вегетарианка…
Съев бутерброд и взобравшись на верхнюю полку, она уснула. Поезд так мерно, так монотонно стучал колесами…
И вдруг заскулил Апполосик. Кира вскочила, вынула щенка из корзины и дала ему молока.
— Передайте от меня свой жених, что из вас получится очень хороши мать. Это как раз всерьез, дорогой Кири.
— Как бы я хотела, чтобы вы это сами ему сказали!
весело напевала Кира.
Поезд шел, стучали колеса…
— Отто!.. Значит, меня не очень обезобразили короткие волосы?
— Не знай, возможно ли быть трогательней и прелестней?
— Как вы думаете, он любит меня?
— Разврат! — простонали на нижней полке.
— Сгинь! — шепнула Кира, взбираясь на верхнюю.
В пять часов проводница принялась будить пассажиров.
— Дайте мне, пожалуйста, адресок, Отто. Я воспользуюсь вашей любезностью… Когда у вас будет время, чтобы пойти со мной в милицию?
— Милиция? — вытаращив глаза, спросил Отто. — Что? Какая-такая милиция? Я не знай никакой милиция. Я ничего вам не обещал.
— Ловко, однако… А вы говорили: в Лауренсе врут только в ответ на ложь! Я сразу про вас подумала: он — трепло!
— Я родился не в Лауренсе, а на Санамюндэ. На этом они расстались.
Поезд замедлил бег. Из сумерек, из холодного утра выплыл навстречу Кире университетский старинный город.
Ее попутчика Отто встречали жена и двое детей. Один из ребят прижал к себе Апполосика. Ладно уж! Хоть это он не солгал, его ребята, видно, на самом деле полюбят прибывшего из Москвы щенка. Его бутылочку. Его красоту. И его кошелку.
ОТЕЦ ДЕСЯТЕРЫХ ДЕТЕЙ
— Да, да, — говорил по-русски старик с бородкой другому какому-то старику в берете, — не только мы с вами, но многие отнесутся к этому как к народному бедствию!..
— Я слышал, что пострадали уникальные коллекции Аведсона. Ужасно!..
— Жаль коллегу, что тут и говорить… Но главное, знаете ли, не идущий ни с чем, ни в какое сравнение конференц-зал!.. Уцелеть во время войны… И вдруг… Воистину — огонь, истребивший огонь Прометея!
— Простите, пожалуйста, что я врываюсь и перебиваю вас, был пожар, и вам, разумеется, не до меня, — осторожно сказала Кира, — но мне так нужна ваша помощь старшего… (Она робко глянула в глаза старику с бородкой.) Я приезжая. Из Москвы. Мне надо добраться до Санамюндэ. Там у меня жених. Я очень… Я сильно люблю его! И вот… Мне бы, знаете, только на десять минут человека постарше! Культурного… Доброго… Переводчика… Мне нужно добывать пропуск… Я долго ходила по улицам… И вдруг услышала вас.
— Польщен доверием! (Старичок приподнял шляпу.) При любых обстоятельствах не могу отказать девушке… Да еще вдобавок своей землячке и, возможно, студентке…
— Большое спасибо. Если вы заняты — я подожду. Мы могли бы условиться…
— Что вы? Сегодня, по известным вам трагическим обстоятельствам с университетом, лекции отменены… Прошу извинить, коллега… Итак, в четыре часа в кафе «Цдэнак», не правда ли?.. Милиция — направо, мой юный друг. Как прикажете вас величать?
— Кира. Зиновьева.
— Польщен… Профессор Бецкий. Антропология. Налево! За угол. Так, так, так… Милиция, паспортный стол… Направо, направо, Зиновьева.
…В большом кабинете, опустив светловолосую голову, сидел заместитель начальника паспортного стола и сосредоточенно что-то писал. В комнате царила напряженнейшая тишина, шелестящая перышком о страницу.
Профессор высморкался. Начальник не поднял глаз. Он писал. Старик покашлял. Тишина по-прежнему нарушалась только быстрым движением самопишущего пера. Наконец молодой человек чуть приподнял голову.
Кира раскрыла рот: это был хозяин рыжего Апполосика.
— Я вас слушаю.
Кира перевела дыхание.
— Здравствуйте, Пеки-Бук… — И, отстранив ее и приподняв шляпу, профессор быстро-быстро о чем-то заговорил. Кира не поняла ни слова.
— Нет, Анатолий Иванович, — ответил по-русски заместитель начальника паспортного стола. — Весьма сожалей, но я, хоть в прошлом и ваш ученик, на этот раз вынужден вам отказать. Девушка едет к жених-офицер… Но если бы желания офицера, как утверждает девушка, совпадали с желанием гражданки, он бы ей выслал пропуск. А, кстати, покажите-ка паспорт, москвичка… Гм… В первую очередь, дорогой профессор, меня занимает сейчас вопрос об ее совершеннолетии… Семнадцать? Да! Удивительно. Она не клялась вам, что ей восемнадцать?.. — И он глянул на старика заискрившимися глазами. — Не знай, как близко вы знакомы с товарищ Зиновьевой?.. Но вынужден предупредить, она человек с секретом! Женщина Вамп! Милиция получил о ней исчерпывающую информация — нас поставила в известность Москва. Один бедняга — его звали Ваньюша — стрелялся из-за нее. Ага! Не знали? Так я и предполагал…
— Он не стрелялся, — сказала Кира. — Он… он просто уехал в Сочи.
— В Сухуми, — поправил заместитель начальника паспортного стола. — Мы, знаете ли, хорошо информирован… Он был от горя не в силах ходить. Его экспортировали, как это… на носилки. (Кире пришлось убедиться, что у милицейских работников неплохая память.)
Итак, в Москва, понимаете ли, дорогой профессор, стрелялись из-за нее. А этот, как его, ну жених, жених, может пренебречь служба, может броситься в море (правда, море замерзло, оно предусмотрительно)… Нет! Пусть едет обратно в Москва, к своему папаша.
— Но ведь вы не станете отрицать, Пеки-Бук, — растерявшись, сказал старик, — что девушка и на самом деле очаровательна? Я на этом настаиваю, как старший, и в этом, так сказать, направлении никакой иронии по отношению к даме не потерплю. Кроме того, она приехала в Лауренс… Из Москвы — в Лауренс… Грешно ей не дать повидаться с тем, ради кого она… Я лично знаю Зиновьеву! Я за нее ручаюсь.
— Очаровательна?! А прическа?
— Отто Пеки-Бук, прошу воздержаться при мне от комментариев такого рода, иначе я сочту своим долгом покинуть ваш кабинет.
— Дорогой профессор, вы могли бы ей выдать справку об очаровании на бланке университета! Но пропуск я ей не дам. Пусть едет домой. Тут не место для озорство.
— А разве бывает специальный остров для озорства? Это очаровательно! — приподняв брови, сказал профессор. — И разве пропуск на Санамюндэ такой уж большой дефицит? О-о-о!.. Я сразу понял, Отто, вы шутите. На экскурсии в Санамюндской крепости перебывали все школьники Лауренса. Все мои дети и внуки… Отправьте ее хотя бы с экскурсией… Экскурсии бывают каждое воскресенье…
Дело начинало принимать серьезнейший оборот…
— Отто, — сказала Кира, — дайте мне, пожалуйста, еще кусочек вашего шоколада.
Уши начальника паспортного стола принялись медленно розоветь.
— А вы хорошая штучка, Кири! Если я был бы вашим папа, я бы вас выпорол.
— Порите своих детей. Ведь у вас их десять.
— Кроме паспорта, найдется у вас еще какой-нибудь документ, товарищ Зиновьева, Кира Ивановна, кажется так?.. Поскольку за вас ручается сам профессор…
— Найдется. Вот. Аттестат зрелости.
— Великолепно!.. Никогда бы этого не сказал. А почему здесь четверка?! Пожалуйста, посмотрите, профессор! Нет! Не могу загрязнять четверочниками даже на один-единственный день наш доблестный Санамюндэ.
— Дети, дети, — сказал старик и вытащил носовой платок. — Вы шутите… А наш университет… сгорел!
— Пропуск я выдаю на одну неделю. Если офицеру буде1 угодно, он сможет похлопотать о продлении пропуск…
— Спасибо, Отто!
— Однако, я вижу, вы хорошо знакомы, — улыбнувшись, сказал старик. — И не стесняясь трунили над стариком. Ах, этот Пеки-Бук… Молодость, молодость! Я тоже когда-то в этом счастливом возрасте…
— До свиданья, — сказала Кира. — Отто, вы меня можете не провожать… Вещей у меня не много.
— Тем более что мы скоро увидимся, — засмеявшись, ответил заместитель начальника паспортного стола. — Скоро я буду в командировке на Санамюндэ.
ПОСТРАДАВШАЯ ОТ ПОЖАРА
…Перед Кирой центральное крыло красивого, очень большого здания. Грустно смотрят в зимнее небо слепые глаза его темных окон.
Студенты — их общий облик хранит следы пережитого потрясения — оттаскивают от входа обгорелые балки и складывают их в аккуратный рядок. Девушки в ватных брюках и теплых платках; юноши — в теплых брюках и шапках-ушанках. Ребята, должно быть, работали здесь всю ночь. Вон — костры. Присев на корточки, молодые рабочие греют у огня озябшие руки.
…Кира зажмуривается, опять открывает глаза… Над костром как будто носятся огненные очертания женского улыбающегося лица.
Подхватив чемодан и гитару, девочка быстро идет к костру.
— Ты приезжая?
— Да.
— И ты ничего-ничего не знала?
— Ничегошеньки.
— Вот ловко, ребята! Наша пресса не дала ни единой самой маленькой информации! У нас никогда ничего не случается: в воде не тонем, а если горим, то исключительно на работе. О пожаре знают все университеты мира, со всей земли шлют в Лауренс пожертвования, а газеты не дали о нас ни строчки…
— Наверно, вызовут из Москвы моего отца.
— А кто он такой?
— Крупнейший специалист по восстановлению.
— Эй, москвичка, дочь крупного специалиста, помогла бы хоть сортировать балки.
— А в Санамюндэ кто полетит?! Вы?..
По дороге к аэродрому Кира забегает на телеграф. Здесь, как назло, непривычная вращающаяся дверь. Кира долго кружится в этой двери.
— Что с вами, мадемуазель?
— Шок!.. Не обращайте внимания, пожалуйста! Это в связи с пожаром.
— О-о-о! Разрешите, я помогу. Вот телеграфный бланк… Садитесь, мадемуазель… Стул. Скорей!.. Товарищи! Она — пострадавшая от пожара.
ТЕЛЕГРАММА
«Отец восклицательный знак Я знаю вы мне не поверите но сгорел Лауренсовский университет восклицательный знак Глубоко травмирована пожаром тчк Что делать вопросительный знак Свой адрес сообщу телеграфно
Скорблю целую недомогаю люблю
Ваша Кира»
ПОЛЕТ
Скоро прилетит самолет, прибудет с острова Санамюндэ, чтоб совершить свой очередной рейс.
Кира заходит в маленькое деревянное зданьице и пристраивается у печки-времянки.
Как здесь тепло, как славно… Голова опускается. Кира вздрагивает.
…Из теплого коридора их старой квартиры выходит мама. — «Мама, ты здесь?» — удивившись, говорит Кира и бежит ей навстречу, растопырив толстые, короткие руки. Бежит и вдруг упирается руками и головой в колени матери — в ее подол.
«Кира, хочешь блинка?» — говорит мама.
«Хочу», — отвечает Кира.
«Ах, доченька, доченька дорогая, долго тебе теперь не поесть блинков».
— Посадка на Санамюндэ!.. Граждане пассажиры, просим поторопиться: посадка на Санамюндэ.
Исчезли большие дома, показались маленькие — стоящие далеко друг от друга среди полей. Их окружают изгороди. Дома словно бы нарисованы рукою ребенка. Из труб валит дым.
Шоссейная дорога, река, озера. И лес. Он хвойный, черный, густой.
А вот и земля. Она белая. Ни деревца, ни коровы, ни человека. Это — море. Балтика. Море в торосах, в неровных глыбах, столкнувшихся друг с другом, вздыбившихся льдов.
…Островок. На острове — дом. Как жить человеку совсем одному? А ведь живет, живет!
…Остров, еще, еще… Да не остров это вовсе, а полуостров!
Море усеяно островами и полуостровами. Меж льдом и небом — зима. Она синяя, прокаленная светом. Небо, вода, а на самом, самом верху большущее солнце.
Вот остров круглый. Вот темная точка: с крыльями. Ура! — Ветряная мельница!
Начинает больно ломить в ушах. Самолетик, вздрагивая, бежит по земле и вдруг останавливается.
Кира на острове Санамюндэ.
ЖАННА
— Как вы, однако, легко одеты! Пятьдесят лет у нас не был такой суровы зима, а девочка без шерстяные чулочки, без варежки…
Присев на корточки, горничная единственной в Санамюндэ гостиницы подбрасывает дрова в жерло старой печи. Поленья потрескивают, высоко взвивается красно-желтое пламя… А вдруг это вовсе не пламя, а приоткрывшаяся душа широкой, жаркой, старой печи?
А ведь у них, в Москве, тоже была когда-то настоящая печка, а не мертвые трубы центрального отопления?
Мертвые? Врешь. Живые. Разве ты не помнишь их говорок? У труб — своя тонюсенькая, чуть слышная песня, она поет, как зеленый кузнечик: «тир-тири-вир». Когда озябшая ты возвращалась из школы, помнишь? — ты сразу бежала к окну, садилась на корточки, грела о теплые трубы ладони и нос. Папа еще говорил, что в пыли, меж труб «парового» — живет домовой.
Хорошо… Но разве скромная жизнь того, невидимого тепла может сравниться с гудением живого пламени?
Санамюндская печка облицована глянцевыми изразцами: она оканчивается витой, очень сложной короной с острыми зубьями. Не печь, а царица печей! Недаром так громко бушует ее сказочная душа. От ударов погнувшейся кочерги летят во все стороны точечные, багряные искры. Становится розовым лицо пожилой женщины, наклонившееся к огню. Это лицо северянки — худое и светлокожее.
