Серебряное слово ; Тарасик

Георгиевская Сусанна Михайловна

С. Георгиевская пишет для взрослых и детей. В повестях «Серебряное слово» и «Тарасик» действие развертывается в наши дни. Герои этих повестей — советские молодые люди. В повести «Серебряное слово» это молодой библиотекарь-методист Лера Соколова. Она едет из Москвы в горные районы Тувы «пропагандировать книгу» и там, в далеком краю, встречает не только высокообразованных, подлинно интеллигентных людей (секретарь райкома партии Сонам и другие), готовых поддержать каждую живую мысль, каждое новое слово, но и опытных воспитателей, порой сдерживающих не всегда уместную горячность юного библиотекаря. Изображение Тувы в повести проникнуто радостным настроением человека, присутствующего при бурном расцвете новой жизни.

«Тарасик» — повесть о ребенке, предназначенная для взрослых. Тарасик — четырехлетний москвич, родители которого старше сына меньше чем на двадцать лет.

В первой половине повести события показаны через восприятие маленького Тарасика, оставленного матерью-студенткой на попечение отца-монтера, студента-заочника, никак не успевающего сдать очередной экзамен.

Во второй половине повести писательница смотрит на мир глазами Сони — матери Тарасика, которая проходит практику на Дальнем Востоке.

«Серебряное слово» и «Тарасик» — поэтические повести о чистоте взаимоотношений между людьми, сложившихся в советском обществе, о славном повседневном труде и высоком героизме.

 

Повести

 

С. Георгиевская пишет для взрослых и детей. В повестях «Серебряное слово» и «Тарасик» действие развертывается в наши дни. Герои этих повестей — советские молодые люди. В повести «Серебряное слово» это молодой библиотекарь-методист Лера Соколова. Она едет из Москвы в горные районы Тувы «пропагандировать книгу» и там, в далеком краю, встречает не только высокообразованных, подлинно интеллигентных людей (секретарь райкома партии Сонам и другие), готовых поддержать каждую живую мысль, каждое новое слово, но и опытных воспитателей, порой сдерживающих не всегда уместную горячность юного библиотекаря. Изображение Тувы в повести проникнуто радостным настроением человека, присутствующего при бурном расцвете новой жизни.

«Тарасик» — повесть о ребенке, предназначенная для взрослых. Тарасик — четырехлетний москвич, родители которого старше сына меньше чем на двадцать лет.

В первой половине повести события показаны через восприятие маленького Тарасика, оставленного матерью-студенткой на попечение отца-монтера, студента-заочника, никак не успевающего сдать очередной экзамен.

Во второй половине повести писательница смотрит на мир глазами Сони — матери Тарасика, которая проходит практику на Дальнем Востоке.

«Серебряное слово» и «Тарасик» — поэтические повести о чистоте взаимоотношений между людьми, сложившихся в советском обществе, о славном повседневном труде и высоком героизме.

 

Серебряное слово

 

 

Часть первая

 

 

1

Уже две недели, как Лера была в командировке в Тора-хеме и все это время страдала бессонницей. Это была не настоящая бессонница — не такая, как у старых людей. Старый ворочается, ворочается, а не может заснуть и считает часы ночи. Нет. У Леры бессонница была другая.

С вечера ей казалось, что стоит опустить голову на подушку — и сейчас же уснешь.

Еще играли во дворе с ребятами в волейбол Роза — местная библиотекарша и Валя — местный финансовый работник; еще слышались сквозь широко раскрытую дверь их смех, голоса и был отчетливо виден кусок мутно-светлого, большого неба, — а Лера уже подходила тихонько к стоящей в углу комнаты Розиной кровати.

Она раздевалась стоя, сбрасывала кое-как в темноте платье и чулки; зажмурившись, чтобы не прогнать дремоту, забиралась под шершавое, шерстяное одеяло…

И сон со всех сторон обступал ее.

Не сразу, конечно. Не то чтобы совсем сразу. Нет. Она слышала, как под ней вздрагивает и поскрипывает сетка. Чувствовала, как покусывает жесткое одеяло.

Но вот в последний раз плывут Лере в глаза край русской отбеленной печи, потолок… И все. Кончился день.

Темно. Тепло. Тихо.

Она понимала, что ей и в самом деле удалось заснуть, только когда до слуха ее вдруг долетало шлепанье босых ног, шорох, шепот. Значит, Роза и Валя возвратились домой. Значит, она спала, раз проснулась. Ясно.

Девочки закрывали входную дверь. Звенело ручкой ведро, постукивал пестик рукомойника. (Это Роза плескалась в сенях.)

Роза и Валя вместе укладывались на кровати за печкой: вторую кровать они уступили Лере.

Долго слышался в темноте их шепот. И чего они шепчутся? Секреты у них, что ли, или просто так — не хотят ее будить?..

В этот час в окно смотрела уже темная, совсем темная улица. Ни души. Спит корова — там, далеко, по ту сторону дороги. На стенке противоположного дома видна ее тень — большая, четкая, и кажется, что это гора.

А небо почти черное: нет, густо-лиловое. И звезды какие большие! В окнах — ни огонька, темно. Только луна серебрит крыши, и долгий широкий белый свет выхватывает кусок улицы, колодец, корову… Звезды в небесах висят неподвижно, но вдруг словно чья-то рука сорвет целую пригоршню и швырнет вниз, прямо в глаза Лере.

Звездопад. Вот одна звезда с неслыханной быстротой прочертила небо, и вторая летит за ней, и третья! Еще, еще! Звездопад, звездопад над неподвижной, над спящей землей.

А свет луны взбирается все выше по отбеленной кирпичной печке, и печка начинает сиять; он ложится на крашеный пол и озаряет Лерины запачканные глиной и сброшенные с вечера посреди комнаты туфли.

И почему-то нет сил спать в этой лунной тьме, в торжественном безлюдье, и на глаза навертываются слезы и тихо катятся по щеке. Лера всхлипывала, широко открывая рот, чтобы не было слышно и чтобы свободнее дышалось. Ну, как тут спать? Как уснуть?..

В конце концов она все-таки опять засыпала. Засыпала, прижавшись теплой, разомлевшей щекой к Розиной подушке.

И наступала ночь. Глубокая ночь. Переставали шептаться девочки, переставала вздыхать Лера. И луна, уже никем не видимая, продолжала творить свое лунное дело просто так, для собственного удовольствия, а не для восхищения зрителей. Она опрокидывала целый ушат голубого сияния на спящую корову, на канаву, поросшую травой, на штабель дров у забора, на стремянку, забытую маляром.

И, наверно, всю ночь напролет летели вниз звезды, да кто ж его знает, раз никто уже больше не подглядывал, а все спали, прозевав вот это — может, самое прекрасное на свете.

Потом квадрат окна светлел, становился мутно-серым, каким был с вечера.

И тут Лера просыпалась. Первая. Даже петух и тот просыпался позже.

…А небо все светлело, светлело, светлело, и свет гасил звезды.

 

2

«Бабушка! — писала Лера, устроившись в сенях. — Я совсем на тебя рассердилась за твое письмо к Шумбасову.

Получив его, Шумбасов сейчас же, и, видно, не без скрытого удовольствия, поспешил ко мне, в библиотеку. Торжественно и молча он протянул мне твое письмо Лицо у него при этом было очень серьезное и даже сочувственное, а глаза хохотали. И надо мной и над тобой. И если я не запустила в него орфографическим словарем, то я железный человек, а воля у меня стальная.

Ты не должна была ему писать. Понимаешь? Ради своей и моей гордости. Ведь мы с тобой как-никак Соколовы!

Это первое.

А второе то, что я нигде и никогда не пропаду. И хоть бы ты, бабушка, намекнула уж заодно Шумбасову, что я внучка и дочка капитанов. И что я пловец второго разряда.

Так нет же! Об этом ты почему-то и не подумала написать. Наверно, для того, чтобы вышло еще жалостней.

А меня ты поставила в очень неприятное положение. Мне неудобно хвастаться. Тем более что в Кызыле не бывает заплывов на дальние расстояния и у меня нет возможности доказать.

А вообще, дорогая, ты волнуешься совершенно без всякого повода. Я тебе уже много раз объясняла, что нахожусь не где-нибудь, а в одной из автономных областей Советского Союза. Правда, в Тувинской. Это довольно далеко от нашего Приморского бульвара. Но все равно я дома. Понимаешь? Дома. Тува давным-давно перестала быть «Урянхаем», как ее называли когда-то. Ведь это значило — страна отверженных, нищих, оборванных!

И кто только посмел прозвать нищим такой богатый край — страну такого талантливого и умного народа!..

Урянхайские времена давно прошли, бабушка. Волноваться за меня до такой степени, ты уж извини за прямоту, — признак отсталости и недостойно вдовы советского капитана.

И еще это доказывает, что люди даже самые образованные совсем не знают Тувы.

Кстати, имей в виду, что я постоянно живу в Кызыле и только разъезжаю по области. А Кызыл отнюдь не пустыня и не чаща лесная, а культурный, оживленный большой город. Между прочим, кроме меня и Шумбасова там всегда так много народу, что в гостинице места не достать.

Все эти приезжие — советские специалисты: геологи, агрономы, географы, этнографы.

Да и в области жизнь просто кипит. Куда ни поедешь, повсюду видны палатки экспедиций — в тайге, в степи, в горах и на берегу Енисея.

И никто, представь себе, еще ни разу не пропал — ни те, кто прибыл на время, ни те, кто приехал в Туву на постоянную работу.

Был случай, когда одна девушка-геолог отстала от своей партии и заблудилась в тайге. Разыскивать ее послали самолет. И нашли, разумеется.

Так что, даже учитывая, что я по роду работы постоянно буду в разъездах, все равно никак невозможно понять, при чем тут доктор Шумбасов и твое жалостное письмо к нему.

Именно теперь я как раз нахожусь в командировке, в Тодже (и отсюда пишу тебе письмо). Да, забыла тебе сказать: Тоджей называется северо-восточная часть Тувинской автономной области.

Центральный населенный пункт Тоджи — поселок Тора-хем. Тут я и остановилась. Живу у местной библиотекарши, Тарасовой Розы, и ее подруги Вали. (У них общая комната).

Это моя первая дальняя командировка, бабушка. В Кызыле директор Пушкинской библиотеки, моя начальница, — кстати, прекрасный работник и очень милый человек, — вообще не хотела, чтобы я сразу начала разъезжать по краю. Она сказала, что прежде надо оглядеться. И чтобы я сперва как следует устроилась в новой комнате и обжилась.

Но до моего приезда из Москвы в кызылской библиотеке, хоть это и центральная библиотека такой крупной и многообещающей области, не было ни методкабинета, ни библиотечного методиста. Я не получила на руки никакого наследства. А ведь работа библиотечного методиста в том главным образом и заключается, чтобы руководить работой районных библиотек, потому что тамошние библиотекари больше всего нуждаются в помощи. Сидеть на месте и спускать им письменные директивы — значило бы, как я понимаю, сразу заделаться бюрократкой. Я спорила, просила, доказывала и, как видишь, настояла на своем. Меня отпустили в Тоджу.

Я прилетела сюда самолетом из Кызыла две недели тому назад.

Сюда нет другой короткой дороги, кроме самолетного сообщения. По своему географическому положению Тоджа как бы отрезана от мира горами и тайгой.

Когда летишь в самолете над Саянами, кажется, что вся земля — это горы. Трудно представить себе, трудно вообразить, что на свете может быть так много гор. Горы, поросшие тайгой, подступают к самому Тора-хему. Вот тут, понимаешь, — Тора-хем, а тут — горы. Ясно?

Тора-хем очень своеобразный, красивый городок. Его как бы разрезает надвое широкая центральная улица. Много деревьев, зелени, рядом — река. Тора-хем растет прямо на глазах: строятся и строятся новые дома. В этих домах живет теперь больше тувинцев, чем русских. А раньше тувинцы жили только в лесу. В берестяных чумах. И теперь еще в Тора-хеме стоят чумы. Но только на самой окраине. Их уже совсем немного.

Если бы ты знала, какой прыжок через время пришлось сделать Туве, и особенно Тодже, чтобы люди тут стали грамотными, чтобы открылись школы, больницы. Ведь еще совсем недавно больных здесь лечили только шаманы, и ты понимаешь как! Лет двадцать пять тому назад здесь еще не существовало азбуки — тувинской письменности. А сейчас я, методист Соколова, окончившая Московский библиотечный институт, приезжаю в Тоджу, чтобы проверить работу районных библиотекарей. Здорово? А?

Между прочим, здесь передо мной встала одна очень важная задача — мне надо непременно добраться до летнего стойбища оленеводов.

Олени, как известно, не выносят жаркого лета. В жару они гибнут. Поэтому, когда настает весна, пастухи отгоняют их далеко к горам, покрытым вечным снегом.

Ну, разумеется, книги к оленеводам попадают только случайно. Еще бы! Туда четыреста километров через тайгу. По скверной дороге. Без троп. Только ты, пожалуйста, не пугайся, бабушка. Добираются же туда врачи, ветеринары, геологи. Дорога — пустое! Самое трудное — организовать эту командировку. С утра до вечера я бьюсь и доказываю, как важно доставить оленеводам библиотеку-передвижку. Доказываю, спорю, убеждаю. А время бежит. Мне скоро нужно будет возвращаться в Кызыл.

Конечно, я понимаю, что Тоджа — очень молодой край, что у людей здесь много серьезнейших первоочередных дел: строительство, корма, огороды… Но как же мне объяснить им, бабушка, что важно не только то, что можно сразу ощупать руками? Разве без книги у края может быть большое будущее?

Я каждый день хожу в исполком и в райком. И Силин — второй секретарь райкома — меня уже давно возненавидел.

Я даже не знаю, как бы я это перенесла, если бы не девушка одна — Сапрыкина Лида, секретарь райкома комсомола. Она меня очень поддерживает и говорит, что я добьюсь.

Через полтора часа я опять пойду в райком. Когда будет девять часов.

Сейчас рано. Я только что искупалась. Река, в которой я купалась, тоже называется Тора-хем. «Хем» по-тувински значит «река».

Девочки — Роза и Валя — еще спят, и я тебе пишу в сенях. Сижу босая на табуретке, а рядом, на полу, туфли — те самые, что ты мне прислала в Кызыл. Я их очень люблю. Кажется, больше всего именно за то, что это ты их покупала, бабушка.

Вот сижу здесь и вижу, как ты получаешь мое письмо. Подходит к изгороди почтальонша и говорит: «Заказное. Распишитесь, товарищ Соколова».

И ты расписываешься без очков. А потом надеваешь очки и читаешь: «Крым. Евпатория. Улица Ленина, дом № 4. Аглае Федоровне Соколовой».

И сердишься на меня за отповедь, бабушка. Верно?

Но, право же, с тех пор как мы приехали из Москвы в Туву, я с доктором Шумбасовым почти не вижусь. Во-первых, я часто бываю в разъездах, а во-вторых, даже если и сижу на месте, в Кызыле, мы с ним встречаемся только в тех случаях, когда он приходит в библиотеку за книгами.

Тут, хоть я и работаю в методкабинете, а не на выдаче, он почему-то обращается именно ко мне — наверно, оттого, что я все-таки его знакомая.

Появляется Шумбасов в библиотеке всегда как-то неожиданно и странно: не входит в дверь, как другие читатели, а молча останавливается во дворе, у распахнутого окошка. Стоит и ждет, пока я подниму голову и замечу его.

Бывает, что он спросит меня мимоходом: «Ну, как дела, Лера?» И, не дождавшись ответа, тихонько зевает.

Зевать ему, бедняге, вовсе не хочется, и делает он это только для того, чтобы выказать свое пренебрежение ко мне и моим делам. Понимаешь?!

Несколько раз после моего вечернего дежурства он провожал меня домой, но все время молчал, глядел по сторонам и был занят только тем, что придерживал сползавший с плеч пиджак. (Пиджак он отчего-то носит внакидку, а не надевает в рукава, как все добрые люди.)

А если говорить о внутреннем содержании твоего Шумбасова, то он, по-моему, сухой и черствый человек.

К людям, которые не похожи на него самого и кажутся ему душевно или физически более слабыми, он относится со снисходительным пренебрежением.

Шумбасов родился в Сибири. Он хорошо ездит на коне. Тайга для него, наверно, то же самое, что для меня море.

И он, насколько я могла заметить, недостаточно уважает своих товарищей, молодых врачей, которые хоть и родились в больших городах и никогда в жизни верхом не ездили, но, если этого требует дело, храбро садятся в первый раз на коня и скачут ночью по козьим тропам, чтобы оказать помощь пациенту в каком-нибудь далеком, затерянном в горах селении.

Он не ценит их мужества. Он попросту считает их неумелость этакой изнеженностью, барством. (Как будто люди выбирают, где им рождаться — в колхозе или в городе, на юге или на севере, и как будто в городе они не работают!)

И вообще, бабушка, Вадим Петрович — человек довольно-таки ограниченный. Мир для него делится на полезное — то, чем занимаются инженеры, врачи, трактористы, геологи, — и бесполезное, ну, например…»

— Лера, а чего ты тут делаешь? — спросила Валя, выходя в сени.

— Отчет пишу. Не мешай.

Валя сейчас же вернулась в комнату, но Лера так и не закончила своего письма. Оно не дошло до Евпатории, улица Ленина, дом 4. Его не прочла Аглая Федоровна Соколова…

Надев те самые туфли, что ей прислала бабушка, поджав губы и опустив сердитые глаза, Лера задумчиво зашагала к зданию почты.

Неоконченное письмо к бабушке осталось дома, Лера не взяла его с собой…

 

3

Еще безлюдны улицы. Еще закрыта почта.

Припекает солнышко. Тишина.

Истомленная бессонницей, Лера пристраивается на крыльце почты. Она прижимает висок к перильцам и вдруг сразу засыпает.

Открывают столовую. Проезжает телега. Проходят дети.

Лера спит.

Гонят по улице коней. Молодые кони словно пляшут посредине дороги. Вставая на дыбы, они подсовывают друг другу головы под головы, приседают на тонких ногах и вдруг начинают кружиться. За табуном верхом на лошади едет мальчик. Он без седла, босой. «Чук-чук», — тихо и грозно говорит мальчик, и лошади в ответ бьют о землю копытами. Они подскакивают, топочут ногами, вытягивают вперед шеи, кричат: «И-и», — пронзительно, длинно и тонко.

Лера спит.

По ступенькам почты проходит девушка-телеграфистка, Ее широкое платьице обдает Леру едва приметным ветром.

И тут-то Лера просыпается. Не от топота коней, не от грохота телеги. От этого легкого дуновения. Удивительное дело!

На почте тихо и душно. Телеграфистка смотрит исподлобья на Леру. Открыв окошко, она пропадает где-то за перегородкой.

Лера ждет.

За перегородкой что-то рушится. Это с треском упали на пол счеты. Молчание. Тишина.

Потом в оконце появляется официальное, розовое, хорошо умытое лицо семнадцатилетней телеграфистки. Телеграфистка занята делом: она перелистывает что-то на своем, не видном Лере столике.

Молчание. Лера ждет.

Наконец, не выдержав, она говорит тонким голосом:

— Гражданка, а нет ли мне телеграмм до востребования?

— Кому-кому? — щебетом отвечает телеграфистка и поднимает на Леру голубые круглые глаза.

— Телеграмм до востребования, — отчетливо и строго говорит Лера. — Мне. Соколовой. Валерии Александровне.

— Телеграмм нет.

Молчание.

— А как вас зовут? — вдруг ни с того ни с сего спрашивает Лера.

— Меня? Клава. А вам зачем?

Лера не отвечает. Вздохнув, она с достоинством, медленно спускается с крыльца.

Нет.

А разве они должны были быть?

И, зажмурившись, забыв о Тора-хеме, Лера представляет себе Кызыл.

Улицы, дома, люди… Вечер в Кызыле. Вот столовая. (Она как раз рядом с почтой.) Вот тут столовая, а там крыльцо почты. Из столовой выходит, ну, в общем, один человек, идет и придерживает руками накинутый на плечи пиджак. Вечер, вечер… Духота. Темнеет. В глубине улиц уже совсем темно, но, если опустить голову, под ногами еще отчетливо видна на дороге беловатая пыль. В духоте, в полутьме сияют мелкими, разбрызганными лучиками зажегшиеся в окнах первые огни.

На лавках у почты сидят люди — два геолога в соломенных шляпах, какой-то толстый дяденька, пожилая гражданка.

Тот человек, который только что вышел из столовой, проходит мимо в своем накинутом на плечи пиджаке и вдруг останавливается.

Вот, вот она перед Лерой — кызылская почта. И вот он остановился… В самом деле, ну что ему стоит остановиться?..

На кызылской почте много народу. Взяв через головы телеграфный бланк («Девушка, будьте ласковы, дайте листочек!»), он ленивой, чуть развалистой походкой отходит в угол и там, стоя, придерживая одной рукой сползающий пиджак, быстро, решительно и задумчиво заполняет бланк.

Так. Теперь ей нужно опять увидеть город, разглядеть его дома улицы, словно сквозь волшебное стекло.

…Кызыл. Вечер. Кажется, что переполненный пылью воздух навис над крышами тяжелой пеленой. И долго не темнеет по-настоящему в Кызыле небо. Людно на улицах. Среди прочих, оглядываясь, не свистя, но как будто насвистывая, придерживая руками сползающий пиджак, идет с почты домой тот самый — единственный, тот самый — главный для Леры человек.

А назавтра утром, стоя вот тут, у Клавиного окна, она, Лера, получает телеграмму. И ей хочется заплакать. Хочется обнять и расцеловать умытую, розовую, суровую Клаву.

Она получает телеграмму и, вобрав в себя воздух, чтобы не слишком громко дышать, бежит — нет, быстро, большими шагами идет по дороге — туда, где тайга и где кладбище.

И там, меж деревьев, она ложится ничком на теплую землю и прижимает пальцами веки. Что же это такое случилось с ней, какое же это свалилось на нее тяжелое, прижавшее ее к земле счастье?!

«Ой, ой, не могу. Не могу и не могу. Да что же это такое? Да что же это такое?.. Ой, не могу!..»

Не моги.

Телеграмм нет. Нет никаких причин целоваться с Клавой и лежать, закрыв глаза, меж деревьев у кладбища. Спускайся спокойно с крыльца и сейчас же ступай в райком. Дела не ждут.

Вокруг все то же. Узкий переулок, ведущий к реке, здание школы, подальше — клуб…

Все как вчера и позавчера… Тора-хем.

 

4

Торахемский райком — одноэтажное здание. Через распахнутое окошко Лере был ясно виден кабинет второго секретаря Силина.

Он сидел у стола, а рядом с ним — два приезжих инженера-железнодорожника.

Лера знала, что их экспедиция остановилась в колхозе «Седьмое ноября». Это знала вся Тоджа, весь Тора-хем. И каждому было ясно, что здесь задумали проложить железную дорогу.

Вот уже с месяц, как в небе стал появляться непривычной формы самолет. Вскидывая головы и заслоняя от солнца глаза, тоджинцы напряженно следили за колеблющейся в небе точкой, похожей на комарика.

Они говорили: «Заснимывают». Самолет летел за хребты гор, кружился над тайгой, жужжал все тоньше, уходил все дальше, пока вовсе не исчезал, чтобы скоро возвратиться с тем же пронзительным и отчего-то всегда неожиданным жужжанием.

Инженеры из экспедиции были пожилые, один из них одет в форму полковника железнодорожной службы.

Все трое — Силин и приезжие — сосредоточенно склонялись над картой, лежащей на письменном столе.

Через распахнутое окно слышался их ровный говорок. Слов нельзя было разобрать. Говорок то и дело прерывался.

В комнате царил тот знакомый Лере особенный дух мужской суховатой деловитости, когда всякому очевидно, что люди ничего вокруг не замечают, да и не хотят замечать.

У всех троих лица были озабоченные и вместе спокойные, потому что чего ж особенного: дело. Они знают, что значит настоящее дело, и знают, как взяться за него. Дело будет и завтра и послезавтра. Много дел. И все их надобно переделать. И они переделают их — добьются, где надо, транспорта, рабочей силы, помещения, и дело пойдет, а где не пойдет, там они нажмут и докажут.

Эти двое уверены в себе. И нужны Силину (потому что это важно и ясно каждому: железная дорога!).

Так думала Лера.

И вдруг Силин приподнял голову и заметил ее в окне.

Он сказал:

— Ты что там, мух, что ли, пришла ловить, товарищ Соколова? Давай заходи.

И крякнул.

Лера вошла.

Оба инженера сейчас же приветливо заулыбались и стали внимательно ее рассматривать.

Один из них — тот, что в железнодорожной форме, — был сед, белые волосы зачесаны на косой ряд, лицо буро-загорелое и глаза прикрыты стеклами, но не очков, а пенсне. У него были крупные мягкие, немного выдающиеся вперед губы человека, умеющего хорошо, со вкусом, поесть. Лере отчего-то подумалось, что в Москве, у себя дома, он совсем не такой, как в кабинете у Силина, — нет, там он, наверно, раздражительный, может быть даже сварливый…

Второй приезжий был одет в синий, насквозь пропылившийся китель, видавший виды и выгоревший от солнышка, обут в белые парусиновые туфли на босу ногу. Он был тучен и велик ростом, а ноги — тонкие, будто приклеенные к грузному телу. Толстое и от этого казавшееся добродушным лицо было очень серьезно. Но почему-то, глядя на него, Лера вдруг представила себе, как он сидит где-нибудь в холодке, расстегнув этот самый китель, и поет, прикрыв глаза и раздувая ноздри: «Летят белокрылые чайки…»

Оба инженера, оторвавшись от карты, сейчас же замолчали, как бы давая Лере дорогу.

— Здравствуйте, товарищи, — сказала она.

— Давай садись, — рассеянно и нехотя («но что ж поделаешь!») ответил Силин.

Лера села и, сощурившись, сразу забыв, что она в кабинете не одна, стараясь умерить силу голоса и сдерживая раздражение, начала, или, вернее, стала продолжать, без обиняков с того самого места, на котором они остановились вчера:

— Я опять и опять по поводу поездки в оленеводческую бригаду, как вы легко можете догадаться, Владимир Николаевич. Всё о том же…

Она чувствовала себя виноватой, что вынуждена настаивать, знала — уже успела узнать, — что там, за пределом силинского как будто бы внимательного взгляда, — стена, которую ей, именно ей, Лере, не прошибить лбом, знала, что ни одно ее слово не тронет его, что ей его не убедить, не сдвинуть с места, не зажечь, не растрогать. А как ей нужна была сейчас его уверенность в важности предстоящего ей дела, как подбодрила и укрепила бы ее поддержка этого усталого, взрослого, умного человека, секретаря райкома, бывшего военного, отца, а может, уже и деда! Но он и не думал ее поддерживать. Он только спросил суховато и как будто рассеянно:

— Ну, так как же твои дела. Рассказывай.

— А разве вы не знаете? — ответила она, удивившись немного сильнее, чем это было надобно. — Книги мы с Розой, то есть с товарищем Тарасовой, уже отобрали… Из Кызыла затребовали все, что нашлось по оленеводству… И выборки сделали… Сапрыкина их уже давным-давно перевела.

— Как так — давным-давно?! — приподняв брови, спросил Силин. — Да ведь ты сама-то здесь, мать моя, только третьею неделю.

— Ну и что же, — упрямо ответила Лера. — Перевод готов четыре дня тому назад. Стало быть, три дня тому назад я уже могла выехать. И вообще я много раз говорила вам, Владимир Николаевич, что организовать передвижку — это не значит только забросить книги в указанный населенный пункт… Это значит…

— Ага, ага, — вздыхая, поглядывая искоса на инженеров и поддакивая ей, как малому ребенку, сказал Силин.

— Нет, Владимир Николаевич, так библиотеку не организовать. Я… я, видите ли, должна найти на месте хорошего избача, должна провести встречу с читателями, может быть, конференцию по какой-нибудь отдельной книге… И… в общем, мне нужны лошадь, седло, переводчик, проводник…

— Ясно, ясно… А ты не расстраивайся, — устало сказал Силин, — Так и быть… — Он вздохнул и закурил. — Вот что, товарищ Соколова! Туда как раз возвращаются ветфельдшер из колхоза «Седьмое ноября» и еще два-три человека. Они приехали за почтой и продуктами. Ты, значит, с ними и поезжай. Люди они хорошие, солидные…

— Владимир Николаевич, — перебила она, — вы от меня не отмахивайтесь. Право же, лучше покончить дело миром… Я не… Они не знают ни слова по-русски!

Там, за плечами Леры, послышался скрип раскачиваемого стула. Она обернулась. Толстый инженер широко и насмешливо улыбался. Все вместе было отвратительно и даже как-то постыдно. Словно она добивается чего-то для себя лично, для своего удобства и пользы, — этакая девица! — приходит, и требует, и шумит… Курьез!

— Удивительное дело, товарищ Соколова, — ответил ей, пожав плечами, Силин. — Удивительное дело… Люди сдавали историю партии на русском языке, а по-русски, по-твоему, ни слова не говорят!..

— Они говорят плохо. А я вам уже вчера объясняла, что переводчик должен говорить хорошо. Мне нужен в помощь человек образованный. Ведь язык-то я знаю едва-едва. А это сложно — говорить о Гоголе, Пушкине, Чехове… Тут целая эпоха… Тут… И еще мне нужно, чтобы переводчик был прикреплен к нашей группе. Пусть получает зарплату или выполняет общественное поручение — это мне все равно. Только чтоб не ради одолжения. Дел много… Я не могу каждый раз вступать в пререкания с переводчиком — захочет он переводить или не захочет.

— Ага. Ну что ж… Ясно… Так, значит, вот что, голубка моя, вот что, уважаемая группа! — Силин насмешливо прищурился. — Проводника я тебе дам. Сафьянова. Русского. Старожила. Техника. Что же делать!.. С работы придется снимать… Так? И лошадь дам. В колхозе «Седьмое ноября» получишь. Седло дам… Знаешь Саганбая?.. Ну, председателя исполкома?

— Знаю. Я к нему каждый день хожу.

— Вот и ладно. Передашь ему: Силин, мол, велел дать седло, обувку, шубу… А переводчика не дам! Не взыщи, не дам. Нет у меня для тебя переводчиков. Не припас. Откуда я тебе возьму переводчиков?

— А я без переводчика не поеду! — сжимая на коленях кулаки и напирая на Силина глазами, подбородком, движением плеч, отчетливо и тихо ответила Лера. — Не поеду!.. Это будет значить — отнестись к делу формально… Провести какое-то мероприятие… А я не груз везу. Я везу книги! Ленина, Горького! И вы, коммунист, кажется, должны бы это понимать!

— Что ж. Не езжай. И знаешь, вот я тебе еще скажу! — Лере показалось, что он скажет сейчас: «Знаешь, уважаемая? Ты дура! У меня сенокос!..» Но он сказал: — Знаешь, вот что… Зайди-ка ты ко мне после обеда. Часу этак в третьем. Сама видишь — я занят. Люди ждут.

— Да. Я вижу.

И, не попрощавшись, она ушла.

 

5

Что же ей делать?!

Хорошо. Они пойдет к Сонаму — первому секретарю… Лера остановилась посреди улицы, подумала и резко повернула к зданию райкома.

— Можно, товарищ Сонам?

Молчание.

Она толкнула в дверь в кабинет первого секретаря. Комната была не ни солнечную сторону. Кроме того, здесь, должно быть, недавно вымыли полы — тянуло свежестью.

С улицы не доносилось ни единого звука. За столом сидел первый секретарь Тоджинского райкома, Сонам, и что-то читал. В руке он медленно и задумчиво вертел карандаш.

У него были руки настоящего тувинца — такие, каких тот, кто умеет хоть что-нибудь замечать, никак не мог бы не заметить. В подвижных и тонких руках Сонама чувствовались сдержанность, гибкость и сила.

Сквозной ветер, влетев в открытую Лерой дверь, зашелестел в бумагах на столе у Сонама. Какой-то легкий, густо исписанный листок зашуршал и вспорхнул. Сонам поднял голову.

— Садитесь, пожалуйста, Валериа Александрова, — сказал он негромко и вежливо, старательно отчеканивая каждую букву.

— Товарищ Сонам!

Он придержал пальцем летящий листок.

— Слушаю, Валериа Александрова! Сядьте, пожалуйста…

Лицо без возраста, то есть казавшееся очень молодым (хотя на самом деле это было не так), повернулось в сторону Леры. Ровно блестели черные пристальные глаза. Губы были сложены спокойно и чуть улыбчиво, одинаково готовые засмеяться или сохранить полную серьезность.

— Ну-ну, садитесь, садитесь…

Лера молчала.

Он ждал.

Она откашлялась, открыла рот и снова закрыла.

И вдруг о стекло раскрытого окна отчетливо и мягко ударилась бабочка.

Сонам перевел на нее взгляд и стал смотреть в сторону бабочки с таким вниманием, как будто это она, а вовсе не Лера, явилась к нему на прием.

Лера набрала в легкие воздуху, еще раз кашлянула и вдруг сказала тонким голосом:

— Туве нужна книга!

Он не засмеялся. Только опять повернулся к Лере и посмотрел на нее так же серьезно и пристально, как и на бабочку.

— Туве нужна книга!

— Да, да, — учтиво подтвердил Сонам.

— Она нужна Туве, понимаете, как хлеб, как первый хлеб…

— Да, да… Как хлеб.

— Я приехала из Москвы… И я, понимаете… Я начала с Тоджи. Я к вам к первым, товарищ Сонам… Неужели же вы забыли, как по ночам, когда люди еще жили в тайге… Ну, в общем, как старики рассказывали сказки. И как их слушали до самого утра!.. Народу нужна книга… Он ждет ее! И мы должны…. И я должна… Ведь я библиотекарь! Прошу вас, дайте мне лошадь, седло, переводчика! В оленеводческой бригаде нет книг. У них еще ни разу не был ни один библиотечный работник.

— Так, так, — чуть сдвигая брови, ответил Сонам. — Только зачем горячиться, Валериа Александрова? Надо ехать — поедете. Все будет, как надо. И лошадь будет и седло будет.

— А переводчик?

— И переводчик будет.

— А товарищ Силин… Знаете, когда я прихожу к нему, я теряю слова, теряю достоинство… Вот вам я все сразу сумела рассказать. И вы поняли!

— Товарищ Силин — человек большая энергия, — мягко ответил Сонам. — Его, учтите, перебросили к нам из средняя полоса Россия полгода тому назад… Здесь ему трудно. В Тодже, мой молодой товарищ, только год, как сажают картошку, и третий год, как сеют хлеб. И тут самый большой район по сдаче пушнина. А Силин — руководитель, секретарь райкома. Ваше дело — большое дело. Кто спорит? А только у него еще другие дела есть. Много дел. Тоже большие. И потом… — Что-то похожее на сдержанную усмешку мелькнуло в глазах Сонама. — Вы у нас нови работник, Валериа Александрова, а путь через тайга не легки путь. Товарищ Силин — деликатни человек. Он, может быть, просто не желал бы вас обижать. Вы так не думаете? Я так думаю. Скажите мне правду, Валериа Александрова, вы хоть раз в жизни садились на коня?

— Нет. Но я хорошо плаваю.

Он не позволил себе улыбнуться, а серьезно и сдержанно кивнул головой.

— О да!.. Вы смелый человек, я вижу. Но тайга не море. Подумайте сперва. Хорошо подумайте. Четверо суток в один конец, четверо суток — в другой. Крепки мужчина, хороши наездник, и тот устанет.

— Товарищ Сонам, а как же девушки — фельдшера, врачи, геологи?! Разве я первая?

— Нет. Не первая, Валериа Александрова.

— Я доеду. Будьте спокойны.

Он слегка откинул голову и посмотрел на нее вопросительно, как будто проверяя, можно ли ему быть спокойным за нее. Проверил, решил: «Да, можно» — и коротким движением протянул ей руку.

— Хорошо. Я спокойни! Доброй дороги, Валериа Александрова.

— Спасибо, товарищ Сонам.

— За что же?.. Вам спасибо… И радиотехника заодно пошлем… Сафьянов. Руски. Пусть радио установит. Большая польза будет. И вам с ним хорошо ехать. Он тайга лучше меня знает. Не пропадете, Валериа Александрова. Ему нашего коня дадим, исполкомовского, а вам пускай Монгульби даст: это его пастухи оленей гоняют, им книги везете… Ну, а в колхоз «Седьмое ноября», к Монгульби, мы вас на телеге забросим. Согласны?

— А кого вы дадите мне в переводчики?

— Постараюсь хороши переводчик найти. Есть такой один. Учитель. Дирэктор интэрнат. Развитой человек. Приходите сюда часов в семь. Он бывает по вечерам в гостях у матери. Она здесь живет, на окраине Тора-хем. Попробуем его застать и уговорить. Все?

— Все. Почему я сразу к вам не пришла?! — сказала она с таким выражением благодарности, что он понял: тут уже можно улыбнуться.

И улыбнулся.

 

6

Под звездами, в полутьме, на окраине Тора-хема стоит чум.

К чуму, гарцуя, но не по-кавалерийски, а по-тувински, — то есть не подскакивая, а плавно раскачиваясь в седле, будто слит с лошадью, будто родился на ней и у них общий ритм, к которому не надобно прилаживаться, — небрежно откинувшись назад, держа в левой руке поводья, едва касаясь стремян кончиками коричневых, ярко начищенных ботинок, подъезжает всадник.

Даже в полутьме видно, что на нем выутюженный хороший коричневый костюм и что он щеголь… И видно, что он молод. И красив. Откинув назад голову и выставив вперед плечо, он быстро прочесывает пятерней волосы (этакая гроза торахемских девушек!) и смеется чему-то — ничему, просто так. Он смеется, и сияют в темноте его яркие зубы.

Легкость, с которой он соскакивает с лошади и привязывает к дереву поводья, поразит хоть кого.

— Кто это?

— Тот самый учитель. Я вам говорил…

Сонам и Лера стоят за чумом, под деревом. Сонам курит.

— Учитель?! А сколько же ему лет? Семнадцать — восемнадцать?!

— Зачем восемнадцать? Все двадцать будет, — лукаво отвечает Сонам.

Лера уже успела узнать у девушек во время обеда, что учителя, директора интерната и школы, зовут Чонак. Его фамилия Бегзи. В семье пять братьев Бегзи. Он младший. Русские товарищи в школе прозвали его «Бегзичонок», сокращенно — Чонак… Чонак и Чонак. Может, так теперь и записано у него в паспорте?..

Чонак — единственный из пятерых братьев, который живет в Тодже. Он живет в Тора-хеме на главной улице, в большом доме при школе, и вот приехал на окраину, в чум, навестить мать.

Мать не уважает домов. Говорит, что в доме душно. Дышать нечем. Но какой такой особенно свежий воздух может быть в чуме, где постоянно горит костер и дым тянется к отверстию в потолке? Да ей вовсе и не воздух нужен, а другое, вот это — чтобы небо было над головой. И чтобы был огонь. Одним словом, чтобы был чум.

Сонам не окликает Чонака. Он спокойно докуривает трубку, прячет ее в карман и только тогда откидывает шкуру, которой завешен вход в чум. Пригнувшись, он переступает через порог.

— Эке-и, — говорит Сонам.

— Здравствуйте, — говорит Лера.

— Привет, — несколько удивившись, но спокойно и вежливо улыбаясь, говорит учитель.

Сели.

Из земли, там, где она не была прикрыта шкурами, выбивалась травка, уже истоптанная в течение многих дней ногами человека, желтая, но кое-где — должно быть, из упрямства — зеленая. По истоптанной траве перебегали красные отблески огня.

Храня невозмутимое выражение, старуха глядела на огонь. В ее глазах светились две красные точки.

Потом она набила трубку. Лера зажгла спичку и дала старухе прикурить. Старуха молча кивнула головой.

Присев на шкуру и поджав под себя ноги, Сонам о чем-то быстро заговорил по-тувински с учителем. Его рука, как будто рассекая воздух, то поднималась, то опускалась в такт словам.

…Лера была в Туве всего лишь два месяца. Каждый день она педантично занималась тувинской грамматикой и при помощи словаря пыталась читать тувинские книжки. В столовой она всегда подсаживалась к столу, где сидели тувинцы.

Постепенно из пустыни незнакомой ей речи изредка стали выступать маленькие бедные оазисы — отдельные понятные ей слова.

Но далеко еще было до того, почти всегда мгновенного озарения, которое приходит к человеку в награду за долгий труд: отдельные слова еще не сливались для нее в живую речь.

«Ах, если б они говорили немного помедленней, — с досадой думала Лера, напряженно вслушиваясь в разговор секретаря и учителя, — я бы, может, кое-что и поняла».

Но Чонак и Сонам говорили с той быстротой и легкостью, с какой говорят все люди на родном языке, и теми словами, которые им были нужны, а не примерами с пятнадцатой или тридцатой страницы учебника тувинского языка.

— Видите ли, — совсем неожиданно, как показалось Лере, не к Сонаму, а к ней обратился учитель на чистейшем русском языке, — видите ли, как-никак лето… Погода! Рыбалка… У меня отпуск, а был ремонт школы… (И он опять улыбнулся и опять одарил Леру белым блеском своих сплошных зубов.) Я, понимаете ли, хотел съездить в Кызыл. То, се… Парк… Танцы. (Он лукаво сощурился, словно бы, уделив внимание и ей, не обошел, намекнул на то, что не исключена возможность, пожалуй, и вместе потанцевать когда-нибудь. А?.. Что?!..) Парк. Танцы… Я не старик… (Ах, как он был доволен, что не старик!) Я, по правде сказать, уже сижу на чемоданах. (Лера невольно взглянула на шкуру, на которой он сидел.) Завтра как раз и собирался лететь. Честное слово, если погода будет летная…

— Летите! — коротко ответила Лера. — Скатертью дорожка. Летите.

Этого Чонак не ожидал. Он удивился. Удивился и даже обиделся.

— Она, кажется, что-то сказала? — высокомерно спросил он Сонама, как будто Лера была глухая.

— Да, да, сказала, сказала! — потеряв сразу всякую сдержанность, крикнула Лера. — Сказала: «Езжайте!» И вы, товарищ Сонам, пожалуйста, не уговаривайте его, не унижайтесь и не ломайте перед ним шапку. Пусть себе едет в Кызыл. Пусть танцует. А еще комсомолец называется. Учитель! Сам должен был вызваться! Сам должен понимать. А он… Да ну его! Пусть едет! Идемте отсюда, товарищ Сонам.

— Как она смеет! — подняв брови и густо порозовев, сказал учитель. — Какое она имеет полномочие! Да мы своими руками интернат ремонтировали… Мы…

Было похоже, что они сейчас подерутся. И, может быть, подрались бы, если бы между ними не сидел Сонам. Они уже легонько толкали Сонама с обеих сторон.

Наконец он не выдержал и сказал чуть насмешливо:

— Довольно. Кончили спорить. Пора чай пить. Угощай, хозяин! Или не хочешь чаю давать?

И стало тихо. Только и слышно было, как булькает чай, когда его наливают в пиалы. Учитель сидел справа от Сонама, Лера — слева. Оба тяжело дышали и глядели в землю.

— А ехать когда? — отдышавшись, спросил учитель.

— Послезавтра! — коротко ответила Лера.

И тут Сонам рассмеялся.

— Славные у нас ребята, а? Не надо, правда, так сразу сердиться, Валериа Александрова.

 

7

Ну вот — ночь пройдет быстро. Хорошо бы не проспать, хорошо бы не забыть сунуть в рюкзак зубной порошок и мыльницу, хорошо бы не забыть пойти на почту и хорошо бы дописать письмо бабушке. Нет!.. Не надо дописывать того письма. Надо написать новое. (Лера сделала узелок в углу носового платка: «Написать и отправить письмо бабушке».)

И хорошо бы еще успеть до отъезда пойти на речку искупаться. Как следует потереть мочалкой и мылом шею и уши. Хорошо бы встать бодрой, соскочить с кровати и делать, не задумываясь, все мелкие дела. Одно за другим, одно за другим, пока всего не переделаешь. А задумываться нечего. Да и не о чем, по правде говоря. Надо дело делать, а не задумываться.

Вон там, за печкой, уже лежит большая связка книг: Булчак, «Северное оленеводство» (выписано по межбиблиотечному из Ленинки), «Памятка засольщика рыбы в вопросах и ответах», «Картофель» — под общей редакцией Янова (затребованы из Кызылской центральной библиотеки имени Пушкина)…

Как скупо ни отбирала Лера книги для передвижки, их все-таки оказалось семьдесят штук.

Пакет был тщательно обвязан веревкой и ремнями.

А что, если в пути пойдет дождь?.. И она аккуратно обернула книги своим привезенным из Москвы голубым плащом.

Тут же, за печкой, лежал заботливо собранный накануне Валей и Розой походный мешок Леры.

В мешке был запас крупы, теплая фуфайка, четыре буханки хлеба и отдельно доха, которую дала ей старуха Сапрыкина, мать Лиды Сапрыкиной — третьего секретаря райкома комсомола. «Холодно в тайге. Спать на земле придется. Бери, девка, спасибо скажешь!..»

…Леру начали провожать с вечера. Провожали торжественно и почему-то в полном молчании.

Пришла Лидочка Сапрыкина. Оправив синее полотняное, вышитое ромашками платье, присела на крыльцо.

Пришла жена доктора Розенкранца, большая, белая, полная, видимо смущенная своей полнотой и ростом. Пришла и тоже села на ступеньках, безразлично жуя травинку.

Пришел электротехник Ванечка, которого вызвали в Тора-хем из колхоза «Седьмое ноября», чтобы вести электрическую сеть. Он присел сбоку, на чурбаке для колки дров, и все чего-то похохатывал низким, мягким смешком. То ли от застенчивости, то ли думал, что в гостях надо непременно веселиться.

Уже едва видны были с крыльца зады Тора-хема — волейбольная площадка, крыша больницы…

Вышел из соседней двери узбек-бухгалтер, заулыбался добрыми скулами и тоже сел на крыльцо поглядеть, как гаснет день и опрокидывается на землю небо, темнея и превращаясь в нескончаемую дорогу для бегущих по кругу звезд.

…Сидели, молчали, думали, посмеивались неромко.

Потом, когда совсем стемнело, Лера сказала:

— Ребята, одну минуточку, я сейчас, — спустились с крыльца и вышла на пыльную, белеющую в темноте дорогу.

Оглянувшись, она побежала в сторону почты.

Из раскрытой двери почты рвался навстречу ей ломкий молодой голос дежурного телеграфиста. Он пел: «То был нэ-э-э звук, но глас страстэй, то го-о-овор был с душой моей…»

— Извините, пожалуйста, нет ли мне телеграммы до востребования?

— Нэту… «И ропот дэ-э-эвственной души… И ропот дэ-э-эвственной души…»

— Телеграммы до востребования. Соколовой Валерии Александровне.

— Нэту, гражданка… «Тэрзаемой любви тоской…»

— Если в мое отсутствие прибудет телеграмма, вы ее не отравляйте обратно, пожалуйста. Я отбываю в оленеводческую. Возвращусь недели через две.

— Ага… Напишитэ заявление. «Тэрзаемой любви тоской… Тэрзаемой любви тоской…»

— Ребятки, — вернувшись к своему крыльцу и сдерживая шумное от бега дыхание, бодро сказала Лера, — вы ведь, наверно, подзакусить не прочь? А у меня как раз крутые яйца есть. Мне Лидина мама в дорогу дала.

— Я так, например, не особенно люблю закусывать, — ответил техник Ваня. Но когда она вынесла тарелку с яйцами и хлеб, первый взял с тарелки яйцо и стал чистить, задумчиво соря скорлупой в траву около крыльца. Тут вышла финансист Валя и крикнула:

— Эй, баре, вы сорить, а нам прибирать! Как будто нельзя поаккуратней — в бумажку!

А небо темнело, темнело. И вот в его голубую, еще не набравшую силу тьму выплыла белая, со срезанным боком луна.

Не проспать бы!

Но Лера проспала.

Их всех троих — ее, Валю и Розу — разбудил Сафьянов, тот самый техник-старик, который должен был установить в оленеводческой бригаде радио и которому поручили Леру Силин и Сонам.

Он постучал в стекло и, пожевав от злости беззубым ртом, сообщил, что Саганбай — председатель исполкома — не дал для Леры седла. Нет седла и не будет. Как хотите, так и езжайте. Без седла.

Три головы приподнялись с подушек при этом известии. Сквозь занавеску, усыпанное мушками тюля, виднелось лицо Сафьянова — злое, бурое, со сжатым ртом.

Первая опомнилась Валя.

— Ничего, детка, — успокоительно сказала она Лере. — Главное, не расстраивайся. Береги здоровье. Монгульби даст. Найдут седло. Ведь дорога-то все равно через колхоз «Седьмое ноября»… До колхоза на телеге доедешь. А там уж если лошадь дадут, так дадут и седло. Не может же человек без седла, на самом-то деле… А все бюрократизм, черствость. Хотят, чтоб из дому люди со своими седлами ездили. Срам, и больше ничего.

Вскочив с кроватей, босые, они втроем выбежали на теплое от солнца крыльцо. Постояли, подумали, поморгали, выволокли из кухни мешок с вещами, потом книги, потом доху…

Сафьянов молча курил во дворе. Рядом с ним сидела его собака Джульбарс.

— Давайте завяжем хлеб в косынку, девочки! — сказала Валя скороговоркой. И они стали торопливо завязывать хлеб в Розину косынку.

Тем временем подъехала телега.

На телеге, спустив ноги, сидел возница Монгуш.

По-русски Монгуш ни слова не говорил. Увидев Леру, мешок, буханки, книги, босых, заспанных Розу и Валю, старик широко и добро улыбнулся, но здороваться, однако, не стал.

— Лера, валяй… Счастливо, Лера! В общем, счастливо!..

— Ладно. Спасибо, девочки. Пока!

Телега тронулась.

Подпрыгнули мешок и книги, которые Лера держала за веревочку.

Поднялась пыль. Встала облаком сухая земля.

«Бабушка! Дорогая моя!

Пишу тебе из командировки, можно сказать — с дороги. Я в колхозе «Седьмое ноября» и сегодня же двинусь дальше. Это не значит, родная, что я буду писать торопливо и коротко. Нет, я все постараюсь рассказать самым подробным образом. Ведь ты обо мне давно ничего не знаешь, даже не представляешь себе, где я. А через три часа мы уже, наверно, будем далеко, в тайге, по дороге к оленеводческой бригаде.

Я еду к пастухам-оленеводам не одна. Мне выделили специального сопровождающего. Его фамилия Сафьянов. Он русский, но здешний. Родился в Тодже и знает здесь буквально каждую травинку. Не думай, что это я так — для красного словца. Он действительно знает все породы деревьев, знает, как называется какая трава, какая от ревматизма, какая от желудка, какая от глаз; помнит каждую тропку и знаком со всеми людьми в Тодже.

Между прочим, он думает и говорит, что знает тувинский язык, но тувинцы говорят и думают, что он не знает. Боюсь, что правда на их стороне.

Сафьянов довольно-таки сердитый тип. Любит поворчать. Но это ничего. У него пятеро взрослых детей, и меня ему поручили райком партии и райком комсомола. Так что ты за меня не беспокойся. Все будет в порядке.

Накануне утром, перед отъездом, я пришла к Сафьянову домой. Дом у него красивый, просторный, с резными русскими наличниками и стоит на берегу реки Тора-хем. А старуха — запуганная. Еще бы! Лет сорок прожила с таким угрюмым стариком! Я стала расспрашивать Сафьянова, что мне взять с собой в дорогу. Он сказал: «Умный человек, ежели не вовсе бестолковый, сам должен соображать. А то что это за дурь такая — все спрашивать да спрашивать!..»

Я решила доказать ему, что хоть и бестолкова, но не совсем, и дала себе торжественную клятву: сгину, сквозь землю провалюсь, а ни о чем его больше не спрошу.

Второй мой попутчик — человек замечательный. Его зовут Чонак Бегзи. Он кончил в Кызыле педагогическое училище и в будущем году хочет ехать учиться в Москву, в институт. Бегзи будет моим переводчиком у оленеводов. Мы с ним вместе отбирали книги, и он сказал: «А ты делаешь большое дело, Лери. Везешь в тайгу самое горячее сердце на земле: книгу. Сама подумай, куда она с нами дойдет. Ух, далеко!» Чонак Бегзи еще вчера выехал вперед вместе с другими нашими попутчиками-тувинцами. Они нас ждут на полевом стане. Тувинцы очень любят ночевать в поле или в тайге: старые кочевые привычки, я думаю.

Остальные двое товарищей, которые едут вместе с нами, — оленеводы. Каждые две недели из тайги, с оленеводческого стана, командируется кто-нибудь в колхоз за продуктами и почтой. И вот теперь они возвращаются назад.

Один из них — Самбу — ветфельдшер, коммунист, парторг оленеводов. Он приезжал сюда со стариком Таджи-Сереном. Таджи-Серен — пастух, он считается одним из лучших специалистов по оленеводству. (Мне рассказали это девушки, у которых я остановилась. Они все знают.)

Последний наш попутчик — мальчик, школьник Тэрэк. Он едет к отцу и матери на каникулы.

В колхозе «Седьмое ноября» я уже второй раз. (Первый раз приезжала сюда инструктировать библиотекаршу.) Это охотничье-промысловый колхоз. Правда, теперь уже не только охотничий — он и скотоводческий и даже полеводческий.

Но все-таки главное дело тоджинского тувинца — это охота.

В Тодже нет человека, который не был бы охотником. Тут и женщины (все без исключения) охотницы. Даже старухи. И здешняя библиотекарша, Капитолина Монгульби, тоже лучше бьет белок, чем ведет регистрацию читателей.

В здешнем колхозе — четыре женские охотничьи бригады.

Одна бригадирша, Оюн, — коммунистка, другая, Аскалай, — комсомолка. Ей всего девятнадцать лет, но она считается лучшей тоджинской охотницей. Кстати, в прошлое воскресенье в городе Тора-хеме были гонки на лошадях. Она пришла первая и получила приз. Одевается она очень нарядно — в пестрые шелковые платья, а на руках носит запястья. На другой это, может быть, было бы немножко смешно. А на ней это только красиво. Есть такие люди, которым все можно. Аскалай — активистка, инициатор соревнования. Она работала по ликвидации неграмотности и помогла организовать в колхозе ясли. Лицо у нее такое, что глаз не оторвать. А говорит она мало. Улыбается и отвечает: «Нэ панымай». Но на самом деле она все понимает. Странная она, обаятельная — нет, правда! — но какая-то лукавая.

Когда Роза, торахемская библиотекарша, однажды при ней села на коня и взяла поводья в правую руку (а полагается в левую), Аскалай ей не сказала ни слова. Но потом, когда Роза отъехала, видела бы ты, как Аскалай хохотала и пожимала плечами. И как это все сочетается в одном человеке?.. Я всегда думала, что если кто-нибудь хорошо работает и хороший общественник, стало быть, он (или она) вообще вполне хороший человек… Значит, в жизни это не всегда бывает так?..

Кстати, в Аскалай влюблены все местные ребята — и фельдшер Коля из колхоза «Седьмое ноября» и радист из экспедиции. А она только посмеивается над ними.

Между прочим, мне пришла в голову глупая мысль, только ты не смейся, пожалуйста! Как жаль, что любовь нельзя разделить между людьми поровну, так, чтобы в каждого человека был влюблен непременно какой-нибудь другой человек.

Иногда мне кажется, бабушка, что если бы соединить все ненужные на свете любви, то от этой силищи заработало бы множество электростанций. А сколько выстроилось бы домов, а какие бы, наверно, маяки сами собой поднялись со дна моря!

У человека, который любит, словно какой-то особый ключ появляется от всего на свете, даже от камней, трав, гор и деревьев. Он может весь мир открыть этим ключом. Все, кроме сердца другого человека.

Но вообще-то есть, должно быть, такие люди, которые ничего этого не знают: деловые, энергичные, толковые.

Они догадываются, что на самом деле любовью не соберешь из деталей трактора, не проложишь железнодорожного полотна, не приготовишь из нее лекарства.

Вот и я, наверно, как раз такой человек, потому что даже в книгах стала пропускать все про любовь. Скоро я, как мальчики, буду читать одни путешествия и приключения. Честное слово!

И вообще имей в виду, что любовь, по Павлову, — это работа первой, а не второй сигнальной системы. Понимаешь? Ну, это там, где сны, образы и все такое. А у меня, я уже давно замечаю, работает преимущественно вторая сигнальная система: за последнее время я даже ни одного сна порядочного не видела.

Сейчас, должно быть, около половины шестого. До свидания, родная. Я тороплюсь. Заклею письмо, опущу его в почтовый ящик и пойду к председателю. Может быть, он уже встал.

Будь здорова. Береги себя. А за меня не беспокойся. Мы едем — значит, все хорошо. Мне отлично, потому что я добилась!.

Теперь писать не смогу долго. Но ты не беспокойся. Привет всем знакомым. Крепко целую тебя.

Твоя Лера»

 

8

Вот и почтовый ящик. Он висит на двери колхозной конторы, под большим новым замком.

Рань, и улицы пустынны.

Заложив руки за спину, Лера задумчиво шагает по спящим улицам.

Пахнет смолистым свежим деревом, стружкой. Это строятся новые улицы.

Белокурые завитки стружки валяются на дороге. Прямо на бревнах лежат неприбранные топоры и пилы.

А дома необитаемы — добрая половина домов. Окна еще не застеклены, крылечки недоделаны. И отовсюду тянет лесом и смолой.

Между домами — лес. И за домами — лес. А улицы, точно стрелы, — схватились бежать прямиком и бегут по плану, на радость председателю колхоза Монгульби Василию Адамовичу.

На краю колхоза еще стоят несколько чумов. Они кажутся темными в прозрачной, чистейшей, пронизанной светом синеве.

Чумы спят. Спят дома. Не орут петухи. Тут как будто и нет петухов. Да нет же — есть петух! Один-единственный, у Монгульби Капитолины — председателевой жены.

Повелитель кур важно шагает возле дома. Выпятил грудь колесом — гордеет. Бьет ногой землю. Желтой, крепкой, голенастой ногой. А на ноге — шпора, а на голове — корона, алый гребень. Гребешок драный, небось порвали собаки… Но куры — ничего. Довольны. Ходят и клохчут. Все в порядке. Петух — при них, они — при петухе. Вот он сейчас им найдет червяка, и ногой дрыгнет, и шпорой звякнет, и короной тряхнет. Я — петух!

Перед Лерой большой спящий колхоз: клуб, школа, легкое деревянное здание электростанции, мост, речка Ий.

Речка Ий тихо бежит по одну сторону моста, желтая, как слабо заваренный чай, и вдруг — бух! — рушится вниз пеной, бурным потоком, белым сплошным водопадом. А там, внизу, — камни.

Вода мечется меж камней, клубится, шумит: «А я вода, вода, вода…»

Вокруг каждого камня, большого и малого, стоят водовороты — сто кружений, миллион брызг.

По эту сторону речки Ий лежат огороды: гряды первого картофеля, посаженного тоджинскими тувинцами. Огороды старательно окружены частоколом, чтобы не изрыла пятаком свинья, чтобы не поклевала курица, чтобы не вытоптала лошадь первые драгоценные картофельные ростки.

На этом берегу — огороды, а на том берегу — Саяны. Ох и большие! И нет им конца, и нет им края. Они поднимаются друг над другом — невозмутимые, старые-старые, поросшие почти до самого верха лесами, а дальше — голые, синие, будто врастающие каменными вершинами в небо, одна гора за другой, одна над другой.

Колхоз стоит во вмятине меж лесом и горами. К западу, за его последней улицей, тянутся луга и поля.

Тут пасутся лошади — целые табуны лошадей со спутанными передними ногами. Всякие лошади: и большие, дородные — русские, и маленькие — тувинские, с короткими, толстыми, волосатыми ножками.

Тут растет хлеб, уже третий год растет хлеб! Поле маленькое — словно не поле, а огород — и так же, как грядки с картофелем, огорожено частоколом.

А за частоколом, за табунами пасущихся коней — необозримость лесов, и еще лесов, и еще лесов, без конца и краю. Идут леса по ступеням гор и словно говорят: хочу — шагну одним-единственным деревом; хочу — шагну двумя; хочу — целой тройкой деревьев, а захочу — как зашагаю бесчисленными деревьями, множеством деревьев, непролазной гущиной, дремучей чащобой, дерево за деревом, чтобы толпились, сплетались, налегали друг на друга, чтобы тянулись ввысь, протискивая верхушки к солнцу, безмятежные, но полные страстной заботы о жизни, — старые, большие деревья и частый молодой подлесок. Я — лес, я — тайга!

Шестой час.

Открывается дверь председателева дома. Оттуда, заспанная, выходит старшая председателева дочка — Райка, ученица пятого класса. Посмотрела на солнышко, чихнула и давай дергать пестик рукомойника, плескать водой в лицо. А ушей не моет, чертовка, и шею тоже не моет.

Из-за двери слышится топот босых ног: это встали ребята — есть небось захотели. А то ночью человек все спит да спит, только время понапрасну теряет. А есть когда? А гулять когда? А удить когда? А орать когда? А шлепать по полу босыми ногами? А стучать пестиком рукомойника?

Как живет новый жеребец? Тот, что с Кубани привезли. Гладкий, блестящий, как солнце. Стоит на председателевом дворе в специально построенной конюшне и дрожит всеми жилками под тонкой кожей, под сверкающей шерсткой. Для него построили наскоро навес посредине двора. Все потому, что он дорогой, кубанский.

Проснулись первые мухи. Пошли жужжать. Здоровенные, и крылья большие.

Жеребец мух не любит. Машет хвостом — мух отгоняет.

А на лбу у жеребца челка. Вот бы потрогать! Челка спускается на большие, только что проснувшиеся глаза.

Все спать да спать!.. А когда постоишь у конюшни, а?.. А когда на хвост на лошадиный посмотришь, а?..

Спит только ленивый! Пусть отец спит.

Лера тихонько толкает дверь председателева дома.

На спинке большой никелированной кровати висит Райкино платьице (она выбежала на улицу в сарафане); висят парадные штаны Светозара. Одна лямочка от штанов легла на пол, и видна сломанная пуговица.

Окна в комнате завешены простынями, чтобы ранний свет не мешал спать, но он все-таки проходит в щель между простыней и фрамугой. Длинный его палец щекочет пуговку на Светозаровых штанах.

Монгульби Василий Адамович спит на кровати под розовым шелковым одеялом, купленным позавчера в кооперации, на крыше которой развевается красный флаг (не поскупился, отпустил-таки для флага специальное ассигнование, потому что кооперация — дело передовое).

На подушке две головы: светлая — Капина, с русой косой, и темная — Монгульби, с жесткими, негнущимися волосами, как будто выструганными из сплошного куска дерева.

Лера знает: свою русскую жену Монгульби называет «жинко». Не «Капа», а «жинко».

Впрочем, это, наверно, только на людях. А для себя и для нее он, должно быть, знает другие слова…

Какие?..

Под новым стеганым одеялом жарко. Большая белая нога Капитолины свесилась вниз чуть ли не до пола.

Кружится залетевшая в дверь муха и бьется о стены. Из всех щелей тянет дремой и духотой прошедшей ночи. Тут только что сладко посапывали во сне дети, кричала: «Мама, ой мамка» — младшенькая Монгульби, Надя.

Тепло сна бежит в распахнутую дверь, в день, в его простор. А день, врываясь в спящую комнату, говорит о полях, о конторе, о стройке — о тысяче и тысяче вещей, которые и есть день с его деловыми заботами…

Лера стоит на пороге чужой спящей комнаты не больше одной секунды и сразу виновато отступает назад. Она тихонько садится на крыльцо.

Шесть часов. Время не ждет. Где взять лошадь и седло? Что ей делать?

А ничего. Время покажет, что делать.

Склонив набок голову, подперев щеку ладонью, Лера, вздыхая, думает о Монгульби.

…Монгульби… Монгульби… Василий Адамович.

Она впервые увидела Монгульби в конторе колхоза двенадцать дней назад.

Сидел за своим столом нестарый красивый человек в кепке. Она вошла и стала объяснять, зачем приехала. Он слушал и молчал. Непонятно было, как он относится к обследованию колхозной библиотеки — хорошо или плохо? — и что он об этом думает. Может, рад: «Вот и о нас вспомнили!» А может, бранится про себя: «Провались ты пропадом вместе со своей библиотекой!»

И вдруг скрипнула дверь, и в контору, как завсегдатай, вбежал младший сын Монгульби — Светозар (в штанах с лямками). Он вскарабкался на отцовское кресло и, сцепив руки, обнял сзади шею Монгульби, крепко надавливая руками на горло, на движущийся кадык (Так делают только дети — они еще не научились помнить, что дышат на свете не они одни.) Светозар от любви и от нечего делать все сильнее надавливал на отцовский кадык, потом лениво прижался щекой к отцовскому затылку, затянул: «Па-а-ап, а па-ап!..» — и, наморщив лоб, стал тереться носом об этот стриженый гладкий затылок.

Монгульби вел себя так, словно Светозара тут и не было. Молча, не дрогнув бровью, сносил удушье. Он был занят делом. Его странно неподвижное лицо по-прежнему ничего не выражало, ответы были короткие — каждое слово на вес золота…

Библиотекаршей в колхозе «Седьмое ноября» была Капитолина Монгульби.

После Лериного отъезда из колхоза в Тора-хем Монгульби Василий Адамович, председатель колхоза, заказал для Монгульби Капитолины, библиотекаря, четыре книжных шкафа, оторвал для этого плотника, снял его со строительства. Библиотека — дело передовое! Недооценивать нельзя!

Тогда Лера прожила в колхозе всего два дня. Ночевала в клубе, обедала у Монгульби. Он был гостеприимен, щедр на угощение и скуп на слово. Даже дома. Сидел за столом молчаливый, в неизменной своей кепке. Такой уж человек — без разговоров.

Жену он, как видно, любил страстно. Ничего для нее не жалел. Но и с ней разговаривал мало и редко. «Слова не вырвешь. Нет. Не вырвешь лишнего слова, — жаловалась она. — Не выдерешь когтями, не вымолишь слезами. Молчит — да и все…»

Он взял ее с тремя детьми. Первый муж, русский, лоцман, ее бросил. Она была работницей — сплавляла лес по Енисею.

Взял с тремя ребятами, дал детям свое имя и старших, русских, любил не меньше, чем младших, своих.

Дети были его: Монгульби. Все. И этот Светозар, который тогда сжимал ему кадык.

Он прошел вместе с ней, рядом с ней, от того времени, когда, демобилизованный, возвратился с войны — в отслужившей свой срок шинеленке, — до того времени, когда стал председателем самого большого в Тодже колхоза. Вместе с ней, рядом с ней, днем и вот — ночью… Всюду. На собраниях, если это не были закрытые партийные собрания, на вечерах, в клубе и в кино… Сидел подле, и его красивое лицо ничего не выражало. На красивой, темной, без проседи голове была кепка.

Его знала Тува. Он был одним из самых талантливых молодых руководителей, властный, сильный и очень сдержанный, — истинный сын своего народа.

Когда десять дней тому назад (Лера как раз была в Тора-хеме) Монгульби вручили красное, шитое золотом знамя, как председателю колхоза-передовика, он подошел к столу президиума, стал на колено и, приподняв плотную ткань знамени, поднес ее к губам.

«А растерялся-таки, — говорила потом о муже Капитолина. — Здорово потерялся!»

Он нес знамя, возвращаясь к ней, и оно колыхалось над головой в кепке. Нес, а лицо у него было розовое, и глаза опускались. И вот оно стоит, это знамя, в конторе колхоза, еще пахнущей свежим тесом.

«А эту он любит больше всех!» — говорила Капитолина о Райке, старшей дочери. Но постороннему было непонятно, кого он любит, а кого нет. Одна Капитолина это знала.

Если Монгульби улыбался, — а это случалось редко, — то лицо его становилось неслыханно насмешливым, презрительным, почти высокомерным. Работал он четко и чисто. В пререкания и споры с людьми никогда не вступал, а если вступал, то молча — не словом, а делом. И всегда оставался победителем.

Он узнавал мгновенно, угадывал сразу, не поднимая лишний раз взгляда, истинную цену человека, его деловых качеств. Знал, как и сколько следует уделить человеку внимания.

Знал и молча, терпеливо, невозмутимо делал свое дело.

И колхоз цвел. Здесь были не только лучшие охотничьи бригады. Тут появилась первая в Тодже электростанция. Тут первый раз в Тодже засиял электрическим свет, осветил лиственницы и зашагал, зашагал к тайге странный, невиданный, неслыханный, рожденный рекой.