— Меня зовут Жанна.
— А меня — Кира… Почему вы смеетесь, Жанна'
— Так, дитя мое… Просто так.
«Юность, — думает Жанна, — вот ее чемодан: поклажа — доверие, надежды и счастливая самоуверенность».
— Как вы молоды, Кири… Зачем вы остригли волосы?
— До чего у вас хорошие печки, Жанна.
— Старинны. Этот печка, наверно, сто лет. На остров жили когда-то хорошие мастера.
Лицо пожилой женщины густо иссечено тонкой сетью морщин. На ее подбородке — вмятина, похожая на след от удара или ранения.
Горничная — вернее, администратор гостиницы (здесь она все — и горничная, и хозяйка, и администратор) — не отрываясь смотрит на Киру. Кира — на горничную.
— Отодвиньтесь от печки, вы обожжетесь, мадемуазель Кири.
— Зачем вы так странно меня называете, Жанна? Я даже представить себе не могла, что где-то еще бывают «мадемуазель». Я — Кира, Кира… Мой папа — маляр. Ма-ляр. Понимаете?
— О, да. Мальяр. Это хорошо. Это очень красиво: Кири папа мальяр… Стены, окна и потолок, да?
— Да, да! Вот именно!
Жанна выходит из комнаты. Она возвращается с голубыми расшитыми варежками.
— Плохо без варежки. Вот. Это вам от меня: подарок.
— Да что вы? Нет, нет!..
— Без всякие разговор. Подарок, подарок… Первий подарок от Санамюндэ. У вас гитара?.. Спойте, Кири. Пожалуйста!..
Кира задумывается, настраивает гитару…
«Что со мной, — думает Жанна. — Юность?.. Я, должно быть, забыла, что значит «юность»…
«Возьми-ка цветик, милая девочка», — ведь так мне когда-то сказала цветочница.
Слова умиления, слова любви, из глубины старости; нежность, обращенная к святости детства, к толстым ножкам в полосатых чулках.
«Неужели я, шестидесятипятилетняя Жанна, та же самая — я, которая в пятнадцать лет пошла на спевку со своей престарелой теткой Аделаидой? Помнится, в зале, на спевке, тетка Аделаида увидела своего бывшего мужа с той женщиной, ради которой он ушел и бросил ее. Она вскинула руку, замахнулась и крикнула. И ударила. А я от неожиданности громко захохотала». -
И эта Я — вела ее по темным улицам домой. Она шла опустив голову и говорила мне, пятнадцатилетней: «Тебе хорошо! Конечно… Тебе хорошо!»
И мне на самом деле было хорошо. Я думала: я-то все могу. Все! Все!
И я могла все.
Неужто эта Я — была я?
Словно две жизни, прожитые одним и тем же человеком!
В то время тело мое еще не было «бренным». Оно источало силу. Властное, молодое животное!
Где надобно мне было родиться, чтобы навечно остаться той девочкой, той жестокой невинностью?!
…Сероглазая девочка, и вдруг — вот те здрасте! Какое-то колесо истории: ни назад, ни вперед, — только в том времени, на том острове Санамюндэ, где ты, девочка, родилась.
На острове шли бои…
Разве кто-нибудь помнит, что это значит: голод. И чтобы во сне тебе снился хлеб, только хлеб?..
А кровоточащие десны?.. И ты выплевываешь кровь. Плюешь, плюешь кровь. Нет меры, нет разума у слова
«плохо».
Сколько раз ты искала сочувствия, дитя человеческое? Ан нет его!
«…А что это значит: юность? А что это значит: радость?»
Не помню, забыла.
А что это значит: смерть? Смерть — это значит не худшее из того, что предстоит человеку.
А что такое жизнь?
А так — ничего особенного. Жизнь — это значит любовь!
Двери пламени, двери морозов, двери страданий и свинца, приоткройтесь, приотворитесь. Я гляну в щелку. И в щель я увижу девочку: руки — короткопалые, зубы — белые и кривые. Живое — среди живых.
* * *ц
— Жанна, — выходя в коридор, раздумчиво и тихо сказала Кира, — я вам хочу сказать одну очень важную вещь. Здесь, на острове, мой жених. Он — солдат… Но ведь не могу же я все время в гостинице… Это очень дорого, верно?
— Верно. Разве можно гостиница для молодой девочка? Нехорошо. Надо дом. Надо устроиться на работа.
— Жанна, у меня пропуск всего на одну неделю.
— Будет пропуск. А жить — у меня… Мой внук — он тоже солдат. А вдруг он тоже имеет большой красивый любовь? «Дружба — дружба» — ведь так теперь говорят девочки? Слово «любовь» не модно… и не модно длинные волосы. Правильно я говорю, милый Кири — дочка мсье мальяр?..
КИРА И ЛАЙНА
— Вот эта… Комната. Ваша. Для вас… Хорошо?
— Еще бы! Ох, Жанна!..
Странный остров… Старинный очаг и здесь занимает чуть не полкомнаты. Он такой же, как и в гостинице. Широкий, низкий, голубоватый. Но у этой печки небольшой выступ: не то печка, не то камин. На ее изразцах тончайшие трещины… Трещины времени. И красивые, выгоревшие от времени и огня рисунки: корабль с розоватыми парусами, мельница, дом…
— О, да, я знай это очень, очень красивый печка, — улыбаясь, говорит Жанна. — Посмотрите, Кири, вот Лай-на. Вы не слыхали про нашу Лайну?.. Кири, вам одна или две подушка?
…На большом изразце как бы прочитывается голова женщины — молодое, улыбающееся лицо, размытое временем. Глаза ее полузакрыты. На мягко очерченном подбородке — глубокая вмятина; тончайшие волосы, как бы сплошь состоящие из царапин, венчает крошечная корона.
— Кири, вы ужинали?
— Как у вас хорошо, Жанна!
— Ну нет, это очень старинный дом. А печки на самом деле красивы, их сделал, должно быть, такой же бравый майстер, как ваш отец. В новых квартирах белый печка и заводской кафель, а это ручной работа… В те времена, когда майстер-художник жил на земля, на свете было меньше людей… Мой внук тоже нравится этот красивый печка. Он говорит: когда нам новый квартира дадут, мы, бабушка, этот старый печка возьмем с собой, разве можно рушить работу такого майстер?..
Кирин сонный корабль плывет сквозь мглу ночи, развеваются его паруса. На подушке — голова Киры с тщательно промытыми волосами. Голова у Киры в бумажных рожках. Они называются «бигуди». Накрутить «бигуди» помогла ей Жанна.
— Ай, ай, ай, как ты изменилась, Кира!
— Все это вышло из-за волос. Дурацкая стрижка, верно?
— Ха-ха-ха! Ты разве Самсон? Разве сила твоя в волосах?
— Чего ты мелешь? Какой Самсон?
— Я — фея, — ответила Лайна. — Фея, а не кофейная мельница. Я не мелю. Я — звеню… Итак, ты в нем искала силу сопротивления. И ты нашла ее… Твой любимый — маньяк.
— Как ты смеешь так о нем?! Какое еще такое сопротивление?.. И маньяк — это Гитлер.
— Ах, Кира, со всеми вами так трудно сделалось говорить! Вы не боитесь фей! Хорошо. Я назову его «устремленный». Стрела!.. Посмотри — вот она прорезает воздух… Когда я ходила по этой земле, еще жили-были на свете стрелы и лошади.
— Лайна, существительного «устремленный» — нету! Не существует.
— До чего ты мне надоела, девочка. Я — фея. Грамматика — не отчизна фей.
Стало тихо.
— Лайна, мне страшно. Не засыпай.
— Кира, с той самой поры, как я обернулась камнем, я никогда не сплю.
— Лайна, скажи, «устремленные», это люди высокой жертвенной совести?
— Может быть, может быть… Но ведь страсти — они бессовестны. Удивительный век — век, когда совершенно забыли о феях! И мало думают о любви. Всех вас занимают вопросы совести. Кира, когда на земле еще жили феи, люди пели песни о доблести и любви. — А теперь вы поете о труде и войне. Но самые ваши любимые песни и сказки — о совести.
— А ведь я — красивая, Лайна! Верно?
— Девочка, разве любят самых красивых? Красота — великая сила, не спорю, ведь она дает человеку уверенность, поэтому красивый, случается, бывает и сильным…
— Лайна! Может, это плохо — любить? А?.. Валяй, говори правду!
— Валяют валенки, девочка. Я — фея, я не могу «валять». Я звеню. Любить — неплохо, любить хорошо. Но любящий не бывает силен. Он — уязвим. А в жизни действует право сильного, а не право правого.
…Звякнула дверца печи. На пол упали поленья. Присев на корточки, Жанна принялась разводить огонь.
— Лайна, ты здесь?
— Помолчи! Разве не понимаешь — меня затопили… Дай огню разгореться…
(И в сумерках занимающегося дня блеснула крошечная серебряная корона.)
— Лайна, ты уже разгорелась?
— Да.
— …Знаешь ли, я была еще совсем маленькой. И вот наш папа вдруг захотел уйти, оставить маму и нас. Он ушел. Мама сидела на табуретке и держала на руках Кешку. Она не плакала. Плакал папа. Я сказала: «Папа!» Он не ответил и начал спускаться с лестницы. Я — за ним. Я кричала: «Папа!» Он остановился и поднял меня. Я была очень маленького росточка, мне было четыре года. Я обняла папу, я уперлась в его щеку открытым, плачущим ртом.
Он сказал: «Осторожно, дочка, ты же меня задушишь». И повернул назад со своим чемоданом. Я помогала ему нести чемодан, а он мне сказал: «Не путайся под ногами».
Потом, когда я сделалась старше, папа рассказывал, что любил балерину, которая скакала в цирке на лошади. Она была очень красивой, говорил папа.
— Кири, вставайте! Раш-раш. Уже восемь утра.
— Доброе утро, Жанна. Какая странная у вас печка! Всю ночь ужасно громко гудела тяга и звякала дверка.
— Да что вы, Кири, я только что растопила ее. Кто ж топит на ночь? Спать будет плохо. Жарко… Со вчерашний вечер до самый утра я не подходила к печи…
О СОВЕСТИ
«Дорогой папа!
Ты получишь мою телеграмму из Лауренса и постановишь, что я завралась. Однако, как это ни удивительно и ни странно, в Лауренсе на самом деле сгорел университет. (Вас небось пригласят на восстановление.) Другое дело, что я и не собиралась держать экзаменов и соврала тебе на корню — тогда еще, когда ехала в Лауренс. (Мне нужно было попасть в Санамюндэ. Ловко?)
Сева Костырик отчислен из института по милости твоей дочери, ему не дали возможности защитить диплома. Его отчислили, а потом призвали и отправили на острова. Что хочешь, то про меня и думай! Валяй! Но видишь ли, отец, я не только перед Севой без вины виновата, а еще и люблю его. Ничего не поделаешь! Вот. В таком духе, в таком разрезе. Люблю.
Речь, однако, не обо мне. А о нем. Свяжись с Костыриками. Не ради себя и не ради меня, а ради истины. Добейся восстановления Севы. Ты у меня толковый, я знаю, ты все сделаешь правильно. (А я бестолковая — не в тебя.) Была толковой, и вдруг — любовь. Меня сорвало со всех катушек. Я еще дома хотела тебе рассказать, но ты был в Киеве и возвратился, когда Севку уже отправили на Санамюндэ… И разве ты бы мне дал согласие, чтобы я помчалась за ним? А я должна была его разыскать. Ведь ты не забыл, надеюсь, какой это кошмар — любовь?
Папа! Сегодня ночью мне приснилась странная вещь: будто мне года четыре и будто я бегу за тобой по лестнице, чтобы оторвать тебя от твоей любви. И только сегодня утром я поняла, чем ты пожертвовал для нас.
И кланяюсь тебе в ноги. Ты, по моим понятиям, очень-очень порядочный человек. Я всегда это думала. Но на всякий случай пишу, чтоб ты никогда не сомневался в моем отношении.
Ты никогда нас не попрекал своим военным прошлым, не требовал ни уважения, ни почтения. И за это я даю себе труд понять, что жизнь у тебя была не особенно легкая, как и у всего твоего поколения, отец. Но ты нам не говорил: «Экая пошлая молодежь!» А максимум: «Мы в ваши годы — были поаккуратней!»
Ваша жизнь и на самом деле была и жертвенной, и целеустремленной. Вы жили для будущего и отдали очень много: молодость, силы, сердце. Мы знаем — вы отдали лучшие дни своей молодости — не танцевали и не носили галстуков. (Я читала Пантелеймона Романова «Без черемухи».) В общем, вы себя отдавали идее, стране. А на нас сердитесь. Вот чудаки! Рождать нас мы, между прочим, вас не просили. Но ты-то как раз никогда ничего от меня за это не требовал. И поскольку такое дело — то я действительно тебя уважаю. Не сердись, отец. Все с твоей дочерью будет так, как ей нужно. И хорошо. Только так. Ясно? Дай мне жить своим умом, своим сердцем. Идет? И помни — совесть есть даже и у меня . Ну ладно, пусть не совесть, а совестишка, — а все же есть. Я выросла и многое пересмотрела. (Помнишь, когда я была еще в шестом классе, я говорила, что выйду замуж только за вора, потому что воры отчаянные, а я уважаю отчаянных.) Севка не вор, а я здесь. По причинам совести. (Вру! По причинам любви.)
Папа, пойди к Костырикам. Поговори с его отцом. Пойди к самым главным военным начальникам. Прошу тебя. Я люблю тебя.
1) Здесь я устраиваюсь на работу и твой хлеб есть не стану.
2) Не огорчайся: учиться я буду. Но не ради того, чтобы отовариться высшим образованием. Просто хочу, и все.