Он зажегся в первый раз во время партийного собрания, в девять часов вечера.

Прибежал с электростанции техник Ваня, чуть не плача, задыхаясь от счастливого волнения, с криком: «Горит!..»

Люди целовались. А свет горел. И Монгульби в своей кепке подошел к окну, посмотрел на освещенную электричеством улицу. Свет сиял — желто-белый, маслянистый, яркий. Сиял, глуша луну.

…И эта сила, это мужество, это скрытое честолюбие, эта властность — все это было тут, рядом с Капой, и принадлежало ей, неотъемлемо и прочно, как ее собственное дыхание!

Рука, когда-то державшая винтовку, рука, приподнявшая край знамени, эта рука — это воплощение силы — лежала сонно и доверчиво на розовом одеяле.

Кажется, это и есть счастье?..

Значит, оно бывает?

Бывает, бывает…

— Василий Адамович!

Он стоял на пороге с полотенцем через плечо, босой, в рубашке и галифе.

— Товарищ Монгульби!

Он едва обернулся в ее сторону. Ну что ж… Нельзя же, на самом деле, не дать человеку позавтракать и умыть лицо…

Лера не торопила его. Нет, нет, нисколько! Сидела тихонько, поджав ноги, и ждала. Пусть умоется, позавтракает. Пусть!..

— Да что вы там в уголке притулились, Валера? — сказала Капитолина Монгульби. — Присели бы к столу, подзаправились на дорожку.

«Еще есть! А ехать когда же?»

— Что вы, Капа! Я же плотно позавтракала…

В конце улицы появился Сафьянов на белом коне. За ним бежала его собака Джульбарс. Остановился Сафьянов, остановился Джульбарс. Стоял, помахивая хвостом, заглядывая снизу в лицо хозяина. Собачьи желтые глаза выражали любовь: «Ей-ей, распластаюсь. Ей-ей, помру!»

— Провались ты пропадом, окаянный! — коротко предложил Сафьянов.

И Джульбарс попробовал провалиться: прильнул брюхом к земле, страстно и нежно вытянув вперед морду.

Монгульби вышел из дому.

За ним, не теряя достоинства, крупным шагом зашагал к конторе Сафьянов. За Сафьяновым побежал Джульбарс.

Привели лошадь для Леры. Ее вел мальчишка-тувинец. Шмыгнул носом, вздохнул и привязал лошадь к изгороди.

Лошадь стояла у изгороди, печально глядя вдаль из-под спускающихся на глаза седых косм. На боку у нее был выжжен четырехзначный номер.

«Милая ты моя, не коси так сердито глазом. Не спотыкайся. Не опрокидывайся. Не урони! Донеси! Дай сделать дело. Мне трудно. Мне страшно. Может быть, ты одна понимаешь?.. Не подведи», — вздыхая, думала Лера.

«Там видно будет», — отвечал лошадиный взгляд.

Прошел, задумавшись, от речки к медпункту фельдшер Аникеев Коля, взглянул мельком на Леру и пошел дальше, так и не увидев никого и ничего. Глаза у него большие, прозрачные, удивленные. А лоб белый, с едва заметным рисунком голубых вен — как у маленького ребенка. В руках — медицинские игрушечные весы.

Этими вот весами не прочь поиграть ребята — тувинцы, хакасы и русские. «Да разве он даст?.. Ка-ак цыкнет!.. Ого-го! Он страшный, он очень страшный, фельдшер Коля» — так думают ребята. И только они одни. А больше никто.

Прошагал и скрылся за изгородью страшный фельдшер Коля.

Где же, однако, Монгульби и Сафьянов?

А вот они. Идут.

— …в исполкомах сидят!.. — продолжал Сафьянов начатый по дороге разговор. — Нет того, чтобы тоже съездить, чтобы протрясти зады!

Монгульби, не отмечая, вынес из дому седло.

— Жинко, давай серебряная уздечка.

— Какая такая уздечка?

— Сама знаешь какая. Одна. Серебряная.

Сафьянов, жуя беззубым ртом, бурый и мрачный, стал хлопотливо седлать Лериного коня. Капитолина и дети следили за его возней, столпившись на пороге дома.

— Эх и домчалась бы я! — сказала Капитолина. — Эх и мигом!..

— Ой, ну перестаньте же, Капа, на самом-то деле, — ответила Лера. — Как же мигом, когда целых четыреста километров!..

— Ну и что?.. А правда ваша… Была такая в прошлом году Екатерина Семеновна. Из Ленинграда. Ученая. Упала с коня, все зубы повыбивала. «Веришь, говорит, Капа, — вот хочу лечь и хочу умереть, и делай, что хочешь. И если бы пешком, так я бы лучше, ей-ей, пешком». Ясно — городской человек. Не слыхали такую, Коровникову, Екатерину Семеновну?

— Нет, — ответила Лера. — А что с ней было дальше?

— Ясно, что дальше. Села на коня и поехала. Еле ее откачала… Тучная была женщина… Все книжки читала — дознавалась, почему «Ак», почему «Кол» — такие фамилии.

— Валерия Александровна, — строго сказал Сафьянов, — если ехать, так ехать, а если тары растабаривать, так тары растабаривать…

Лера, закусив губу, подошла к лошади.

— Доедете! — сказала Капа, и круглое лицо ее вдруг осветилось цыганским, лукавым и неожиданным сиянием золотого резца. — Доедете, час добрый.

— Час добрый, тетенька Лера! — звонко подхватила Райка.

А Светозар молчал, насупившись, глядел на Сафьянова из-под опущенного к земле лба.

— Справа к лошади подходить… Давай заходи справа, Валерия Александровна! — скомандовал Сафьянов.

Лера легонько оперлась ногой о стремя и села в седло. Рысью, тихим шагом побежали вперед лошади и собака Джульбарс.

— До свидания, Капитолина!

— Час добрый!

…Вот дома, деревья, электростанция. Вот на пороге конторы показался Монгульби. Вот на стремянках у нового дома стоят девушки-строители. Они машут Лере рукой. Уже слышны в прозрачной тишине утра первые дробные удары молотков.

— Нажмем, нажмем, Валерия Александровна, — сказал Сафьянов. — На стане люди ждут. С вечера ждут. Я обещался часу в четвертом приехать. Будь неладно это седло!

— А они нас дождутся, как вы думаете? — тихо спросила Лера.

— Надо быть, дождутся, — ответил Сафьянов. — А как же иначе? Бегзи задержит. Я его вчера вечером видел. Говорил: буду ждать.

…Вот дом, и еще один. А впереди — поля. И вот — последний дом.

Из дома выходит старуха хакаска. Идет к реке и поет.

Сын этой женщины был шофером и погиб два года назад на дороге из Кызыла в Абакан. Сорвался и полетел в пропасть.

С тех пор старуха всегда что-то напевает…

Она говорит о себе: «Люди думают — вот, наверно, хорошо живет старуха. Все поет. Веселая старуха».

Ее вечная песня начиналась словами:

Ты возвращался домой с песней, Я открывала тебе с благословением…

И кончалась:

Как может такое горячее сердце, Горячее сердце, Горячее сердце Лежать в такой холодной земле?..

Лере еще в прошлый приезд перевели эту песню.

…Ты возвращался домой с песней, Я открывала тебе с благословением.

Старуха шла к реке, тихонько позвякивало ведро. Она, щурясь, смотрела в сторону солнца, в ту сторону, куда ехали Сафьянов и Лера.

Нескончаемы дороги Тувы, широки и необъятны Для глаза.

Впереди бежал Джульбарс. Легкий цокот копыт заглушал и заглушил наконец тонкий голос старухи:

…Как может такое горячее сердце, Такое горячее сердце Лежать в такой холодной земле?..

 

Часть вторая

 

 

1

Попутчики-тувинцы едут быстро, куда быстрее Леры и Сафьянова. И мало того, что быстро, — они едут счастливые. Танцуют лошади, обходя поваленный ствол, легко проскальзывают в узкое пространство между деревьями; играючи, поднимется кверху рука человека — отклонит ветку, чтобы не хлестнула по лицу… А каково Лере и ее лошади?!

Им не особенно хорошо: у плохого наездника всякая лошадь плоха; самому лучшему коню приходится туго, если им управляет плохой седок.

Лере кажется, было бы легче пробираться в этой чаще пешком. Но как сойти с коня посреди леса? Она сейчас же заблудится; да и неужели пустить лошадь так, налегке?.. Кто же это разрешит, чтобы человек шел в такую даль рядом с лошадью на своих на двоих?

… Далековато, кажется, отъехали попутчики. Нет. Не особенно далеко. Лес густой, чаща непролазная — людей не видно, но отчетливо доносятся их голоса, Слышен то смех, то возглас — короткий и гулкий. А цоканья копыт не слышно: ведь земля в тайге мягкая, вся из мха, опавших хвойных иголок, вся влажная, в буграх и кочках. Только тут и там лезут из земли корни или поперек дороги лежит дерево, когда-то давно поваленное грозой. Лежит и гниет.

Не отставая от Леры, мрачно едет сзади исполнительный Сафьянов.

«И за что я умаяла тебя, дедушка? Пустяки делов — отмахать в сутки двенадцать часов верхами! Думаешь, я не вижу, какое у тебя отечное лицо и бурый, обгорелый лоб? Честное слово, мне жалко тебя! Да и себя немножко…

Милый дедушка, бурый дедушка, я бегала, хлопотала. Я просила и доказывала… И вот что получилось из моей беготни и хлопот: тягучая боль в коленках да жалость к тебе, старому, которого я выволокла из теплого твоего дома с резными наличниками на окнах!..»

Лера, вздыхая, поглядывает в сторону Сафьянова. Лошадь, почувствовав, что она ослабила поводья, сейчас же шмякает ее изо всех сил плечом о ствол лиственницы. Застонав, Лера вытаскивает ноги из стремян и чуть не падает с седла.

— Ой!.. Только не пугайтесь, Авксентий Христофорович! Порядок. Честное слово, порядок!

— Да какой же такой порядок, а? Вы кости ломать, а мне за вас в ответе быть?! Товарищ Сонам что сказал? Сказал: «Головой ответишь, Сафьянов!» Править, править надо, Валерия Александровна, неоднократное количество раз вам повторял, и сколько же говорить-то?! Эх ты, жизнь моя растреклятая!

— А я правлю.

— Правлю, правлю!.. Вдевайте-ка лучше ноги-то в стремена.

Пока усталый и раздраженный старик пререкается с бестолковой Лерой, попутчики-тувинцы успевают уйти далеко вперед. Уже не слышно больше их голосов, смеха, храпа их лошадей.

Тишина.

И тут Лерина лошадь вдруг останавливается посредине леса и начинает лениво жевать траву.

— Ну и конягу подсунул вам Монгульби, — с досадой говорит Сафьянов. — Под стать седоку, однако… Да что вы с ней церемонитесь-то, Валерия Александровна, отстанем, право!..

Лера дергает поводья, кричит «чук-чук», упирается изо всех сил стременами в лошадиное брюхо.

Но лошадь будто не слышит. Она долго паслась на лугу в колхозе «Седьмое ноября». Ей неохота подчиняться упрямой воле человека. Лошадь продолжает хрупать влажные стебли, лениво взмахивая хвостом.

Тогда, потеряв всякое терпение, Сафьянов принимается стегать ее.

— Ах, чтоб ты пропала… Чтоб ты подохла, чтоб…

И кажется, что в каждый взмах кнута он вкладывает не только ненависть к Лериному коню, но всю свою душу, распаленную гневом и усталостью.

— Пропади ты пропадом!.. Сгинь!..

Лошадь прислушивается. Она стоит, слегка отклонив набок голову, и вдруг, как будто наслушавшись вдоволь и не желая больше слушать, бежит. Нет, не бежит — несется вскачь. Вокруг — деревья, лес, кочки, бугры, ямы. Но лошадь ослепла — она не видит, не хочет разбирать дороги. Замирая от ужаса, вцепившись обеими руками в седло, бросив поводья, не смея понять, что же такое случилось, мчится Лера на пьяной от боли и страха лошади. Вперед, вперед, вперед!.. Свистят ветки. Хлещут по лицу листья. Бьет по ногам колючий кустарник и густая, высокая трава.

Вслед за Лерой скачет испуганный Сафьянов. Не слышны, но угадываются удары о землю тяжелых копыт его лошади.

Далеко позади остались всадники-тувинцы. Лере кричат что-то вслед, но что — не разобрать. Голоса людей сливаются со свистом ветра.

Наконец лошадь выносит ее на гладкий холмик, без леса и травы.

Внизу — обрыв. Лера хватает поводья, натягивает их. Но тут ее плащ, привязанный к седлу веревочкой, срывается и, скользнув по ногам лошади, сухо шурша, летит вниз, в пропасть. Лошадь, испугавшись, сейчас же поднимается на дыбы и — раз! — сбрасывает Леру на землю. Сбрасывает и останавливается, опустив голову, коротко и тупо взмахивая челкой. Чуть вздрагивают ее острые уши.

Лера крепко ушиблась спиной о камни. В голове гул. Ее правая нога застряла в стремени. Сколько Лера ни тянет ее, ей почему-то никак не вытащить ноги, только натруженное колено болит еще сильнее. Сейчас лошадь дернет и поволочит Леру по камням…

Сердце у Леры колотится до того сильно, что ее тошнит. Она не плачет. Она не в силах ни заплакать, ни шевельнуться, ни вздохнуть. Лежит на земле и смотрит в небо. Оно большое. Ясное. Без облачка и тучки. В общем, небо как небо, спокойное, ему нет дела до Леры и Лериной ноги.

Топот. Это за ней. Всадники. Впереди — Самбу, ветфельдшер из оленеводческой бригады.

Он соскальзывает с седла и быстро перехватывает поводья Лериной лошади. Стоит и разглядывает не мигая странную девушку, лежащую на земле с высоко задранной ногой.

Лицо у него не то чтобы растерянное, нет — настоящий тувинец не позволит себе растеряться или казаться растерянным. Но в глазах светится молчаливое недоумение. От этого раскосые глаза кажутся круглыми.

Человек, родившийся в тайге, проехавший в жизни на лошадях и оленях десятки и тысячи километров, решительно не может понять, почему сброшенная лошадью женщина не желает потрудиться и вытащить из стремени ногу… Но как бы ни была приезжая глупа, все-таки и она товарищ и попутчик. Здесь, среди этих необозримых просторов, где живет медведь и дикий кабан, не жаль и жизнью рискнуть для товарища и краюшкой хлеба с ним поделиться, и табачком, и спиртом, а не то чтобы подержать его лошадь за поводья или помочь подняться с земли.

Самбу наклоняется над Лерой и вытаскивает из стремени ее ногу.

— Жива?! — странным и страшным голосом кричит издали Сафьянов.

— Жива, жива… И даже ни чуточки не ушиблась… — еле слышно говорит Лера.

Сафьянов соскакивает с коня, наклоняется и молча ощупывает Лерины плечи, голову, спину.

Около его глаз, под бурой кожей, мелко и часто дрожат мускулы.

И вдруг Лера замечает, что по его дубленым щекам катятся слезы.

— Авксентий Христофорович, Авксентий Христофорович… миленький… Не надо! Вы думали, я убилась? Да что вы!.. Все же благополучно. Я в полном порядке!..

Но Сафьянов уже утер слезы и, сердито хмурясь, молча садится на коня.

— Нычэго, отэс, — насмешливо говорит ему Самбу, — жива будэт, наезднык будэт…

О чем думал Самбу, когда вел дальше свою лошадь и терпеливо тащил за поводья Лерину лошаденку, изредка оборачивая к приезжей девушке продолговатое, безбородое, кротко-задумчивое лицо? Должно быть, он думал не о ней, а только о дальней дороге и о том, как бы это получше провести сквозь тайгу лошадей и попутчиков.

Так он тащил их до самого привала — Леру и ее упрямую коротконогую лошаденку.

Вечером долго сидели у костра. Пили чай.

Разомлев, с блестящими от яркого света глазами, Самбу вдруг спросил, оборотившись к Лере:

— Маат ес?

Она не поняла.

— Ес маат?..

— Спрашивает: мама у тебя есть? — перевел Чонак. Ах да!.. Ведь это же по-русски.

У Леры давно нет никого, кроме бабушки, и она мотает головой: «нет».

— Отэ-э-эс ес?

Она опять мотает головой.

— Брат ес? Сэстра ес?

Блестящие глаза Самбу смотрят на нее сочувственно и ласково. Ему, видно, хотелось бы для нее бесчисленных нитей родства и любви, которые связывают человека с жизнью, одним словом, детского, простого счастья, какое, по его понятиям, нужно этой девочке, еще не научившейся даже ездить верхом.

И вдруг он спросил:

— Жених ес?

Она густо побагровела, не решаясь отчего-то ни помотать головой, ни кивнуть утвердительно.

Чуть приметно, но лукаво блеснули глаза Самбу, от которых не укрылось это растерянное выражение.

— Нэт жених!.. Ничэго, парны ес, будэт жених.

Лера стала укладываться спать. Он, не вставая с травы, заботливо оправил на ней сапрыкинскую шубу.

Костер горел. Люди смеялись и разговаривали.

Сафьянов тоже малость «рубал» по-тувински. По этому поводу он говорил так:

«Все, вот все как есть понимаю, а выразить — эх! — выразить не могу».

Лера слышала звуки непонятной речи, видела сквозь сомкнутые веки блеск огня.

Потом огонь стал дрожать и погас. Она уснула.

 

2

Серая, серая, совсем серая, нежно-пепельная, высохшая, сгинувшая, жалкая и такая безмерно печальная — без листика, без зеленой почки — вставала перед Лерой тайга: это были кусты и молодые деревца, осмелившиеся прорасти под тенью больших деревьев, во тьме, без солнца. Бессильные, они не смогли пробиться ввысь. Им не хватило света и тепла.

Даже не тление, а медленное усыхание постигло их. Долгая, скучная смерть. И кажется, будто говорят они сухим шелестом и шорохом: «Нет места нам, нет места, нет места в тайге. Но мы родились и росли, тянулись вверх, к солнышку и ветру. Да не дотянулись — высохли. Нас много, и все мы мертвые, мертвые. Корни у нас слабые, стволы сухие, головы наши деревянные — седые, серые… А все-таки мы деревья, деревья, деревья…»

То вот этаким древесным кладбищем вставала перед Лерой тайга — бессильная, глухая, душная.

То вдруг оборачивалась она огромным дуплистым деревом без вершины, причудливым, как терем, выстроенный руками лешего.

Вершину снесло. А когда?

Может, и десять и двадцать лет назад — никто не знает. Да и кому до этого дело? Кто приметит одну-единственную снесенную вершину среди великого множества живых вершин? Нет вершины — и все.

А ствол, расколовшись, образовал дупло. Укромный дом без окна, с одной-единственной дверью, широко распахнутой навстречу тайге. Там стали жить муравьи. Сгрудились кучей и будут жить.

То сплошной чащей лиственниц вставала тайга. Бесчисленными лиственницами с мягкими яркими иглами. Елка — не елка, сосна — не сосна, иголки — не иголки. Лиственница, одним словом.

А то березой, бело-серой, шелковистой березой, шелестящей обыкновенными, спокон веков знакомыми и привычными листиками, выходила она навстречу Лере.

Так вот она какая — тайга?! Беспросветная зелень — курчавая, спутанная, скрюченная, в космах мхов, в лишайниках и наростах гриба, в паутине ветвей, корней, сучьев. Она шуршит палым листом, трещит сучком под шагом лошади или вдруг чавкает мшистым болотом у нее под копытами. Зелень, зеленые потемки, загораживающие дорогу всаднику. Огромность, бескрайность, которой не только не видно конца, но где, кажется, и не может быть виден конец, потому что все здесь стеснилось, стало так близко друг к другу, борясь за свою жизнь, заслоняя небо, заставляя человека забывать о земле, об озерах и реках, о полях и луговинах, где есть ширь глазу, сердцу, дыханию.

То высоченным кедром вставала тайга и дарила медведя или прохожего — вернее, проезжего человека — шишками, похожими на елочные украшения.

Много неожиданного было в этой кедровой игрушке. Целый лес. Весь дух его — запах смолы, влажность болотистой почвы, игольчатость чешуйчатой одежки, причудливой, как крылья насекомого. А под каждой чешуйкой орешек — маслянистый, кругленький, сладковатый!..

Тряхнешь дерево — так и покатятся, повалятся на землю кедровые шишки. Повалятся без стука, тихонько шелестя в ветвях.

А наверху, меж мягких игл, погляди — какое их там обилие! И представить себе нельзя и сосчитать невозможно! Будя жадность, радуя глаз, они жмутся друг к другу, оттягивают вниз ветку. И клонится ветка. Но не сломается, нет. Кедр! Радость белки и радость охотника — щедрый, большой, многородящий кедр!

Там кедр, а тут еще один. Еще, еще… Сколько их? Кто знает? Здесь все живет без меры, без счета, без конца. А вон там, в низине, под тенью ветвей, жмутся друг к дружке ягоды. Целая россыпь ягод: малины и кислицы — этакой вредной, жесткой, недозрелой красной смородины — и лесной розоватой клубники. Малá! Но погляди, тронь, сорви!.. Вся сладость солнца и дождей, вся свежесть леса и ветров — в одной-единственной ягоде.

Хорошо бы остановиться, набрать полное лукошко! Но нельзя останавливать коня ради ягод. Это тебе не лес, а тайга. Здесь ягоды небось и не слыхали про лукошко.

И чего только не выдумает и кем только не раскинется она перед тобой — тайга!

Глянет акацией. Как так? А очень просто: лесная акация. Это не акация юга, что, разбросав свои ветки над чьей-нибудь крышей, над горячей крашеной жестяной кровлей, рассказывает о жарком городском солнце, золотящем последние, дальние дома. Нет, нет, здесь другая акация, куст без запаха — «караганник». Но все ж таки и это акация — сестра той, южной.

Все тут другое, не такое, как там, на юге: не те травы, не те деревья.

На юге каждый листок говорит о море, пыли и зное, о водяных просторах и о просторах степей. Там каждое дерево само по себе. На горячей южной земле оно точно гость, желанный и милый. А здесь дерево — хозяин, и такое, и этакое, и всякое… Объединился деревянный народ, двинул на землю. Взял ее, занял и стоит на своем. Заблудись! Сгинь! Пропади без пищи и воды!

Тысячами голосов говорит тайга — шелестом, шорохом, скрипом, ропотом, влажным духом болот и терпким запахом смолы… Слышишь?

— А я земляника-ягода! А я березка, березка, береза! А я кедр, кедр, кедр. Ветвистый, смолистый!.. И все мы поем свою песню снегов, скупого солнца, болот. Мы поем свою деревянную песню о корне, стволе и листке.

И о мужестве человека, отважившегося зайти в деревянную нашу страну. О его беспечном мужестве. И о его коне, которого мы отхлещем по глазам, и о его одеже, которую мы разорвем в клочья!..

Подумаешь! Тоже хозяин нашелся, пришелец, человек!..

— Я тайга. Захочу — сомкнусь темной чащобой, захочу — расступлюсь светлой поляной.

Среди деревьев притаится она, вся в нетронутых травах. Ничья нога их не топтала, и не топтало копыто, разве что лапа медведя прижмет к земле, подломав вот этот жирный стебель, брызжущий соком. Но и подломанный будет он зеленеть, примятый и прижатый к почве.

Острые, длинные, лиловые растут на поляне цветки. А другие желтеют. И все вместе сливается в пестрядь, в цветную мозаику, в одуряющее, кружащее голову человека и лошади богатство трав, трав, трав… Ух, и плотные же, ух, и удались же на славу! Скосить бы, запасти бы на зиму корма. А как доставишь до человечьего жилья?.. Далеко…

И растет трава сама по себе и сама для себя. Растет и как будто бормочет:

— И никто, никто не знал про меня, и никто мне не радовался, и я безмолвно делала свое дело — зеленела, желтела, рождалась и вяла и хоронилась под снегом, чтобы снова глянуть из проталин весной. Здравствуй, весна! Мы дети твои, мелкие, хрупкие стебельки, первая весенняя травка.

— Ну что ж, расти, расти!..

— И буду! А как же иначе! Вот выбьюсь из земли, зазеленею, нальюсь соком, пойду в лист, в стебель, в цвет… Ветер положит — подымусь. Копыто затопчет — встану. Опьяню всадника и коня пряным духом земли, дождя, солнца.

Мягко ступает лошадь. Ровна ее рысь. А трава ей то по колено, то по грудь, то по самую шею. Хлещут коня по бокам длинные стебли, сгоняя мух, сгоняя гнуса.

И откуда только он взялся? Чтоб ему пропасть и околеть!

Сгинь!

— Не сгину. Я мелкая серая мошка. Целое облако мошкары. Я облеплю глаза твоей лошади и твои глаза облеплю, и затылок, и щеки — хоть плачь, не поможет. Голос у меня тонкий, сама я маленькая. Но я неугомонно буду виться над тобой. Я мошкара, мошкара — лесной гнус.

— А я муха, буду пить кровь из твоей бедной лошади. Ка-ак вопьюсь! Проколю шкуру и нальюсь докрасна горячей кровью. Брось, не отгоняй меня! Не размахивай руками и ветками. Я свое дело знаю — кружилась и буду кружиться! Мое — безлюдье! Мое — безмолвие! Моя — тайга!

А вот горой оборачивается тайга — горой, поросшей соснами и кедрачом. Тут тих шаг лошади. Как бережно, как трудолюбиво, с каким тупым отчаянием, напрягая под шкурой жилы, тащит она свою живую кладь — человека!

Тих ее шаг. А все напряжено — и шея и спина. В гору. В гору!..

Каменная узкая тропка огибает скалистый отвес.

Внизу — обрыв и река. Плещутся, бьются кипучие воды, но лучше туда и не глядеть.

По самому краю обрыва шагают осторожно лошади. Шагают лошади, и, высунув язык, бежит собака.

И вот кончилась каменная тропа. Снова деревья, деревья, куда ни глянешь…

В багряном свете уже обогнувшего небо солнца вдруг выступает, будто озаренный костром, город не город — брошенный и заглохший стан. Здесь останавливались когда-то тувинцы, в то время когда еще были кочевниками.

Словно бегут навстречу всаднику десятки покинутых чумов, скелеты их, обтянутые берестой, вытоптанная и опять ожившая трава. Черные следы костров…

А ведь тут жили люди, ходили, говорили, смеялись.

И тайга помнит — здесь был человек. Она словно бережет проложенную им дорожку, обугленный ствол большого дерева, черепки разбитого глиняного кувшина.

И дальше кони. Опять упрямое постукивание копыт, и уже осталось далеко позади покинутое кочевое царство.

Лес, люди, лошади. Последней бежит собака. Остановится, внюхается в землю, удивится, и ну — догонять коней. А лапы-то, лапы! Все избиты, исколоты. Хромает, а бежит. И вдруг застынет собачий взгляд: собака смотрит на вершину дерева.

Что там?

А так. Бурундук.

Жил-был бурундук. В тайге жил — острые когти, полосатая шубка. По стволам лазил. А морда ничего себе, шустрая.

«Хьюисть… хьюисть…»

Это Самбу положил в рот какую-то травинку и свищет по-козлячьи.

Не верь, козлиха! Не дитячий этот жалобный крик: свистит охотник, обманывает тебя.

Вот мелькнули за деревом твои пегие ноги.

Выстрел.

Нет. Мимо.

На робких, разъезжающихся ногах бежит козленок за мамой-козлихой. Робок взгляд его детских глаз, а как быстры ноги!

Но разве возможно разглядеть походя жизнь лесного зверя?

Ревут медведи там, далеко. Дерутся. Не поделили чего-то. Может, муравьиной кучи, меда диких пчел или этого смолистого сока, что слезой сочится из стволов?

Сладок и душист древесный сок. Но человеку некогда ждать, пока он медленно — капля за каплей — натечет в подставленный корец. Горло у человека пересохло. Ему бы водицы да побольше — полный котелок.

Ну вот она — вода: ручьи, реки и речки, водопады, лужи и влага подземных вод, которая угадывается сквозь почву. Бегут, бегут воды и поют свою песнь — немолчно и свободно.

Вода, вода…

Осторожнее. Как бы не оступиться! Лесные речки лукавы. Вода в них темная от ила, от перегнившего в воде бурелома. Со дна торчат коряги.

«Вези, вези, треклятая!»

Но, забывая о тяжести, забыв о кнуте и власти всадника, лошадь нагибает тяжелую голову к прохладе воды и пьет, пьет, раскорячив ноги. В воде кружатся травинки, иголки хвои.

«Но-но, растреклятая!»

И глубоко, нежно вздохнув, сказав свое непонятное лошадиное слово: «иги», шагает лошадь на скользкий камень. Вот на другой шагнула, на третий — и провалилась по грудь. Мокнет в воде лошадиное брюхо, льются холодные струйки всаднику в сапоги.

Под лошадиными копытами — густой, жирный ил. Тяжко шагать лошади. Скользко, топко. Но вот рывок, еще рывок — и, поводя боками, она вытягивает всадника на берег.

И снова чаща.

Над лесом, над тихой жизнью леса, понемногу сгущается вечерняя мгла.

Где бы найти пристанище, водопой и корм — хороший корм для лошадей?

А Самбу знает! Он знает все. В Москве, может быть, и заблудился бы, а в тайге — нет.

Вот поляна, а рядом ручей.

Привал! Привал!

Прежде — развести огонь. А потом расседлать коней.

Опрокидывается над землей сумрак — отдых для коня и человека.

Горит костер. На косо воткнутых в землю деревянных штангах сушатся портянки. На крепких сучках жарится шашлык. Шашлык изжарится, а сучок, на который нанизано сырое мясо, ни за что не сгорит. Брызжет в огонь жир, пылает голубым пламенем, а сучок не горит. Так захотел тувинец.

— Ешь, товарищ. Давай ешь! Все ешь!

— Как так?

— Все. Все…

И движение руки, прижатой к сердцу, поклон и сияющая, добрейшая улыбка.

— Ешь хоть целого козла. Здесь все твое. Ты гость.

Булькает чай — закипает в закоптелом котелке. Дым костра летит ввысь, в безветрие.

И — чудо! Пропав тут, он возникает неподалеку — в конце поляны. Там долго будет стоять эта дымовая завеса, упираясь в землю и заслоняя деревья. Не рядом с костром, а дальше… Совсем далеко. Стоит и даже не колеблется. Это похоже на отзвук, на эхо, на память о проделанной дороге. Ты помнишь тайгу, и тайга помнит тебя.

Проехал ты — и обломал ветку. Проехал ты — и шаг твоей лошади примял траву. Проехал ты — и долго, долго будет жить, дрожа и замирая, звук твоего человечьего голоса.

Я слышу — и откликаюсь на этот звук.

Я вижу — и отражаю свет твоего костра.

Я — тайга. И я заранее готова отдаться тебе, хозяин, человек.

— Ну, что же, печь будем или варить, что ли? — спрашивает Сафьянов.

— Печь, печь, — отвечает Чонак.

Сафьянов и Самбу бережно укладывают картошку на тлеющие угли.

Долго она печется, черт бы ее задрал! Притихнув, все смотрят в огонь.

Неподалеку от людей стоят на поляне лошади. Они окутаны завесой дыма. Дым спасает их от таежного гнуса — назойливой мелкой мошкары.

Но вот и гнус устал. Устал гнус — спать полег, А куда? Кто ж его знает. Может быть, на листву, а может, в траву, только утих, угомонился, замолк. Не то чтобы пожалел — разве у гнуса есть жалость? — а так, дал передышку до следующего утра.

Теперь лошади могут тихо и задумчиво шагать меж деревьев, склонив шеи, щипать неторопливо траву. А вздумается — так и клевер и ромашку.

Шагает лошадь. Медленно шагает во тьме, шевелит мягкими губами… И люди слышат, что вблизи — жизнь. Добрая жизнь. Дышит домашнее животное, полезное животное — лошадь.

Самих лошадей уже не видно. Но угадываются их очертания — большие головы, склоненные к земле, темные, темнее ночного неба.

Все спит. Спит лесной зверь. Спит в гнезде птица. Спит дерево — лиственница, береза и кедр. Не шелохнутся, не дрогнут веткой. Тихий ночной час — сон зверя и птицы, сон ветра и света.

Над величавой спящей землей загорается в небе первая звезда. Зажглась и тихонько плывет по кругу, как было вчера и позавчера, как будет завтра и послезавтра.

Сафьянов достал из мешка белую тряпицу с солью, развязал узелок…

Люди совсем неподвижны. Устали. Умаялись. Каждый, должно быть, вспоминает о чем-то своем.

Рядом с Лерой сидит мальчик Тэрэк — ученик Чонака. Ему четырнадцать лет. Он пятиклассник. У Тэрэки лицо, как яблоко, круглое, крепкое, обтянутое нежной смугло-розовой кожей, — так и хочется его погладить по щеке! Дугами подняты над блестящими глазами круглые брови. Он одет, как Чонак и Лера, в теплую стеганку.

Задумался Тэрэк, брови подняты, а лицо безмятежно-счастливое. Как свет и тень играют на этом лице, борясь друг с другом, детство и отрочество. И ясны черные глаза. А там, в глубине глаз, застыла улыбка, притаилась, спряталась… Хорошо в тайге. Хорошо рядом с учителем (когда не надо готовить уроки).

…Может быть, он вспоминает Артек?.. В прошлом году, летом, он вместе с другими ребятами — отличниками учебы — ездил в Артек.

В Артек везет железная дорога… А море?.. А Москва? Каждая улица такая длинная, как весь колхоз «Седьмое ноября»! А людей-то сколько! А в театре танцуют маленькие человечки — куклы.

Раньше когда-то он думал, что Москва — область, что она, как Тува, разделена на районы — северный, южный, восточный и западный.

Но Москва — город. Она город городов. Тора-хем тоже город. Правда, учитель сказал, что Тора-хем не город, а только населенный пункт. Если бы это сказал не учитель — эге-ге! — кто бы поверил?! Как будто бы в других местах, там, где плотят плоты, рубят деревья, где, раскинув палатки, подолгу живут в тайге геологи, где удят рыбу русские рыбаки с длинными бородами, — как будто бы в этих местах тоже не населяют землю люди. Стало быть, и там — населенные пункты?