В общем — не унывай, все в порядке. В Санамюндэ, по-моему, мирово! У моря я, правда, еще не была, но сейчас закончу письмо и подамся в ту сторону, посмотреть маяк. Здесь хорошо. Местные ребята, куда бы ни уезжали, всегда возвращаются на Санамюндэ.
Пишу и вижу, как ты приходишь домой поздно вечером, как ты хлебаешь суп, — лицо у тебя как будто припудренное. (Это от известки — да, папа?) Папа — Саша ! Вот и все. Ты мне лично ответишь за Сашу.
Никому не показывай это письмо. Целую и остаюсь
Кира.
Пиши до востребования».
— Примите, пожалуйста, заказное письмо.
— Одна минуту… Вот… Вам — посылочка. Распишитесь.
Кире протягивают обшитый шелком спичечный коробок.
На подушке из ваты дремлет серебряное кольцо с голубым камнем. Тут же крошечная записка.
«Родная моя любимая девочка! Посылаю тебе колечко. Бирюза — это камень завоевателей. В старые времена воины пришивали бирюзу к своим седлам. Будь сильной, будь мужественной.
Твой любящий друг
Валентина Ржевская».
ОСЕЧКА
Вспыхивали окна домов, мимо которых ехал автобус. Их свет осторожно вплывал в темноту вечера. В каждом доме зажигалось только одно окно. Хозяева экономили деньги и электроэнергию.
Кира уже успела узнать, что здесь на окнах бывают шторки, присланные из Швеции, ей уже рассказали, что в каждом особняке есть погреб, а в погребе — пиво (Санамюндское, очень пьяное). Она уже знала, что по ночам никто на окраинах острова не запирает своих домов…
Автобус едет по широкой шоссейной дороге.
Дремлет лес. Спят зайцы.
Интересно, а может ли кто-нибудь оскорбить зайца? А медведя? А белку? Их можно убить. Поранить. Не дать им есть… Ну а если их оскорбить?
Деревья, стоящие на опушке — по обе стороны асфальтированного шоссе — мерцают бело и коротко. Загорятся — и снова ночь, ночь… До следующего автобуса.
Пахнет морем.
Море!.. Кира помнит: в Артеке — рыжий песок, упругий и зубчатый, принявший форму волн… «Ночью я просыпалась и думала: «К морю!»… И вот — я в море! Плыву, как лягушка, размеренными движениями, чтобы не задохнуться от счастья. Синее море, пустыннее мэре, широкое море…»
— Конечная остановка! — объявляет кондукторша.
Автобус вздрагивает и останавливается.
Перед Кирой — пирс — место прибытия морских судов. Мостки, покрытые соляной пылью…
А море? Неужто эти вздыбившиеся бугры и есть волны?!
Меж оледеневших вод сверкают узкие полосы — а над ними стеклянные перекаты. Вмерзнув в лед, стоят у причала баржи. Они тихо раскачиваются… Над Кириной головой гуляет студеная свежесть морского ветра. Ветер дует в затылок, вытягивает кончики старого шарфа и тащит его вперед, вперед — туда, к берегам Швеции…
На пирсе стоит сутулый подросток в темном пальто и отцовской шапке, надвинутой до бровей. Не девчонка, а запятая на белой странице снега.
Маяк… Он уставился на нее огромным зеленым глазом!.. Над маяком, над Кирой, над студеным дыханием моря — властным, скрытым, печальным, глухим и страшным — большое небо, уже начавшее темнеть. В небе гуляют ветры. «Угу-гу!» — поет зюйд-вест у нее на зубах. «Угу-гу», — улюлюкает норд, вздымая поземок. «Угу-гу», — отвечает Кира, придерживая руками в Жанниных варежках отцовскую шапку.
— Гражданка, что вы тут делаете? Пройдемте. Без разговорчиков. Предъявите-ка документ!
— Чего орешь? Я, кажется, не глухая.
— Прекратим разговорчики. И попрошу не тыкать: я на посту.
Здравствуй, море! По твоим поэтическим берегам ведут прибывшую из Москвы Киру. На плече у солдата винтовка.
…Оконные стекла той будки, куда приводят московскую девушку, золотятся испариной. Сияет навстречу Кире яркая пасть времянки.
— Вот, — говорит Кира, — Пожалуйста… Паспорт, пропуск, школьный диплом,
— Вы что ж, приезжая? Из Москвы? — нахмурившись, спрашивает конвоир.
— Нет: француженка. Из Парижа! Отдай, же ву при, мой пропуск, я рассеянная, еще, чего доброго, потеряю… Привет, ребята! Дайте-ка закурить.
— Скажи, ты, делом, не чокнутая?
— Товарищ старшина! Пусть он извинится… Он меня обозвал чокнутой.
— Ну и что?
— А то, что он на посту! Он обязан соблюдать вежливость.
— Иванов, извинись. Скорей. И пусть она сматывается.
В караульную будку заглядывает офицер.
— В чем дело?.. Вы что?! Караульное помещение превратили в теплушку?
— Я проверял документы гражданки, — вытянувшись, рапортует солдат. — Ока стояла на пирсе… Докладываю: документы в порядке. Сержант Сердюк.
— Ребята, — говорит Кира, — я приехала к солдату Костырику… Может, вы его знаете? Севка… Севка Костырик.
— Да нет… Не знаем…
— Мальчики! Как мне его найти?
— Обратитесь к начальству, гражданским можно и без доклада.
— Ни за что! Не пойду. Не буду я унижаться. Мы говорим на разных языках.
— Чудачка, да какое же тут унижение?.. А кем вы ему приходитесь? Сестрой, что ли?
— Эх вы, горе, а не детективы. Вы же только что смотрели мой паспорт… Я — Зиновьева, не Костырик, значит я не сестра… Я его сударушка.
— Ой лопну, ой здорова врать! Ты ж малолетняя.
— Ребята, тише… Сейчас явится офицер, и он будет прав.
— …Ну знаете ли… Вы просто безграмотные, в моем паспорте ясно сказано — ровно семнадцать лет.
— Спектакль, ну прямо спектакль!.. Ты, делом, не киноартистка?
— С первого курса ВГИКа. Ребята ошеломлены.
— Вот что я вам посоветую, — раздумчиво говорит сержант. — По воскресеньям мы ходим в кино. Видели клуб в центре города?.. Так вот: приходите-ка в воскресенье на первый сеанс — просидите все шесть!.. Так, пожалуй, будет самое верное дело.
— Спасибо! Большое спасибо!.. До воскресенья, мальчики.
Задумчиво шагает Кира к автобусу.
«…Это уже было со мной когда-то: и вечер, и этот снег, и орущие рыбаки…»
Одна — в огромном заиндевевшем царстве… Одна, одна!..
Все тесней и тесней обступает Киру остров с домами, в которых не закрывают на ночь дверей; с черепичными крышами, с трубами, из которых валит дымок…
Время пройдет, и, быть может, память об этих крышах, серых дымках и ветряных мельницах ей покажется счастьем?..
А вдруг это и было счастье?
…Взмахнула издалека, навстречу Кире застывшими, большими руками старая мельница, полоснула небо отчаянно и угрюмо.
За окнами автобуса густо и нежно засинел воздух… Из лесу тихо: ыходчт ночь. По правую руку — дома, у заборг — чьи-то салазки… Интересно, а где живет их местный тролль — Пёк?
СНОВА ЛАЙНА
Сквозь морозные узоры на окнах просвечивает фонарь. Вспыхивают искры, прочитываются слюдяные горы… Свет в этом царстве смахивает на северное сиянье.
Погас фонарь. Мир льдов, мир холода стал еще шире, еще печальнее. Комнату пронизало резким серебряным светом: это взошла луна. Блеснула в упругом ее луче серебряная корона.
Кире слышится голосок:
«Только влюбленный имеет право на звание человека».
— Лайна, почему на вашем острове живут феи?
— Наш остров умеет любить свое прошлое. Фея — это, как лепные «ростры» на кораблях, вот почему у нас сохранились феи. Мы любим историю, ну а феи — не так ли? — это история…
— Как ты безграмотна, Лайна! Феи вовсе не принадлежность истории, они принадлежность сказок.
— …Глупая! Сколько раз мне надо тебе повторять, что самолет — не больше как скромный ковер-самолет; что воздушный корабль «Восход-3» — создание волшебников… Между прочим, один из них был сильно в меня влюблен. Я была юной, юной… позорно юной. Ай-ай-ай, как я была молода… Как позорно я была молода!.. Скоро в Москве будет выставка с фотографиями Луны. Океан на Луне тот колдун наречет: «Океаном Лайны». А если это название не утвердят в инстанциях, он назовет его «Океаном моей любимой»… Знаешь, Кира, что на землю острова Санамюндэ упал когда-то метеорит!!
— Треплешься, Лайна!
— Нет. Я — фея и не могу трепаться: треплются полотнища, волосы, паруса… Знаешь ли ты, что на острове Санамюндэ замечательные мореплаватели?.. Моряк, настоящий моряк — это мужество и воображение. Много раз мой отец совершал путешествия вокруг света на парусном бриге…
— Отец?! У тебя?
— А как же! Ничто в Галактике не умирает. На острове Санамюндэ — древнее море и древние камни. Это наши леса, наши мельницы!.. Мы воевали в Отечественную войну… Мы победили в Отечественной войне.
— Лайна, я гуляла вчера по вашему центральному парку, увидела памятник и осторожна смахнула снег той варежкой, что мне подарила Жанна.
«…Герой Союза…
Владимир Сергеевич Васильев».
— Да, да… Он был русским, этот солдат. И защищал наш остров. Он был так молод! Ему еще не минуло девятнадцати лет. На его могилу приезжала старуха мать. Из города Суздаля. Народ!.. Это много-много людей… Цепь людей — она длинная, как века. Девочка!.. Человеку дана одна единственная сильная страсть. Не две. Солнце — печка нашей Галактики. Страсть у человека бывает одяа-единственная, так же точно, как над Землей — одна-единственная, добрая, старая печка: Солнце. Когда солнце ложится спать, луна зажигает серебряную свечу в голубом подсвечнике. Свечение ее — красиво, но от лунного света не родятся другие жизни… Кира! Знаешь ли ты, что подлинная любовь не ведает самолюбия!!.
О ЧАСАХ И ЖУРНАЛЕ «ЗДОРОВЬЕ»
Снежные улицы рассекают широкие мостовые. На мостовых — ребята с салазками; пожилая женщина толкает какой-то стул. Под стулом — полозья. На сиденье стула картофель и мясо.
По обеим сторонам улицы — магазины и магазинчики: зеленная, — на витрине картофель, брюква, морковь. Они выглядят так, как будто бы их умыли.
Вот — маленькое, угловое зданьице, парадная дверь без крылечка, над дверью вывеска:
«Часовщик».
Кира толкает двери. В ответ раздается стеклянная музыка.
У притолоки — пожилой человек — инвалид Отечественной войны: безногий.
— Это вы часовщик?
— Да.
Лицо у него солидное, интеллигентное. На носу — пенсне, а его мастерская увешана удивительными часами. Откуда они пришли и как сохранились?!.
Вот часы — швейцарские. Бьет четверть… Выскакивает девушка в острой тирольской шапке; вслед за ней — юноша [тоже в тирольской шапке). Обнялись и поцеловались.
«Тик-так».
Принимается куковать кукушка: раз, два, три… Пять раз.
Вдоль стен висят десятки ручных часов: золотые, серебряные, большие и маленькие. Вот луковичные часы, величиной с ноготь. Неужели и это часы?!
— Что хочет барышня? — спрашивает часовщик.
— Починить часы, — говорит Кира. — Это мне отец подарил, когда я окончила школу… Но я их где-то ударила, и они остановились.
— Не беда, — улыбаясь, говорит часовщик и берет часы из рук Киры.
В мастерской висит большущее зеркало. Кира невольно глядится в зеркало и видит девочку лет пятнадцати. Она элегантно подстрижена. (Эта девочка бедная-бедная Кира, которой еще недавно было шестнадцать, семнадцать лет.)
Кира зажмуривается… Потом медленно открывает глаза…
Утешая ее, часы поют свою песню о вечности: «Подумаешь! Четырнадцать — восемнадцать! Тик-так… А волосы что ж — они не только отрастут, они со временем поседеют… Время, время!.. Когда-то мы — Часы — были самыми сложными из всех земных механизмов, и мы изволили вообразить, что значительны — как Вселенная. А теперь нам на смену пришли другие машины. Кибернетика! Каково? Руки умных машин повторяют движения рук человека… Все относительно, Кира, все относительно, относительно (одним словом, смотри теорию относительности Эйнштейна). Ты — вырастешь, ты постареешь, ты поседеешь… Но не умрешь. Ты превратишься в русалку, в рыбу, в птицу, в цветок. Тик-так, вот так, вот так… Твои волосы отрастут. А бессмертный твой атом будет странствовать во Вселенной. Вот так, вот так!..»
— Спасибо. Сколько я вам должна?
— Тридцать две копейки.
— Барышня прекрасна, как Лайна! — улыбнувшись, говорит часовщик.
— Безволосая Лайна, — печально и насмешливо отвечает Кира.
— Лайна может отрастить волосы… Это не ампутация ног. Но Лайна обязана соответствовать времени. У всякого времени свои понятия о красоте.
— Разумеется… И о добре. И о зле. И о тех словах, которые можно и которые нельзя говорить.
— Юный друг, вы, должно быть, не знаете, что Андерсена в свое время корили сентиментальностью? Люди путают подлинность чувств, говорящую о размахе души, с неуважительным и немодным понятием — сентиментальность. Но время показало великую стойкость сентиментальности. Это говорю вам я — часовщик — представитель суток, минут, секунд, представитель времени… Без чувства и воображения — не сварить похлебки, не испечь хлеба…
— Зачем вы заговорили со мной о похлебке? Я вспомнила, что мне хочется есть! До свидания. Спасибо за поддержку по поводу этой дурацкой стрижки. Сейчас я закажу мясную солянку! А? Как по-вашему?.. Все! Я твердо решила: забудусь в мясной солянке.
У Киры всего лишь десять рублей… Может, не жрать? Жрать — распущенность, — она читала это в журнале «Здоровье».
…Круглые, небольшие столы, покрытые крахмальными скатертями.
— Я вас слушаю, — говорит подавальщица.
Три порции взбитых сливок.
— Три штук?!
Кира кивает.
Подавальщица приносит три порции взбитых сливок. На Кирин стол оглядываются соседи. Но разве она замечает их?! Забыв о терзавшей ее любви, Кира медленно погружает чайную ложку в облако взбитых сливок.
Оставьте Киру!.. Она — в раю.
В ресторан заходит компания молодежи: четверо юношей и одна девчонка.
«До чего красивая», — восхищается Кира. Светловолосая, с нежным лицом, в котором нет ни одной определенной черты, девочка до того хороша, что Кира не может оторвать от нее осоловелого сытого взгляда.
— Вы кто, ребята?
— Местное радио.
— Я — москвичка, мне надо срочно устроиться на работу. Здесь у меня жених… Что вы мне присоветуете?
— Поезжай на рыбный, консервный, — говорит девушка, — у них заболела заведующая лабораторией, они просили кого-нибудь со средним образованием и чтобы говорил по-русски. Если будет ходатайствовать твой жених… Он солдат? Да?
— Солдат.
— Раньше это было сложнее… Теперь у нас многих берут на работу.
Мальчики записывают Кире адрес завода на пустой коробке от папирос.
— Как тебя зовут?
— Кира. А тебя?
— Пауль. Что ты делаешь завтра вечером, Кира?
— Мышей ловлю.
— Дай-ка мне адресок. Я заброшу тебе мышеловку.
— Не надо. Весь остров для меня мышеловка. Ведь здесь у меня — жених!
ЗАВОД
Огромно тело завода. Ревут его трубы. В серое небо валит желтый тяжелый дым.
Бегут машины, выстукивая свой бег. Бегут. Льется белая смазка.
Сколько раз она слышала о заводах, сколько раз пропускала в книгах страницы о производстве.
Однажды их водили всем классом в большую инструментальную мастерскую. Все вокруг стучало… Под их ногами валялась синяя, еще тепла», еще не начавшая остывать стружка.
…На острове Санамюндэ сквозь заводские окна видны снега. Снег, снег… Завод стоит на самом берегу моря. Раскачиваются вмерзшие в лед баржи.
Сперва день был тусклый, пасмурный… Потом появилось солнце. Появившись, оно шибануло в снег — и все вокруг заблестело, заискрилось…
Стучит завод. Машины выстукивают свой бег.
И вдруг — тишина. Перед девочкой — два огромных цеха, выложенные светло-голубой плиткой. Вдоль стен — столы. У столов — женщины. Пахнет рыбьим жиром и потрохами: разделочные цеха.
Столы, у которых стоят работницы, залиты кровью. Кровь, кровь… Все вокруг в крови — столы, руки женщин, их фартуки. В огромных бочках отсвечивают розовым и сиреневым, желтым и голубоватым рыбьи внутренности — рыбьи сердца и желудки.
Женщины относятся к этому спокойно, по-деловому.
Как настоящие производственники. Но Кира… Кира — не производственник.
Не смотреть в ту сторону! Только в окно, в окно.
Рыбины! Большие и маленькие. Они извиваются, беспомощно открывают рты… И никто решительно, кроме девочки, этого не замечает. Люди спокойно работают.
Груды, пригоршни серебра — это рыбьи перышки — их чешуйки… Они на столах, на руках, на клеенчатых фартуках у работниц.
Киру слегка тошнит… Ее тошнит потому, что рыбы рвутся из человечьих рук. Зачем они бьют хвостами?.. Зачем у причала, — если глянуть в окно, — так медленно, так глухо и однообразно раскачиваются баржи?
В голове — стукоток, в ногах — слабость. Пол, покрытый серым блестящим линолеумом, кажется скользким. Вперед! Скорей.
Когда Кира подходит к кабинету заведующего производством, она замечает, что лоб и волосы у нее отчего-то сделались влажными.
Передохнуть. Успокоиться. Улыбаться с видом бывалого человека. Дочь рабочего — она только и делала, что работала на заводах!
Стены в крошечном кабинете выложены голубым кафелем. У небольшого стола сидит нестарый человек в поварской шапке и белом халате. Щеки розовые, ресницы и брови — светлые, золотые, пухлый, ярко-розовый рот (образец здоровья! Дует небось рыбий жир).
— Вы ко мне? — по-русски говорит мастер.
Кира опускается на выкрашенную эмалью блестящую табуретку, переводит дыхание, стягивает с головы шапку.
— Сейчас… — говорит она… — Я — москвичка, мне сказали — вы ищете человека со средним образованием… И чтобы говорил по-русски. Вот я и пришла. Меня прислали ребята. Из радио. Я приехала к жениху-солдату.
— Документ при тебе?
— При мне.
— Через четыре дня у тебя кончается пропуск, — нахмурившись, говорит мастер. — Но это бы не беда, оформишься — станешь местной гражданкой… А есть где жить? Мы общежития не даем… Однако… понимаешь, какое дело… Было у нас местечко в лаборатории, но позавчера мы нашли одного парнишку. Демобилизованного. Что мне делать с тобой? Вот разве в работницы?.. Не знаю, что тебе присоветовать. Пока не будет разряда, придется взять тебя ученицей…
— Именно это я и имела в виду, — не дрогнув бровью, говорит Кира.
— Он у тебя по какому году?.. Ага… Но месяца два или три, Зиновьева, тебе, понимаешь ли, не заработать даже тридцати рублей…
— Что ж делать, как-нибудь проживу.
— Подналяг. За нами дело не станет, как только поднатореешь — дадим разряд.
Улыбаясь и сияя глазами, Кира уходит с завода.
И только на улице, оглянувшись — нет ли кого поблизости, — она потуже завязывает тесемки от шапки-ушанки.
«Ничего. Рыбий жир — полезен. Он очень, очень полезен… Рыбий жир — это хорошо! В нем — витамин «А». В нем, в нем… целый ряд других витаминов..»
К остановке подкатывает автобус.
* * *
Пять утра. Валяй — просыпайся!
…Явилась. Звездою севера. Стянула пальто, закатала рукава фланелевой кофточки. Надела рабочий халат. Ей выдали под расписку огромный и острый нож.
«И вовсе я не чувствую запаха рыбы. И меня не тошнит. И никакая я вовсе не ученица Консервзавода. Я кухарка. Мы едем в Африку. Я готовлю обед для команды».
Потеснившись, Кире освободили место у разделочного стола. Женщины переговариваются друг с дружкой. Кира не понимает ни слова. Справа и слева чьи-то руки потрошат рыбу. Рыбы бьют хвостами, таращат глаза.
Не думать, не отвлекаться. Живей! Веселей!
Почему никто ей не помогает? У них есть бригадир, он обязан ей показать хоть раз, хоть один разок… А как он покажет, если с Кирой не объяснишься?!
Кира внимательно смотрит на руки старых работниц. Так, так. Поняла.
Хлещет кровь (рыбья кровь). Рыба бьется. Она — живая.
Итак — начнем!
Ветер раздул паруса на бриге. Бриг отчалил берега. Плачут женщины. Они машут платками.
Порт. И еще один. И снова порт…
Я вышла на палубу. На мне — белый фартук кока (кухарки).
«Привет, красотка! (Так мне говорят моряки с берега.) Ты откуда взялась, красотка?»
Вперед, мой бриг! На его носу лепная фигура: женщина с волосами, похожими на тонкие трещины. Ее голову венчает крошечная корона.
Я гуляю по Африке. В Африке на каждом шагу продают бананы. Как славно пахнут бананы!
Хочется пить. Пожалуйста. Вот. Таверна.
«Дайте мне эля!»
…Кровь, кровь, кровь. Рыбы бьют хвостами, они выскальзывают из рук. У Киры кружится голова. Вот что значит подлинные работницы… Они смеются и разговаривают друг с другом!..
Гудок. Все вокруг останавливается, наступает глухая, полная тишина. Что ж это такое?
А ничего особенного: обеденный перерыв.
Работницы тщательно моют руки. В кармане у каждой — мыльница. В мыльнице — душистое мыло.
«Как же быть? У меня ни мыла, ни полотенца?.. Вот обмылочек, ничего, я этим обмылочком, этим обмылочком!..»
— На! — говорит, улыбаясь, какая-то женщина и протягивает ей мыло.
Женщины идут на второй этаж. Кира — за ними. Женщины становятся в очередь. Кира — за ними. Женщины платят каждая по двадцать копеек. Кира — не отстает. Женщины садятся к столам.
На каждом столе — цветы. Кира любит герань. Она садится к столу с геранью.
Женщины едят превосходный борщ со сметаной. Кира — не отстает. Женщины едят котлеты и картофельное пюре. Кира — не отстает. Кисель… Превосходно! Здесь не пропадешь с голоду.
Звонок. Работницы устремляются вниз. Кира — не отстает.
Привет, Бразилия! Я в Буэнос-Айресе. Меня тошнит. Улицы Буэнос-Айреса пахнут рыбьим жиром и потрохами.
«Кто подарил тебе это платье, красотка? А серьги? А это кольцо, красотка?»
«Мой возлюбленный. Он — моряк».
Возлюбленный, рыба — живая, живая, живая… Каково мне сдирать с нее чешую?
«Кириллка, да ведь это вовсе не чешуя — серебро!»
…Горы, груды, пригоршни серебра. Оно на халате, на руках Киры. Несметные богатства моря, вышвырнувшего людям свои богатства.
Гудок (нынче суббота — короткий день).
Девочка тщательно моет руки, тщательно, очень тщательно обтирает их носовым платком… Волосы! Да что же это такое? Ее волосы в рыбьих чешуйках (то бишь в серебре). У работниц на головах косынки, а Кира не знала, что надо с собой прихватить косынку.
Снять халат, обтереть волосы, натянуть пальто…
От платья здорово пахнет рыбой. Как быть? Значит, шуба тоже пропахнет рыбой?
Вместе с халатами женщины поснимали рабочие платья — переоделись. А она ничего с собой не взяла.
…Автобус летит вперед. Кира смотрит в окно. Она занята хозяйственными заботами.
«…Мыло — раз; два — картошка; хлеб (можно черный, не обязательно белый). Соль можно взять у Жанны. Не покупать же соли! А?.. Как по-вашему?»
— Почта! — объявляет кондукторша.
«Дорогие девочки, Ксана и Вероничка! Я уезжаю в Африку — еду кухаркой — «коком» (так зто называется по-морскому).
Решительно прошу вас маме об этом ни слова не говорить. Убедительно прошу. По-товарищески.
Ко знакомым ребятам вы можете намекнуть — Кира, мол, едет в Африку.
Анне Афанасьевне, моему бывшему классному воспитателю, передайте от меня сердечный привет. Разбрелись по свету ее питомцы!
Мама, наверное, сердится, что я нечаянно прихватила ее пуховый платок. Но здесь так холодно! И не съем я ее платка.
О Сашке не спрашиваю. Мне страшно.
Я вас очень люблю и целую. В моем шкафу осталось четыре платья. Оба летних (ситцевое в горошину и сатиновое) я отдаю вам.
Девочки, приглядите за мамой. Если б вы знали, как может взрослому человеку недоставать мамы! А главное то, что я понятия не имела, как ее может недоставать! Помогайте маме, я вас прошу убедительно. Никто ей не помогает, и она никогда не жалуется. А я, понимаете, этого почему-то не замечала. Так что сделайте выводы.
Обнимаю. Целую
Кира.
Р. S. Из Африки отправлю посылку. Не плачьте. Больше мужества.
Ваша Кира».
У телеграфного окошечка стоит Пауль из местного радио (тот, что собирался забросить ей как-нибудь вечером мышеловку).
— Здравствуй, Пауль, — сияя улыбкой, говорит Кира.
— Что с тобой, Кира? Что у тебя в карманах? Селедка, что ли?!
— Сардины, — улыбаясь все веселее и победительней, отвечает она. — Я люблю сардины. Ну, бывай… Спешу! У меня ответственное свидание…
У КИНОБУДКИ
Сутуловатая, высокая девочка поднимается по лестнице клуба, разматывая платок…
— Привет, товарищ механик. Меня зовут Кирой. Кирой Зиновьевой.
— Ну и что? — хрипловатым баском отвечает он. — Допустим, ты Кира или Сапфира. Так что из этого вытекает?
— Я к вам за личной помощью… Понимаете?! — громким шепотом говорит она.
. . .
— Рядового Костырика, Всеволода Сергеевича просят пройти по важному делу к будке киномеханика. (Пауза.) Если в зале находится рядовой Костырик, то его срочно просят к будке киномеханика.
Солдат Костырик не появляется у будки киномеханика.
Кира ждет, она приказывает себе успокоиться, — расстегивает пальто…
«А вдруг он сегодня «дневалит»? А вдруг я прожду шесть сеансов и не дождусь?..»
Ей становится страшно.
А на экране, которому ни до чего нет дела, — рука ребенка, зажавшая ломоть хлеба, крыша отчего дома… Школьный учебник, переплетенный руками отца… Бежит по улице девочка и кричит: «Мама!»
Кира принимается плакать. Осторожно катятся слезы по Кириному лицу. Она дышит широко раскрытым ртом — боится всхлипнуть, чтобы не раздражить механика.
И вдруг его шершавые пальцы уверенно и нагловато приподнимают ее подбородок. В темноте кинобудки хриплый голос механика шепчет:
— Коза!
«Ну и пусть, пусть! А я как будто не замечаю! Он не схватил меня за подбородок. Он не сказал: «Коза»!
Неподвижность Киры подсекает инициативу механика.
Картина идет к концу. Девочка вытирает лицо ладонью.
В зале — свет.
Механик, уверенно улыбаясь, глядит в ее заплаканное лицо.