Но, может, настоящий «пункт» — это только такое место, где бывает десятилетка, кооперация, клуб, ясли, склады «Союзпушнины», амбары, столовка, а?.. И где крутят кино? И где в праздник устраивают скачки или борьбу?

И вдруг Тэрэк видит себя верхом на коне. Быстро летит лошадь. Позади себя он слышит свистящее дыхание другой лошади. В глаза бегут деревья, трава, речка.

Пусть его лошадь придет первой, и пусть он потом победит и в борьбе. Пусть он победит самого Саганбая — лучшего борца в Тодже.

И вот он победил!

Он танцует танец орла, взмахивая руками, точно крыльями, перед столом судей.

И еще пусть так: пусть он проведет через всю Тоджу железную дорогу — от Саян до самого Минусинска.

И пусть он вертит в клубе кино. «Тэрэк, а Тэрэк, какое сегодня будет кино?»

Но он крутит и ничего не говорит.

И еще — он лоцман, столько плотов насплавлял осенью и весной через енисейские пороги, что вся Тоджа удивляется: «Ай да Тэрэк! Слыхали? Ого!»

И еще пусть русский летчик Иванов из Абакана будет его самый первый друг. Летит Иванов обратно в Абакан, пролетает мимо дома Тэрэки и машет ему платком.

«Зачем это он машет? Что такое? Тэрэк, а Тэрэк?..» — «А ничего такого. Обыкновенно! Иванов мне таныш!»

Чуть приоткрыв губы, мальчик смотрит в огонь.

Красным светом отсвечивает на стеганой куртке комсомольский значок — эмалевое знамя, приколотое к серому отвороту, такое же, как у Леры и Чонака.

…Старик Таджи-Серен тоже задумался. Сидя в траве у дымящегося костра, поджав босые тонкие ноги, он молча набивает табачком трубку. Старость! Кривые от езды ноги. Скрюченные руки. Лицо без выражения. А зубы целы. Все целы. Один в один.

Из-под низко нахлобученной на лоб меховой шапки выбиваются волосы. Густые, темные, без седины. Они спускаются на лоб двумя треугольниками. И старые, мятые веки Таджи-Серена тоже как треугольники. Глаза смотрят в сторону Леры… Ему милы ее косой пробор, клетчатый воротник ее блузки, выглядывающий из-под стеганой курточки. Но больше всего ему нравится детское и вместе серьезное выражение ее розового, с косыми бровками, как будто постоянно о чем-то спрашивающего лица.

Таджи-Серен с одобрением поглядывает на ее измазанные смолой руки, на книжки, лежащие рядом с Лерой в траве.

В книгах мудрость сердца и сердце ума… С тех пор как в Туву пришли книги, совсем другая стала жизнь. В книгах рассказывается про то, как надобно сделать, чтобы не умирали новорожденные; как строить дом; как сеять хлеб; как запирать реки, чтобы появлялся вечером в колхозе свет — электричество. Книга — это летящий конь. Русские прозвали его «вдохновением».

Лера не замечает тонкой улыбки старика. Она смотрит в огонь.

Ей вспомнилось отчего-то, как однажды они с Розой Тарасовой забрались вечером на горушку в Тора-хеме. Было тихо. Со всех сторон вспыхивали огни керосиновых ламп в окнах.

И вдруг издали мигнул яркий, большой огонь. Он зажегся на поляне, где стояла партия геологов. То ли костер развели, чтобы дать ориентир самолету, то ли просто варили ужин, но Лера вдруг подумала тогда, что все эти костры — географов, железнодорожников, геологов, первых исследователей края — можно бы назвать кострами пионеров.

В самом деле, те детские, пионерские костры, которые она с товарищами разводила когда-то в лагере, обещали ей свет дальних маяков, неисхоженные дороги, костры ночных привалов и этот, сегодняшний, зажегшийся для нее в богатой и бедной, скупой и щедрой тувинской тайге.

Задумавшись, переворачивает на углях картошку Самбу.

Молча посасывает трубку оленевод Таджи-Серен.

Устали. Примолкли.

Ничто не нарушает тишины, только тихонько булькает в котелке чай.

И вдруг Сафьянов, крякнув, достает из огня, прямо руками, крупную, обуглившуюся с одного бока картофелину.

— Кажись, готова. А?

Все сейчас же подсели поближе к костру и принялись за картошку.

Лера, Чонак и Тэрэк ели задумавшись, не отрывая глаз от огня. И огонь старательно делал свое дело: грел, светил и отражался в зрачках. В зрачках и в значках. В трех красных значках, приколотых к их стеганым походным курткам.

 

3

«Теперь-то я поняла, как тебя зовут: тебя зовут Гнус.

Ты уже не просто лошадь с четырехзначным номером, выжженным на ляжке, не безыменная собственность колхоза «Седьмое ноября», не конь среди других коней, не челка, не хвост, не лошадиные волосатые ноги. Нет! Теперь у тебя есть имечко: Гнус.

А я ли тебя не жалела, я ли не пыталась погладить твои мягкие губы, когда мы останавливались на привал, а Сафьянов кричал на меня: «Обалдели, что ли, Валерия Александровна! Как лягнет — помнить будете!»

Я ли не понимала тебя, когда ты отставала от других лошадей, чтобы сорвать травинку посреди дороги, как будто бы ты голоднее других.

Не у меня ли сжималось от сочувствия сердце, когда я заглядывала в твои тупые, усталые глаза, видела твою истертую, избитую седлом спину. Честное слово, я любила тебя!

Это правда, конечно, что за любовь не требуют, не ждут любви. Все это так. Но теперь-то я знаю, как тебя зовут, тебя зовут Гнус.

Со зверским лицом — наверно, точно таким же, как у Сафьянова, когда он очень устал, — я бью тебя хворостиной за то, что к концу дня, перед вечерним привалом, тебе отказываются повиноваться твои короткие шерстистые ноги.

«Да что вы с ней церемонитесь-то, Валерия Александровна! Натягивайте, натягивайте поводья…»

И я натягиваю поводья, чуть ли не разрывая твои мягкие, нежные губы, твой большой желтозубый рот, который только и хочет делать, что хрупать и хрупать влажные стебли.

Я натягиваю поводья, тяну их изо всех сил, а ты не желаешь слушаться меня.

Вот ты обошла дерево, так, чтобы не стукнуться головой о его ствол. Но ведь я же выше тебя! Ведь я сижу в седле. И меня ты непременно шмякнешь изо всех сил об этот ствол лбом. Когда мы спускаемся по круче, ты то и дело спотыкаешься, чтобы выбить меня из седла. Ты то несешься вскачь, то идешь шагом, то неожиданно останавливаешься посреди дороги.

«Править, править надо, Валерия Александровна! Много раз вам говорено».

Я исколочена, оборвана, грязна. Кровоточат руки, болят ноги, изодрано лицо, платье. Давно потеряна синенькая косынка, защищавшая от солнца и ветра мою глупую башку.

Пятый день пути. Пятый день по двенадцати часов подряд верхами. Пятый день все хочется пить, а привалы такие редкие. И фляги нет. Не взяла. И у Сафьянова просить неохота. Скажет: «Ежели человек не вовсе бестолковый, так взял бы с собой, что ему в пути надобно будет…» Нет, лучше уж потерпеть! А как ноги болят!..

Я воображала, что дорога по тайге — семечки. А теперь я думаю только об одном: доехать, доехать, соскочить с седла, размять ноги!.. И как далеко отступила цель вот этой моей дороги! Я словно забыла про книжки, которые везу с собой. Я забыла свет маяка — костер пионеров.

Нет, я помню. Когда мне тяжко, я пою. Я пою чуть слышно самые любимые мои песни и даже называю себя героиней.

Никто больше так не назовет меня. А я хочу, чтобы назвали.

Никто никогда не узнает, как мне было плохо и тяжело, какая я трусливая и тщеславная».

…Хлоп лбом о дерево.

— Правьте, да правьте же на самом-то деле, Валерия Александровна!

«Тебе небось легко так говорить: ты тут родился — на коне. Как еще править — не понимаю. Ведь я же правлю, правлю, как могу, и я не виновата, что я тупая, что другой сразу всему научается, а у меня ничего не выходит».

— Глядите, Валерия Александровна, вон бородатый лишайник… Да нет же — вот!.. Этим, стало быть, после летόвки питаются олени…

— Ага!..

— В траву глядите. Примято, видите! Тут медведь прошел. След-то вроде как бы человечий: слитный, короткопалый. А вот ежели бы марал, то опять-таки дело другое… Был бы, значит, отступ в следу, маралий след совсем иначе выглядывает. Слитно, а рядом как будто вострое, словно бы большой палец в ноге. Ну, а ежели бы кабан, то опять-таки дело другое…

— Ага, ага.

«Когда мы приближаемся к поляне, лошади бегут быстро. Мне становится легче. Мне почти совсем легко. Быстро бегут лошади — вскачь, и я раскачиваюсь в седле, как на качалке. На этом седле, которое я выцарапала чуть ли не когтями, на этой лошади, которую выпросила и вымолила чуть не плача.

Но вот наверху, высоко над деревьями, — самолет! Может быть, это обо мне вспомнил Сонам, понял, что я ни за что не доеду до оленеводческой бригады, — ведь я же первый раз в жизни села верхом на коня! Вспомнил и послал за мной самолет… Вот он в небе — кружится точкой, жужжит.

Прожужжал — и дальше… И стал комариком.

Это был, конечно, самолет железнодорожной экспедиции.

Забыл Сонам! Не помнит.

Но ведь тут же негде приземлиться самолету! Где твоя совесть? Было бы где приземлиться, люди не ездили бы так далеко верхом на лошадях. Ты же сама знаешь, сама видела, что за всю дорогу ни разу вам не попалось площадки, на которой бы мог сесть самолет…»

— А далеко еще ехать, Авксентий Христофорович?

— Далеконько.

«Этот не скажет, что близко. Разве он скажет хоть что-нибудь, чтобы утешить человека?!»

— Вот мы тут едем, Валерия Александровна, себя клянем, а под ногами нашими, может, золото!.. Вон горы… Да нет, не туда смотрите, за опушкой, далече, видите?.. Так там, говорят, и никель есть, и серебро, и медь самородная. И ртуть… И железо, и слюда, и камень самоцветный… Там, может, счастье, в этих горах…

— Ага…

Последний привал. Сегодняшняя ночь будет последней в пути. И это хорошо. Это очень хорошо. А о дороге назад лучше не думать, как не думает боец о том, что завтра снова бой.

…Ночь. В городе она как будто короче. А как велика в тайге ночь! Не длиной велика — велика величием.

Вот опрокинулся над тобой ее тяжелый купол.

Тихо идет она, неслышным шагом. Нет, не идет, стоит. Стоит и пьяно дышит тысячей ночных дыханий. Она и в длинных тенях у каждого дерева, и в этом костре, и в равномерном хрупанье лошадей. Разве ночь это только тьма? Нет. Ночь — это отдых и покой. И хочет отозваться ему человечье сердце, да не умеет. Не отзывается оно на покой покоем. Хоть и величиной с ладонь, а бьется, и трепещет, и стучит.

А ночь недвижна. Молча стоит она и шарит огромными своими волосатыми руками на поляне и в тайге. Тьма, безветрие. И не нарушить этой тишины, не пробить этой тьмы ни ветру, ни звезде.

Ночь… ночь!..

Хруп-хруп-хруп… Это лошади бродят в темноте — щиплют траву.

А сколько ты, лошадь, прожила лет? А тяжело тебе было, лошадь? Не помнишь? А вот человек помнит. И страдание, и радость, и горе, и любовь.

Тяжело носить человечью память, тяжелее, чем мешки, которые сбили тебе спину.

У лошади памяти нет… А у человека есть память. Только лучше бы ее не было!

Это случилось почти три месяца тому назад. Она ехала из Москвы в Туву.

Часу во втором автобус остановился у парома: впереди был Кызыл. Виднелись его бисерные огни по ту сторону Енисея. Частые, мелкие, не слишком яркие.

Автобус ждал: паромщик, должно быть, пошел спать.

В раскрытые окошки, в темноту, духоту и тесноту автобуса входила ночь. Пахло рекой. Слышался ее негромкий плеск. Река билась о балки. Из окошек видны были деревья — кажется, кедры.

Наконец Вадим и ненавистный Лере молоденький лейтенант милиции (с которым Вадим Шумбасов до того подружился в дороге, что даже пересел с ним на одну скамейку и пил воду с ним из общей фляжки) вышли из автобуса и отправились искать паромщика.

Она слышала звук их удалявшихся шагов, смех, голоса…

Потом ей ничего не стало слышно. Только река по-прежнему билась о балки.

И тут она вдруг поняла, что скоро, скоро эти шаги затихнут совсем, навсегда: впереди Кызыл.

Она не увидит больше с верхней полки вагона его волос, затылка, не услышит его сочного, как будто всегда чем-то обрадованного голоса. У них не будет больше общего чайника. Он больше не станет дразнить ее «растяпой, раззявой», не будет подхватывать на лету ее слетевших с верхней полки косынки, носка, майки… Не спросит: «Лера, а не хотите ли плавленого сырка?»

Тогда ей казалось: скорее бы Абакан!

Ан нет! То было счастье: все — и остановки, и пролетавшие за окном ночные огни, и его сонное дыхание, и его коричневые ботинки, снятые на ночь.

У его ботинок был косолапый шаг. Они стояли носками внутрь — беспомощные, немного неуклюжие — и казались большими детскими башмаками. Широко раскрыты были их темные рты. А рядом, притулившись, валялись ее сброшенные с верхней полки белые туфли.

Они шли рядом — по общей дороге. Едва поспевали за шагом коричневых башмаков болтавшиеся ремешки парусиновых Лериных туфель.

И все! Конец дороге.

Она больше не станет ловить его напряженного и пристального взгляда на своих губах, когда прочтет ему торопливым шепотом стихи Омара Хайяма. Он не обругает ее будущую работу библиотечного методиста «фанаберией и глупостью». Она не рассердится. Они не будут глядеть вместе из окна поезда на мелькающую желтую траву, березки, сосенки. Его рука не ляжет больше невзначай на ее плечо. Она не спросит строго: «В чем дело, Вадим?» — и не скинет его руки со своего плеча. Он не захохочет в ответ, глядя пристально в ее глаза, пока она со злобой и яростью не опустит своих. Не будут больше лететь ей навстречу из открытых окошек пыль, гарь и острые угли. Уголек не попадет ей в глаз. Старый геолог-попутчик не скажет, зевая: «А ну-ка, доктор Шумбасов, приступите к своим обязанностям», — и он не вытащит из ее глаза уголек, приговаривая: «Беда мне с вами, Лера. Беда! Просто беда!..»

Все!

Не будет рядом его серьезности, наглости, шутки, беспечной заботы о ней…

Не будет этого открывшегося ей таинственного и страшного мира — его взгляда, его рук, его голоса.

Конец дороге. Довез. Впереди Кызыл. Вот он ушел за паромщиком, и не слышно больше его шагов.

В окна автобуса входил острый запах неподвижной, безветренной ночи. Дремал на руках у молодой матери, ехавшей на работу в Кызыл, грудной ребенок. Рядом сидел молодой отец. Его голова то и дело наклонялась и падала на плечо жены. Он просыпался, вздыхал… Но глаза слипались опять, и снова падала, опускалась голова с торчащим на макушке хохолком. Несколько секунд было слышно в автобусе его громкое и сонное дыхание.

На передней скамейке, рядом с шофером, сидел лысый бухгалтер. Он ехал в Кызыл ревизовать кожевенный завод.

Бухгалтер всю дорогу угощал соседей конфетами. «Театральные»!.. — говорил он, лукаво подмигивая. — Наши, московские. Попробовали бы, а?!»

Рядом с Лерой сидела белокурая татарка, а рядом с татаркой — демобилизованный солдат. Они познакомились в дороге. Татарка и солдат тихонько обнимались в темноте.

На последней скамейке, подобрав под себя ноги, курила женщина-врач, по фамилии Шарапенко. Ее звали Анастасия Федоровна. Она была старожилкой Тувы и хорошо знала Шумбасова. (В Туве все врачи знают друг друга).

Шарапенко возвращалась на место работы — в западные районы — после двухмесячного отпуска.

Это была немного грузная женщина с темным пушком над верхней губой. Она была интеллигентна и, словно все время вступая в спор со своей интеллигентностью, разговаривала резко и грубовато.

Всю дорогу, особенно когда автобус шел быстро, Шарапенко рассеянно и в то же время внимательно смотрела в окно. При этом она пыталась петь. Голос у нее был низкий, немузыкальный.

…О память сердца, Ты сильней Рассудка памяти печальной…

мурлыкала Шарапенко.

Леру она называла «девочка». Вот и сейчас сказала:

— Девочка, давай садись рядом. Пока придет паромщик, отлично выспишься…

— А мне вовсе не хочется спать!

— Ага… Ну раз уж так обстоят твои дела, выражаю тебе глубокое соболезнование. Не спи.

В автобусе сделалось тихо.

Впереди, там, во тьме, билась река. Пахло влажным — кажется, тиной. Ни шороха, ни голоса человека. Безветрие. Безлюдье. Пустая, огромная дорога. Река не отсвечивала во тьме. Не было звезд и не было луны. Ночная вода была похожа на воду под крышкой люка: глухая, черная, без блеска.

Лера вышла из автобуса и тихонько позвала: «Вадим!»

Никто ей не ответил.

Она крикнула погромче: «Ва-дим!»

Она сказала: «Вадим» — вправо и влево, в сторону Енисея, и в сторону Москвы, на юг, север, запад и восток…

Вызвездило.

Она металась под звездами вокруг автобуса, от которого не смела отойти. Она кричала:

— Ва-а-адим, Ва-а-дим!..

— Как вам не стыдно, гражданка? Чего вы орете?! Ребенка разбудите! — сказали ей из окошка автобуса.

— Да ведь он мне оставил чемодан!.. Куда же я с чужим чемоданом? — скороговоркой ответила Лера.

— Иди, иди, я посмотрю за чемоданом, — ответил из окна голос Шарапенко. — Дыши. Валяй.

…Вот деревья у края дороги. Тьма. Тишь. Не колышутся на ветру ветки. Ветра нет.

Среди других — мелких — деревьев высится один-единственный кедр. По растрескавшейся коре, похожей на длинную морщинистую шею, течет смола.

Лера подошла к кедру, уперлась лбом в его ствол, зажмурилась. Слово — серебро, молчание — золото. И все-таки Лера сказала не то себе, не то кедру одно короткое слово.

Она бросила свое серебряное слово в тишину, в пахучую путаницу прозрачных кедровых веток. И слово покатилось куда-то в ночь, слившись с шумом Енисея, с памятью Леры о первых горах Саянского хребта, с дальними кызылскими огнями и чувством огромной протяженности мира.

— Па-а-аромщик!.. Па-а-аромщик! Оглох, что ли?! — закричали из окошка автобуса.

— Лера!.. Ты где?! Давай возвращайся, — позвала Шарапенко.

Оправив волосы, Лера побежала к брошенным чемоданам.

И вдруг она услышала его смех, его пронзительный в ночной тишине голос.

— Сейчас придет чертов паромщик, — весело объявил пассажирам лейтенант милиции. — Дозвонились-таки до Кызыла.

— Что вы тут делаете, Лера? — спросил Шумбасов.

— Ничего особенного. Дышу воздухом.

— Ага… Ну что ж…

— Вадим!

— Да. Я вас слушаю.

Чуть дрогнув, ее руки быстро и смело ложатся ему на плечи.

Он наклоняется к ней, и она тянется к нему. Тянется, сама не зная зачем.

И тут, как будто опомнившись или желая доставить себе эту жестокую радость, он говорит:

— Ни к чему это, Лера. Право же, ни к чему.

— Что — ни к чему? — ужаснувшись, спрашивает она.

— Бросьте дурить! — отвечает он шепотом.

Они стоят в темноте, один против другого, прислушиваясь к дыханию друг друга. Кругом так тихо, что кажется — из ночи выкачали все звуки.

И вдруг в глухой тишине, в которой слышны удары ее сердца, раздается легкий и мягкий стук. Это, сорвавшись с дерева, упала в траву кедровая шишка. Она упала при полном безветрии, и стук ее — единственный в этой тяжелой тишине — поразил Леру и запомнился ей.

— Ну что ж, пожалуй, будем садиться, — ликуя, сказал Шумбасов и очень вежливо помог ей сесть в автобус.

Автобус мягко вкатился на доски парома. В тишине раздался пронзительный крик паромщика:

— Левонус! (Это означало: «Лево нос».)

С двух сторон плота, в темноте, забился Енисей. Заплакал грудной ребенок.

О память сердца, Ты сильней… —

замурлыкала Шарапенко.

В открытые окошки ударило свежестью. Показалась луна. От парома стала откатываться лунная дорога. Паром бежал за нею, а она откатывалась.

Опустив голову, Лера тихо сидела на задней скамейке.

— Лера! — раздалось чуть слышно в темноте автобуса.

Она не ответила.

— Лера, вы спите?

— Нет. Я проснулась, — тихо и гордо ответила она….. Перед ней был Кызыл. Падали звезды его огней в протянутую ладонь Леры. Первый раз отсвечивали ей в глаза скупо и щедро воды темного Енисея.

— Здравствуй, Тува!.. Здравствуй, здравствуй, Тува, земля моя молодая!

 

4

…Бредут лошади. Тихо бредут. Гуськом. Молчат всадники. Темные очертания коней и людей, кажущихся отчего-то сутулыми, четко рисуются в белом свете неба и покрытых снегом гор.

А позади бежит собака.

Оттуда, из-за гор, тянет холодом — предчувствием великого холода, как будто здесь еще только осень, а там, подальше, уже зима. Там наберет она всю силу белого накала и, студеная и вместе влажная, будет стоять, грозясь…

Там, за белой цепью, притаилась она и ждет своей поры. Голь. Даль. Все беспросветно, угрюмо… И такое звонкое эхо вторит всякому звуку, будто первый холод взялся его закалить, как сосульку, как этот камень, на который ступит сейчас нога лошади.

И вдруг — дождь. Окладной, осенний. Но в каждой его холодной капле — предвестие зимы. И так тяжела капля, словно собиралась она застыть по дороге, превратившись в ледяное зернышко града.

Дождь хлещет по плечам и голове, скатывается вниз по щекам, по носу, и нет сил, переложив из руки в руку поводья, смахнуть мокрядь с глаз и лица.

И еще не дошумел дождь, а уже с почвы поднимается туман. Стелется тучами — не прозрачным паром, нет, густой пеленой.

Холодно… холодно…

Лерин плащ давно сгинул (провалился в пропасть в самом начале пути), щелкают зубы, а руки такие синие, что своих ногтей не узнать.

Цок… цок… цок…

— Ничего! Доберемся, Валерия Александровна. Отдохнете. Тары у оленеводов попробуете. Не слыхали, нет? Мука не мука, а вроде мелкой крупы получается. В ступе толкут. Ступа по-ихнему «балой» зовется. А «тара» — она поджаренное просо. Не пробовали? Напекут из нее всяких лепешек, коржиков… И с молочком оно ничего, пойдет. Кушать можно.

— Ага.

— Видать, уже близко летовка-то, Валерия Александровна. Совсем недалече.

— Ага.

Утих дождь. Выглянуло солнце — холодное, как бывает на Крайнем Севере.

Цок… цок…

Молчание. Бредут лошади. Притихли всадники, и, высунув язык, бежит собака.

А вот гора… Это гора необыкновенная: камень здесь словно расколот и разбит. Кажется, что его долго дробили тяжелым молотом и нарочно укладывали вверх остриями, чтобы не шагнуть по нему ни ноге лошади, ни ноге человека. Мелкие острые зубцы камней устлали гору от подножия до самой вершины. Между ними тут и там виднеется ягель.

— Валерия Александровна! — говорит Сафьянов. — Слезайте наземь, голубушка. Пойдем пешками. Лошади с кладью здесь никак не пройти. Все ноги обобьет… Слезайте, Валерия Александровна.

— Ладно… Идите вперед. Я последняя. А то я буду задерживать…

И она зашагала последняя.

Да какое там «зашагала»!

Натруженные ноги подломились будто сами собой. Упав на колени, она поползла по камням, в кровь царапая ладони. Ползла и держала в руке поводья спотыкавшейся лошади.

И все успели уйти далеко вперед. А она ползла.

Их не стало видно, она осталась одна среди этого безмолвия, неба и гор.

Одна со своим конем.

И тут, сдаваясь, она легла на землю, прижавшись животом к острому камню. Остановился Гнус, и застыли поводья в Лериной руке.

И вдруг откуда-то из-за камней раздалось:

— Иго-го!

— Ау! Ау!.. — слабо ответила Лера.

— Иго-го! Кой-кой!

…Они медленно приближались друг к другу: он, повернутый спиной к солнцу, она — лицом к солнцу.

Шли осторожно, как бы опознавая друг друга, как бы прислушиваясь друг к другу среди этого тумана, белой мглы, тишины и равномерного цоканья копыт.

— Валериа!

— Чонак!

— Пошли! Пошли! За плечи держись! За плечи!.. Крэпче, крэпче дэржись…

Они идут. Впереди — Чонак, позади — Лера. Лерины руки лежат на плечах Чонака.

Все глаже путь. Все чище дорога.

— Чонак!

— Сэстренка!..

А гора между тем стала круто спускаться вниз — вся застланная мягким сухим ковром ягеля. И вдруг, расколовшись, она открыла равнину.

Первыми у подножия горы их встретили олени. В этот полуденный, жаркий для них час они стояли, сгрудившись, опустив головы, переплетясь рогами причудливо и неподвижно. Плели свой морозный узор рога в сияющем небе.

Впереди был стан.

Добрели.

С комсомольским приветом, оленеводческая бригада!

 

Часть третья

Авиапочтой.

Москва

Государственный библиотечный институт.

Заведующему кафедрой фондов и каталогов преподавателю Алябьеву Николаю Николаевичу

Обратный адрес : Тувинская автономная область, Тоджа. Тора-хем. До востребования. Соколовой В. А.

Дорогой и глубокоуважаемый Николай Николаевич!

Как хорошо, что Вы есть.

Я думаю, главное желание человека — быть понятым. Главное счастье — в уверенности, что он и в самом деле будет понят, а значит, получит одобрение, прощение… А иногда и оправдание, Николай Николаевич.

Если человека понял друг, учитель, мать или товарищ, он не может чувствовать себя одиноким, куда бы ни занесла его судьба. А у меня на всем свете только один-единственный родственник — это моя бабушка. С детства я привыкла писать ей длинные письма: из лагеря, из экскурсий — отовсюду… Но вы для меня иногда даже ближе, чем она. Ей я не все могу рассказать.

Сейчас я нахожусь в оленеводческой бригаде — самой дальней точке северо-восточной части Тувы.

Мы повезли сюда семьдесят книг. Задача моей поездки — организовать в оленеводческой бригаде библиотеку-передвижку.

Для этого я должна была:

1. Найти на месте избача — хорошо грамотного человека, знающего русский язык.

2. Убедить местных товарищей, что книга — это счастье. (Только хлеб и счастье люди согласятся добровольно везти через тайгу, в жару и холод. Только если книги действительно станут счастьем, люди будут оберегать их от полевых мышей, дождей, огня; бережно снимать с лошади на привалах, тащить на собственных плечах там, где не может проехать конь с кладью…)

Сейчас утро. Часов, может быть, семь. Я сижу на земле, подостлав под себя чужой плащ (свой потеряла в дороге). Листочки, на которых я пишу, лежат на пне — столов здесь нет.

Оленеводческая бригада расположена в котловине. Справа — горы. Некоторые из них покрыты вечным снегом. Снег лежит на вершинах, а на снегу какие-то темные пятна. Я не знаю, что это такое — озера, ручьи или просто так, тает на солнышке.

Чумы стоят в низинах. В небо поднимается дым от очагов.

Когда смотришь вокруг, начинает казаться, будто все, что было древней Тувой, — берестяной чум, олень, очаг, — отступило сюда, чтобы дожить здесь свой век, не тронутое временем.

Здесь не увидишь ни поля, ни огородной грядки — тут так холодно, что хлеб не родится. Не знаю, может быть, через несколько лет он дойдет и сюда. Но сейчас здесь еще нет ни одного колоса, — я уж и не говорю об овощах.

Здесь нет ни кино, ни клуба, ни домов — зачем строить дома, если оленеводы не живут на одном месте?.. Оленеводческая бригада — последнее кочевье Тувы. Клад оленевода не дом и не колос, а олень. Тоджинцы не могут охотиться без оленей, а охота — золотой промысел Тоджи. Зимой, когда по тайге из-за глубокого снега не проехать лошади, за каждым охотником закрепляется по нескольку оленей. Так олень здесь и называется охотничьей лошадкой. Летом олени пасутся у тоджинских холодных гор — отдыхают и отъедаются. Объедят ягель на одной стоянке, и бригада двинется дальше, вслед за своими стадами.

Но я отлично понимаю, что нынешние оленеводы — это уже не прежние, не древние кочевники: они колхозники. Оленеводческая бригада — часть большого колхоза «Седьмое ноября». Там, в колхозе, для оленеводов, как и для всех колхозников, которые еще живут в чумах, строятся новые дома; они стоят с раскрытыми дверьми и ждут к зиме своих хозяев.

Дорогой Николай Николаевич! Здесь очень много оленей: три тысячи голов.

Пока я пишу это Вам, олени выглядывают из-за кустов; ходят неслышно, и вдруг из веток прямо на вас — оленья морда, неподвижная рогатая голова. Смотрят в упор большие глаза, в которых будто совсем нет белков — один огромный зрачок. Ресницы у них очень длинные, а губы вздрагивают. Это они принюхиваются или просят соли.

Олени ходят и всюду тычутся мордами, они ручные и никого не боятся. Сидишь, например, в чуме, и вдруг неслышно просунется в чум оленья голова, задрожат большие губы, и олень с такой добротой и так кротко посмотрит на огонь.

С непривычки очень страшно, когда кругом шагают олени. Они не все время шагают, ведь и оленям надо когда-нибудь спать, но вдруг — то ли они проснутся, то ли сверху, с гор, спустятся в стан — и темное, живое неслышно выглянет из-за кустов. Страшно!

Тут — в оленеводческой — много стариков и детей, а молодежи нет. Оленеводство — промысел древний, исконный для этих мест. Немудрено, что именно старики считаются здесь лучшими оленеводами. Кроме того, почти все молодые колхозники учатся — овладевают более сложными профессиями. Они живут в колхозе, а ребята приезжают сюда к родителям и дедам только на летние каникулы.

Но вообще-то здесь народу мало — всего тринадцать чумов.

Рано утром, на следующий день после приезда, я и Чонак Бегзи, учитель, мой переводчик, пошли в красный чум и принялись устраивать выставку. Я предполагала сделать тематическую выставку: тема — северное оленеводство. Мне казалось, что это должно больше всего заинтересовать читателей. Но Чонак захотел, чтобы на этом первом библиотечном стенде стояли только те книги, у которых яркие, завлекательные, красочные обложки. Замысла, объединяющего подбор книг, у него не было. Мы поспорили. Чонак настаивал на своем. Он сказал, что так будет лучше для первого раза. Я поверила.

Стенд мы соорудили из боковушки консервного ящика.

Часам к пяти стали собираться читатели. Они шли медленно, гуськом… Почти все были одеты в национальные костюмы — тоны. (Тона — это такой шелковый или меховой халат со стоячим воротником.) На ногах у них идыки — мягкие сапоги с загнутыми кверху носками, а один старик пришел в старинной остроконечной шапке, обшитой куньим мехом.

Огонь в очаге, цветы (ребята собрали их утром где-то далеко от стойбища), стенд с книгами в ярких обложках, шелковые и меховые тоны наших слушателей — все вместе было очень нарядно, но как-то не похоже на правду. Словно во сне снится. Цветы уже начали вянуть. Пахло травой. Люди ждали. Я и Чонак сидели на ящиках из-под консервов.

Когда все собрались, Чонак сказал (разумеется, я передаю приблизительно):

— Сейчас товарищ библиотекарь прочтет «Сон Макара» — рассказ знаменитого русского писателя Короленко. О прошлой жизни. О Якутии — крае на Дальнем Севере. Там люди жили, вроде как мы в старину. Да зачем — в старину? Еще недавно так жили. Терпели двойную кабалу: и от своих богатеев и от колонизаторов. Кабатчики, купцы, чиновники грабили народ, кто как умел… Вы многое вспомните, товарищи. Лери! Читай!

И я начала читать.

Этот рассказ я знала по-тувински почти на память (учила его больше полутора месяцев).

В Кызыле я боялась читать вслух у себя дома (моя комната — на первом этаже, во дворе — люди, и через открытое окошко все слышно). Подумали бы небось, что приехала сумасшедшая: сама с собой болтает. Я уходила на чердак и читала шепотом, сверяя тувинский текст с русским. Я убивалась, — верите?.. Я каждый день проверяла фонетику с одним парнишкой, тувинским учителем. Он здорово меня гонял. И он, понимаете, все-таки мне сказал напоследок: «Рискуй, Лери. Честное слово, хорошо получается. Бросайся в море — и поплывешь. А то никогда не научишься… Одним словом, рискуй! Поймут».

И вот, Николай Николаевич, я наконец сижу перед читателями, стараюсь не торопиться, соблюдать ударения, выдерживать паузы.

Это похоже на экзамен.

Помните начало рассказа?

«Этот сон видел бедный Макар, который загнал своих телят в далекие, угрюмые страны, тот самый Макар, на которого, как известно, валятся все шишки.

Его родина — глухая слободка Чалган — затерялась в далекой якутской тайге…»

С первых же слов у меня появилось чувство неловкости.

Может быть, Вам приходилось когда-нибудь испытывать это тяжелое чувство? Читаешь — и все кажется длинным, лишним, каждую страницу хочется пропустить. В сердце пусто, а уши горят.

Я себя успокаивала: «Ничего, ничего… Ведь это же экспозиция… Докатиться бы только поскорее до того места, где Макар запрягает своего Лысанку, и мне станет полегче…»

Я читала дальше, не поднимая головы, а неловкое чувство все росло.

Мне уже хотелось пропустить не одни только первые строчки, не только первую страницу… Весь рассказ вдруг потерял для меня обаяние — его как будто не слышали. Я произносила слова, а они их не слышали.