— Скажи-ка мне, отчего девчонки так любят реветь?
Кира молчит. Она натянуто улыбается.
— Рядового Костырика, Всеволода Сергеевича просят к будке киномеханика… Если в зале находится рядовой Костырик, его просят подняться на третий этаж и подойти к кинобудке.
Стучат по ступенькам тяжелые сапоги солдат, на нижней площадке слышится говорок…
— В чем дело? — сердито спрашивает чей-то молодой голос, обращаясь к Кириному затылку. — Кто меня вызывал?
…Скрипнул под Кирой стул… Не выдержав тяжести ее шубки, он осторожно свалился на пол…
Они стояли друг против друга, глядя в лицо друг другу. А между ними — как баррикада — упавший стул.
Вот уж больше двух месяцев, как солдат Костырик проходил военную службу на острове Санамюндэ.
По вечерам, в часы, свободные от вахт, ребята играли в шахматы. Костырик слыл одним из лучших в части шахматистов.
…Он был молчалив и тих. Быть может, майор — начальник подразделения — не обратил бы на Севу Костырика внимания особого , если б не получил от Александра Степановича обещанного письма.
На территории подразделения должны были строить здание небольшой читальни.
— …Вы… одним словом, если не ошибаюсь, вы, кажется, строитель, Костырик? — не глядя на Севу, спросил майор.
. . . .
— Что ж вы не отвечаете? Или боитесь взяться?.. А я хотел поручить вам одну строительную работенку…
— Да, да!.. Я строитель, строитель, товарищ майор!
Костырик спроектировал небольшое здание читальни, сделал продуманные рисунки будущей внутренней отделки ее…
— Вот это называется «подвезло»! — ликовал майор.
— А мы не будем еще чего-нибудь строить?
— А как же, как же! Не без того… Строительного материала хватает, рабочие руки в наличии… Почему не строить? Но имейте в виду, Костырик, вы в ответе за все. Нам нужен не только проектировщик, нам нужен хороший прораб. Понятно?
— Так точно. Понятно.
При постройке читальни Сева работал прорабом и штукатуром.
— Чего грустишь, Всеволод? — спрашивал Костырика парнишка-солдат, с которым он подружился. — Я отслужу военку и только-только думать еще начну, какую избрать специальность… А ты отгрохал, отзанимался… Осталось только добить дипломку! Опять же тебе, как солдату, разные льготы…
— Не надо мне никаких льгот!
Жизнь шла. Восстанавливалось его внутреннее здоровье. Все, что было связано с Кирой, отступило далеко назад.
…И лишь во сне приснились ему однажды длинные ветки осоки, полоскавшиеся в неглубоком озере. Озеро отражало серые облака…
Ее не было рядом. Но во сне он чувствовал незримость ее присутствия и весь был наполнен любовью и чувством счастья… Он слышал рядом с собой ее смех и дыхание. И говорил: «Уходи, Кира!»
«Хорошо. Я уйду, уйду!» — отвечала она.
И не уходила.
И он боялся, что вот сейчас она отстранится, уйдет… Боялся пошевелиться…
«Что-то мне приснилось счастливое?!. Я был счастлив!»
Однако всей силой сознательной воли он не хотел и думать о ней. Боялся иррациональной силы, которую люди зовут любовью.
Шли дни. Он получал из дому письма.
«Сняли хороший урожай яблок».
Ни слова о Кире.
ЛЮБЛЮ
Он был чисто выбрит, одет в шинель и шапку-ушанку. [Все сидевшие в кинозале были в шапках-ушанках, никто из солдат не снимал шинелей.)
Он похудел. Она сразу это заметила. Лицо его утратило милое детское выражение… Из нового, не то задумчивого, не то скучающего лица как бы выступал его второй, скрытый облик: в нем не было ни добродушия, ни мягкости.
Стоял против Киры. Руки были опущены. Не мелькнуло ни удивления, ни радости в глубине его глаз, когда он понял — это она. И все же что-то едва приметно дрогнуло в нем (может, чуть приподнявшиеся под шинелью плечи?)…
Не шагнул в ее сторону. Не сказал: «Здравствуй!» или «Да как ты сюда попала?!»
Повернулся и медленным шагом пошел к двери. Солдатские сапоги одолели порожек. До того неуверенно было движение их, словно солдат ослеп.
Он сам не понимал того, что сделалось с ним. Испытывал боль такую, как если бы после мороза застывшие руки вдруг попали в тепло и сильно ломило пальцы.
Душу ломило. Все в нем кричало: «Нет, нет!»
«Нет!» — говорило в Севе тем отчаяннее, тем упорнее, чем неожиданнее казалось ему ее появление.
Спускался с лестницы. Не оборачивался. Его спина как бы выражала раздумье. Шел медленно, очень медленно.
И не успев себе дать ответа в том, что делает, и что станет сейчас говорить, и зачем она делает это, девочка побежала следом. Она кричала:
— Сева!.. Ты меня не узнал? Это — я… Кира!.. Это я!.. Я!..
Солдаты оглядывались и улыбались. Те, что курили на нижней площадке, приподняли головы.
Он спускался вниз. И не оборачивался.
Она нагнала его. Ее руки легли на его шинель, дрожа потянулись к его затылку. Забежала вперед, обняла, прижалась щекою к его щеке… Она бормотала бессмысленно:
— Это я. Я!..
«Нет!» — говорило в Севе без логики.
Он даже не поднял рук, чтоб сбросить с плеч ее ладони, продолжал шагать, упрямо наклонив голову.
Второй этаж… Он все шел. А она все бежала, бежала, заходя вперед, поднимая к нему лицо. Снова и снова растерянно и беспомощно вскидывались ее руки… Вскинулись. И не решившись дотронуться до его шинели — повисли…
Он… Он искал покоя и равновесия, свойственных его суровому темпераменту!..
В ней не было равновесия… Рядом с нею не было равновесия… Все в нем кричало «нет!» — сопротивляясь ей из последних, из самых последних сил.
Лестница была переполнена гулом мужских голосов:
— Ты что, очумел, Костырик?
— Ты что, немой? С тобою, кажется, говорят?! Оглох?
(«Зачем ты пришла?.. Меня нет для тебя… Мне нечем тебе обрадоваться!»)
Лестница гудела. Сто молодых сердец бились сочувствием к девочке. Но чем больше шумели солдаты, тем упрямее становилось выражение его губ… Взгляд скользил куда-то поверх ее головы.
Первый этаж.
Убыстрились шаги солдата. Она бежала — пятилась, опираясь о лестничные перила…
…Секунда! — и вот уж она бежит по морозной улице без пальто и шапки…
Воскресенье. На улице много солдат, много-много парней в солдатских шинелях.
Кира несется за ним по узким улочкам и переулкам. Она заглядывает в лицо каждого встречающегося солдата.
Мороз слепил ей ресницы, подхватывал дыхание Киры, участившееся от бега.
Со всех сторон ей слышалась незнакомая речь. Останавливались женщины и ругали ее — видно за то, что она выбежала раздетая на мороз.
Вот он, вот он!..
Ее ладони сжали изо всех сил его щеки. Привстав на цыпочки, она громко заплакала. Приподняв его руки, положила их на плечи себе. Закрыв глаза, молча, жадно, целовала его холодные щеки, нос, брови, мелкими, быстрыми поцелуями, словно надеялась, что они лучше, чем ее голос, объяснят ему: «Это я! Я!..»
Она жалась к его шинели, лязгая зубами от холода.
Он сказал:
— Ты что?.. Здорова ли? Уходи. Простудишься.
И еще ниже опустил голову, как бы скрываясь от чужих взглядов.
Это было страшнее страшного сна.
…Вот уж не видно его. Солдатскую шинель единственного на свете солдата заслонили шинели других солдат.
Девочка остановилась на перекрестке улицы.
Ее нагнали, повели в клуб. Ей обтерли лицо. На нее натянули шубейку, обмотали ей голову пуховым платком.
— А ты плюнь, плюнь, — говорили ей.
— Каменный он, вот кто он!
— Да если б я… Да если б такое мне…
Она молчала. Глядела вперед остановившимися глазами.
…Быть может, потом — ведь здесь так мало пищи для воображения — они станут переговариваться, смеяться, показывать Севу и Киру в лицах… Но их первое чувство было чувством высокого сострадания.
Кто-то взял ее за плечи и повел из клуба. Это был офицер, пришедший купить билеты на вечер.
— Простудишься. Надо водки… Сейчас же водки. Не рвись. Не пущу! Ресторан за углом… И не стоит, девочка, эдакой любви наш покорный слуга!.. Никто из нас недостоин твоей слезинки… Ты ребенок, ты, можно сказать, невинность… А мы такие, сякие, разэтакие… Экая парню любовь досталась! А кто твой отец? Военный? О чем думала твоя мать, когда отпускала тебя одну?..
…В ресторане с нее насильно стянули шубу, принесли коньяк и яичницу.
Офицер бушевал, рассказывая сидевшим за столиком офицерам о грубости "нашего брата".
Ей влили в рот коньяку. Она захмелела, уронила локти на стол… Ее уговаривали поесть, ей намазали хлеба, ей совали в рот кусочки яичницы.
— Как тебя звать-то?
— Ее звать Кира. Я знаю, — сказала буфетчица.
— Ешь, Кира… Хорошо бы черного кофе… Людмила, дай ей горячего кофе.
— Плачь, Кира, плачь, — увещевала буфетчица. — Поплакать — оно полегче…
И опять на нее натянули шубу.
И повели домой. Она шагала нетвердым шагом.
Один из троих офицеров, взявшихся проводить Киру, нетерпеливо нажал звонок. Дверь распахнулась. Офицеры заговорили с Жанной, перебивая один другого. Увидев Киру, Жанна втащила ее на лестницу. Не позволяя себе ни о чем расспрашивать, она оттолкнула Кириных провожатых и быстро, резко захлопнула перед ними дверь.
Я ТАК ХОЧУ!
Сжав губы и не оглядываясь, Кира шагает одна во мглу.
…Километр. Два. Три километра Десять, двадцать. Ни норы, ни жилья, ни огня. Даже лес — и тот далеко. Поле, поле… Ровное. Белое. Гладкое.
Не рассусоливай, а шагай, шагай…
Рубчатый след от недавно прошедшего грузовика — коричневые полосы на белом накате белого снега.
Вдали мигает желтая точка. Огонь!
…Все больше, больше желтого света. Близко, совсем уж близко человечье жилье. Вырисовываются крыши строений — большие, продолговатые. Это казармы. А вот — небольшой домишко. Из трубы его валит дым. Пахнет дымом и хлебом. Хлебопекарня. Читальня… На полках стоят книги, их видно через окно.
Кружевная, воздушная, поднимается вверх не то клеть какой-то лестницы, не то наскоро сбитая пожарная каланча. Это — дозор. На самом верху, если вскинуть голову, — крошечный дом-скворешня. Там — солдат: глядит вперед молодыми своими глазами. Один. На ветру.
Рядом с казармами — небольшой дом — единственный, где зашторены окна.
Крыльцо. На крыльце веник. Рядом с веником — ведра. Дом как дом, такие бывают в деревнях. Крылечко свежеокрашено и освещено.
«Сюда!» — решает Кира и поднимается по ступенькам. Тщательно сметает она метлою снег со своих сапожек. Сейчас протянет руку и постучит.
Дверь распахивается. На пороге женщина в пуховом платке. Обыкновенная женщина. Русская. В валенках.
От этих валенок Кире делается теплей.
— Здравствуйте, — говорит Кира. — Я к командиру. К главному…
— Он на политзанятиях, — отвечает женщина. — А ты по какому делу? Давай заходи…
Кира заходит в сени, разматывает платок, снимает шубейку.
Комната. Нет, это вовсе, вовсе не комната… Это — Россия.
Большая никелированная кровать, обеденный стол, буфет с посудой, половики и половички… А над столом такая же точно лампа, которая дома у мамы и папы. Лампа под розовым абажуром!
— Садись. Ты, видно, крепко озябла? Может, чаю или горячей картошки? Я пекла блины. Может, хочешь блинка? Съешь блинка! Да как ты нашла нашу часть? Или кто тебя проводил?
— Никто. И я совсем не такая маленькая, я уже школу окончила. Из Москвы приехала — и нашла.
— Из Москвы? — оживившись, говорит женщина. — Там наших трое ребят. Скоро приедут сюда, на каникулы… Такая тоска, такая тоска по детям — сказать не могу.
Женщина кутается в платок, вздыхает, скрещивает ноги в фетровых валенках… Подперла кулаком подбородок, задумалась, пригорюнилась.
— Значит, ты из самой Москвы?.. А чего там нового? Какие в Москве погоды? Я им, понимаешь, связала шарфики. Только, может, не надо?.. Поверишь ли — дни считаю… Как они там?! Здоровы ли, сыты ли… Ты этого не понимаешь, куда там — еще мала…
— У меня братишка. Я все понимаю.
Низко опустив голову, Кира не смотрит на женщину. Губы ее дрожат.
— Что с тобой? — говорит хозяйка. — Ты вроде бы не в себе, я сразу заметила. Может, обидел кто?.. Люди, знаешь, они безо всякой милости, без понятия. Да ты успокойся, погрейся. Садись к печи.
— Не хочу! Я боюсь печей…
— С чего бы?..
— Так. Просто так… Я к майору Дятлову, посоветоваться. Я, я… А он хороший человек?
— Кто?
— Майор Дятлов.
— Да как я тебе про родного мужа скажу? Сразу видно — что ты дитя… Мужик как будто бы ничего… Рубашку снимет для друга. Грех сказать — хороший, очень даже, можно сказать, простой, порядочный… Жену уважает. Детей жалеет… Чего ж еще?
— Скажите, пожалуйста, а разве это так много, что муж тебя уважает?!. Я б, например, хотела, чтобы меня любили…
— Любовь, она, детка, не вечная… Да и не солидно вроде бы в нашем возрасте, чтоб он меня на руках носил.