Я читала, читала… И я еще старалась улыбаться, дура! И все себя успокаивала: «Да не может этого быть! Все это мне кажется. Главное, не заглатывать окончаний, читать выразительно. Во всем, наверно, виновато мое произношение. Яснее! Четче! Не торопиться!»

И вот я дошла до того места, где Макар приходит в юрту к чужим. Помните?

«— Нет ли жареного? Я люблю, — сказал он.

— Нет.

— Ну, ничего, — сказал Макар успокоительным тоном, — съем в другой раз. Верно? — переспросил он. — В другой раз?»

И тут я подняла от книги глаза.

Против меня сидела седая женщина. У нее было лицо тускло-медного цвета, все в глубоких складках, похожее на растрескавшуюся кору дерева. Она была очень старая.

Наши глаза встретились, и я прочла в ее старых глазах недоуменное выражение. Не холодное, не равнодушное, а вот именно что недоуменное. Николай Николаевич! Я поскорее опустила глаза в книгу. Мне показалось, я начинаю о чем-то смутно догадываться…

И вот я с трудом дочитала до того места, где Макар заблудился в тайге.

Первый раз в жизни короленковская тайга не сияла для меня ночным снегом, я не слышала морозного похрустывания под ногами Макара.

Люди сидели у очага полукругом. Их лица сливались в одну сплошную полосу. Это было как будто бы одно общее, одно-единственное лицо — у мужчин, женщин, у старых и молодых. Оно было каменное.

Когда я перевела дух, никто не шелохнулся. Мне показалось, что мои слушатели спят с открытыми глазами… Ох, если бы вы знали, как мне стало стыдно! Зачем я оторвала людей от дела, от сна, от хозяйства? Пусть это было из самых добрых намерений, но ведь неудачу намерениями не оправдаешь — на то она и неудача.

До этой моей знаменитой встречи с читателями я думала, что мужество — проехать верхом через тайгу, добиться транспорта, писать в любых обстоятельствах бодрые письма бабушке.

Нет. Сидеть тут. Продолжать читать, когда никому это не интересно и не нужно, — вот это, наверно, и было мое глупое мужество.

И я читала, читала… А прекрасный, сердечный, поэтический рассказ Короленко смотрел на меня удивленно с каждой страницы книжки. А я удивленно смотрела на него.

В этом рассказе есть все, за что мы ценим книгу, искусство. Из каждой его строки возникает мир снега, юрт, дыма. Короленко глядит на этот голодный, нищий, старый якутский мир глазами Макара. И вместе с тем он глядит на Макара со стороны глазами Короленко — человека, писателя, неутомимого солдата справедливости. Так я всегда думала. Но сейчас это мне ничуть не помогало.

И вот я наконец докатилась-таки до последней строчки.

Кончила. Полная тишина. А чувство такое, словно люди все еще чего-то ждут. Когда ты, мол, приступишь к делу, товарищ библиотекарь?.. Ведь мы собрались. Это ты нас собрала.

Что делать, а?.. Ударять мне, что ли, в медные тарелки?! Петь?.. Плясать?.. Плакать?..

— Нет ли вопросов? — спросил Чонак.

Тишина. Вопросов не было.

И тут я увидела лицо бригадира. Здешний бригадир — человек лет сорока, очень высокий, широкоплечий. Лицо у него мужественное, с очень черными, почти что синими бровями. Наши глаза встретились, и он учтиво опустил свои. Было видно, что ему хочется улыбнуться.

Мы предполагали сперва — я и Чонак — рассказать в заключение биографию Короленко.

Но было не до биографии. Встреча начисто сорвалась.

— Передай, что завтра в пять мы опять соберемся в красном чуме.

Чонак перевел.

Люди стали медленно расходиться. Они молча шли мимо нас, и каждый подавал нам руку: сперва мне, потом Чонаку. Прямую, негнущуюся ладонь. Молча.

И уходили один за другим.

Среди читателей было двое моих старых знакомых — ветфельдшер Самбу (который выручил меня, когда я упала с лошади, и очень вообще меня уважал — кажется, за то, что я, по его понятию, человек образованный) и старик Таджи-Серен (он совсем меня не уважал и все косился на мои книжки, когда мы ехали через тайгу).

Старик вышел из чума последним.

Перед тем как уйти, он наклонился и похлопал меня по плечу. Я чуть не заревела от благодарности. Встала и, опередив его, выбежала из чума.

Я шла и не видела, куда иду. Я думала… Думала о том, что ничему не научилась в институте, потому что есть вещи, которым, видно, научить нельзя, — они заложены в человеке; о том, что был прав один мой знакомый доктор, когда смеялся над работой библиотечного методиста; о том, что если хочешь нести культуру людям, особенно другому народу, надо понимать этот народ, угадывать, что ему близко и дорого.

Тувинцы умеют и любят слушать сказки, это я знала. Когда-то, когда еще не было письменности, они брали с собой на охоту сказочников. Но ведь книга должна быть сильнее бесхитростного рассказа старика!.. Стало быть, дело все-таки было во мне. Это я навсегда погубила для них Короленко, потому что плохо читала вслух. Выговор, наверно, как я ни старалась, все же не тот.

Я легла на землю животом вниз, а лицо спрятала в рукав. И, сама не знаю как, потихоньку запела. Не смейтесь, Николай Николаевич. Это у меня привычка такая — с самого детства. Когда мне очень худо, я всегда что-нибудь пою.

И вдруг кто-то сказал рядом:

— Неплохо поешь!

Я подняла голову. Около меня сидел Чонак Бегзи, мой переводчик, и тихонько посмеивался. Он молчал. У него хватило ума и доброты не разговаривать со мной.

— Попробуем завтра почитать «Дубровского», — сказал он вдруг.

— Неужели ты воображаешь, что завтра кто-нибудь придет?

Он не стал отвечать, вздохнул и похлопал меня по плечу, солидно и молча. Как Таджи-Серен.

Ночью я встала, потому что завыл привязанный к кусту Джульбарс (это собака моего проводника). Я взяла ломоть хлеба и пошла покормить собаку.

Было очень тихо. Здесь странная ночная тишина — прозрачная, ничем не нарушаемая, и все-таки слышится какой-то дальний звон. Может быть, это и есть звон тишины?..

Еще было слышно, как бьется в берегах ручей. Ручей здесь очень маленький и чистый. Он течет на порядочном расстоянии от стана, но было так тихо, что я его все-таки услышала.

Мимо прошел олень и не взглянул в мою сторону, прошагал к стойбищу и там застыл. Все было до того неподвижное, что мне стало страшно и сладко. Мне даже показалось, что горы гудят своим каким-то особенным звуком.

Стойбище оленей все было залито луной, и были видны оленята, которые лежали на земле, низкий кустарник, столбы с крючьями (когда старухи доят оленей, они вешают на эти крючья берестяную посуду с надоенным молоком).

Посредине стойбища стоял олень, который только что спустился с гор. Он спал стоя, наклонив голову. Свет луны как будто стекал с его рогов. Они были такие большие, что казалось, оленю их не удержать.

В дальнем чуме, сквозь бересту или щель, сквозил огонь — единственный живой свет в стане. Около чума лежали большие камни. И вдруг один камень задвигался.

Оказалось, что это старуха, которая сидела на камне.

Мы с Джульбарсом подошли, я села рядом. Это была та самая старуха, которую я заметила во время читки. Мне очень хотелось с ней заговорить. Но я не осмелилась, потому что говорю по-тувински еще хуже, чем читаю вслух.

На поясе у старухи был крючок из серебра. Старые люди подвешивают к поясу крючки для трубок, иногда старинные, тонкой работы.

Я протянула руку и стала рассматривать крючок. Старуха сидела и курила. Я ее обняла и сказала: «Бабушка». Она повернула ко мне лицо, косынка упала с ее головы, и на плечи, на грудь побежали ее длинные серебряные волосы. Их было очень много, они были густые, мягкие, шелковые, тонкие. Я ей сказала: «Бабушка, вы косыночку уронили». И подала. Но она не стала завязывать косынку, и тогда я сама аккуратно подобрала ей волосы и повязала их. Она продолжала молча курить, а глаза смотрели в мою сторону. Потом старуха встала и пошла в чум. Было скользко, но она шла прямо и твердо.

Мы с Джульбарсом тоже собрались было уходить, как вдруг она вернулась и подала мне туесок. Я подумала, что в нем молоко, открыла крышку, а он пустой. Она улыбалась. Все ее лицо было бронзовое, темное, а волосы белые. Я сказала: «Спасибо, бабушка» — и унесла туесок.

Я шла к своему чуму, а рядом шел Джульбарс. Мы тихо шли, чтоб никого не разбудить. Я привязала Джульбарса к кусту, и он тявкнул.

Стало светать. С гор начали спускаться олени. Они шли по двое, по трое. А с другой горы — целое стадо, и впереди — вожак.

Стадо было большое, олени шли так густо, что не было видно склона холма. Издали было похоже, что это земля ползет, потому что склоны гор серые и олени серые, вот все и сливается.

Потом задвигалась равнина. Не стало видно болота, а олени все шли и шли… Словно лавина скатилась с гор и все покрыла собой.

В эти утренние часы здесь всегда бывает очень шумно и людно. Оленей сгоняют вниз, на стойбище, для того чтобы они не дичали, не отвыкали от людей. Ветфельдшер осматривает стада, оленихи кормят оленят. Шум, крики. Ребята сидят верхом на оленях, подгоняют их и орут: «Кой-кой!»

Если бы не туесок, мне бы казалось, что этой ночи не было, не было старухи, не было огонька в чуме и огонька в трубке.

Туески делаются из бересты. Это очень удобная посуда, у нее форма конуса со срезанной верхушкой. Ручка — из конского волоса, заплетенного в косу. Это настоящий подарок Тувы, такой туесок.

Я смотрела на него и думала: «Нет, не может быть, чтобы никто не пришел на читку. Хоть из вежливости, да придут». А при чем тут туесок, я, знаете, до сих пор понять не могу. Но всякий раз, когда я смотрела на него, мне становилось спокойнее и легче. Я его непременно привезу с собой в Москву и попрошу, чтобы Вы его от меня приняли и повесили у себя дома около книжных полок.

Я поднялась по земляным ступенькам с оленьего стана на стойбище и давай обходить чумы один за другим. Надо же было найти подходящего избача. И действительно, я его скоро нашла. Это тувинка, жена местного бригадира. Ее зовут Анчима Арыг-кол.

По-русски Анчима говорит довольно хорошо. Я было попробовала прочесть ей что-то вроде маленькой лекции о значении книги и библиотеки-передвижки. Она молча слушала, кормила ребенка и тихонько гладила его по голове. Когда я кончила, она подняла глаза, и я увидела, что она смеется надо мной.

Оказывается, Анчима училась три года в Ленинградском институте народов Севера и, если бы не вышла замуж, получила бы высшее образование. Я стала расспрашивать: неужели она не могла немного подождать? Она мне ответила: «Любовь не ждет».

Это правда — любовь, наверно, не ждет. Но, поскольку любовь не занятие, а состояние, можно было, по-моему, все-таки раньше окончить институт, а потом уже приехать сюда и выходить замуж.

Я лежала в чуме у Анчимы, рядом с ней, и старалась заснуть. Но не могла. И что только не лезло мне в голову!.. Могу сказать одно: не знаю, как я дождалась четырех часов.

В четыре часа мы пошли в красный чум — я и мой новый избач. Анчима взяла с собой свою грудную девочку.

Половина пятого — ни души.

Пять часов — в чуме никого, кроме нас с Чонаком.

Четверть шестого. Чонак начинает весело посвистывать и уходит из чума.

Половина шестого. Ни Чонака, ни читателей.

И вдруг откидывается шкура, и входит Чонак с Таджи-Сереном. Опять откидывается шкура, входит та старуха, что подарила мне туесок. Подъезжает верхом на олене бригадир — муж Анчимы. Он крупный человек, а на олене кажется просто огромным. Его большие ноги в кирзовых сапогах упираются в крошечные стремена.

Потом опять олень. На седлышке у него — четверо ребят. Они крепко держатся друг за дружку: «дедка за репку, бабка за дедку…» Самому маленькому лет шесть.

И снова олень; верхом на олене старуха доярка.

Их было много. Еще больше, чем в первый раз. Они приходили и приезжали с гор и со стойбища. Один за другим. Не нарядные, как были вчера, а в стеганках, в рабочей одежде.

Последним пришел Самбу.

Чонак встал.

— Ваш новый избач, местный товарищ, женорг Анчима Арыг-кол прочтет рассказ самого знаменитого русского поэта — Пушкина. Рассказ называется «Дубровский». Дело происходит в России. В царское время… — И вдруг по-русски: — Давай нажмем, Анчима!

Анчима принимается читать. На коленях у нее тихонько дрыгает ножкой ее грудная девочка. Люди курят. Двигаются только руки с трубками.

Анчима читала, надо сказать, отлично и почему-то немного нараспев.

После первой страницы лица стали оживляться. Не то чтобы черты пришли в движение, нет, этого нельзя сказать, а свет какой-то зажегся и осветил их. И сразу как будто бы расступилась стена. Стал виден не один-единственный каменный лик. Нет, я увидела лица, множество лиц. Разных. Разные характеры, усмешки, руки, трубки. Даже дым из каждой трубки шел по-своему.

И вот руки опустились. Трубки застыли в руках у курильщиков.

Я разыскала среди слушателей вчерашнюю старуху. Она сидела у очага, чуть сгорбившись, выставив вперед острый подбородок. Ее беззубый рот улыбался. Точно так же улыбается, слушая то, что ей нравится, моя бабушка: улыбкой удовольствия, неторопливой и задумчивой.

И странное дело! Стоило мне вспомнить об этом бабушкином выражении, увидеть эту знакомую, полубеззубую улыбку, как русское лицо моей бабушки стало глядеть на меня сквозь темное лицо тувинки. У меня даже защекотало в носу. Я быстро перевела глаза на ребят.

Тэрэк (есть тут один такой мальчик, мой старый знакомый) слушал, чуть-чуть приоткрыв рот, его лицо выражало почти страдальческое сочувствие Дубровскому. Казалось, он вот-вот начнет лупить себя по коленке кулаком — совсем как наши мальчишки, когда в кино их разбирает отчаяние от невозможности вмешаться в чужую жизнь.

А когда Анчима дошла до сцены в суде, до того места, где беспомощный старик Дубровский стоит против торжествующего Троекурова, послышался шумок. Как шум прибоя. Легкое общее движение. Может быть, это был шорох одежды.

И опять стало тихо.

Потом, когда младший Дубровский жег свою усадьбу, я услышала, как кто-то крякнул. Посмотрела — это Таджи-Серен. Шепот пробежал по чуму.

И опять настала тишина. Когда Анчима читала про подвиги Дубровского на большой дороге, было так тихо, что слышно было потрескивание огня в очаге.

Но я не боялась этой тишины. Она была хорошая, живая, полная внимания. Я радовалась ей.

Люди смотрели пристально на шевелившийся рот Анчимы, и каждое лицо выдавало сокровенный характер слушающего. Целая галерея суровых и нежных, замкнутых и доверчивых, простосердечных, учтивых и, если можно так выразиться, музыкальных, да, вот именно — музыкальных человеческих лиц.

Когда Дубровский убил медведя, раздался смех. Мальчишки о чем-то заговорили быстро и весело.

Дальше шла повесть о любви…

«Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно».

Лицо старухи, похожей на мою бабушку, было удивленно и растроганно… Она вздохнула.

Может быть, бунтующая сила Дубровского напомнила людям о прошлом их народа, о восстании шестидесяти тувинских богатырей? (Это вроде нашего пугачевского восстания.) Слушатели явно были на стороне человека, сумевшего постоять за свое достоинство и не склонившего головы ни перед властью Троекурова, ни перед его богатством. А вместе с Дубровским, которого они полюбили с первых страниц у книги, им стала дорога судьба его любви.

Как нам нужна была полная победа, Николай Николаевич! Мне, Анчиме, Чонаку! Как я хотела, чтобы ожила книжная выставка, чтобы ясно стало, что за каждой яркой обложкой много прекрасных рассказов… Тогда я спокойно убралась бы восвояси и знала бы: «порядок». Читают и будут читать. Не только при нас. Но и после. И книги требовать будут. И ждать будут вечеров в красном чуме. И перетаскивать книги на новое стойбище.

Я хотела, чтобы на спине оленя вслед за бригадой ехал целый мир — моя библиотека-передвижка. И если надо еще десять раз проехать для этого через тайгу, я согласна. И каждый день согласна расшибать себе башку.

Анчима дочитала. Заплакала грудная девочка. И вдруг — взрыв!.. Заговорили все разом, и все слилось в гул. Поднял ко мне сияющие глаза мальчик Тэрэк.

Чонак сказал:

— Товарищи, внимание! Сейчас товарищ библиотекарь расскажет биографию великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.

— Алэксандр?!

— Алэксандр.

— Пушкин?!

— Пушкин…

Шум сразу стих, и настала глубокая, ой, до чего хорошая тишина.

И чего тут дальше писать, Николай Николаевич?! Мы с Чонаком, конечно, маху не дали. Уж и задали мы перцу и Николаю Первому, и Дантесу, и Бенкендорфу…

А когда оленеводы услышали о том, как простые люди, несмотря на запреты полиции, пришли к дому на Мойке, чтобы проводить Пушкина в последний путь, все стали учтиво и молча поглядывать на меня. Пушкин был русский. Мне выражали сочувствие как представителю русского народа.

В заключение Чонак прочел «Памятник». Читая последние слова, он встал:

…И назовет меня всяк сущий в ней язык, — И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий Тунгус, и друг степей калмык.

Нас окружили. Нам пожимали руки (но совсем не так, как в тот раз). Победа была полная, Николай Николаевич.

На следующий день мы провели три встречи с читателями. Взрослым читали отрывки из «Повести о настоящем человеке», ребятам — «Кавказского пленника» и отрывки из «Улицы младшего сына».

После того счастливого вечера (не смейтесь, пожалуйста, но я и в самом деле была счастлива) я долго говорила с Чонаком, пыталась дознаться, в чем суть, как это могло случиться, что я чуть было всего дела не сорвала? Наверно, это потому, что я плохо читала по-тувински, так, что ли?

Он ответил: «Вовсе нет. Если хочешь правду знать, так люди всегда любят, когда кто-нибудь старается на их языке говорить. Уважает, значит. Дело не в этом. Дело в Макаре… Твой Макар — пассивный человек, понимаешь?.. Он не борется. За него Короленко борется».

И я вдруг поняла.

Еще совсем недавно тувинцы с помощью русских свергли власть феодалов, прогнали нойонов, чиновников, лам — вот эти самые старики, мои слушатели. А Короленко напоминает им о страшной поре, поре унижения, бесправия, лютой бедности. Макар — недавнее прошлое, но он теперешним тувинцам более далек, чем пушкинский Дубровский, живший столетие назад. Макар жалок, беспомощен, и они не хотят видеть себя в таком темном зеркале. Дубровский, гордый, блестящий, смелый, им гораздо ближе и милее.

Я не очень точно передаю свои мысли — их довольно трудно выразить, — но дело было именно в этом, а вовсе не в моем произношении.

Вот уже четвертый день, как я тут живу, дорогой Николай Николаевич. Я еще не всех колхозников знаю в лицо, но меня, кажется, знают все: чаще и чаще останавливают на дороге, особенно ребята. Они просят, чтобы я рассказала им про Москву.

Один раз ко мне подошла та самая старуха и спросила: «Вы, верно, расскажете там о нас?.. Что вы расскажете о нас?»

Я немного растерялась и ответила: «Расскажу, как благодарна вам за ваше гостеприимство и доверие. Расскажу, как вы живете и трудитесь, какие здесь хорошие, умные и добрые люди…»

Старуха кивнула. Потом она подумала и величаво ответила: «Хорошо. Вы можете рассказывать о нас».

А вчера здесь первый раз в жизни заиграла музыка… Вот как это было. Мой сопровождающий — техник. Председатель колхоза «Седьмое ноября», Монгульби, дал ему с собой радио.

Техник — его фамилия Сафьянов — возился со своим радио несколько дней и вдруг наконец установил, наладил. Поймали Москву. Какой-то хороший пианист, я не расслышала его фамилии, играл шопеновскую баркаролу.

Когда раздался первый звук, я просто не поверила себе. Невозможно было поверить.

Сафьянов сидел в траве, подняв колени, курил, а кепка у него была сдвинута на затылок. Он искоса поглядывал на меня с таким равнодушным видом, как будто так и надо, чтобы тут было радио, и ничего особенно не случилось. Но он знал, что я радуюсь.

Со всех сторон шли люди. Медленно. Даже ребята шли медленно. Все в рабочей одежде. Женщины несли на руках маленьких детей.

Поднялся какой-то вихрь музыки. Здесь очень сильное эхо. Все повторяло эти звуки, прилетевшие издалека. Музыка поднялась до самых гор.

Был вечер, и уже почти совсем стемнело. До того, как заиграло, я думала о разных пустяках: о том, что потеряла полотенце (ручей унес) и что плохо без полотенца; о том, что мой сопровождающий посадил на цепь свою собаку Джульбарса и не позволяет его кормить, говорит: «Хозяева обижаются, оленьим сыром собаку кормишь»; я думала о том, что хорошо бы все побыстрее наладить, поручить библиотеку Анчиме и вернуться в колхоз «Седьмое ноября», потому что у меня все время ноги мокрые — сапоги кирзовые, а земля влажная, — да и немудрено: на носу осень, все время дожди.

И вдруг — Шопен. Он мне напомнил про самое главное. Что главное, я не знаю, но, пока я слушала Шопена, мне казалось, что я думаю только про главное. Мне казалось, что от музыки дрожат кусты и даже камни и что горы стоят тут как часть этого самого главного.

И чего-чего я только не вспомнила и чего себе не вообразила, когда слушала эту неожиданную музыку, это первое радио оленеводческой бригады. Ну, совсем как в детстве, — дурость, и все!

Ну, например, вроде того, что меня вдруг вызывает к себе в Кызыле Тока — первый секретарь обкома. (Тока — национальный герой Тувы. Он с оружием в руках сражался против местных феодалов. Он первый писатель Тувы. Первый ликвидатор неграмотности у себя на родине, то есть первый тувинский учитель; он первый председатель ученого комитета; первый тувинский физкультурник; первый шофер; первый актер Тувы.)

И вот я, понимаете, вообразила себе, что Тока вдруг вызывает меня в обком и ни с того ни с сего говорит: «Соколова, вы молодец!»

Я отвечаю ему скромно, но с достоинством: «Не знаю, о чем вы говорите, дорогой товарищ Тока. Я такая же, как все наши ребята».

И еще я думала о Шопене…

И почему это так бывает, Николай Николаевич, что люди, которые умеют любить, может быть, лучше других, так сильно, что на весь мир хватило бы, ничего или мало что получают в ответ, — не получили же ни Маяковский, ни Шопен, например, большой любви — такой, как наш бригадир-оленевод, грубоватый, насмешливый, жесткий человек. Но ведь полюбила же его Анчима до того сильно, что все на свете ради него бросила!

Почему, почему это так бывает, Николай Николаевич? Я все думаю об этом и не могу себе ответить.

В одной старой тувинской сказке говорится, что любовь — это человечек — желтая шишка. У человечка — желтая шишка деревянные ручки, ножки и голова. На нем маленькая шапка, отороченная мехом, и меховой тон. Когда ветер, человечек слетает с кедрового дерева и шагает по тайге. Шагает слепо. Если он попадает на камень, то ничего не родится, не вырастет другое дерево, а если на землю, то родится дерево. Вот, мол, такова и любовь.

Выходит, что любовь — несправедливость!

В социалистическом и коммунистическом обществе не может быть несправедливости. Сказка про человечка — желтая шишка — это старая сказка.

Но, пока музыка звучала между горами, я ничего у себя не спрашивала. Мне казалось, что я и так все знаю.

Я видела дальний огонь в чуме, и это было хорошо. Я видела техника Сафьянова, он установил радио, а теперь сидел на траве, щурился и ждал, что его похвалят. И это тоже отчего-то было хорошо. Лицо у него было спокойное, величавое, и видно было, что он ничего не боится — даже смерти.

И я тоже ничего не боялась, а только была счастлива, сама не знаю почему.

Я даже на Чонака перестала сердиться, а мы с ним крепко поссорились накануне. Но тут я поняла, что человек должен во всем видеть главное, а на мелочи и внимания обращать не надо.

Ссора вышла из-за пустяка. Я его спросила: «Говорят, что раньше тувинцы не умели целоваться?»

Он ответил: «Хочешь, я тебе покажу, как целуются тувинцы?»

Конечно, вопрос мой был не слишком умный, но ответ еще во сто раз глупее.

Я обозвала его стилягой и сказала, что подробно расскажу в райкоме комсомола о том, как он меня сопровождал.

Тогда он засмеялся мне в лицо и ответил: «Валяй! Рассказывай. Прошу! А ты знаешь, что здесь в лесах живет Албыс? Для женщин это самый красивый мужчина на свете, для мужчин — самая красивая женщина. Берегись! Албыс из-за любого дерева может выглянуть, когда ему вздумается. Увидишь — пропадешь!»

Я ему ответила, что он набит предрассудками.

Но это неправда. Он по-настоящему добрый и по-настоящему делает свое дело. Если говорить по чести, я бы просто пропала без него. Это он бегал из чума в чум (перед второй читкой) и разослал во все стороны ребят, чтобы собрать читателей. Поэтому-то они и съезжались со всех сторон на оленях и были все в рабочей одежде. Никто из них и не думал прийти в красный чум. Если бы не Чонак, все бы начисто сорвалось. (Он хотел скрыть это от меня, но я дозналась. Мне рассказала Анчима).

…Я человек без совести, Николай Николаевич! До чего длинное написала письмо… Но я не могла молчать, так много всего было на душе. Особенно после вчерашнего вечера. После сафьяновского радио.

А больше я уже так длинно, честное слово, писать не буду.

Один мой знакомый доктор говорит, что это признак отсталости — писать длинные письма. Может быть… Но если я никогда никому ничего не доверю, так как же те, кого я уважаю, узнают, что мне их недостает?

А бабушка моя всегда говорит, что молчание — золото. И однако же я больше люблю серебро. Я бы хотела найти серебро, а не золото в этих богатых горах.

Дорогой Николай Николаевич! Не сердитесь, но я самовольно взяла себе право, несмотря на разницу лет, считать Вас своим другом. Ведь это Вы открыли мне Омара Хайяма, Герцена, Маяковского… От Вас я получила этот подарок, как оленеводы — радио от Монгульби.

Скоро мы опять поедем через тайгу. Я уже вижу, как мы садимся на лошадей. Самое трудное место — это первый перевал, но Чонак и Сафьянов говорят, что обратно мне будет полегче, что я уже не буду ползти по земле и падать с коня.

Каждый раз, когда я откуда-нибудь уезжаю, мне грустно, потому что я оставляю позади привязанность к новым людям. Нет, еще хуже. Я ее увожу с собой.

На этот раз я увезу с собой память об оленеводческой бригаде и это письмо к Вам. Чтобы опустить его в почтовый ящик, я должна везти его в кармане или за пазухой четыреста километров через тайгу, а потом от колхоза «Седьмое ноября» — восемь километров до телеграфа и почты. (Почта находится в Тора-хеме. А в колхозе «Седьмое ноября» — только ее отделение, почтовый ящик.)

Вокруг меня стоят ребята и смотрят, как я быстро вожу самопишущим пером. Они, наверно, думают, что я затеваю что-то новое, библиотечное.

Три часа дня. Даже рука болит, до чего расписалась!

Ответьте мне, пожалуйста, и помните меня. Мне это очень нужно.

Ваша глубоко Вас уважающая ученица и друг (если можно?)
Валерия Соколова

 

Часть четвертая

 

 

1

Нет, этого не может быть! Не может быть, чтобы дорога наконец окончилась. Не может быть, чтобы перед ними в самом деле был колхоз. Он шутит.

Но Сафьянов не шутил, ему было не до шуток. Он знал, что они опоздали на целых четыре дня, и все эти дни идут телеграфные переговоры насчет самолета: «Что случилось? Выручать?..»

Из-под его набухших, багровых от усталости и солнца век смотрели на Леру прищуренные глаза-буравчики. Старику хотелось пить, обтереть лоб, выпрямить спину. Ему хотелось поскорее отрапортовать, что они уже вернулись и все в порядке. Он сердился. Сердился на свою немощность, старость, на Лерину бестолковость, на тяжесть дороги, пыль, солнце… Ну и белое же оно!.. Жжет. Глянешь вправо — поля, как будто чуть-чуть дрожащие от раскаленного воздуха, — глазам больно; посмотришь влево — ослепит огромная голая, желто-белая равнина…

Под ногами у лошади глинистая, прокаленная насквозь почва. Верхний слой почвы превратился в пыль. Пыль белая. Короткие травинки пожелтели, пожухли. Ни охнуть, ни вздохнуть. Настоящее пекло! Солнце белое, земля белая, и небо белое. Ну и жара!

— Авксентий Христофорович, неужели же мы и вправду приехали?

— Э-эх! — покосившись в сторону Леры, с досадой сказал Сафьянов. — Опоздали-то как! Четверо суток людей зря тревожили… А вы: «приехали, приехали!» Всё глупости на уме.

— Но ведь вы только что сами сказали, что это уже колхоз, Авксентий Христофорович! Вот речка Ий!

— Ага! Речка Ий… Она самая… Только ехать еще, голубка моя, далече.

Может, это и так… Ведь здесь все далеко, кроме своей руки. Здесь все неохватимо глазом, а значит — далеко.

Но вот поля. Знакомые, огороженные забором. Те самые, где, кажется, можно пересчитать все колосья, такие маленькие эти поля. Словно сад в большом городе.

На земле, на краю поля, сидит человек. Он задумчиво смотрит вперед. В руке у него ромашка.

Выполняя местный обычай, Сафьянов осаживает коня, останавливается.

— Здравствуй, отэс… Куда путь дэржышь? — рассеянно глядя вперед и как бы нехотя, говорит по-русски человек.

Сафьянов пространно отвечает ему по-тувински.

— И тут поля появились, однако! — учтиво дослушав его, вздохнув и сделав широкое движение рукой, мечтательно говорит человек. — Десять лет, однако, отэс, я не бывал в Тодже. — И он отщипывает губами листок ромашки.

Сафьянов усмехается в усы. Он кивает в сторону колхоза и бормочет что-то себе под нос.

Человек быстро-быстро отвечает ему по-тувински. Он говорит с Сафьяновым, развалясь в траве, опершись локтем о землю, украдкой, с плохо сдерживаемым любопытством поглядывая на Леру.

Она не вмешивается в их разговор. Не перебивает их, не вслушивается… Ее конь Гнус, остановившись на краю луга, устало щиплет траву.

Пощипав траву, он поворачивается и становится задом к собеседникам. Наклонив шею, он продолжает жевать, печально и медленно. Щиплет, жует и машет хвостом, отгоняя мух.

— Валерия Александровна, а Валерия Александровна, — строго говорит Сафьянов, — мы вас все же попросим лицом к деревне.

Лера устало дергает поводья — и конь повертывается. Человек, сидящий в траве, смеется. У него смеющиеся глаза, смуглое немолодое лицо и волосы, стриженные скобкой. На губе у него листок ромашки. Умные темные глаза с веселым любопытством глядят на Леру снизу вверх.

— Новости тут, Валерия Александровна, — деловито и даже строго говорит Сафьянов. — Театр приехал.

— Какой театр? — удивляется Лера.

— Как это — какой? Кызылский. А вот этот самый товарищ, к которому вы задом оборотились, ихний руководитель будет. Сам, говорит, пьесы сочиняет, сам и на сцену становит.

— Очень приятно, — говорит Лере драматург и встает с травы.

— Методист Соколова, — скороговоркой говорит Лера.

А лошадь щиплет и щиплет траву. При этом она так и норовит опять повернуться задом к деревне.

— Э-эх! — вздыхает Сафьянов. — Сколько вас ни учи, Валерия Александровна, все толку нету.

— Ничего, красавица моя, — щурясь и смеясь глазами, говорит тувинский драматург. — Вы герой, герой, и больше ничего. Мне сейчас рассказал старик… Героическая женщина. Да!

Лера смотрит на свои руки. Они грязные, исцарапанные. Лицо у нее, наверно, багрово-медное от таежного загара (такое же, как у Сафьянова). И нос небось облупился. Платье изодрано, губы потрескались. В сапогах хлюпает вода. Одним словом, «дикая женщина», как недавно назвал ее Сафьянов. Но нет… Смеются чужие, поднявшиеся к ней глаза, и смеется рот, и листок ромашки, налипший на губе тувинского драматурга; смеются даже его волосы скобкой, похожие на волосы женщины, — но глубоко серьезны его слова, обращенные к ней.

— Прошу! — И он с поклоном подает ей ромашку.

— Спасибо.

— Нет уж, Валерия Александровна!.. Если ехать, так ехать, а если тары растабаривать, так тары растабаривать.

Лера нехотя дергает поводья. Рысью, ленивым шагом бежит вперед Гнус.

«Еще немножко, Гнус, дорогой! Ну, еще немножко, и я дам тебе овса. Я выпрошу овса у Монгульби. Я непременно выпрошу у него овса!»

— Нажмемте, нажмемте, Валерия Александровна.

Гнус прихрамывает. Угрюмо плетется за ним Джульбарс, припадая на левую лапу.

Откуда-то потянуло свежим ветерком. Белое солнце покраснело и стало клониться к западу.

Человек с волосами, стриженными в скобку, остался далеко позади. Он словно нырнул в полосу багрового заката.

Оборачиваясь, Лера видит уголком глаза светлое пятно его рубахи. Но вот уже и рубахи не стало видно. Впереди — колхоз… Первые чумы вырезываются в синеве неба, в густой, тяжелой синеве, которая становится все гуще оттого, что солнце спускается все ниже. Плывут в глаза ряды домов. Их много. Их больше, чем было шестнадцать дней тому назад. Три дома еще стоят без крыш. Издали улицы кажутся очень длинными и прямыми. Лера слышит частые и дробные удары молотков. Орет вдалеке петух. Пахнет дымом, печеным хлебом…

Вот электрический столб, второй, третий. Вот мост. Вот здание электростанции.

Речка Ий тихо бежит по одну сторону моста, бледно-желтая, как слабо заваренный чай, и вдруг — бух! — рушится вниз бурным потоком, пенистым, сплошным, ярко-белым.

…Ты возвращался домой с песней, Я открывала тебе с благословением.

Что это?.. Послышалось?

Да нет, не послышалось.

К реке с ведрами шла вовсе не та старая хакаска, которая провожала их две недели тому назад, а девочка-тувинка. Поступь была совсем другая, по-иному позвякивали ведра, но песня была та же.

— Валерия Александровна! Виду побольше, побольше форсу! Да киньте вы цветик, на самом-то деле. Что вы, дитя малое, цветика не видали?! А поводья в левую руку… Вот так. Уж поднатужились бы напоследок, право, Валерия Александровна.

 

2

Кызыл

Обком комсомола. Отдел агитации и пропаганды.

Инструктору Логиновой М. П.

Обратный адрес : Тоджа, Тора-хем. Проездом. Соколовой В. А.

Привет, Маша!

Я тебе пишу, сидя на почте. Писать здесь не особенно удобно. Во-первых, стол какой-то хромоногий, положишь на него локоть — сразу качнется. Во-вторых, почтовые ребята относятся ко мне как-то уж очень странно. Например, старший телеграфист Ондар поет мне прямо в лицо, как только я вхожу на почту: «Томлэние дэвы молодой…»

Но, в общем, это житейские мелочи. Приходится терпеть. Не драться же мне с ними.

Дело в том, что меня здесь устроили в комнате у двух девчат, Ивановой Вали и Тарасовой Розы, а у них нет керосина. Вот мне и приходится уходить по вечерам куда глаза глядят.

Сказать по правде, я не понимаю, как это культурные люди могут обходиться без вечернего освещения.

(Одна из них — банковский работник, другая — библиотекарша). Неужели у них никогда не возникает потребности почитать? Я даже спросила об этом Валю.

Она ответила:

— У кого на уме хиханьки-хаханьки, а нам некогда.

Как тебе это нравится?! Боюсь, что за время моего отсутствия телеграфисты Клавдия и Ондар наболтали обо мне черт знает чего.

Я пишу тебе отсюда уже третье письмо. Ведь мы же, кажется, условились, что будем писать друг другу аккуратно. Впрочем, допускаю, что телеграммы и письма попросту теряются на здешнем почтамте. Местные работники связи — не слишком надежный народ. Ну ладно. Замнем.

Начинаю свой, если это можно так назвать, отчет. Ты же знаешь, я решительно не способна столько видеть и думать в одиночку. Меня разбирает, как того цирюльника, который узнал, что у царя Мидаса ослиные уши. Небось помнишь, как ты сердилась на меня, когда в кино, на «Похитителях велосипедов», я все время подталкивала тебя локтем в бок. А я, честное слово, не могу иначе.

Так вот слушай.

Из оленеводческой мы возвратились позавчера.

В колхозе «Седьмое ноября» (он лежал на нашем пути от оленеводческой бригады к Тора-хему) было в этот день представление Национального театра. Народу собралось очень много, клуб не мог вместить всех, и занавес протянули на улице между деревьями. Мы повытаскивали все стулья из клуба и конторы и все парты из школы. Но большинство людей сидело все-таки просто так, на траве.

Ну как мне тебе рассказать об этом, если ты ни разу не была в Тодже?! Это тебе не передовой — западный, не южный район. Это Тоджа. Все в ней смешивается — старое и новое, потому что она самая дальняя и потому что здесь больше гор, чем там, а народу все-таки гораздо меньше, не так, как на юге и на западе. Это, конечно, сказывается. Но Тоджа — это тоже Тува. И я, кажется, уже успела ее полюбить, и деревья, и горы, и людей.

В общем, в семь часов в колхозе зажгли свет. Электротехник Ваня Нагибин (помнишь, он еще в Кызыле получал премию, ты его, по-моему, должна помнить!) спрятал несколько электрических лампочек в елках, они зажглись, свет зажегся даже на берегу речки Ий, около каждого дома горели фонари, и в домах тоже горел свет. Одним словом, было очень светло. А свет от рампы освещал не только занавес, но даже кусок поля. На свет из темноты выбегали суслики и вдруг пугались, шарахались. Около сцены Ваня понавесил красных и синих фонариков, когда они раскачивались, становилось похоже, что это прожекторы.

Я сидела в траве, около сцены, и все время прятала от людей ноги в старых тапочках. (Жена председателя Капитолина Монгульби дала мне надеть свое розовое чистое платье вместо моего рваного и грязного. Но ее туфли оказались мне велики.)

Мы ждали, и вдруг кто-то крикнул из заднего ряда:

— Ну что ж, товарищи, начинать так начинать, а если нет, так и делу конец!

Это сказал инженер-железнодорожник. (Есть у них в экспедиции один такой, толстый, Александр Степанович. Я его еще в Тора-хеме встречала).

Как только Александр Степанович это сказал, около занавеса появился насмерть перепуганный Ваня Нагибин. Выражение лица у него было такое, как будто это он отвечает за спектакль и все сорвал. Он начал что-то делать с фонариками, и вдруг они погасли.

— Кончено представление! — сказал Александр Степанович. — По домам, братцы.

Но тут фонарики зажглись и засияли еще ярче прежнего, а из-за кулис протянулась чья-то рука и уволокла Ваню. Это в дело вмешался драматург Сэвэн.

Все захлопали.

Сэвэн улыбнулся, небрежно откинул назад свои длинные густые волосы и начал.

Он сказал короткую речь, приветствовал от имени актерского коллектива тоджинских охотниц и охотников, хлеборобов, строителей, огородниц, пастухов, оленеводов. Потом он вытащил из первого ряда на авансцену перепуганного Ваню Нагибина и пожал ему руку на глазах у всех, как одному из строителей первой тоджинской электростанции.

Старуха Нагибина, мать Вани, стала громко сморкаться.

— Мама, я вас убедительно прошу, не выказывайте виду, — сказала Ванина сестра Надя.

А сам Ваня на следующий день об этом говорил так:

— Я, ребята, скраснел. Ну, понимаете, скраснел и скраснел…

Поднялся занавес.

Декорации по ходу действия должны были изображать тайгу, но так как здесь повсюду тайга, мы увидели не декорации, а живые, дрожащие от ветра деревья, залитые ярким светом электричества.

Речь в этой пьесе идет о тувинской девушке, выданной замуж по воле родителей за богатого и злого человека. А девушка любила пастуха. Он уводит ее. Они спасаются в тайге. Их настигает погоня, и девушка бросается вниз с высокого обрыва.

Знаешь ли, в какую бы сторону я ни отъезжала от Кызыла, мне всегда почему-то показывали скалу и говорили, что именно с этой скалы бросилась вниз девушка с конем.

Я думаю, их было много, таких девушек, которые не могли больше терпеть и бросались со скалы с конем или без коня. Вот почему об этом и сложена старинная народная сказка.

Маша! Даже если ты и видела эту пьесу в Кызыле, ты все равно не сможешь представить себе, как она выглядела здесь. Пьеса была как будто нарочно написана, чтобы ее сыграли не в настоящем театре, а в тайге. Тут, понимаешь, не только актеры были одеты в национальные костюмы. На головах у стариков зрителей были такие же остроконечные, обшитые мехом шапки. Рядом с моим бывшим сопровождающим Сафьяновым сидела самая знатная местная охотница — Аскалай. Я первый раз увидела ее в тоне. Шелковый тон на ней был ярко-красный. Аскалай — красивая девушка, только лицо у нее злое. Никто этого почему-то не замечает, а я сразу заметила.

Но теперь, когда она смотрела на сцену, лицо у нее было не злое, а спокойное, внимательное, грустное и от этого казалось еще красивее. Она была похожа на героиню сэвэновской пьесы, только артистка — постарше (Аскалай всего девятнадцать лет), и косы у артистки приколотые, а у Аскалай — настоящие, длинные, очень черные, с красными лентами.

И вдруг я заметила в последнем ряду драматурга Сэвэна. Он смотрел то на зрителей, то на сцену с таким выражением, как будто видит свою пьесу в первый раз. Как только начинали смеяться зрители, он хохотал громче всех, а когда разлучали влюбленных, у него сделалось такое напряженное лицо, словно он вовсе не знает, чем все это кончится. Сэвэн, наверно, не был в это время ни драматургом, ни актером, а только зрителем. Такую способность я объясняю, по Павлову, сильно развитой первой сигнальной системой (как всегда бывает у художников), за счет развития второй — логической, мыслительной сигнальной системы.

Представление было длинное, и ребята заснули на траве. Потихоньку вышла из своего ряда Аскалай, за нею — Чонак, мой бывший переводчик. Они пошли к реке.

Старики курили. Сэвэн искоса оглядывал ряды. Скоро небо сделалось совсем темное. Если задрать голову, были видны звезды. Стало холодно. Монгульби сказал:

— Я вам пальто жинкино принесу, Валерия Александровна.

Я ответила:

— Спасибо, не надо.

И вдруг к нам подошел как будто бы ничего, кроме пьесы, не видевший и не замечавший Сэвэн (он за все время спектакля ни разу не взглянул в нашу сторону), небрежно скинул свою кожаную куртку и отдал ее мне.

Я сказала:

— Да что вы?.. Зачем?..

Он не ответил, молча, быстро и рассеянно взглянул на меня и отошел в последний ряд. Стоял там и мерз. Без куртки.

Я запрятала подбородок поглубже в воротник, руки сунула в карманы. В одном из них лежал томик стихов Дениса Давыдова (я посмотрела, меня заело любопытство), а во втором — очень красивый, сильно надушенный носовой платок с ажурной строчкой.

Представление уже шло к концу, когда вдруг раздался какой-то странный шумок в задних рядах.

Из последнего ряда вышел на цыпочках железнодорожник Александр Степанович и стал шепотом звать Монгульби.

Монгульби встал. За ним хотела подняться и его жена Капитолина, но он ей шепнул:

— Не сей паника.

— Пожалели бы вы меня, взглянули бы, право, что там такое, Валера. Может, беда какая, — сказала Капитолина.

И я побежала за Александром Степановичем и Монгульби.

Они уже спускались к берегу, когда я нагнала их. Я ковыляла за ними в своих рваных тапочках и перебирала в уме все, что могло случиться: чего доброго, к берегу прибило утопленника или разбитый плот, или, может, баркас унесло. Но на берегу все было спокойно. Лодка тихо покачивалась на причале, и нигде не было заметно ничего особенного. Только странно светились под электрическим фонарем макушки больших лысых камней. Они торчали из реки.

Была луна, было тихо, и мне вдруг сделалось страшно, сама не знаю почему. Александр Степанович продолжал быстро шагать вдоль берега, за ним — Монгульби, за ними, вприпрыжку, — я. Мы уже добежали было до самого моста у электростанции, как вдруг увидели у водопада Колю Аникеева, фельдшера из колхоза «Седьмое ноября», и Бегзи Чонака, моего переводчика, директора тоджинского интерната. Они дрались. На Коле была изорвана вся рубаха, а у Чонака по лицу текла кровь.

Поодаль как ни в чем не бывало стояла Аскалай и спокойно смотрела, как они дерутся.

Я закричала:

— Ребята, ребята!.. Вы что?! С ума сошли, ребята?

А Монгульби и Александр Степанович сейчас же принялись растаскивать Колю и Чонака.

Все молчали — может быть, от удивления и стыда, а может быть, от страха, что наши голоса могут услышать наверху. Чонак обтирал с лица кровь, Коля вырывался из рук Александра Степановича.

— Мо-о-лчать! — вдруг заорал страшным голосом Монгульби, хотя все мы и так молчали. Лицо у него сделалось бледное и страшное, он изо всех сил размахивал в воздухе кулаком.

Потом они все четверо стали подниматься вверх по откосу.

Мы остались на берегу одни с Аскалай. Она посмотрела на меня исподлобья, пожала плечами и медленно пошла прочь. Она шла, а я ковыляла следом за нею, потому что здесь, у моста, крутой спуск и острая галька: мне было очень больно карабкаться наверх в моих рваных тапочках.

Мы шли вдоль берега, на порядочном расстоянии друг от друга. Она остановилась и с высокомерным выражением поворотила ко мне через плечо голову. Верхняя губа у нее короткая, я увидела ее мелкие, острые зубы. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я сказала:

— Ты что, хочешь идти одна? Так скажи прямо. Я подожду, пока ты поднимешься.

И вдруг я увидела, что она плачет. Я стояла против нее с опущенной головой и не знала, что говорить: мне было ее не жалко. Мне было стыдно, что человек плачет, а мне не жалко.

Так мы стояли, стояли, и я не понимала, как бы побыстрей уйти от нее, не смела почему-то зашуршать галькой, не смела вздохнуть. Мне хотелось пройти мимо и никогда больше не вспоминать ни о ней, ни о том, что я здесь видела на берегу. Может быть, от стыда за нее?..

Но надо было обойти Аскалай (здесь берег узкий). Я шагнула, подняла голову… И тут погасли фонари: наверное, окончилось представление. Мы стояли друг против друга в полной темноте. В небе была луна, и когда глаза отвыкли от яркого света, мы опять увидели друг друга. Лицо у Аскалай было спокойное, задумчивое.

И я вдруг ни с того ни с сего позавидовала (стыдно сказать!) ее внутренней силе, ее спокойствию, ее отважной жестокости… Она могла и, наверное, даже когда-нибудь в жизни убила медведя; много раз ночевала одна в тайге; она небось смеялась над ребятами, когда они дрались из-за нее. Только все-таки почему она плакала?

И чем я больше спрашивала себя об этом, тем яснее, тем лучше видела ее лицо.

Но я не тому завидовала, что оно спокойное, красивое, — не завистью завидовала. Я удивлением завидовала. В общем, даже не знаю, как объяснить, как сказать…

Аскалай приоткрыла рот и начала всхлипывать. Она села на камень, я села рядом с ней. Посидели, посидели, и я тоже ни с того ни с сего начала реветь.

Я ей сказала:

— А если хочешь знать, так Чонак — очень хороший товарищ, но в личной жизни трепло. Он ни одной девушке проходу не дает. Это все в Тора-хеме говорят.

Она на это только вздохнула, подняла брови и повторила: «Трепля…» — так, как будто хотела это слово полюбить и запомнить.

— А Коля — человек замечательный. Простой, сердечный. И любит тебя. Это тоже все в Тора-хеме говорят.

— Да?! — Она посмотрела на меня сбоку и пожала плечами. — А ты такой парень любишь?.. Молчит. За дерево прячется. Боится! Думает, дэвушка — мэдвэдь. Бичии-оол твой Коли. Маленьки — по-русску. Я такой нэ люблю! А ты?

Мы повздыхали, посидели на камне еще немного и пошли по домам.

Я ночевала у библиотекарши Капитолины Монгульби.

Часа в три ночи Монгульби Василий Адамович встал и начал проверять, не раскрылись ли со сна дети. Проверил, подошел ко мне и накрыл меня поверх одеяла Капиным пальто.

Он думал, что я сплю. Но я не спала и видела его уголком глаза. В комнате было довольно светло — в окошко заглядывала луна. Лицо у него было доброе. Я даже не знала, что у него может быть такое доброе лицо. Мне показалось, что он меня жалел, понимал, как тяжело мне далась дорога через тайгу.

Утром, когда я встала, оказалось, что Сафьянов — мой сопровождающий — уже уехал в Тора-хем. А Джульбарс, его собака, осталась. Решила, наверное, меня подождать.

Я встала и хотела надеть свое рваное платье, но Капа его куда-то припрятала. Я спросила:

— Капа, где мое платье?

— Валера, а вы бы со мной платьями-то поменялись!

— Куда вам мое? Оно вам будет узко!

— Ничего. Райка сносит.

— Но ведь оно же рваное!

— Пустяки. Заштопаю.

— Вы просто хотите подарить мне свое платье!

— Скажет тоже! А вы разве не хотите, Валера, со мной посестроваться?

— Капа! Эти штуки с платьем придумал Василий Адамович! (Монгульби сидел за столом, босой, в кепке, и пил чай.) Как хотите, но платья я не могу взять. Оно ваше, и вдобавок шелковое.

— Тайга тоже наша, — сказал Монгульби. — А вы как раз в тайге свое платье изодрали. Это для колхоза очень стыдно выходит — отпускать молодой специалист в такой рваной одеже.

Пришлось надеть.

Я стояла босая на крыльце в большом розовом Капином платье, а Джульбарс так и норовил испачкать меня грязными лапами.

— Ой, тетенька Лера, — шепотом сказала Райка, — а я стану теперь ваше платьишко носить! Оно с пуговками, — и запрыгала.

В это время прибежали из конторы за Василием Адамовичем. Оказалось, что звонит Тора-хем и срочно вызывает Чонака: заболела его мать — старуха Бегзи. Она отказалась лечь в больницу, и за Чонаком даже хотели было посылать в тайгу.

Как только Монгульби отправил Чонака домой, опять стали звонить в колхоз из Тора-хема. Главврач больницы, Розенкранц, требовал, чтобы прислали Колю Аникеева дежурить в чуме около старухи (он считается лучшим тоджинским фельдшером).

Я подумала: «Что же станет делать теперь Монгульби?! Какое у него положение? Ведь он-то знает, что они враги. Неужели придется все рассказать про вчерашний вечер? Про Колю и Чонака?»

Но он ничего к никому рассказывать не стал, а просто вызвал Колю, дал ему коня и велел сейчас же ехать.

Мне тоже нужно было поскорее возвращаться на базу — в Тора-хем. До отъезда из Тоджи я должна была помочь библиотекарше, Тарасовой Розе, провести читательскую конференцию.

В три часа в Тора-хем ехали на катере артисты, и Монгульби меня пристроил вместе с ними на катер.

Катер был маленький. Для того чтобы попасть в Тора-хем, надо было идти против течения. Мы шли медленно. Жара была такая, что все время хотелось прыгнуть в воду, а от реки шел нестерпимый блеск — болели глаза. Солнце все набирало и набирало высоту, артистки покрыли головы мокрыми платками. Героиня держала на руках свою годовалую девочку, а ее муж, который вчера играл шамана, обмахивал их тетрадкой.

В руках у молодого героя — он вчера играл пастуха — была рябиновая ветка. Он тоже обмахивал ею девочку.

Драматург Сэвэн стоял всю дорогу, подпирая спиной штурманскую рубку, и ни на кого не глядел. Думал что-то свое…

Мне еще со вчерашнего вечера хотелось его расспросить: на самом ли деле в основу его пьесы положена народная легенда, или, наоборот, после того как он написал пьесу, люди стали искать воображаемую скалу, с которой бросилась вниз девушка?

Но я не решалась заговорить с ним. Это был совсем не тот Сэвэн, который отдал мне вчера свою теплую куртку, не тот, которого мы встретили на краю поля, когда возвращались из оленеводческой.

Сегодня это был очень пожилой, насмешливый человек с холодным, презрительным лицом. Казалось, он так сильно устал, что больше не желает притворяться. Из его тусклых старых глаз глядело холодное сердце — сердце, которому, по правде говоря, ни до кого на свете нет дела. А если есть, так уж во всяком случае не до нас, а до вселенной, неба, солнца, мира, международного положения и т. д. и т. п. Мы, люди, которые были на катере, значили для него, видимо, не больше, чем листок, ветка, травка. Он не давал себе труда позаботиться ни о выражении своего лица, ни о том, что его нечищеный башмак задевает светлое платье пожилой артистки, которая сидит у его ног, на палубе.

Я сердилась, удивлялась, хотела не глядеть в ту сторону и все-таки из любопытства глядела.

Ненавижу людей, которые вот этак преображаются. Я люблю, чтобы добрый — так добрый, злой — так злой, насмешливый — так насмешливый. А если внимательный к людям, так чтобы всегда.

Сэвэн был сегодня занят только собой — тем хуже для него! Я знала одну интересную тувинскую сказку, которую могла бы ему рассказать. Может быть, она пригодилась бы ему, ведь он поэт!

Я услышала эту сказку от самого знаменитого тоджинского сказителя — Палбыра. Это было так.

Мы с Лидой Сапрыкиной шли по улице Тора-хема, и вдруг нам навстречу попался незнакомый старик.

Лида спросила по-тувински:

— Отец, куда путь держишь?.

Оказалось, что это был сказочник Палбыр, который приехал с той стороны реки в кооперацию за табаком.

Мы послали за табаком ребят, а старика повели в клуб.

Был день. Клуб был пустой. Мы принесли из столовой чайник горячего чаю и купили для гостя шоколаду.

— Какой длины должна быть сказка? — с деловым видом спросил Палбыр, когда напился чаю. — Есть сказки длиной с котелок кипятку над очагом. Выпьешь котелок — ночь минет, и сказке конец. А есть и такие, что пяти чашек не выпьешь.

Я ответила:

— Мы хотим сказку с одно блюдечко чаю, потому что вы, кажется, устали. Сейчас принесут из кооперации табак, и вы сможете еще засветло вернуться домой.

И старик рассказал легенду о человечке — желтая шишка, тувинскую сказку о любви. С тех пор как я ее узнала, я почему-то все время о ней думаю.

Человечек — желтая шишка слепо шагает по тайге на своих тоненьких деревянных ножках. И неизвестно, кому он принесет любовь: то ли случайному всаднику, пробирающемуся сквозь тайгу, то ли мальчонке, который пришел собирать ягоды; закатится всаднику за шиворот, вцепится мальчонке в волосы, а сам хохочет: знает, что теперь этих людей ждет на дороге любовь. Сильная. До самой смерти.

Очень странная сказка! У нее нет ни конца, ни начала, но если бы ее знал Сэвэн, может быть, он придумал бы к ней и начало и конец?

И вот, когда мы уже были недалеко от Тора-хема, Сэвэн, балансируя, прошагал по палубе, подошел ко мне и сел рядом.

Я молчала. Он тоже молчал.

— Вы ничего нэ сказали мне о вчэрашнем спектаклэ, — рассеянно начал Сэвэн.

Я ответила, что мне трудно судить, потому что обстановка была уж очень необыкновенная.

— Да, да…

И он, улыбнувшись, покачал головой, со странным, нежно-растроганным выражением.

— А знаете, ведь это моя родина — Тоджа… Здесь давно — нэ будэм уточнять когда — я кочевал с отцом и матерью по тайге. И мне дорог здесь каждый куст, каждое дерево. Родина!.. Десять лет я не бывал в Тодже!.. Прэступно, что театр так долго не мог собраться сюда.

Я спросила, а сколько же всего лет тувинскому театру.

Сэвэн ответил, что театр молодой, но по существу зародышем театрального представления можно считать древние пляски шаманов.

И вдруг, увлекшись, он стал рассказывать о первом тувинском театре импровизации, попеременно изображая в лицах феодалов, аратов, лам… Он жестикулировал, лицо у него делалось то растерянным, то серьезным, то сморщенным, как печеное яблоко.

И за что вот именно меня, случайного человека, он пожелал всем этим одарить?! Может быть, за то, что я была его зрителем, его добрым зеркалом?

Актеры не смотрели в нашу сторону: каждый был занят чем-то своим — кто дремал, сидя на палубе, кто негромко переговаривался.

И вот наконец волшебство кончилось. Я перевела дух. Сэвэн искоса взглянул на меня и улыбнулся… Он заговорил о том, как складывался под влиянием русского театра тот тувинский, каким я увидела его вчера.

Когда Сэвэн говорит, лицо у него всегда оживляется, но ненадолго. Должно быть, он и на самом деле сильно устал.

Он кончил, и я тихонько спросила, знает ли он легенду о человечке — желтая шишка и есть ли у этой сказки конец и начало.

Он рассмеялся. (Сказку он знал, потому что был родом из Тоджи.)

— У этой сказки нет, разумеется, ни начала, ни конца, моя красавица. Она бесконечна. Потому что это легенда о любви… А что, вам уже попался на пути человечек — желтая шишка?

Этого еще не хватало! Если хочешь знать правду, Маша, я ненавижу любовь, потому что она сплошная несправедливость. Я сказала ему это, но он только усмехнулся и стал глядеть на воду.

Так мы сидели добрых десять минут.

— Ну, вот она бежит дальше, жизнь! — вдруг опять начал Сэвэн и вздохнул. — Красавица моя, а вы думали о том, что такое в сущности любовь? В чем счастье любви? Только в том, чтобы быть влюбленным. И еще в том, что ты готов отдать себя всего — без остатка! — со своим трудом, привычками, детством и старостью. И больше, много больше того — со всем тем, что ты в себе не знал и не знаешь и что в тебе как припек в хлебе, который сажают в горячи печь. Имейте в виду, что счастлив человек можэт быть только отдавая… Вот так, красавица моя.

Я спросила:

— Значит, вы цените человечка — желтая шишка за его слепоту, за его несправедливость? За это? Да?.. Значит, вы цените любовь без ответа больше, чем любовь счастливую?

— Нет, почему! Я ценю всякую любовь, девочка… Она дает силы человеку для подвига, для сострадания и ненависти. Любящий человек безумен и умен. Вот так, красавица моя…

Он отошел к рубке, задумался и продолжал попирать нечищеными башмаками чистое платье артистки.

На лицах людей появляется иногда такое таинственное выражение, которое как будто говорит, что тебе не добраться до сути человеческой души, не тронуть ее рукой, не завладеть ею. Вот такое выражение и было у него на лице, понимаешь? А это всегда отчего-то и досадно и горько, как будто ты всю жизнь только и думал о том, чтобы проникнуть до самой глубины в душу вот этого чужого человека. Чужого и даже совсем не нужного тебе… Зачем?

…Издалека показался берег. Приехали! Я не зашла домой, а сразу побежала на почту купить авиамарку.

Но как только я переступила порог, старший телеграфист Ондар заорал мне прямо в лицо: «Тэлэграмм нэт!..»

И я поняла, что на почте (а может быть, даже и в городе) создалась за время моего отсутствия нездоровая обстановка… Прямо-таки какое-то ироническое отношение ко мне.

Одиннадцать часов. Спокойной ночи. До завтра, Маша.

От тебя все нет и нет писем.

В шесть утра я пришла справляться о них на почту. Но телеграфисты Клавдия и Ондар так посмотрели на меня, что стало ясно: они смеются надо мной. Корреспонденция на мое имя, может быть, и поступает, но они мне ее попросту не передают. Напишу заявление в Кызыл. На главный почтамт.

На улице я встретила Колю Аникеева. На нем был измятый пиджак, измятые брюки… Похоже было, что он ночевал на улице.

Я спросила:

— Коля, ты куда?

Он вздрогнул и ничего не сказал, как будто был немой…

Я подошла поближе и поздоровалась с ним за руку. И вдруг заметила, что у него сильно блестят глаза. Он не плакал, но казалось, что где-то близко, у самых глаз, стоят слезы.

Коля — большой, широкоплечий, плотный, а глаза, губы, волосы у него вроде как у маленького. Он крепко держал меня за руку, словно боялся ее выпустить. И я поняла, что с ним что-то случилось, что ему тяжело.

Был седьмой час. На улице почти что не было народу, только телеги проезжали. На склоне горы паслись кони.

Я потащила Колю на гору, чтобы никто не видел, какой он расстроенный.

Мы взобрались наверх и сели. Перед нами была река Тора-хем, окраинные улицы… На лугу бродили коровы, по реке медленно двигалась лодка. Все кругом было такое спокойное, и небо — не жаркое.

Мы сидели рядышком. Сквозь траву была видна земля. Обыкновенная земля — кажется, чернозем. С юга тянуло мягким теплым ветром.

Мы сидели и молчали.

Я была знакома с Колей довольно хорошо (приходила к нему в гости на медпункт, когда была в колхозе). Он мне показывал свои дневники и разные записи и говорил, что написал бы, пожалуй, побольше, но у него беда: он отчего-то не знает, с чего начинать.

Мне нравился Колин медпункт. Приятно было, что там прохладно, пахнет тесом, а через окошко видны Саяны. А когда в медпункт приходили больные, Коля сдвигал брови и делал страшное лицо. Я пряталась за печку и фыркала.

Один раз он мне рассказал, как ехал зимой на олене к лесорубам. (У них заболел старик.)

По дороге Коле сильно подбило веткой правый глаз. Глаз запух. Коля думал, что на всю жизнь останется кривой. Он пробыл у лесорубов дней пять (пока поправился старик), а когда возвратился обратно в Тора-хем, доктор Розенкранц дал ему жизни — измордовал его и сказал, что он не имеет права быть фельдшером при такой медицинской безграмотности. Еще бы день-другой — и он остался бы навсегда без глаза.

Коля мне это рассказывал с растерянным выражением лица. Он нисколько не хвастался.

Я думаю, самые большие герои — такие герои, которые ничего не знают о своем героизме.

Я думаю, самые добрые люди — это те люди, которые не знают, что они добрые.

Коля о себе воображает, что он тонкий человек, парень не промах и проныра.

И вот я, понимаешь, сидела с этим пронырой, видела его расстроенное лицо и не знала, что сказать. Мы оба легли на землю, животом вниз, и долго молчали.

И вдруг он заговорил первый, стал сбивчиво рассказывать, что с ним случилось за последние сутки.

Он приехал в Тора-хем вчера в одиннадцать и пошел к чуму старухи Бегзи. В чуме были Чонак, доктор Розенкранц и медсестра Соня из поликлиники.

Вот уже вторые сутки, как старухе делали уколы пенициллина, а температура не снижалась. Розенкранц отчаялся уговорить ее лечь в больницу. Старуха и слышать об этом не хотела, говорила: «Здесь родилась, здесь и умру».

Коля надел халат и принял дежурство. В чуме их осталось только трое: старуха, Коля и Чонак.

Коля поил больную сульфидином и продолжал вводить ей каждые три часа пенициллин. Бегзи бредила, хватала его за руку и говорила: «Улуг-ямчи, улуг-ямчи» (большой доктор).

Чонак сидел по ту сторону очага, поджав ноги, и всхлипывал.

Наплакавшись, он заснул. Чонак спал, и Коля его не будил. Сидел и слушал, как бормочет со сна старуха Бегзи.

Спустилась ночь. Часов в двенадцать в чум вошел Розенкранц, пощупал пульс у старухи, сказал: «Ну что ж, дела не так плохи. В случае надобности разбудишь Чонака и пошлешь его за мной».

И опять их в чуме осталось трое: Бегзи, Коля и Чонак. Чонак старался не смотреть в сторону Коли, Коля старался не смотреть в сторону Чонака.

В чуме было душно и тесно. Ночью у Коли сильно затекли ноги. Он вышел на улицу и стал тихонько похаживать около чума.

Вызвездило.

«Я еще решил: вёдро будет. Эх и много было звезд. Понятное дело — осень…»

Он походил, походил, вернулся в чум и опять уселся около очага.

Старуха спала, и Чонак спал. Коля тоже вроде бы задремал сидя. И вдруг ему почудилось, что о бересту чума колотятся звезды. Он вздрогнул. Старуха глядела на огонь. Из-под одеяла высунулась ее худая рука. Коля натянул одеяло повыше и дал больной пить.

И опять он задумался. И опять ему показалось, что о бересту тихонько заколотились звезды.

Коля тряхнул головой… Старуха глядела в огонь, у нее в глазах отражались две красные точки.

Он осторожно взял ее за руку и стал искать пульс.

Потом снял кепку и позвал:

— Чонак!

Он сказал: «Чонак!» — но Чонак спал.

Тогда Коля снова вышел на улицу, сел на камень и стал поджидать утра. Он не знал, как ему быть, разбудить ли Чонака, чтобы он закрыл глаза матери, или закрыть их самому?

Маша! Пришлось сделать перерыв. Я пишу тебе из клуба (достала керосину).

Десять часов. Тишина. Так хочется с кем-нибудь поговорить по душам.

Вчера хоронили старуху Бегзи.

Играл духовой оркестр. Закрыли столовую и контору «Союзпушнины». Саганбай — председатель исполкома — сидел на ступеньке своего дома и громко плакал. Оказывается, старуха вырастила не только своих шестерых детей. Она усыновила еще четверых чужих ребят (один из них был русский — сирота). Саганбай тоже был ее приемным сыном.

Я не знала, что такой толстый и большой человек может так громко плакать.

В Тора-хеме не оказалось никого из родных детей Бегзи, кроме младшего — Чонака. Но многие оплакивали ее, как родную. Здесь чтут старость. Тувинцы умеют чтить и старость и младенчество.

Из чума вынесли гроб, обтянутый красной материей.

На улицу вышел чуть ли не весь Тора-хем: русские учительницы, медсестры, работники столовой и банка и все тувинцы из чумов и домов.

Мы тронулись к кладбищу. Гроб несли на руках Сонам, Силин, доктор Розенкранц и узбек-бухгалтер.

Рядом с Чонаком шли Лидочка Сапрыкина и два тувинских учителя. Один из них выстроил парами ребят — учеников Чонака. Учитель взмахнул руками, и дети запели траурный марш.

Здесь кладбище на краю города, в тайге. Могила была уже вырыта, и за гробом несли готовый деревянный памятник. Сонам сказал по-тувински короткую речь, и потом ее перевели на русский. Почему-то она запомнилась мне почти целиком.

— Жизнь этой женщины была тяжелая, — сказал Сонам. — Она испытала бесправие, холод и голод… Она боялась всего — огня и грома, духов земли и духов болота. Но у ее детей большая, светлая жизнь. Ее дети — хозяева жизни. Они хозяева природы. Ее детям принадлежат земля и вода, горы и небо. Им принадлежит будущее. Она много, много трудилась, чтобы вырастить своих сыновей. Мы хороним великого труженика — мать.

На дне могилы лежали камни. Бухгалтер-узбек объяснил мне, что это якобы след древних тувинских похоронных обрядов — того далекого времени, когда умершего относили в горы и клали на склоне, чтобы в глаза ему светило солнце.

Гроб опустили на камни. Чонак услышал его стук и разорвал на себе рубаху. Он протянул вперед руку и сказал:

— Мать, я тебя чтил сердечно.

Коля положил ему в руку горсть земли. Чонак бросил ее на крышку гроба.

Потом всех стали угощать водкой. Сначала поднесли русским в знак благодарности за то, что почтили покойницу, затем уже своим.

Все молча выпили и пошли с кладбища.

Когда мы дошли до опушки леса, я обернулась. От могилы старухи Бегзи шло много следов босых детских ног, а над могилой были деревья. Над головой у старухи Бегзи, наверное, всегда были деревья: ведь она жила в тайге.

Вечером Лидочка Сапрыкина, Коля и я пошли к Чонаку. Мы поднялись по ступенькам и заглянули к нему в окно, перед тем как постучать, но не постучали. В комнате школьного общежития, за столом, рядом с Чонаком сидела Аскалай и держала Чонака за руку. Коля низко опустил голову. Мы потоптались и ушли.