— А у французов любовь — она вечная… Один французский поэт, ну, в общем — писатель, сочинил такую песню своей жене, что ее поет весь Париж. Называется: «Ноги моей Жаннеты». А Жаннете — семьдесят лет.
— Поди ты! И смех, и грех. Да я б со стыда сгорела… Ох уж эти французы!
— У меня, — не поднимая глаз, говорит Кира, — здесь служит… Вобщем один знакомый. Костырик Всеволод. Может быть, видели? Он немного постарше других ребят…
— Да как тебе, детка, сказать, может и видела, да не знаю, кто из них Пров, кто Петров, а который Костырик… Ты бы хотела с ним повидаться? Пришла попросить майора об увольнительной? Он даст, он даст… Можешь не сомневаться… Все же в экую даль человек приехал… Из самой Москвы! Дорога не близкая.
— Понимаете, все так вышло нехорошо, — сжав кулаки, говорит Кира. — Я даже не знаю, надо ли мне… Домой бы!.. Мне бы только понять… Иначе… я, я… утоплюсь! Мне стыдно папе в глаза взглянуть. И маме. И девочкам…
— Да это что же такое?! — сейчас же приняв ее сторону, спрашивает у судьбы жена командира. — Да как же такое можно? Да где же стыд у нонешних молодых людей? Это, детка, они даже очень свободно… Это мода теперь такая, чтоб все ни во что!.. И любовь, и может, там какое серьезное объяснение было… Да как же так? Да какого рожна ему надобно?.. Красивая, из дому родительского… Да ты не плачь, ты не плачь, ты своей гордости не роняй. Пусть оглянется — много ли, можно сказать, на свете таких девчонок, чтобы со средним образованием и чтобы скромная и культурная?.. Ты какого года?
Кира ответила.
— Да это ж где берется у людей совесть? Девочка, ну прямо, можно сказать, дитя! Да ты успокойся. Он еще локти будет кусать. Не убивайся!.. Все у тебя впереди, детка!
— Нет!.. Нет!..
— Полно!.. Ах, чтобы они сгорели. Все! До единого. Совместно с моим мужиком.
Дверь скрипнула. Послышался стук сапог. В комнату вошел пэжилой человек в военном. (Тот, кому жена пожелала сгореть!) Лицо его было простовато, рассеянно. Взглянул на жену, перевел глаза на сидевшую рядом с женой незнакомую девушку. Не сказал «здравствуйте». Спросил:
— Что случилось, Анфиса?! Дети здоровы?!
— Твои-то здоровы, — сказала Анфиса, — а вот другие…
Кира встала и протянула майору руку.
— Зиновьева. Из Москвы. Извините за беспокойство.
— Да какое может быть беспокойство?! Сидите, сидите… Если ко мне, так пожалуйста. Я — обязан. Мои солдаты.
Он присел к столу, и стало еще заметнее, что славное лицо его как бы даже потрясено добротой.
— Я вас слушаю, товарищ Зиновьева…
Лицо Киры приняло гордое, злое и высокомерное выражение.
— Не знаю, как рассказать, — начала она. И принялась теребить носовой платок… — Мой папа — рабочий Зиновьев. Мастер. Нас — пятеро… Севка Костырик ему помогал… И я… И я…
— Да чего уж там!.. Дело, как говорится, честное. Молодое.
— Нет, нечестное. Я ему сделала много зла. И… и приехала с ним повидаться.
— Да… Можно сказать — положеньице, — с состраданием вздохнул майор. И встав от стола, тяжело зашагал по комнате. — Я Костырика знаю. Отчислен из института… но при военном деле — рекомендация неплохая. Даже можно сказать — хорошая. Неплохой строитель. Большой работяга. С инициативой. По чести скажу — плохого за ним не видел. Одно хорошее. А уж я ли их не перевидал?! Молчаливый, знаете ли… Но быть может, каждый на его месте… А так — старательный… И общественник. Оформил нам стенгазету. И я бы сказал — хорошо оформил… Два раза отказывался от увольнительной Я с ним беседовал — как же так?.. Парень он неплохой и мне, не таю, внушил уважение… Не знаю, конечно, подробностей, но уж больно сурово как-то… Я переписываюсь с отцом. Неплохой человек — рабочий. А как там с той женщиной… вышло — не знаю А он… Он что? Он, конечно, того… Ведь молод…
— Вы всегда один за другого, — сказала жена. — А что человек… что девушка… А если бы с нашей Настей…
И махнув рукою, вышла на кухню.
— Та женщина, товарищ майор, — это я!
— Уж полно…
— Правда — я. Поэтому я приехала… Я люблю его. Майор зашагал быстрей. Из кухни вернулась жена, поставила на стол две тарелки, булочницу и хлеб.
— Ну что ж!.. Как вас величать-то? Кирой?.. Так вот: не удивительно, что он не хотел с вами говорить… Вот так… Не посетуйте за прямоту. Я бы тоже на его месте… Только вот что: возможно, не хватило бы, так сказать; у меня характера… Я бы знаете ли, пожалел… А он человек характерный. Волевой парень. Кира молчала, сидела, опустив голову.
— Товарищ майор, простите, я, наверно, не все понимаю… Не понимаю степени своей вины. Ведь не волоком же я его волокла… Да и откуда мне было знать, что можно, чего нельзя? Я не военная, не военнообязанная. Да и что было-то? Он меня, конечно, в ту ночь два раза поцеловал… А во второй раз… Он на меня сердился. А я, как глухая или ослепшая… Ведь он самый близкий мне человек! И я тогда совсем, совсем другая была… Не такая, как нынче… Я горя не видела. А теперь…
— Видишь ли, Кира, дело не в том, сколько раз он тебя целовал, а в нарушении воинской дисциплины, долга!.. Как это ты его довела до оплеухи?.. И зачем ты ходила к нему в институт, да еще, говорят, накрашенная? Право — и смех, и грех.
— Товарищ майор, все меня презирают. Все! Отец деньги прислал, а не пишет… Я болела шестнадцать дней… Мама не пишет. Зачем я за ним бежала? Зачем, зачем?.. Как жить? Научите. Я себе не прощу. Раньше мальчишки за мной, за мной…
— Успокойся, Кира… Конечно, Москва — не близкое расстояние. Ты доказала преданность. Да и как он глянет в глаза твоему отцу? Мне ребята эту сцену всю доложили…
Кира опять заплакала.
— Будет тебе… А я с ним, знаешь ли, еще раз поговорю. Он неплохой парень… Художник опять же… Да что он, право… Верно ослеп!..
— Нет, — сказала Кира. И гордо: — Этого мне не надо. Мне не надо, чтобы любовь по приказу начальника. Я хотела, чтоб настоящая. Чтобы — любовь…
— Верно, — поддержала жена майора. — Кому нужна любовь по приказу?
— Мне бы только понять, понять, — сжимая виски, бормотала Кира.
— Кира Зиновьева! Здесь начальник — я. Так вот: сейчас я вызову рядового Костырика… и ты с ним поговоришь…
— Нет!
— Кира, ты для этого отмахала пехом двадцать километров. По морозу. И правильно сделала. Вам надо повидаться и поговорить. Жди! Я сейчас разыщу Костырика… Анфиса Петровна! Держи ее за подол и не отпускай. Умойся, Кира… Анфиса Петровна, дай ты ей этого… ну, как его там, напудриться, причесаться… Кира, и чтобы ни единой слезы, иначе… Это — приказ. Здесь я командир части.
НИАГАРА
Раскрылась дверь. Он вошел… Растерянно глянул на Киру (командир сдержал свое слово и, видимо, ничего не сказал ему).
В доме слышались шаги, звон посуды… |Не иначе как жена командира наконец-то кормила ужином своего мужа.)
Дом замер. Насторожились стены, и лампы, и шторы. Дом дышал сочувствием к девочке.
Только он стоял против Киры то ли задумавшийся, то ли осоловелый. Безмерно странный.
— Ты? — спросил он одним дыханием (как будто он не видел, что перед ним — она).
— Может, снимешь все же шинель и шапку? Он скинул шинель и шапку.
Скинув их, он как бы сделался собой — научился двигаться, говорить. Придвинул стул, сел рядом.
— Ты давно из Москвы! — спросил он вежливо и мертво.
— Да, — сказала она полушепотом.
— Как отец? Как Сашка?
— Сева, может, ты поймешь наконец, что я… А вдруг ничего не проходит так? Просто так… Что тогда? А вдруг у тебя окажется память… Мне ничего не надо… Я только хочу понять… Я уйду, уеду… Я не прощу тебя. Я тебя не простила… Что с тобой? Как ты мог?.. Если… если… Так зачем ты со мной разговаривал по телефону и маму свою послал?
— Маму?! Я ее не присылал! Это, должно быть, она сама… Я… я тебя… Одним словом, сейчас не об этом, Кира… Я хочу быть хозяином своей жизни, своей души… Одним словом, как это ни горько, приходится выбирать!.. Тебе нужна не любовь, а любвище… Откуда ты знаешь, что я на нее способен?.. Мне нужен свет свой собственный… а не отраженный… Не знаю, как объяснить тебе это, Кира…
— Я поняла, Сева. Но я… Я обманывала себя. Я… все думала, что у тебя всегда это было от удивления, от застенчивости… Только уж лучше бы ты солгал!.. Я… я хотела быть рядом. Приехала… И… на завод… На завод!..
— Полно! — ответил он. — Ни на каком заводе ты не работаешь… Не такой ты человек, Кира…
— Много есть у меня грехов. Но лучше — я не умела. Сильней не могла. Товарищ майор! Костырик свободен. Я — ухожу. Я… я вас… обоих… Он сказал — главное. Я — поняла. И… и… я пришла не даром.
— Одну минуту. Костырик тебя проводит.
— Нет.
— Здесь я командир части. Я. А не ты. Ночь. Поле. Куда ты пойдешь одна!
— Кира может заночевать у нас, — живо вмешалась жена майора.
— Молчать! — спокойно и властно сказал майор. — Костырик, проводишь Зиновьеву до ее парадной. Выполнять. Приказ. Вернешься с последним, нет, с первым автобусом. Отпускаю на сутки. Я сказал. Все. И запомни, Анфиса Петровна: ты хозяйка надо мной, над своим майором, но не над моими солдатами… Бабье! Да полно вам целоваться-то… Ошалели, ей-богу. Живей, веселей! Подавайте-ка даме пальто, Костырик… А то действительно получается… Не солдаты, а… а какая-то Ниагара!
СТАРЫЙ ОЧАГ
…Все тот же снег. Все так же поскрипывает он под Кириными ногами…
Снег. Белый снег. Белый, белый…
Неправда!.. Ушло из снежного сердца его доброе, таинственное свечение. Погасло. Осталось большое поле. Обыкновенное. Все в снегу.
«Если я не люблю себя, как же мне любить эту землю и этот снег!!»
И вот остались на свете — земля, снега и большое поле — без сердца.
По этому полю без сердца шагают, шагают, шагают две пары ног.
Дальний свет электричества. Остановка автобуса. Они стоят и смотрят вперед, на дорогу.
— А ты здорово похудела, Кира…
«Море — оно вокруг острова, — старается себе рассказать Кира. — А что за остров?.. А зачем я вдруг оказалась на этом острове?»
— Кира! Автобус. Живо!..
Автобус их довез куда надо. И ушел. Укатил в автобусный парк.
Две пары ног зашагали по уснувшему городу. Город, с его вечной каменной памятью, запомнит эти шаги. Ведь он сумел сберечь звук шагов всех супружеских пар, всех вдовых, влюбленных, брошенных, отчаявшихся, одиноких…
В парке, возле гостиницы дует резкий, холодный ветер — парк оканчивается небольшим пляжем. Меж старых дубов гуляет дыхание моря и дыхание множества притаившихся жизней — белки, зайца, крота… Спят. Экономят живое топливо, бьются сотни крошечных, теплых сердец, величиной с ноготь… Перебиться бы до весны! Холод-холод. Жить-жить.
Улица за парковыми воротами слабо освещена. Напротив старинной ограды парка стоит очень старый дом. Это Жаннин дом. Во время Отечественной войны бои развернулись за пределами города, и центральная его часть уцелела. Четыре темных окна спокойно глядят на спящую улицу, острую крышу венчает старинный флюгер — местный тролль: Пеки-Бук. Из хорошо сохранившегося фронтона подмигивает глаз чердака, похожий на иллюминатор.
— Кира!.. Экая старина, право… Шестнадцатый, да нет, пожалуй, пятнадцатый век.
Пожав плечами, она достает ключ, отпирает входную дверь.
…Окна дома — на высоте бельэтажа. Когда входные двери распахиваются, становится видно, что к Жанни-ной квартире ведут ступеньки. «Скрип-скрип», — сказали Кире ступеньки.
И вдруг послышались рядом другие скрипы… Ступеньки запели под шагами мужских сапог. Мир лестниц — переполнился разговором: «Это — я!.. Твои ноги, Кира, весело бегали по земле. Удирали из дома, опаздывали, крались на цыпочках по коридорам отцовской квартиры… И вот — они выросли (даже стали великоваты!). И шагнули навстречу моим шагам… Час пришел… Твои ноги принялись спотыкаться… (Так шагает плачущий.) В мир детских шагов вступили шаги другие: мои шаги».
Ступеньки ликуют, нажаривают, стараются… Долго будет хранить их деревянная, скрипучая память дуэт двух пар молодых, подымавшихся по старой лестнице ног.
…В кухне темно.
Кира сказала: «Жанна!»
Никто не откликнулся.
Толкнула дверь в свою комнату и услыхала тихое потрескиванье поленьев. Дверка печи была широко растворена, и пламя до того яркое, что комната будто тонула в жарком сияньи.
Переступив порог. Сева сейчас же остановился у очага… С великой серьезностью, словно что-то прикидывая, провел удивленный зодчий ладонью по изразцам.
— Экая старина!.. Красивейшая работа — чудо-юдо! Керамика!.. Гляди-ка! История острова! Вот — ограда из камня!.. Никаких тебе частоколов… Не камни, а — валуны… Ясное дело, камни им были сподручней, чем лес… Погляди, погляди, Кира!.. Мельницы… Парусный бриг… Времена парусных бригов!.. Портрет…
«Это я, Лайна, — тихо сказала Лайна. И дрогнула щербина на подбородке. — Я хозяйка этого очага. И остров!.. Хозяйка каждого старого и нового дома. А ты… Ты всего лишь будущий строитель этих домов, ты — всего лишь зодчий… Я — молодость. Я — человеческое воображение. Я — искусство… Одним словом, я — фея! Хозяйка огня и холода. Но забудь сейчас обо мне, солдат. И забудь обо всем, что сделано руками человека… Она — за твоими плечами… Сидит и дышит… Оглянись. Скорей!.. Все на свете будет твоим… Но она…»
Освещенная розовым пламенем, Лайна как будто глядела в проем окна: развевались волосы, блестела крошечная корона: пять зубчиков.
Присев на корточки, зодчий удивленно разглядывал старую печь…
— Что ты бормочешь, Кира?
. . .
Дверь скрипнула, в комнату вошла Жанна.
— О-о-о…
— Познакомься, пожалуйста, Сева, это моя хозяйка и близкий друг.
— Зольдат! — приложив к груди худую ладонь, в восторге сказала Жанна.
Исчезла. Через минуту вернулась с подносом, кружками и кувшином.
— Пейте, мсье зольдат… Санамюндское. Очень хорошее. Очень пьяны. Бравы, бравы, мсье зольдат!
— Садитесь, Жанна.
— О-о-о, ньет!.. Мне стирать. Мне гладить… Ньет, ньет!..
…Ушла. Из кухни послышалось ее ликующее — «Тра-ля-ля!..»
— Кири! — сказала Жанна в дверную щелку. — Я забыл! У нас сегодня две радость! Пришел постальен. Говорит: «Ваша девочка бегал, бегал… Он, бедны, совсем перестал ждать…»
— Жанна!.. Письмо?!
— Да. Письмо.
— Скорей!..
— Тра-ля-ля, тра-ля-ля, — кружась ответила Жанна. — Амур! Письмо. Зольдат. Тра-ля-ля…
ПИСЬМО
«Дорогая Кира!
Через неделю после того, как ты уехала из Москвы, отец вызвал к Саше самого главного профессора по детским болезням. Ты помнишь, у него еще при тебе была температура. Потом он сделался вялый, мало смеялся. Сперва мы думали, это из-за тебя. Я, конечно, ему уделял большое внимание. Девочки тоже уделяли ему внимание. Я ему рисовал и сделал калейдоскоп. Он плохо ел, и доктор из консультации запретил водить его в детский сад. И вот в это время отец решил, чтобы вызвать профессора. Мы оба пошли вызывать: я стоял в очереди, а папа скандалил е директором поликлиники. Профессор Дулицкий окончил прием. Нам сказали, что это он. Мы к нему подошли. Он, видно, сильно устал, было видно, что он устал и что очень старый. Мы просили, а он отказывался. Сказал: «Обязательно. В другой раз». И вдруг тут же на улице отец возьми и заплачь. Я даже представить себе не мог, что такое бывает. Он плакал. Профессор опустил голову, вздохнул, растерялся и чуть что сам не заплакал. Он сказал: «Да». Отец: «Кешка! Давай живей за такси. Одна нога — тут, другая — там».
Дулицкий осмотрел Сашу. Потом сказал: «Я хочу вымыть руки». И когда я повел его в ванную, он спросил: «Кто у вас самый главный? Я вижу, что родители оба голову потеряли». Я ответил: «Я самый главный. Я и Кира. Но Кира — наша старшая — уехала к жениху». Тогда профессор сказал: «Вызови-ка на кухню отца, молодой человек. Мать не пускай. У мальчика менингит». Я вызвал отца и следил, чтобы мама не выходила. А она норовила выйти. Ксана и Вероничка держали ее за подол и обе ревели так, что тошно было, потому что не к месту, надо было срочно принимать меры.
Вызвали неотложку. Саше отвели «бокс» (потому что слабый и глухонемой). Вместе с Сашей поехала мама. Ей поставили в «боксе» кровать для круглосуточного дежурства.
Я сказал, чтобы сразу отправить тебе телеграмму. А мама: «Ни в коем случае. Ей — жить. Она молода. Мое дитя — я в ответе. Я и отец».
Мы тебе не писали все это время потому, что не знали, что написать. Врать не было времени. В школе мне дали отпуск. Я дежурил с мамой по очереди. Не хочу тебе ничего описывать. Только поверь, что я делал все! Бее асе делали. Два раза были консилиумы. Сказали: «Он без сознания». Но я знал, что в сознании. Я спрашивал: «Саша, ты меня узнаешь? Если ты узнаешь, так закрой глаза». И он закрывал глаза — стало быть, понимал. Я с ним говорил так, как ты говорила: в щеку. Врачи сказали, что у него не выдержит сердце и чтоб все время давать ему что-нибудь пить. А он совсем ничего не ел и не пил. Я придумал кормить его из пипетки. Круглые сутки кто-нибудь из нас сидел рядом. Круглые сутки мы поили его из пипетки. Минуты не было, чтоб никто не сидел. Мы ему все время вливали соки. Но он уже не мог глотать. Потом мама заметила, что глаза у него как будто не двигаются. Врач подтвердил: «Ослеп». Когда мама это узнала, она почему-то уснула и долго спала. Я сказал отцу: «Отец, дадим телеграмму Кире». А отец: «Отстань. Не до вас».
Это продолжалось четыре дня. Один раз я ночевал дома. Утром, в восемь, вышел — иду в больницу. Больница — пригородная. Я как чувствовал что-то неладное. Но когда дошел до самой больницы, мне навстречу вынырнула из-за угла женщина с полными ведрами. Я вспомнил, что когда ты держала экзамен по алгебре, ты сказала, что тебе попался кто-то с полными- ведрами, и ты заранее знала, что сдашь.
Успокоился. Захожу в бокс. В боксе отец и мать. Мать лежала почему-то на одной кровати с Сашкой, и оба спали. А отец сидел рядом. Когда я вошел, он сказал: «Тише!» А потом: «Сашка умер. Нету нашего малого».
И я ничего ему не ответил.
Ушел. Я шел по улице, шел и шел. И потом я подумал: «А что я тебе скажу?!»
Дорогая Кира, поверь! Я все делал, я сдержал слово. Когда ему два раза делали переливание, я просил, чтоб взяли кровь у меня. Но они не взяли.
Кира, все, что ты захочешь, я, честное слово, для тебя сделаю, и я, и Ксана, и Вероничка.
Больше недели мы не могли тебе написать. Мы не знали, чего писать.
А мама все делает так же, как раньше. Но сильно осунулась. Когда свободна, все время лежит. А теперь отец разрешил написать, потому что говорит: «Жизнь есть жизнь. Не мы вольны над жизнью и смертью. Ты, — говорит, — напиши, Кешка, а я не буду». И тут явились две дуры — Ксана и Вероничка и сказали, что ты уехала в Африку, только чтоб отцу и матери ни слова не говорить. Но я не поверил, конечно, потому что знаю, что все вы врете.
Остаюсь навечно твой брат
Ксаверий.
А теперь под диктовку от мамы:
Дочка! Горе пришло, постучалось, вошло к нам в дом. Я-то знала, что он не жилец, что он наш короткий гость. Что ж об этом? Сколько раз я ругала тебя, сколько раз я через тебя убивалась, плакала, сколько раз, бывало, ночи недосыпала. Но вот что сказать обязана: Кира, прими мой поклон. В ноги кланяюсь. Прими материнское благословение. Матерью ты ему была. Ты была его радостью. Последнее слово, что он сказал, когда мог еще говорить, было не «мама». Он сказал: «Кия». Слез нет. И все я себя корю. А за что — не знаю. Уж ты прости меня, ежели что.
Мама».
ПОБЕГ
Он полулежал у печи, повернувшись к Кире спиной. И вдруг — за его плечами стало как-то уж очень тихо. Не было слышно даже ее дыхания. Напряженная, страшная тишина…
— Кира!
Она не откликнулась…
…Легонько стукнула дверь. Заскрипели лестничные ступеньки. Когда он оглянулся, Киры в комнате не оказалось… Он подошел к окну и глянул на улицу. Так и есть! Она шагала к парку… Раздетая. Без шапки и без пальто.
Он распахнул форточку и заорал: «Кира-а-а!» Она не остановилась и не ответила.
От раздражения и ярости у него привычно перехватило дыхание.
Сбежав вниз, он что было мочи завопил: «Кира-а-а!»
Она даже не оглянулась.
К парку неторопливо двигалась узкая, сутулящаяся фигурка, словно раскачивавшаяся от ветра.
Фонари погасли. Все вокруг лежало в глубокой тьме. Ярко светились только древесные ветки, аккуратно очерченные голубым инеем. От резкого ветра с деревьев сыпался снег: по левую сторону парка тянулась полоса пляжа, оттуда слышался гул…
На смену деревьям шла белая целина. Тут и там из-под снега вытарчивали темные лбы камней.
Сева бежал вдоль берега и, приложив рупором ко рту ладони, голосил: «Кира-а-а!»
Шум нарастал. Непривычный и непонятный. Весь мир вокруг как бы сотрясался от странной тревоги. Слышалось глубокое, прерывистое, напряженное дыхание моря.
«Кира-а-а!»
В глубоком снегу стали видны следы ее ног. Он пошел быстрей, нагнал ее и поволок к парку…
Снежное поле под их ногами почему-то сильно раскачивалось. И вдруг невесть откуда взявшаяся вода захлестнула кирзовые сапоги Севы. Сапоги намокли и отяжелели.
Главный причал судов на острове Санамюндэ считался незамерзающей гаванью. Но в этом году даже эту часть Балтийского моря сковало льдом. Рыбачьи бригады отправлялись на лов, впрягаясь в сани, груженные снастью. Сеть опускали в большие проруби. Всякий раз рыбакам приходилось прокладывать себе в глубоких снегах все новые и новые дороги. Такая суровая выдалась нынче зима.
Выйдя из дому, Кира не думала о том, куда идет.
Впереди — большущее поле. Кире казалось, она узнает его… Ведь она уже отшагала нынче по этому полю тридцать километров. Весь мир был полем, колеблющимся и белым… Сейчас впереди забрезжит желтый огонь.
Когда Сева схватил ее за руки, земля под ними раскачивалась, трещали льдины. Гул моря все нарастал, нарастал…
Он волочил ее, молчаливую, за собой. Она ему не сопротивлялась… Близко, очень близко от них была лесистая полоса парка, но дорогу к деревьям преграждали движущиеся торосы. Торосы раскачивались… Кире больно ушибло руку. Она застонала.
В это время на целине снега, у берега показалась машина.
Распахнув дверцу, водитель остановился у кромки льдов и услыхал стон.
…Впоследствии он рассказывал, что во время внезапно начавшегося ледокола с трудом разжал одеревеневшие пальцы солдата, вцепившегося в брошенный с берега канат. Правой рукой солдат обхватил девушку. Он ее спас.
ЗИНОВЬЕВ, ИВАН ИВАНОВИЧ
«Дочка!
Долго надо с тобой говорить. И если по правде, так ты до того меня довела, что я объявил розыск. Только через четыре дня пришло твое письмо с Санамюндэ, и мы успокоились. Скрывать не буду. Мне лично было очень даже большим ударом происшествие с Костыриком. (О тебе отдельно. Особо.)
Так красиво, как ты, говорить не могу. Да и ненадобно. В молодые годы я жаждал выдвижения и красоты. Но у отца моего (у деда Ивана) было четырнадцать душ. Конечно, может здесь недостаток характера, другие выучились, а меня недостало. Скрывать не буду, попервоначалу я любил выпивать. (А если бросил, так только от гордости — что и мы, мол, не лыком шиты, — не хуже людей, жить хочу хорошо, в достатке.) А какой достаток, ежели пьешь? По этой причине я, если правду сказать, прекратил вино. Поклялся — и баста.
Разве ты можешь понять, каким мне было ударом, что Всеволода не допустили до защиты диплома?
Ты, конечно, очень даже развитая, не по летам, и сильно нахватанная. Небось слыхала: Щусев, Мельников (из крестьян, между прочим!).
Ну а что ты знаешь, дочка, об архитекторе Воронихине, чьим именем назван Всеволодов институт? Крепостной, неученый был человек. А что ты знаешь о соборах в Кижи, о мастерах, которые эти церкви возводили без единого махонького гвоздочка, такие, однако, что сколько веков прошло, а весь мир приезжает, чтобы на них глядеть?
Дай ты этой силе образование, что бы тогда?
Кто учится в институтах на будущего архитектора? Оно, безусловно, способность надо иметь, когда принимают, сдают и по рисованию. Но скажу, по собственному своему наблюдению — идут в архитекторы дети родителей сколько-то обеспеченных. Строитель — он, если прикинуть, вроде бы не художник. Он — инженер. Между тем архитекторы — люди очень даже развитые и образованные. Видно, ихнее дело такое: архитектура. Надо и то поиметь в виду, что народу на свете довольно много, а рождается все больше и больше. Без крыши не проживешь. Опять же, нынче схватились перестраивать города, вот и выходит, что строители люди до чрезвычайности необходимые. И они себе цену знают, любят одеться, то, се… Голодать готовы, а что б была машина. Конечно — нужна культура, культура и опять же — культура. Архитекторы, в среднем разрезе, люди очень даже культурные. Однако Костырик не из таких. Его родители — люди простые, — откуда ихнему сыну набраться? К тому же по его серьезному складу он не так, чтоб особо шустрый как некоторые другие! Да и отец его не имел возможности дать простор тому же самому Всеволоду. Сама видела, он не брезговал и малярными работенками. Малый из рабочего класса! И я им, надо сказать, гордился. Поскольку сам человек рабочий, но не достиг.