Маша! Вчера ночью мне опять пришлось сделать перерыв, потому что в двенадцать часов пришли закрывать клуб.

Сегодня рано утром я снова пошла на почту и получила наконец твое (такое короткое!) письмо.

Ты пишешь, что сильно занята и не можешь писать мне длинно и подробно.

Из этого я должна сделать вывод, что я бездельница. Хорошо. Я сделаю такой вывод. Я бы и сегодня не стала продолжать и даже, может быть, не отправила бы тебе того, что уже написала, если б не исключительные обстоятельства… Тут речь пойдет не обо мне.

Чтобы не возвращаться больше к этому вопросу, хочу сказать только одно: ладно, пусть я бездельница! Трачу много времени попусту и т. д. и т. п. Ну, а как же остальные ребята?..

Отсюда чуть ли не все пишут длинные письма домой, а многие вдобавок ведут дневники и делают разные записи… Что же, по-твоему, выходит, все они бездельники, так, что ли?..

Нет, дорогая моя, вовсе не так! Участники больших походов или трудных путешествий тоже часто оставляют воспоминания, записки, дневники. Думаешь, почему? А вот я тебе скажу.

Во-первых, человек не может помириться с тем, что от чего-то большого, важного, пережитого им не останется ни следа. Это — раз. А во-вторых, когда пишешь, обращаешься не только к тому, кто будет читать, но и к себе самому. И все вокруг становится как будто яснее, понятнее после того, как назовешь это словами.

Вижу отсюда, как ты иронически улыбаешься и пожимаешь плечом: дескать, нашлась путешественница — неделя туда, неделя обратно! Можешь не улыбаться. Я вовсе не считаю себя Миклухо-Маклаем. Но то, что окружает нас всех, так ново, так необычайно, что не только я, книжница по профессии, а даже бессловесный Коля Аникеев и тот, живя в Тодже, принялся писать какие-то записки.

Кстати о Коле, о нем-то я и хочу поговорить с тобой.

Вчера в Торахемский райком комсомола позвонили из Кызыла: на курсы повышения квалификации вызывают молодых фельдшеров и агрономов. В списке оказался и Коля Аникеев.

Сегодня утром он улетел. Мы его провожали — Лида Сапрыкина, Валя из банка и я.

Когда до отлета оставалось каких-нибудь несколько минут, подъехали на конях Аскалай и Чонак.

Чонак слез с лошади и растерянно, молча остановился против Коли. Я даже испугалась.

И вдруг Чонак обнял Колю, и Коля обнял Чонака.

Тут нам велели отойти от самолета. Но мы все толпились около лесенки — все, кроме Аскалай. Мы махали руками и кричали: «Счастливо, Коля!» А он глядел только на Аскалай и не замечал нас. Глаза у него были круглые, испуганные.

Маша! Если бы я любила кого-нибудь так, как Коля любит Аскалай, я бы ни за что не сдалась. Я воевала бы за свою любовь, пока не сделалась бы старая и седая.

Я просто не могла бы стерпеть, чтобы от моей любви ничто не изменилось, чтобы я осталась одна со своим никому не нужным «люблю».

А Коля молчал, и лицо у него было такое покорное…

Самолет поднялся вверх и полетел, полетел… Как будто ничего не случилось с Колей. Все было, как всегда. До чего это странно! Понимаешь?!

Солнце было желтое, и с самолета была, наверное, видна желтая от жары земля.

Потом самолет пропал. Его заслонили Саяны.

Но мне все-таки кажется, что Аскалай навсегда останется в перепуганных глазах Коли вот такой, какой была тогда, — в красном тоне, на коне. Он будет старый, а вспомнит Аскалай. У него вырастет седая борода, а он все-таки будет помнить Аскалай; вернется домой, станет шагать по снегу в валенках, а будет помнить Аскалай.

Я обернулась и посмотрела на нее. Она даже не взглянула на меня в ответ. Я была ей чужая. Она и думать забыла про то, как мы плакали с ней рядом на камне несколько дней тому назад.

И еще было видно, что ей нисколько не жалко Колю и что ей хочется поскорее уехать домой. А сюда она, должно быть, приехала только ради Чонака. Потому что он так велел.

Маша! Имей в виду, что Коля очень хороший парень и настоящий комсомолец.

Например, как-то зимой ему не дали коней, а ему непременно надо было доставить кровь для переливания в колхоз «Советская Тува». Было сорок градусов мороза. Он испугался, что кровь замерзнет, скинул с себя телогрейку и завернул в нее ампулы с кровью. А если бы ты знала, скольких женщин в Тодже Коля обучил стирать белье, купать детей… И все это он делает молча, сердито, со зверским выражением лица. Брови он хмурит постоянно — это у него привычка такая. Предупреждаю: когда ты его увидишь в обкоме комсомола, знай, что эта хмурь к тебе не относится.

Разыщи его и немножко позаботься о нем. Ему, наверно, сейчас очень плохо. Разыщи его, Маша! Только не выдавай, что получила от меня информацию. Вы с ним найдете общий язык. Ты его поймешь, потому что во многом сама точно такая же.

Думаешь, я не знаю, из-за чего тебя прозвали «Богиней фасона»?

Мне рассказала одна девушка (наша кызылская читательница), что когда ваша комсомольская бригада поехала зимой в западный район, вам всем выдали тулупы. Ты одна осталась в осеннем пальто и сказала, что не станешь надевать тулупа, потому что он тяжелый, некрасивый и под тулупом непременно сомнется пальто.

Ночью в дороге все сильно замерзли. Ты сказала: «Давайте споем, ребята». Ребята запели и пели чуть ли не всю ночь, даже когда машина увязла в сугробах и всем пришлось ее оттуда вытаскивать.

А утром ребята узнали, что ты вовсе не «Богиня фасона», а попросту тебе не хватило тулупа.

Маша, ты не забудешь разыскать Колю? Разыщи.

Да, между прочим, я тебя еще хотела попросить об одном частном одолжении.

Пятнадцатого июня я выдала четыре библиотечные книги доктору Шумбасову. Он должен был их возвратить через три дня, как раз накануне моего отъезда. И не вернул. Я в Тора-хеме пробуду еще дней пять. Если сможешь, сообщи: на месте ли доктор Шумбасов, не уехал ли куда.

Раньше я отлучалась не больше как на день, на два и не так беспокоилась о книгах. А теперь я отрезана от Кызыла.

Сообщи, пожалуйста. Книги как-никак государственная собственность. Я за них отвечаю.

С комсомольским приветом.
Твоя Лера Соколова.

 

3

Кызыл.

Улица Ленина. Областная библиотека.

Директору библиотеки Анне Федоровне Бельской

( лично )

Обратный адрес : Тоджа. Тора-хем. Проездом. Соколовой В. А.

Уважаемая Анна Федоровна!

По возвращении из оленеводческой мне пришлось, к сожалению или к счастью, задержаться в Тора-хеме еще на шесть дней, о чем считаю долгом информировать Вас.

Задержка произошла в связи с неудовлетворительной работой местной библиотеки.

До моего отъезда в оленеводческую я условилась с библиотекарем Тарасовой Розой Никифоровной, что она к моему возвращению подготовит конференцию по Гайдару.

И вот я возвращаюсь даже позднее назначенного срока, потому что дорога была очень трудная, и тут выясняется, что конференция совершенно не подготовлена: не налажена связь с вожатыми школ, не привлечены нам в помощь ни тувинские, ни русские педагоги, не прочитан вслух младшим ребятам ни один гайдаровский рассказ.

Товарищ Тарасова ссылается на ремонт клуба, якобы препятствовавший ее контакту с читателями.

Но мне эта отговорка кажется не вполне убедительной. В конце концов, если нельзя собрать детей и вожатых в библиотеке, можно собрать их в школе.

Что же делать? Отменить конференцию? Но о ней оповестили чуть ли не две недели назад, и к тому же это вконец подорвет авторитет библиотеки.

Одним словом, положение создалось такое острое, что мне пришлось обратиться в райком комсомола.

Вечером этого же дня меня вызвал к себе секретарь Тоджинского райкома партии товарищ Сонам и стал расспрашивать — сначала о поездке, потом о конференции. Боюсь, что я слишком горячо и резко говорила о провале конференции, потому что он слушал меня как-то неодобрительно и, не дав договорить, сказал, что, по его понятию, обязанность областного методиста не столько взгревать своих товарищей, сколько стимулировать их работу личным примером.

«Человеческая душа не пар, нет? Ну, а если не пар, то до состояния полета она доводится не взгреванием, а другим видом тепловой энергии».

И вот мне пришлось остаться тут, все подготовить самой и тащить на буксире Розу Тарасову.

Мы начали с того, что обошли дома, в которых жили школьники, то есть фактически весь Тора-хем.

Книги Гайдара были розданы детям дней десять тому назад. Без всякого задания со стороны библиотечного работника или вожатой ребята сделали иллюстрации к произведениям Гайдара. Многие из них оказались превосходными и очень своеобразными. Синие горы, где работал геолог — отец Чука и Гека, — вышли на этих рисунках Саянами. Прекрасно получилась у них тайга, снег, зайцы. Один малыш очень хорошо нарисовал медведя, вступившего в единоборство со сторожем геологической партии. (Рисунки я привезу с собой.)

У меня немного отлегло от сердца, появилась надежда, что все обойдется. Но в день конференции, как и следовало ожидать, начались всякие неприятности. Вы были правы, когда перед отъездом предупреждали меня, что в нашем деле необходимо терпение и терпение и что мелочи обыкновенно даются труднее всего. Вот Вам пример: в Тора-хеме еще нет электричества (электросеть ведется от колхоза «Седьмое ноября»). Обсуждение должно было проходить при свечах. И вдруг оказалось, что накануне конференции завклубом уехал на полевой стан с бригадой самодеятельности. За свечами пришлось обратиться в исполком, к председателю исполкома Саганбаю.

Он выдал нам две свечки и сказал, что больше не даст, поскольку вечер не предусмотрен по плану, а мы не потрудились оповестить его вовремя.

Я обозвала его бюрократом. Он стукнул кулаком по столу и крикнул:

— Я член партии с тысяча девятьсот тридцать девятого года!

Тут, на мое счастье, из своего кабинета вышел Сонам и сказал Саганбаю несколько слов по-тувински, а мне по-русски:

— Товарищ Соколова, знаете ли вы, что является самый крупный на земле грех? Отсутствие масштаб и чувство юмор. — Ушел к себе и хлопнул дверью.

Саганбай выдал двадцать четыре свечи.

Ребята явились в клуб в полном составе — весь Тора-хем. Почему-то пришли даже пятилетки и шестилетки. Роза усадила их в первом ряду и дала им книжки с картинками.

Взрослые не удостоили нас своим посещением.

Я и Роза стали снова обходить дома, установили дежурство на улице, а Лидия Сапрыкина — третий секретарь райкома комсомола — побежала в больницу и, пользуясь своим авторитетом, привела несколько человек из медперсонала. (Отдельной встречи со взрослыми мы провести не имели возможности, так как в данное время большинство взрослых занято на заготовке кормов.)

В конференц-зале горело десять свечей. Стены были украшены гирляндами из трав, елочных веток и полевых цветов. По углам стояло четыре стенда с детскими рисунками. У входа в конференц-зал, в коридорах и на стенах зала были развешаны выписки из рассказов и повестей Гайдара (их сделали ребята шестых и седьмых классов).

Внизу, у дверей, тоже был установлен стенд с книгами Гайдара на тувинском и русском языках.

Мы уже хотели было начинать, как вдруг в конференц-зал вошел товарищ Сонам и попросил у аудитории разрешения сделать маленькое вступительное слово.

Его речь — на русском языке — была, по-видимому, обращена не столько к читателям, сколько к нам, библиотечным работникам.

Он начал прекрасными горьковскими словами:

«Наша литература — наша гордость… В ней вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа…» — и т. д. Вы, конечно, помните эти замечательные слова. Потом он сказал о том, как относился к библиотечному делу Ленин. И закончил, прямо глядя на нас: — А Надежда Константиновна Крупская о вас сказала: «Советский библиотекарь должен быть человеком образованным и политически подкованным, советский библиотекарь — ответственный участник социалистической стройки. В деревне его роль не меньше, а еще больше, чем в городе».

Когда он сошел с трибуны, Роза попросила у него цитаты и выписки. Он отдал их ей и похлопал ее по плечу.

Розе семнадцать лет. Таков контингент наших библиотечных работников, Анна Федоровна. Не надо после этого особенно удивляться, что мне иногда приходится солоно.

Речь Сонама длилась минут пять-семь. Школьники (постарше) слушали внимательно, но, может быть, потому, что это был Сонам.

— Ну?.. Кто хочет сказать, ребята? — спросила Роза.

Ребята молчали. У Розы было отчаянное выражение лица. Люди в зале покашливали. Сонам посмотрел на ребят, посмотрел на нас с Розой, улыбнулся, тихонько встал и на цыпочках вышел из клуба.

Первой выступила четырнадцатилетняя девочка-тувинка. Если бы Вы видели, как в руках у нее дрожала бумажка!

От ветра — окна были открыты — колебался огонь свечей и освещал подбородок девочки; он освещал стены и ветки кедра, украшавшие стены.

Робко заглядывая в свою дрожащую бумажку, девочка стала читать биографию Гайдара.

Я понимала, какое это для нее большое событие — набитый битком зал, взрослые, которые пришли ее послушать (после того как к нам наведался товарищ Сонам, в зале откуда ни возьмись набралось довольно много взрослых), и то, что это она, ученица пятого класса, открывает первую читательскую конференцию в Тодже. А может быть, девочка думала совсем и не об этом?.. Может быть, об этом думали только я и Роза?..

Девочка то и дело отрывала глаза от бумажки (она мне клятвенно обещала не читать, а рассказывать)… Звонко и отчетливо звучало каждое ее слово. А вокруг было тихо-тихо.

Здешняя детская аудитория просто удивительна. (Я в этом убеждаюсь уже в четвертый раз.) Ребята соблюдают тишину без всякого напоминания со стороны взрослых.

Слушали и смотрели в рот говорившей даже пятилетки, которые ни слова не понимали. Только один мальчик болтал в воздухе босыми ножками.

Окончив рассказ, девочка перевела дух и вдруг шагнула вперед, отставила ногу в желтом ботинке, высоко вскинула руку и с той почти воинственной серьезностью, которая, как мне кажется, бывает только у детей, прочла:

Году в сорок первом и раньше, Короче сказать — до войны. Веселый шагал барабанщик Дорогами нашей страны…

Когда она дошла до слов:

О горных вершинах он песню любил,

ребята подхватили, скандируя:

И нас эту песню он петь научил.

(С ними разучивала Роза).

… И чудом тогда уцелела в огне Походная сумка на желтом ремне. И мы эту сумку с тех пор бережем, Как светлую, чистую память о нем.

В зале громко захлопали. Особенно старательно хлопали маленькие: им, должно быть, очень понравилось хлопать.

Вся красная, девочка сошла с трибуны и, спотыкаясь, не то чтобы пошла, а прямо-таки бросилась к своему месту.

— Ну, ребята, кто следующий? — спросила Роза.

Все молчали.

— Ну, кто?! — опять спросила Роза.

— Я следующая, — сказала Лидия Сапрыкина. — Пусть самый храбрый поднимет руку первым!..

И села.

К трибуне подошел мальчик-тувинец (на вид лет одиннадцати).

Я записала его выступление, как и все последующие, не подготовленные нами выступления ребят:

«Чадамба Василий. А я хочу сказать про Тимура. Очень хорошая книга про Тимура. Про него интэрэсно читать. Он хотя очень даже хороший, а не похож на дэвочка.

(Смех в зале).

Сапрыкина. Что, что?

Чадамба. Говорю — не похож на дэвочка! И я люблю такие книги, в которых про разные хорошие подвиги. И про войну.

(Смех. Хлопают.)

Сапрыкина. Ребята! Чадамба Василий — самый храбрый. Он поднял руку первый. Браво самому храброму!

Зал скандирует: «Бра-во!..»

Детские выступления мне удалось на следующий день перепечатать на машинке. Я привезу их с собой, и Вы сами сможете их проглядеть.

Конференция закончилась викториной. Вопросов было около тридцати.

Примеры:

1. Кто старше, Чук или Гек?

2. Есть ли среди здешних ребят тимуровцы, а если есть, то пусть кто-нибудь расскажет о своем товарище, а не о себе самом, потому что иначе он перестанет быть тимуровцем.

3. Какие черты характерны для Тимура?

Дети поправляли друг друга с мест. Девочку, которая сказала, что Чук и Гек близнецы, подняли на смех.

На вопрос о характере Тимура они отвечали: он честный, храбрый. Но никто не сказал: он отзывчивый, скромный. (И как мы на это ни наводили их, все-таки никто об этом не сказал.) Поэтому в заключительном слове я прежде всего остановилась на драгоценных чертах Тимура, не отмеченных ребятами, — ну, хотя бы на его доброй изобретательности, на благородстве, — чертах, которые, как мне кажется, всегда выдают человека, сильного духом, способного на подвиг; я говорила также о Тимуре-организаторе, о Тимуре-вожаке.

От Тимура я прямо перешла к Гайдару. Сказала кое-что о его веселой отваге и задорной серьезности; о том, что поэт Гайдар, как мне кажется, навсегда сохранил в себе талантливые черты детства: свежесть чувств и доверчивость.

Я задала залу следующий вопрос: «Вы помните, ребята, когда в тайге горит большой костер, завеса дыма повисает в воздухе далеко от огня? Серьезное, сердечное слово Гайдара живет среди нас и будет долго одолевать время, потому что костер, который развел Гайдар, был высокий и жаркий.

Так всегда бывает с большими кострами: дым повисает далеко от огня. Его далеко относит таежный ветер, похожий на человеческую память и горное эхо».

Сапрыкина сказала, что я заключала довольно хорошо, только излишне эмоционально, торжественно и длинно.

Но как же о таких вещах говорить коротко?

Все уже было хотели расходиться, как вдруг вошел завклубом, за которым, оказывается, послали на стан телегу. Он принес с собой баян, и мы организовали танцы.

Танцевали «конькобежцев». Пары все время менялись. Ребята старались как можно громче стучать каблуками, хотя в этом танце, как известно, полагается не стучать, а скользить.

Откуда ни возьмись, появились Сонам, Саганбай, директор банка и стали танцевать с ребятами.

Я, Лида и Роза обошли весь круг и тоже перетанцевали со всеми.

Во время танцев я спросила Сонама:

— А какого писателя вы любите больше всех?

Он ответил:

— Козьму Пруткова… А сколько вам лет, Валериа Александрова?

— Почти двадцать один. А что?

— Ничего. Я думал, меньше, грешный я человек… Думал, что у вас возраст Роза Тарасова… Но вы не огорчайтесь, Валериа Александрова. Этот недостаток исправить возможно. Его исправит время.

А я, по правде сказать, и в самом деле немножко огорчилась. Если о моем возрасте говорят в таком тоне, — значит, я не умею себя поставить и внушить должное уважение если не к себе, то к нашей работе.

После танцев мы с Розой и Лидией Сапрыкиной сами развели ребят по домам.

В общем, мне кажется, вечер, посвященный памяти Гайдара, прошел удовлетворительно.

Присутствовало восемьдесят человек.

Кроме того, за время моего пребывания в Тодже нам удалось организовать два выезда на полевые станы и один на озеро Азас, устроить несколько громких читок и провести викторину на тему «Новая тувинская литература».

В библиотеку за истекший месяц записались сорок четыре новых читателя.

Библиотекарем Розой Тарасовой проведена в колхозе «Советская Тува» лекция на тему «Разведение картофеля в условиях резко континентального климата».

Ею же и товарищем Таш-олом (избачом колхоза «Советская Тува») была организована выставка книг и наглядных пособий, иллюстрировавших обсуждавшуюся тему.

Вот и все в коротких чертах.

Уважаемая Анна Федоровна! Между прочим, по нашему плану мне еще предстоит охватить Систиг-хем и Сейбу.

До Систиг-хема я надеялась добраться плотом. Но оказалось, что лоцманы прибудут в Тора-хем не раньше как через семь суток. А ведь срок командировки у меня кончается.

Председатель колхоза «Седьмое ноября» Монгульби взялся мне помочь с транспортом: в колхозе сейчас стоит экспедиция железнодорожников, и один инженер-железнодорожник должен выехать в Систиг-хем на резиновой лодке, чтобы встретить новую партию и подготовить ей в Систиг-хеме место для стоянки.

Я пошла уславливаться с этим инженером: просила его разрешить мне воспользоваться его лодкой — в ней мéста на четверых…

Но все получилось не по-людски. Как я его ни торопила, как ни объясняла, что мне нужно ехать поскорее, он отвечал на это примерно так: «Не метушитесь, Валерия Александровна! Поедем через денек-другой. Погода стоит расчудесная… Отдыхайте, купайтесь, варите уху, а я, пока суд да дело, свяжусь по радио с Абаканом…»

Я задала ему такого отдыха, такого купания и ухи, что мне потом самой стыдно было.

Вечером он сказал Монгульби:

— Ладно. Доставлю вашу чертову куклу!

Но со мной перестал разговаривать.

Вообще, Анна Федоровна, так мне трудно достается транспорт, что прямо другой раз не знаешь, как поступать.

В Систиг-хеме я предполагаю задержаться не больше суток и сутки в Сейбе. Значит, прибуду в Кызыл в срок и поспею к областному совещанию библиотекарей.

Если с Вашей стороны будут какие-либо дополнительные пожелания, прошу Вас телеграфировать в Систиг-хем или связаться со мной по радио.

С приветом
методист Соколова.

уважающая Вас

P. S. Читатель Шумбасов взял в библиотеке следующие книги:

1. Бальзак Оноре, «Шагреневая кожа»,

2. Савушкин Д., «Дизентерия раннего возраста»,

3. Бабаевский, «Кавалер Золотой Звезды»,

4. Последний номер журнала «Клиническая медицина».

Он обещал их возвратить до моего отъезда. Книги до моего отъезда возвращены не были.

Если Вас не затруднит, сообщите, пожалуйста, в Систиг-хем о положении с книгами, выданными читателю Шумбасову. Не уехал ли Шумбасов и все ли в порядке?

«Шагреневая кожа» — очень ходкая. На нее постоянный спрос.

Оленеводческая бригада колхоза «Седьмое ноября»

Избачу Арыг-кол Анчиме Хунаковне.

Обратный адрес: Кызыл. Улица Ленина. Областная библиотека. Методисту Соколовой В. А.

Уважаемая Анчима Хунаковна!

Сегодня я еще в Тора-хеме — последний день. Завтра уезжаю из Тоджи.

Как идет у Вас работа? Как Ваши дела? Проводите ли, как обещали, громкие читки? Вы видели, как это делается, и отлично сумеете организовать все сами.

Очень прошу Вас не бросать этого дела.

Прошу Вас также по получении газет из Тора-хема сейчас же вывешивать их на стенде около красного чума.

Рекомендую Вам привлечь себе в помощь нескольких ребят-старшеклассников.

Не забывайте, Анчима Хунаковна, что Ваша передвижка должна завоевать у колхозников такой авторитет, чтобы они не только приходили в красный чум на громкие читки, но чтобы каждый свободно и уверенно обращался к Вам с любым вопросом, касающимся оленеводства.

Держите со мной связь, и я буду бесперебойно снабжать Вас книгами на любые темы. (Кызылская областная библиотека укомплектована довольно хорошо, но, если понадобится, я затребую нужную книгу из Москвы, из Ленинской библиотеки, по межбиблиотечному абонементу.)

Мы обязаны как можно лучше удовлетворять растущие запросы читателя, помогать работе ваших ветфельдшеров, доярок, телятниц, бригадиров. В этом — наша профессиональная честь. Обращайтесь почаще за помощью в наш методкабинет. Все, что от нас зависит, будет сделано.

Когда у Вас накопится уже сравнительно большой опыт проведения бесед и громких читок, напишите, пожалуйста, об этом в «Тувинскую правду».

Сделаны ли новые плакаты? Как у Вас дела с выдачей литературы? Какие у Вас вопросы ко мне? Что Вам трудно, в чем нужна помощь?

Жду Вашего письма обо всех делах.

Сердечный привет Вашему мужу и Вашей свекрови. Передайте ей, пожалуйста, спасибо за олений сыр. Привет товарищу Таджи-Серену.

Высылаю Вам вместе с этим письмом красненькие сапожки для Вашей девочки.

Будьте здоровы. Желаю успеха в работе.

С товарищеским приветом
Методист Соколова.

Начальнику почты и телеграфа города Тора-хема тов. Сарыг-олу И. К.
Соколова В. А.

От методиста областной библиотеки Соколовой В. А.

Заявление

Прошу, не задерживая, препровождать полученные на мое имя письма и телеграммы по пути моего дальнейшего следования (Систиг-хем, Сейба).

— А вам уже час как лежит телеграмма, гражданка Соколова В. А., — скосив глаз в Лерину сторону, но сохраняя полную серьезность, сказал ей телеграфист Ондар.

Лера раскрыла телеграмму дрожащими пальцами. Телеграмма гласила:

«Ваше письмо из оленеводческой бригады получил тчк Соколова вы молодец тчк Ваш друг Николай Николаевич».

 

Часть пятая

 

 

1

На краю обрыва стояли Чонак, Лида Сапрыкина и торахемская библиотекарша Роза.

Все трое сговорились и приехали в колхоз «Седьмое ноября», чтобы проводить Леру.

Оборачиваясь, Лера видела белое, до блеска наутюженное платье Лиды Сапрыкиной, ее светлые, коротко остриженные волосы, рвавшиеся в сторону реки.

— Лида, Лида, ты слышишь?! Так ты смотри же… В общем, приезжай в Кызыл! А ты, Роза, давай почаще пиши мне!

Издали Роза кажется маленькой, худенькой, похожей на девочку.

— Роза!.. Ты, главное, надейся на себя. Верь в себя, Роза. Ты справишься. Слышишь, Роза?

— Ага.

— Чо-о-онак!

Чонак смотрит на Леру исподлобья. Он задумался.

— Лери!

— Будь счастлив, Чонак! («Мой дорогой товарищ. Мой милый спутник!»)

— Бывай здорова!

Они смеются, машут руками, платками, ветками.

Сапрыкина достала откуда-то рупор. Она кричит в рупор:

— Счастливо-о-о, Лера!

— Счастли-иви, Лери-и-и, — вторит ей без рупора Чонак.

— Прощайте, ребятки! Пишите!

Лера спускается к реке Ий…

Сзади по тому же каменистому спуску идет Александр Степанович — инженер. Он перекинул через плечо весла. Не оборачиваясь, Лера слышит за своими плечами его тяжелое дыхание — посапывание тучного человека.

Дальше плетется Джульбарс. Он увязался за Чонаком и вслед за ним прибежал из Тора-хема. Джульбарс устал, он лениво ступает по камням, высунув язык (день обещает быть очень жарким).

Иногда Джульбарс забегает вперед и заглядывает Лере в лицо — в глазах у него безмятежное спокойствие, как будто это так и надо, чтобы она уехала и чтобы они не встретились больше никогда.

И понимая, что она уже, наверное, и на самом деле не увидит больше этого своего друга, черно-рыжего, с длинной свалявшейся шерстью (сотни и тысячи собак еще увидит, а его нет!), что никогда больше не обнимет она его толстую собачью шею, не назовет «Джульбарсюткой», не бросит мясца или краюшки хлеба, она с горькой жалостью треплет его косматую голову: «Никто небось не будет любить тебя так, как я…»

Джульбарс почуял в этих ласковых движениях что-то печальное и хрипловато, вполголоса, заскулил.

В лад ему тихонько затянула Лера:

Джульбарсю-ютка моя, Разлюбезная моя, Ой, Джульбарс, Ой, соба-а-ка Несуразная…
Джульбарсютки-и мой-аа, Разлюбезни мой-аа, —

сейчас же громко подхватил мальчишка-тувинец на берегу.

Этот бодрый голос, видимо, успокоил Джульбарса. Он вильнул хвостом и быстрее побежал к берегу по истоптанной скользкой траве.

За Джульбарсом шел радист экспедиции (тащил под мышкой помпу для накачивания резиновой лодки); за ним гуськом — не без некоторой торжественности — следовали дети, Капа и приезжая тувинская артистка, Капина подруга.

Спустившись к берегу, инженер и радист принялись накачивать бесформенную, мягкую лодку. И вдруг, распрямившись, она стала посреди тихой воды, плоская и широкая, с круглыми бортами, легкая и в то же время надежная.

Инженер работал, сбросив парусиновые ботинки и почти до колен закатав брюки. Шагали по воде, вокруг лодки, его тонкие белые ноги.

Теперь, когда Лера собиралась уезжать, когда она понимала, что сейчас, через минуту-другую, отчалит от берега, ей было стыдно за ту настойчивость, которую она проявила, и за все те слова, которые недавно сказала ему в запальчивости.

Тихо было на берегу.

Перестали смеяться и кричать Чонак и Лида. Был слышен только легкий плеск воды на камнях.

— Ну, давайте, давайте, Валерия Александровна, — сказал инженер, не глядя на Леру.

— Спасибо, — тихо ответила Лера, с тоской думая о том, как это она осмелилась кричать на этого немолодого и толстого человека, который годится ей в отцы. Подойти бы к нему и объяснить при всех, как сильно она его уважает и как благодарна ему за то, что он согласился взять ее с собой!..

Так ей хотелось сделать. Но люди этого почему-то не делают. Она знала, что не делают, давно знала… И оттого, что неудобно было поступить так, как хочется, на душе у нее было смутно и тревожно. С нежностью и какой-то щемящей жалостью она смотрела на все вокруг — на Капу и Чонака, на ребят, на эту траву и этот берег, даже на эту совсем чужую женщину, артистку, с вязанием в руках.

Она была благодарна земле, реке и этой немолодой тувинке со спокойным темным лицом, пришедшей ее проводить. И Капе была благодарна и радисту, который знал что-то большее, чем она, который все умел — и хорошо обращаться с радио, и накачивать лодку, и удить, и жарить рыбу, и много еще чего другого, например, быть веселым и не сердиться на людей.

Наверху, на горе, над спуском стояли, задумавшись, Чонак, Лида и Роза. Ветер с реки трепал им волосы, раздувал рукава.

— Да садитесь же вы наконец, Валерия Александровна, — ворчливо сказал инженер. — То все торопились, а теперь недозовешься.

— Я сейчас, сейчас…

Лера ступила в лодку. Лодка качнулась. Поднатужившись, радист толкнул ее мягкий борт, и лодка отчалила.

— До-о-о свида-ания!

— Про-ощайте! Спасибо-о-о! («Спасибо, Чонак! Спасибо, Капа! Спасибо, Лида! Спасибо, Василий Адамович!»)

«Спасибо» — как это мало!

Последнее «о» подхватит горное эхо и отбросит опять на середину реки. И добрых десять секунд дрожащий звук будет висеть в воздухе. Целых десять секунд… Только десять… Но дольше будет жить в памяти все, что было. Ах, если бы научиться запоминать навсегда! Так жаль уступать прошлому даже самые маленькие черты настоящего.

— До сви-да-ни-я!..

Машут изо всех сил на горе Чонак и Роза. Машут платками внизу у берега Монгульби Надя и Монгульби Райка.

— Ау-ау, тетенька Лера!

— Прощайте-е, девочки!

«И вот я приеду в Москву, приеду и куплю тебе сумочку, Монгульби Райка. Зелененькую, с золотыми застежками, похожую на бочонок. В ней будет зеркальце и кошелек. Ты будешь вынимать зеркальце и смотреться в него. Смотреть на свои рыжие веснушки. И с сумочкой в руках — зелененькой, московской — пойдешь гулять по улицам колхоза.

«Смотрите-ка! У Райки Монгульби сумочка! Откуда? В Кызыле таких будто нету…»

«А мне тетенька Лера из Москвы привезла. Ну, тетенька Лера, знаете? Самая главная библиотекарша».

Сумка будет висеть на гвоздике над кроватью, когда ты будешь спать… И пусть я сквозь землю провалюсь, если забуду привезти тебе сумочку с кошельком и зеркальцем».

— До свидания, Капа! Спасибо-о, Капа! Джульбарсютка-а-а!..

Он бросился в воду и, не рассуждая, поплыл за лодкой. Намокшая шерсть прилипла к его острой собачьей голове.

— Джульбарс, обратно! Ишь, окаянный! — кричат с берега.

И, поколебавшись мгновение, он медленно поворачивает и плывет назад.

— Гребите, Валерия Александровна.

Лодка быстро идет вперед.

— А вы, однако, отличный гребец! — с удивлением говорит Александр Степанович.

— Я на море выросла.

Она оглядывается, вздыхает.

С той и с другой стороны — берег. С одной он пологий, с другой — крутой, каменистый, обрывистый — Саяны. Всюду Саяны, куда ни глянешь, гора за горой — то лысая, лилово-голубая, то вся в деревцах и деревьях.

Лес растет на этом крутом берегу ступенями, и непонятно, откуда он прет — из камней, что ли; и куда уходят его корни, в какую глубину; и сколько ему лет; и что он видел. Простая, тихая и невнятная жизнь!..

Стоит неподвижно лес, насторожившийся, чуткий, и как будто занят только тем, чтобы отражать каждый звук: падение камня, человечий или птичий голос.

Крикни: «Ого-го!» — долго будет звучать за горами, за лесами дальнее эхо.

А вода мерно и мягко ударяет о дно лодки: плюх-плюх. И припекает солнышко.

Справа, где берег пологий, — словно для того, чтобы дать Лере получше запомнить себя, — из-за поворота опять показывается колхоз, его последние чумы и дома. Вот сушится на улице белье — едва приметно полощется на ветру… А вот столбы… Последние столбы электропроводки.

«Как странно! Придет вечер, зажжется свет, осветит все закоулки: желтую стружку, которая валяется на дороге, ветки лиственницы, траву. А меня здесь уже не будет. Я буду далеко…»

Исчез колхоз. Не видно больше ни дома, ни чума, ни человека. Пасутся козы, а человека не видать. Козы и козы. Одна, последняя, стоит на краю обрыва, и рядом — козленок. Повернул свою бесовскую морду в сторону реки и трясет бороденкой. Такой маленький, а уже бородатый.