Вырвала жизнь у него из рук голубую пташку! И по чьей же милости? По милости моей дочери. Тут бы мне кинуться хлопотать. В институт. К министру высшего образования. А дома у нас — беда. Пишу тебе вот уже третий вечер. А мама наша тем временем лежит с обмотанной головой. Однако сказано: не о мертвом думай, а о живом. Такова жизнь.
Возвратились мы после похорон, а соседи Морозовы, которым вы, мои дорогие дети, въелись в душу своими криками, кляузами и озорством, убрали всю нашу квартиру, полы перемыли и вынесли из спальни его кроватку, чтоб мать не видела, собрали всю его одежонку и спрятали у Сидоренков (у тех, у которых наша же Вероничка на двери намалевала: «вы — индюки»).
Встал я утром, побрился, надел английский костюм, при всех орденах и пошел в институт. То-се, говорю, мое дитя виновато, с нее и снимайте голову.
А они:
— Невозможно, чтоб ваша дочь. Такая она, сякая, разэтакая, раскрашенная, видать прошла сквозь огонь и воду. И опять же по возрасту не выходит.
Я: «Да как же так не выходит? Кому лучше знать насчет ее возраста, мне или вам?»
А они: «На своих детях люди не замечают. Это очень обыкновенно».
Что долго описывать: пришла беда — открывай ворота.
Я подался к его родителям. Старик Костырик обил уже все пороги. Что рассусоливать?.. На другое утро собрал я свою бригаду. Направились к министру по высшим школам. Все при военных отличиях. Ему доклад: так, мол, и так, мол, — рабочие. Группа. При спецовках, в орденах и медалях.
Принял без очереди.
Я объяснил, что и как. Мне, мол, Костырик не сын, не брат. Он человек из моей бригады. Как же, мол, подобная несправедливость, ведь отец его инвалид войны, Костырик Всеволод был основной кормилец!
Что долго описывать? Восстановили Костырика по личному приказу министра, принимая во внимание инвалидность отца и что сын — кормилец. Зачислили Всеволода на вечерний того же самого института.
Тут уж ихний декан отбил телеграмму в военную часть: так, мол, и так, мол, отправляйте. Восстановили.
Стало быть, таким образом, твое пожелание, дочка моя, исполнилось: хотела — выбросила, захотела — восстановила.
Так. Пишу пятый день. События не оборвались.
На следующее утро приходит на твое имя письмо из Института дефектологии. Так, мол, и так, мол. Вы, Кира Ивановна, зачислены на работу. Являйтесь. С превеликим к вам уважением. Профессор.
Прихожу в Институт дефектологии — прямо к руководителю: а профессор, оказывается, женского полу. Встает. «Это вы, — говорит, — товарищ Зиновьев? Мне очень даже приятно, я даже, можно сказать, мечтала».
И все мне выкладывает.
Тут и я ей выложил тоже про то веселье, которое ты нам всем предоставила.
А она: «Я была в Лондоне, иначе всему бы этому не бывать. — И утешает: — Хорошая, — говорит, — у вас дочь. Вы не особенно убивайтесь».
А я: «Полно вам! Слыхали бы, как мне про мое же дитя позавчера в институте аттестовали!»
А она: «А вы их не слушайте. Они вам наговорят!» И хохочет.
«Ваша дочь, говорит, человек. Я — постараюсь. Я ее выработаю. Очень уж молода!..»
И тут я, Кира, поверишь, в первый раз и единственный после нашего горя, заплакал. Плачу. Она молчит. Сидит, опустив глаза. Руку на прощание протягивает и говорит: «Спасибо вам за доверие».
Так. Теперь о тебе.
Я давно сказал: до Костырика, детка, ты еще не достигла. Всеволод — человек солидный. Он, почитай, и ребенком-то не бывал. А ты — ребенок, может, вечный ребенок, и что из тебя образуется, сказать покуда что преждевременно. Я не профессор. Надежду, конечно, имею, но я — отец.
Одно скажу, дочка моя любимая: девица должна гордеть — это главное украшение женского пола. Как мужчина тебе говорю. Ты ему дорого обошлась. Но разве он тебя добивался?
Нет!
И больше к этой мелкой детали не возвращусь.
Вместе с этим письмом перевожу тебе сто рублей (мать знает, что тридцать).
И вот тебе мой совет: он — в Москву, а ты ни в какую. Он тебе не иголка, ты ему не нитка.
Большое горе постигло тебя. Надобно его пережить, а дома у нас нехорошие обстоятельства — мать болеет и плачет: «Не уберегла». Напиши ей, дочка, скажи в письме, что летом, мол, возвращусь живая-здоровая. Ты мне, мол, мама, нужна позарез. Кавалеров неоднократно много, а мать — одна. В таком духе. Понятно? Письмо — лично ей. И на адресе ее личное имя отчество.
А теперь ответ тебе по поводу совести. Рассуждать, как ты, не умею, школы я не оканчивал.
Есть ли плата за совесть?
Нет.
Есть отплата за жертву?
Нету…
А за любовь?
Не знаю.
Хочется, конечно, человеку мал-маленечко справедливости. Вечно будут люди за это бороться. Это их двигатель.
Помню, был я, значит, демобилизован. Еду в поезде и горько так говорю: вот я, говорю, демобилизовался, а мне стекла не вставили. А стекла, между прочим, вылетели от бомбежки. Наобещали с три короба. И вот вам вся благодарность.
А на соседней полке, значит, едет старик. И вот какой мне дает ответ: «А ты кто такое есть? Ты разве не государство? Вот именно, что государство. С себя и спрашивай, с себя и с таких же, как ты. А с кого ж еще?»
Оканчиваю письмо. Сижу на кухне. Двенадцатый час. Мать спит. Девятый вечер, как прихожу с работы, сажусь и строчу.
Вчера отобедали, сел я писать. А ко мне врываются Ксана и Вероничка. «Напрасно пишешь, отец, поскольку Кира уехала в Африку. Она — за независимость негритянского населения».
Но ежели что (не так ли?), тебе, моя великая героиня, это письмо и в Африку перешлют.
А покуда что остаюсь твой отец.
С уважением
Зиновьев, Иван Иваныч».
ПЛАНЕТА ЗЕМЛЯ
Зима раскаялась. Пожалела людей, которым принесла и беды, и горе. Потеплело. Как оно и положено, заблестели оконные стекла. Потемнел снег. Вода потекла с крыш, принялась долбить тротуары. «Кап-кап; свет-свет; побыстрей-побыстрей; так-так». (Ждите к вечеру гололедицу.) Из белизны выпархивали влажные темные пятна деревьев. Их разутые и раздетые ветки причудливо пересекали небо.
…Звонкие голоса детей, скрип полозьев по снежной горке, стук шагов, не смягченных снегом; смех; верещание капель… А всем все равно… Не остановятся, не раззявят рты, по-одумаешь, — оттепель (смотрите барометр!).
Погодите-ка… Вот один, который все же раззявил рот: он сидит у дверей своей мастерской, надев короткую куртку и модную меховую шапчонку, наподобие пирожка. В стеклах его пенсне отражаются времена года.
Часовщик не хозяин времени, он всего лишь его слуга. Однако гляньте на его блещущее пенсне! Он умеет жить, и неплохо жить… Умеет красиво блестеть очками!.. Как здорово он умеет!
Светлая мгла ютится только в пассаже — здании с навесом, который подперт не идущими к делу колоннами Коринфского ордера. Но если податься влево, из переулка, бегущего от центральной улицы, — навстречу выйдут красивейшие развалины.
Часовня!
А может, вовсе и не часовня. Может, бывший костел. Костел или церковь…
Из зыбких теней, какие возникают только на ярком дневном свету, выпархивает таинственность недостроенного. В обрушившихся камнях читается множество форм, из которых как бы не одна не договорена.
Под закомарами — фрески. Они в хорошей сохранности: роспись древнего мастера, должно быть, открылась вновь, когда осыпалась штукатурка, наложенная на фрески при реставрации.
Из рамы поздних напластований, снесенных ветром и снегопадами, выступает ярко-синий платок на черных вьющихся волосах, глаза удлиненной формы — до того безмятежные, что кажутся лишенными выражения, девичий полуоткрытый рот… Плечи — покатые; рука, поддерживающая младенца, скрыта еще не осыпавшейся штукатуркой.
Переулок узкий, горбатые улицы вымощены булыжником. Дома отбрасывают на землю островерхие тени.
Напротив развалин, в одноэтажном доме — певческий клуб. Так и написано: «Певческий клуб». По-русски.
Играют гаммы. Странный звук… Не фортепиано, а фисгармония… Небось досталась клубу от какого-нибудь старого монастыря.
Конец переулку. Впереди — литая парковая ограда. Вот он — домишко Жанны, увенчанный флюгером — «Пеки-буком».
Дверь подъезда широко растворена, оттуда выносят мебель. У фасада стоит грузовик, у грузовика — хлопочущая хозяйка, одетая в стеганку и пуховый платок.
— О-о-о!.. Зольдат! Извините, месье зольдат…
— Здравствуйте! Кира дома?
— …?!
— Вы, кажется, переезжаете?
— Да!.. Нам дали новый квартира… Посередине город. В красивый дом.
— Можно подняться?.. Я бы хотел оставить Кирезаписку.
— Разве месье зольдат не знает, что Кири нет, что Кири уехал?..
— Я… Я ничего не знаю. Я… я болел. После той ночи… В общем, я только сегодня вышел на улицу. В первый раз… А когда уехала Кира?
— Ах, у меня такой нехороши память… Я все забыл, даже адрес наши дорогой Кири…
— Могу вам дать ее адрес.
— Ньет, месье зольдат. Вы не можете дать ее адрес… Кири уехал на острова… О-о-о! Вы, кажется, огорчились?.. Вам не нравятся острова? Так красиво на острова!..
— Простите, пожалуйста… А Кира… Она ничего мне не написала?
— Ньет! — расширив глаза, ответила Жанна и отошла в сторонку. В кузов грузовика укладывали никелированную кровать и обеденный стол.
— Извините, месье зольдат… Бедны, бедны, месье зольдат!.. Ничего!.. На остров так хорошо, так красиво, там весною травка и всякий птиц… И олень, и лодка… Не беспокойтесь… Кири будет там хорошо-Тем временем молодой парень, внук Жанны, осторожно вынес на улицу странный пакет: голубые и розовые изразцы… останки старого очага.
— Познакомьтесь… Мой внук!
И Жанна ласково улыбнулась. Она улыбнулась, и сделалась очень заметна щербина на подбородке, вмятина, след ушиба или ранения.
— О-о-о, месье зольдат!.. Не надо так огорчаться… Жизнь, он такой большой… И такой красивэ… Вы — молод… Время придет — зольдат построит прекрасный город; дворец для хор… Вы ведь будете архитектор!.. Вернитесь, вернитесь, месье зольдат!.. Кири мне дал для вас одну вещь. Вот это кольцо. Кири сказал: «Если придет зольдат — отдайте ему на память это кольцо. Бирюза — победительный камень». Возьмите, месье зольдат!.. И постройте город, чтоб много высоки, много красивэ, высоки дом!
* * *
…В клубе шла спевка. Что-то у них не ладилось. Голоса умолкали. И вдруг — опять:
Тишина. Фисгармония. Хор:
Тишина. Фисгармония. Хор.
Тишина. Фисгармония…
Пробежала девочка. Покатился по грязной мостовой яркий мяч. Прошла старуха, толкая перед собою стул на полозьях. На его сиденье — кошелка. В кошелке — овощи. Полозья взвизгивали по оголившейся мостовой. Матрос. Солдат. Две школьницы, размахивающие портфелями… Но вот — впереди чьи-то ноги в красных чулках — большие… Лодыжка тонкая, походка подросточья, правая нога ступает чуток косолапо. На дороге — камешек, нога осторожно толкает камешек…
…Кира!
Сева закрыл глаза. И полетел вверх. Он мчался со скоростью света.
…Качнулась ветка, послышался смех; в его руках целлофановый мешочек с картофелем; пузырится сельтерская вода в стакане; лестница; стерня в том поле, что бежит от дома родительского к полотну железной дороги; взлет ручного фонарика…
Сева раскрыл глаза.
Ноги в красных чулках и стоптанных полуботинках отошли вперед всего на один шажок. (Ведь он летел со скоростью света!)
Девушка впереди была ростом пониже Киры и шире ее в плечах.
Воздух, который вокруг Земли, — тотчас же улетел на Венеру. Безвоздушное пространство вокруг планеты Венеры спустилось на Землю.
И Земля лишилась всех своих земных признаков: умерли деревья; перестал бежать дымок из трубы…
Всему недоставало воздуха… Муравьям и личинкам, которые муравьи положат весной; птицам, рыбам в Балтийском море (само собой разумеется, что им не хватило воздуха и в других морях. И во всех океанах). Даже медузам — и тем недостало воздуха. И они умерли.
По омертвевшей земле шагал человек, которого звали Севой Костыриком. Под его ногами были мертвые камни; по сторонам улицы — умершие дома. По правую руку — разрушенный, старый костел, С фрески глядела девочка, которую отчего-то прозвали мадонной. Мадонна держала на руках мальчика. Сашку?
«…Не вернешься, Кира. Я знаю… Я буду старшеть…
Стареть… У меня народятся дети… И внуки… И только изредка сердце мое сожмется былой, моей единствен-ной… слышишь?! — единственною любовью!
Кира!.. Услышь слова любви, о которой я почти ничего не знал. Кира! Увидь, как я, спотыкаясь, брожу по городу…
Не простишь. Не услышишь. Не возвратишься…»
Коридоры улиц переполнены ушатами дребезжащего света.
…Часы над мастерскою часовщика. Инвалид Отечественной войны сидит у двери своего дома. Он одет в короткую куртку и модную меховую шапку. В стеклах его пенсне ликует, сияет и блещет карусель времени: в них отражаются времена года.