По травянистой кромке вдоль берега растут какие-то цветы. Лиловые, увядающие. Не за горами осень — нет, она тут, близко, у самых гор.

— Эхма!.. Не захватил ружьишка… Утки!

— Где утки?..

Как можно их разглядеть среди этого блеска в мелкой, как рыбья чешуя, серебряной ряби? А должно быть, хорошо живется уткам в такой тишине и безлюдье, в таких просторах. Ка-ак гаркнет мама-утка: «Га-га-га!» Как заработают утята под водой красными лапами, как вспорхнут: «Га-га-га…» А крылья, крылья-то какие тяжелые!.. Полет — словно шаг у толстого человека.

Ох, одышка, ох, напугали! Кря-кря!..

Тянутся песчаные отмели и гряды камней. На песке — остроконечные наплывы: следы волн. Песок влажный, плотный, еще хранит память о недавнем прикосновении воды.

Га-га-га. Кряк-кряк.

Всё — и река, и лес, и берег — переполнены сотнями, тысячами еле слышных дыханий, шумов, шорохов.

Торжественно и безмятежно совершается между водой, землей и небом великое дело жизни.

Лодка идет вперед. Припекает солнышко. На реке нет тени — где ж ее взять! И только плещется вода, только бьется она, кружась у подводных камней или вокруг какого-нибудь опрокинутого грозой дерева. Все шире река. Где, когда слилась быстрая речка Ий с полноводным Енисеем?.. Бегут в неутомимом движении, в вечном движении вперед речные воды. Брызжут то светом, то тенью, то полутенью, будто спрятанные на дне реки зеркала отражают солнце или ветку случайного, бегущего мимо, наклоненного над водой дерева. Лес стоит по ту сторону реки в великом безмолвии — задумчивый и грозный.

А вот торчит из воды тонкий ствол березы. Здесь, видно, был мысок, но вода залила его, подмяла кусты, поломала деревья. Торчит из воды обломанный ствол, дрожа мелкой неуемной дрожью, как голова древней старухи. Вокруг — водоворотец. Лодка ушла вперед, а там, оставшись далеко позади, долго будет вздрагивать обломанный ствол, вздрагивать, вздрагивать и качаться. Такова его жизнь — вот это вечное тик-так, вот эта не оставляющая его дрожь. Он будет кланяться, пока не станет скованный льдом Енисей, не сжалится и не даст отдохнуть березовому стволу. Да уж, верно, и устал же он, бедняга, качаться и кланяться.

Нет… Море куда добрее! Оно вырывает деревья прямо с корнями, а не мучит их день за днем, час за часом…

— К бережку, к бережку подгребайте, Валерия Александровна.

Лера гребет. Гребет изо всех сил. Но ведь это не море! Здесь словно сто водяных рук держат движущуюся к берегу лодку; словно тысячи водяных спин загораживают ей путь к берегу. Ну и упрям же Енисей — не шуточная река.

Раз, еще раз! К бережку, к бережку…

Разувшись, они вытаскивают лодку на берег — двое среди великого безлюдья, плеска и тишины.

— Давайте купаться, Валерия Александровна, жара!

Тут хорошо купаться. Берег пологий, только дно каменистое. Вода режет холодом. Ледяная! Нет, это вам не море, не Черное море! Ну и что бы ему немножко согреться, этому Енисею!

Натянув на голову платок с четырьмя узелками на кончиках, затыкая пальцами нос и уши, на некотором расстоянии от Леры энергически, как дело делает, ныряет под воду инженер.

Вынырнет и фыркнет: «Уф! Хорошо!..»

Сразу видно, что он привык купаться и плавать во всяких реках — хоть теплых, хоть ледяных… И сколько же он их, наверное, перевидал на своем веку, небось много: ведь он железнодорожник, такое уж у него кочевое ремесло — лесное, степное, горное, водное.

— Поспите, что ли, Валерия Александровна. А я часок поужу. Здесь рыба прямо-таки косяком идет. Я видел.

Он достает из лодки удочку и ведерко. Лицо у него добродушно-счастливое, а тонкие белые ноги осторожно ступают по острым камням берега, деликатно неся грузное тело.

Лера дремлет, спрятав голову в тень от лодки.

Сквозь сон она слышит, как близко, у самого уха, плещется вода, вдавливаются в бок камни, солнце обжигает голые ноги, не прикрытые тенью.

Все вокруг покачивается, покачивается. Не торопясь вертится земля. Жарит солнце.

А Лера спит.

 

2

По приблизительным подсчетам, по тем легкомысленным людским подсчетам, на которые, как показал опыт, не особенно следует полагаться, из Тоджи — от колхоза «Седьмое ноября» — до Систиг-хема восемь часов водного пути. Так утверждали лоцманы, и так говорила Капа, которая когда-то работала на плотах.

Что же касается Монгульби, то он ничего не утверждал, выслушивал Капины и Лерины подсчеты молча, досадливо морща лоб и приподняв брови. Это не значило «нет». Это не значило и «да». Это, должно быть, означало, что при хорошей гребле и подходящем ветре пути окажется примерно часов семь-восемь; при плохой гребле и встречном ветре наберется часов десять, двенадцать, а то и все пятнадцать. Если же принять во внимание, что резиновая лодка много меньше плота, и, стало быть, течение меньше будет помогать гребцам, и лодку, наверно, станет швырять из стороны в сторону, как легкий поплавок — то уж совсем невозможно сказать, сколько времени понадобится, чтобы добраться до Систиг-хема.

И вот они гребли, гребли, гребли, сперва радуясь вечерней свежести, отдыхая, по-братски делясь сухой колбасой, которую нашли в планшетке инженера; делясь черствым сыром, который если срезать верхнюю корочку, то на поверку вовсе уж не так плох; делясь булками, которые испекла для Леры Капа, и ягодой-кислицей, которую ей на дорогу собрала Райка.

Плыли, плыли — одни по темнеющей реке, а вокруг все не было видно ни малейшего признака человечьего жилья.

Положив в рот по ягодке кислицы, они морщились и хохотали, глядя друг на дружку; потом Лера старательно терла потемневшие пальцы, опуская их за борт лодки; потом они опять гребли, совсем подружившись, оба счастливые и этим днем, и этим солнцем, и тем, что удалось так хорошо поспать Лере и так хорошо поудить инженеру.

— Э-эх, взяли!

Инженер разошелся, подмигивал, хохотал, и от этого лицо у него становилось как будто еще толще и добрее. Лера даже спросила, умеет ли он показывать фокусы.

Фокусы он показывать не умел, но почему-то вспомнил о доме, о детях и вынул из внутреннего кармана пиджака карточку своих девочек.

С фотографии смотрели на Леру две большеглазые школьницы в форме. Одна — худенькая, с острым подбородком — должно быть, в мать, другая — потолще, здорово похожая на инженера. Он сказал про эту девочку, что она отличница, и раздул ноздри, как будто собираясь запеть.

Лера довольно долго рассматривала фотографию. Она старалась представить себе обеих школьниц, и то, как они живут, и то, как возвращается из поездок инженер, и каково это — вернуться из дальнего края и вдруг в один прекрасный день и час войти в свою квартиру в Москве.

— Ну вот, ну как вы, например, приходите?.. Ну как?

— Да как вхожу? Ну, ясно… Обыкновенно.

Он не понимал, о чем она спрашивает. Не понимал, о чем ей хочется узнать, не догадывался, что она пытается вызнать, встречают ли его девочки на вокзале, или он, не предупредив их, тихонько поднимается один, с чемоданом в руке, по лестнице своего дома.

…Вот он открыл входную дверь своим ключом. Вот бежит по коридору навстречу отцу толстая отличница, останавливается и, удивившись, тихо говорит: «Папа!..»

Она вскидывает руки в форменных рукавах и обнимает шею инженера — вот эту самую шею, красную от солнца и ветра.

Нет, он не понимал, чего хочет от него Лера. А она пыталась увидеть картину его простого счастья; понять, о чем и как он рассказывает детям за чайным столом, и в силах ли он рассказать им, ну вот, скажем, про этот день, про рыбу, про гальку, или только задумчиво молчит и пьет чай, раздувая ноздри, а они сидят по обеим сторонам и смотрят ему в лицо, в это толстое лицо, единственное для них — лицо отца.

Инженер говорил, доверчиво заглядывая в глаза Лере, не переставая грести, став вдруг очень серьезным, гордясь, вспоминая, тоскуя…

Мы с женой детям ни в чем не отказываем. Отказа нет. И в театр, и книги, и комнату красиво обставили — шкаф купили, хороший, трехстворчатый, когда я последний раз приезжал, диван этакий, мягкий — в новом вкусе. А жена — ничего. Жена — порядочная, не осрамит. Такая, что можно довериться и быть спокойным за детей. Воспитает. И хорошо воспитает.

— А вы ее любите?

Он задумался. Потом мечтательно приподнял брови.

— Уважаю… Как мать… Ну, как жену, одним словом.

— А вы с ней часто целуетесь?

Он фыркнул.

— Да некогда, знаете, особенно целоваться-то, Валерия Александровна. А дети — дети хорошие, ласковые. И общественницы. И обе такие хозяйственные, и обе…

Видно было, что он об этом говорил как о чем-то самом важном для себя и что это в самом деле было ему важно — и дом, и девочки, и диван в новом вкусе.

В нескончаемости водной дороги, в первых тенях, в тишине, в быстро спускающемся на землю холоде, в легкости очертаний трав и деревьев, словно размытых тьмой, было такое чувство огромной протяженности, что невольно вставала перед глазами вся прожитая жизнь.

Он рассказывал ей о своем детстве, о матери-крестьянке, о братьях, сестрах, о своем кочевом ремесле…

— Ну как это бывает?.. Ну как, к примеру, прокладывается железная дорога? — перебивала она. — Ну вот, к примеру, хотя бы тут, в Тодже?

Он вскидывал брови.

— А кто вам вообще говорил, что мы решили ее проложить?

— Скажете тоже! А зачем же вы здесь? Ведь вы не геолог, а железнодорожник.

Он смеялся, подмигивал.

— Много будете знать, рано состаритесь, Валерия Александровна.

О своей работе он говорил неохотно и коротко. И так охотно о себе!

Чисто по-мужски Александр Степанович искал сочувствия у нее — такой неопытной и юной, еще так мало видевшей, готовой всему удивиться и восхититься всем: и мужеством, и перенесенными лишениями, и всякой опасностью, ему грозившей.

— Да, да, Валерия Александровна, голубушка, хлебнул я однажды, знаете, горя. Думал, что не увижу больше своих ребят. Проводили мы, значит, в тундре разведку и…

— Какую разведку?

— Да полноте дурачиться-то! Ведь вы не маленькая!.. И вот мой проводник, понимаете, отстал. Черт бы их побрал, этих проводников! Отстал, негодяй, и вот я один: — без хлеба, без дохи. Куда пойдешь? А компас у него, стервеца. Ну, как тут будешь? Ну как? Брожу… холод, тундра…

— А что было потом?

— Под утро встретились. А у него и собаки, и нарты, и хлеб. Все, одним словом… И спирт был.

Лицо инженера сделалось жалкое. И он добился-таки своего: она его пожалела.

Тогда, забыв про тундру, он мигом успокоился, стал снова весел, смешлив и бодр.

А лодка между тем шла. Все шла и шла.

Пологий берег уже давно превратился в крутой и обрывистый. Они плыли по коридору из скал. И уже не видно было ни утки-кряквы и камышей, ни белки на прибрежной сосне.

Тьма сгущалась. Скалы словно росли во тьме, громоздились одна на другую. Сперва они отбрасывали в бегущую воду чуть приметные тени, потом, как будто сговорившись, слились в сплошную полосу серой мглы, потом — в густую тень, заволокли воду, проникли в самую ее глубь, замутили непроглядной темнотой… Не видно больше пестрых камней на дне Енисея. Оттуда, из глубины вод, так же, как сверху, с неба, глядит тьма. У берегов она еще гуще. Чем выше берег, тем чернее вода. Отовсюду — спереди, сзади, сверху, снизу, с боков — тьма обступает двух маленьких людей, едущих на резиновой лодке по большому, безрадостному, холодному вечернему Енисею.

Но и во тьме не знает устали Енисей. Наваливаясь на любой островок, он образует бурные потоки, кружится и пенится. Лере и Александру Степановичу приходилось изо всех сил грести, чтобы противостоять волне, чтобы она не выбросила лодку на мель.

— Который час? — робко спрашивала Лера.

— Седьмой! Восьмой! Девятый! — бодро отвечал инженер, даже не взглянув на часы.

Время от времени он шутил:

— А вот он, ваш дорогой Систиг-хем! Смотрите, смотрите, девушка! Направо!

И она оглядывалась. Оглядывалась, но не было видно ни Систиг-хема, ни хатки, ни чума, ни дома на берегах. Они были пустынны — берега. Горы отвесно и круто спускались к Енисею, и только наверху был лес. Лес. Лес. Деревья, объединенные тьмой, слитые ею, превратились в сплошную лесистую полосу — нескончаемую полосу тайги, идущую все вперед и вглубь — туда, куда-то, вдаль, в Саяны. За первым рядом гор угадывались другие горы. Горы и горы — без предела и края, без края и конца.

А в небе, почти таком же темном, как вода, зажглась, словно его прокололи булавкой, первая ночная звезда. Зажглась и повисла над Енисеем, над движущейся в темноте лодкой, над Лерой. По временам звезду застилали облака, но она пробивалась сквозь них и летела вперед, вдогонку за людьми, словно стараясь без слов рассказать им о ночи, о безлюдье, об одиночестве, о еще не прорезанных железной дорогой пространствах большой косматой земли.

— Эх! — сказал инженер. — Забыл расспросить, на каком бережку Систиг-хем. На правом или на левом. Надо думать, на правом. На пологом берегу.

Она молчала в отчаянии, глядя на него расширенными глазами, которых не было видно во тьме.

Такой толстый, такой большой — и не захватил с собой карты, не расспросил людей толком. А еще железнодорожник. Путеец!..

Ей хотелось сказать ему это, но она боялась вступить в пререкания с ним здесь, посредине реки, где он был, кроме нее, единственным человеком.

Она слышала его тяжелое дыхание, видела в полутьме очертания его квадратной легкомысленной головы, его тучную, короткую шею, удивлялась и почти ненавидела.

А он бодрился. Он кричал: «Ого-го!» — как будто это очень весело, как будто так и быть должно, чтобы ехать вдвоем по реке, без карты, с пустым планшетом на боку и рыбой, которая притихла в ведерке.

Все притихло. Спит рыба, птица и зверь. Спит лес.

— Ого-го!

Нет. Лес не спит. Эхо, тяжелое эхо, перекатывает человечий голос, как голос грома. И далеко в горах отдается: «Ого-го!»

— Раз-два! Глядите, Валерия Александровна, за этой горой — Систиг-хем.

И они гребут. Гребут из последних сил, но Систиг-хема нет.

Опять какая-то скала. Вот чуть виднеется тропка… А на скале — огромные белые, светящиеся во тьме буквы:

МАШПАГОЛ

ПОСОХИН

САЛГА

Спасибо вам, люди, неизвестные, незнакомые люди, Машпагол, Посохин, Салга! Спасибо за то, что в этом глухом безлюдье вы оставили свой след, тепло своего дыхания, за то, что в наступающей тяжелой, сплошной мгле светятся на темном камне белые буквы ваших имен.

И мимо лодка.

— Ну, Валерия Александровна, душенька, вот пологий бережок. Вытащим лодку и заночуем.

— Что? — не веря своим ушам, говорит Лера.

А лодка уже у берега. Впрочем, какой здесь берег! Это тебе не море! Нет ни круглой, обкатанной гальки, ни чистого, плотного и мелкого песка. Зато стеной стоит густой камыш, стоит и сухо шуршит.

Утопая в болоте, глубоко проваливается нога.

— Тащите же, тащите! Ну! Энергичней! Раз-два!

И оба, вцепившись в борт, подтягивают лодку поближе к земле.

Он оглядывается. Она молчит. Молчит, затаившись, не смея выдать своего недоверия и страха.

— Так. Ну, вы подождите здесь, а я, пожалуй, пройду вон по этой тропке. Пройдусь, пошукаю. Здесь, где-то рядом, должно быть жилье.

И, оставив Леру, он быстрым шагом уходит вперед.

Опустив голову, она стоит возле лодки и вдруг, не выдержав одиночества, начинает звать:

— Александр Степаныч! Александр Степаныч!

Он не отвечает ей, но она видит в темноте его удаляющуюся спину. И вот ушел. Растаял. Пропал…

— Ау! Ау! — отчаянным голосом кричит Лера.

И, сжалившись, он наконец отзывается на звук ее дрожащего голоса:

— Ого-го!

— Александр Степаныч!.. Александр Степаныч!.. Миленький!..

Он ворчит:

— Скаженная…

«…энная», — подхватывает эхо.

Он говорит «скаженная», но все-таки возвращается.

Наклонившись, он мрачно шарит на дне лодки: достает планшет и ведерко.

Следуя за каждым его движением, подражая ему, притихнув, она тянется за туеском, хочет взять пакет с книгами…

— Оставьте! — говорит он коротко и сурово — Разве они вам сейчас нужны?

Она не смеет настаивать, только робко и бережно прикрывает книги старым Капиным плащом.

Они идут вперед, в глубь незнакомого берега. Идут молча, то и дело проваливаясь в болото. Лере страшно. Она шагает за ним, прижимая теплые кулаки к бьющемуся горлу, к жилке у горла, стукотню которой слышит дрожащими пальцами.

Пройдя немного, он останавливается и коротко говорит:

— Вот!

Перед ними крошечная поляна. Маленькое свободное пространство меж трех-четырех деревьев.

Он бросает на землю планшет, ставит в траву ведерко и озабоченно, молча принимается ломать хворост. Она тоже ломает хворост.

Тут будет костер. Здесь, среди этих деревьев, на поляне, запахнет дымком, вспыхнет пламя, и сделается тепло.

Не говоря ни слова, повернувшись друг к другу спинами, они ломают сучья. И вот наконец, присев на корточки, он подносит к маленькому сучку дрожащую спичку. В ее беглом свете выступают на миг его ладони — большие загрубелые руки рабочего человека.

И вспыхивает огонь.

Голубой, он ползет по влажному дереву, едва дыша, готовый погаснуть. Но нет! Не гаснет. Сучок, и еще один… Костер разгорается. Не такой, как разводил Таджи-Серен, но все же костер.

Пламя дышит. Дым ест глаза. Над болотистой почвой, неутомимая, вьется мошка, кружится комарье, жужжит и жужжит — поет свою нудную песенку.

И вдруг — луна.

Скажи, пожалуйста, что будет с нами без хлеба, без спальных мешков и когда мы выберемся из этой тайги?.. Сколько ночей мы переночуем здесь, сколько пройдем километров и увидим ли когда-нибудь чум, или дом, или хотя бы покинутую избушку?

Ах, что за пустяки! Ты забыла про Монгульби и Сонама. Разве они дадут пропасть человеку? Прилетит самолет и будет кружиться над лесом, пока не увидит твою сорочку, привязанную к макушке дерева, как белый флаг. Помнишь, так было с той девушкой из геологической партии? Ведь ее нашли! И очень скоро нашли!

— Ну ладно. Ну полно, Валерия Александровна. Давайте подзаправимся, а? Нажарьте рыбки. Вот нож.

Нож большой. Перочинный. В нем три хорошеньких лезвия, штопор и шильце. Ничего себе нож. Довольно приличный ножик…

Взяв ведерко с рыбой, Лера идет к реке.

Ничего не видно. Луна опять зашла за облако. Темно. Очень темно. Ноги что ни шаг проваливаются в топь. В сапогах хлюпает вода. И далась ему эта рыба! И как он может думать о рыбе?!

Но она идет, идет покорно, как маленькая, идет прямо на шум реки, на ее тусклый блеск. Выглянувшая из-за тучи луна опять спокойно отражается в воде, чертит длинную движущуюся дорожку.

К берегу спускаться трудно. Глинистый, он весь обмяк.

Вытащив из-за пазухи нож, она распарывает рыбьи брюшки, соскабливает чешую, полощет рыбу в воде.

Наконец дело сделано. Теперь шагать как будто полегче: ведь она идет на яркий огонь — на свет костра. Идет, спотыкаясь, и кротко держит в руке ведерко с начищенной рыбой.

— В чем дело, Валерия Александровна? Вы, кажется, хныкали?

— И не думала!

— Нет, вы, оказывается, нытик. Нытик, и больше ничего. Стыдно так. А еще комсомолка. Да!..

В его голосе дрожит смех.

— Герой! — говорит он, почти смеясь. — Герой и великий библиотекарь.

Он обнимает ее за плечи. Она по-детски доверчиво прижимается к нему и бормочет бессмысленно:

— Ну ничего же!.. Честное слово, ничего. Вы только не беспокойтесь, пожалуйста, Александр Степанович. Мне… нет, ну, вы же меня не знаете! Вот когда я в оленеводческую ездила, тогда и вправду было немножко трудно. А это что! Пустяки.

Успокоившись, она нанизывает рыбу на гладкий крепкий сучок и сосредоточенно держит, его над огнем. Рыба жарится. А сучок горит. У тувинцев он не горит, а у Леры горит. Она поворачивает рыбу слева направо, справа налево.

Кусок рыбы падает в огонь. Из огня идет чад.

— Растяпа! — вздохнув, говорит инженер. И сам принимается за дело, сбрасывает зачем-то пиджак, закатывает рукава.

Дело спорится. Рыба весело жарится на вертеле.

— Ну вот, — говорит он удовлетворенно.

Они едят из общей посуды, из одного ведерка, — сталкиваясь руками и посматривая друг на друга.

— Эх!.. С вами каши не сваришь, Валерия Александровна. Не сваришь каши и не зажаришь рыбы. Ваш муж небось с вами наплачется.

— А я замуж не собираюсь, — говорит Лера и смотрит на него виноватым, влажным, успокоенным взглядом, в котором отражается огонь.

— Ну вот, подзаправились. Пора и на покой. Утро вечера мудреней.

Уйдя во тьму, он ломает ветки, еловые лапы и складывает их неподалеку от огонька. У них нет с собой ничего теплого — ни дохи, ни спальных мешков, ни одеяла. Посапывая, он стелет общую постель.

— Ложитесь. Готово.

Но стоило им чуть-чуть отойти от костра, как комар сразу принялся за свое комариное дело: он снова стал звенеть изо всех сил. Звенит и жалит. Жалит и звенит.

Не спится. Холодно.

Люди жмутся друг к другу на общей постели из веток, пытаясь согреться хоть немного теплом своего соседа. Не спится. Кусает комар.

Спать. Спать. Спать.

«Вот я буду считать до ста, потом до тысячи, и придет утро. Оно наступит наконец, и мы пойдем дальше. Станет светло. Будет видно, где кочка, где ягодный куст, где яма. Ноги не станут на каждом шагу проваливаться в болото. И будет долгий день. Длинный день. И можно будет шагать, шагать… А лодка? Как с лодкой?! Ничего, как-нибудь».

— Не спится, что ли, Валерия Александровна?..

— Не спится, — отвечает она.

И вдруг его голова, приподнявшись, падает. Щека прижимается к Лериной щеке. Что это — нечаянно или нарочно? Она отстраняется.

— Лера! Валерия… — говорит он голосом, какого Лера в жизни не слыхивала, — не голосом человека, а дыханием ветра или плеском реки.

— Оставьте! — отвечает она, ужаснувшись, присев на своей постели из веток, прижав кулаки к бьющемуся изо всех сил сердцу.

— Лера, — говорит он неузнаваемым в темноте голосом. — Лера! Замерзла, милая девочка, — говорит голос ветра. — Замерзла?

И большие его руки, стиснув Лерину ступню, пытаются согреть ее. И слышится бормотание.

Он согревает Лерины ноги своими большими руками. Но чем нежнее и старательнее пытается он их согреть, чем щедрее и ласковее его слова, тем холоднее и страшнее становится Лере.

— Александр Степаныч, — говорит она, — спасибо, не надо. Пожалуйста! Я согрелась.

Руки падают. И он ложится снова подле нее, на общую постель.

Она боится дышать, шелохнуться, не в силах осмыслить, что же это такое случилось с ней.

И опять они лежат рядом. Ни движения, ни шороха. Но Лера слышит — он не спит.

И вдруг она чувствует на своей щеке прикосновение его губ. Она вскакивает и, не говоря ни слова, идет к огню.

Он не смеет следовать за ней. Он продолжает лежать там, в темноте, не освещенной пламенем костра.

…Сейчас она возьмет свой туесок и пойдет одна в ночь, в тайгу, чтобы никогда не выбраться отсюда, чтобы пропасть, заблудиться — без еды, без единой спички. Пойдет и будет идти, пока не упадет на землю от холода и усталости. Сейчас, сейчас она уйдет. Встанет и уйдет в ночь… если он посмеет пошевельнуться.

И он не смеет шевелиться. Он, как мертвый, лежит там, далеко, за пределами света. Не слышно даже его дыхания.

Холодно, холодно. Огонь согревает только живот и руки. А спине холодно. Зуб на зуб не попадает.

А ночь между тем вершит свое дело. Вершит его в глубоком молчании и не дарит звезд, — нет, не дарит. Не дарит звездного своего света, хочет быть еще темней и суровей. Ночь, в которой спит медведь; ночь, в которой спит марал и дикий козел, а не спят только люди да комар — сошедший с ума комар, кружащийся над Лериной головой.

Но вот и комар примолк. По верхам потянуло ветром.

И пошел дождь.

Он начал свое дело с осторожного накрапывания, с тихого шума и подергивания листвы. Потом разом звучно ударил по всем листкам, захлопал по земле и стал заливать огонь.

Инженер поднялся, вышел из темноты и принялся подкладывать в огонь сучья. Огонь тлел, не желая гореть, а все-таки между сучьями потрескивало, мерцало, вспыхивало, и сияние прибитого пламени жило, борясь с дождем и побеждая.

Они молча сидели у огня, опустив головы. Он не чувствовал себя виноватым. Нет, скорее обиженным.

«А если бы с твоими девочками так?! Что?! Заплакал бы небось, а? Заплакал бы, задергал бы толстой щекой, сказал бы: «Гнус!» — вот как бы ты сказал. Именно так. Уж я знаю!

«Мы им ни в чем, ни в чем не отказываем. В прошлом году купили шкаф. Хороший. Трехстворчатый…»

Эх ты, трехстворчатый! А ведь такой, наверно, и взятки берет. Берет!. Конечно, берет. Ему надо разные там шкафы покупать!..»

Так сидели они, мерзли, мокли, копили злобу.

Он молчал, раздувал ноздри. На голову надел кепку и, спасаясь от дождя, надвинул ее до самых бровей. Лера не видела его глаз.

О чем он думал? Да и думал ли о чем-нибудь?..

А дождь между тем постукал, постукал и примолк.

Огонь костра стал бледнеть. Неужели наконец утро?

Оно пришло не сразу. Не солнцем, а предчувствием его — первым светом, широким и тусклым. Постепенно из белесого тумана выступили трава, болото, борт лодки, обрывистый берег.

Инженер поднялся, но не сказал: «Пошли». Сердился. Может быть, на себя? А может, и на нее?

Он молча вскинул на плечо планшет, взял в руки ведерко и двинулся вперед.

— Александр Степаныч, а как же книги? Я без книг никак не могу. Мне надо доставить их в Систиг-хем — систигхемской библиотекарше… Я… я не могу.

— Не можете — и не надо. Никто перед вами на коленях, по-моему, не валяется. Оставайтесь. Дело, матушка, ваше. Только лодка, между прочим, тоже казенная и поценнее будет ваших книг. Я, надо думать, тоже не брошу казенного добра. Как-нибудь! Вам бы только книжонки. Э-эх, люди! Доберусь до первого поселения, а там, уж не беспокойтесь, обеспечу: ребят пришлю за лодкой и книжонками вашими. А вы как хотите. Я не привык возить с собой детский сад. Сидите, ходите, лежите, сморкайтесь. Одним словом, хоть стойте на голове.

Захватив туесок, она пошла за ним. Он оглядывался, щурился, казалось, не помнил о ней и, может быть, в самом деле не помнил, занятый заботами дня.

Они шли по тропке, и вдруг он сказал, остановившись:

— Вы слышите — петух?

Нет. Она не слыхала. И больше не верила ему: он слишком много лгал.

— Не слышу, — ответила Лера.

Слух у вас, Валерия Александровна, тонкий… Прямо как у змеи…

Он зашагал вперед, но минуты через две снова остановился и повторил торжествующе:

— Он самый — петух! А там словно дымок… Видите? Или тоже нет?!

Повернувшись в ту сторону, в которую он показывал, она на самом деле увидела дым. Дым — первый след человеческого жилья.

Взошло солнце. Стали видны копны трав, скошенные для скота. Значит, человеческое жилье было совсем близко: они заблудились около самого Систиг-хем а.

— Ну, выбрались! — сказал инженер и улыбнулся широкой улыбкой. — Выбрались, Валерия Александровна. Да я и не сомневался, я знал, понимаете… Видно, когда мы скалу проехали — вот где фамилии-то, — там бы нам с вами и остановиться. Но вы меня совершенно сбили с толку.

— Я?!

— Вот именно. Нытьем.

— Я молчала.

— У вас все лицо ныло, глаза, понимаете. Вот вы меня и сбили.

Она рассмеялась.

Он оглянулся и ответил улыбкой. «Простила ли?!» — спрашивала улыбка. «Нет!» — отвечали ее прямо глядящие на него глаза.

Вот река и берег. На той стороне — строения.

— Ого-го! — кричит инженер.

— Ого-го! — кричит Лера.

От берега отделяется лодка, а в лодке — человек. Человек гребет медленно.

«Скорей бы, скорей!..»

— Мы заблудились! — кричит Лера.

— Да молчите вы, на самом-то деле, — говорит инженер. — Ничего мы не заблудились. Полноте страмотиться!

Человек в лодке — тувинец. Он широко улыбается.

— Мы, мы… — говорит Лера.

— С каждым бывает, — отвечает тот на хорошем русском языке. — Садитесь, товарищи.

Они садятся в лодку. Лодка идет по тихой воде. На той стороне — дома, изгороди, орет петух, пасется корова. Систиг-хем!. Населенный пункт! Люди.

 

3

Прибыв с Лерой в Систиг-хем, Александр Степанович прежде всего зашел на почту за телеграммами.

Был ранний час, и почта оказалась запертой. Он стал энергически поколачивать кулаком в дверь, повернувшись к Лере спиной и, очевидно, совсем не понимая, почему и здесь она не отстает от него ни на шаг.

У его спины было сердитое выражение. К плечам, кепке и брюкам прилипли какие-то соринки — щепочки, соломинки — воспоминание об их общей жесткой постели.

Александр Степанович, его усталое, измятое лицо, покрывшееся за ночь частой щетиной рыжей бороды, его сердитые глаза с воспаленными от бессонницы веками; тусклое, бессолнечное утро; их общая усталость; ее босые, грязные, иззябшие ноги — все это, слившись, превратилось для Леры в нудную, долгую-долгую песню, похожую на завывание ветра в трубе.

Удар кулаком в закрытую дверь. Четкая дробь барабана. Постучит, постучит — и опустит руку. Устал он, что ли? Нет, опять стучит. Видно, у него такая привычка — все делать с передышками, не торопясь.

Стук-стук-стук! Тра-та-та!

Двери не отворялись.

Инженер уже начал было от досады посапывать, а Лера задремала, как конь на ходу, стоя.

— А вы-то зачем сюда пришвартовались, Валерия Александровна? Вам-то что?! — сказал он, видно, не в силах больше сдержать раздражения, и поднял рыжие брови. — Я телеграмму жду из Абакана. Мне лодки нужны. Палатки. Продукты, то, се… А вам что надобно? Пошли бы спать, право. Вот школа. Идите к учительнице. Приютит. Эх!.. Будь я на вашем месте — хорошо! Никаких забот.

Она не ответила.

За дверью раздалось звонкое шлепанье босых ног.

— Кто там?

— Черт. Бес. Дьявол. Ай да систигхемский телеграф! Ай да работнички!

— Сейчас.

Звякнул запор.

Молоденькая телеграфистка, мигая, глядела ка свет.

— Здесь должны быть для меня телеграммы. Из Абакана. Федорову. Александру Степановичу.

— Нету! — вздохнув, ответила телеграфистка.

— А мне? — очень тихо сказала Лера.

— Вам?

В глазах телеграфистки что-то запрыгало.

— А как ваша фамилия?

— Валерия… То есть Соколова. Соколова Валерия Александровна.

— Паспорт.

Удар был такой неожиданный, что Лера уронила на пол сандалии.

Инженер стоял, вздыхая, в уголке, задумчиво и досадливо покусывая губы.

— Ваш паспорт, — повторила телеграфистка.

И Лере опять показалось, что там, в глубине ее глаз, мелькнул веселый дрожащий огонек, как будто что-то пустилось в пляс в этих светлых, только что проснувшихся глазах.

— Вот, — сказала Лера, протягивая паспорт. — Вот, — сказала она с достоинством (и с ужасом поглядела на свои грязные ноги).

— Получайте, товарищ Соколова.

«Валерии Александровне Соколовой. Востребования. Тоджа. Тора-хем. Принято из Кызыла в 20.00. Передано в Систиг-хем 20.15».

А дальше на голубом бланке было одно-единственное слово, выписанное рукой все той же телеграфистки:

«Люблю».

 

4

Маленькая систигхемская библиотека расположен на во втором этаже большого деревянного дома.

Сквозь окошко библиотеки виден Енисей. Подхваченные течением, плывут по реке одинокие лесины, оторвавшиеся когда-то от своего плота. Несколько лесин лежит на желтых берегах, и непонятно, то ли их опять вот-вот подхватит вода, то ли они долго пролежат тут, будут греться на солнышке, сохнуть и превратятся в конце концов из мокрых лесин в высокосортный строительный лес.

Кроме лесин, из окна виднелись островки, предательски поросшие травой, песчаные отмели, косы.

Берега Енисея, если глядеть сверху, казались извилистыми. Тут Енисей делился на несколько рукавов — река мельчала, и сквозь ее воду просвечивало дно.

…А плотов на реке, как Лера ни вглядывалась, было почему-то не видать: то ли они успели уйти далеко вперед, по направлению к Кызылу, то ли еще не вышли из Кампы — поселка рубщиков, то ли сели на мель посередине реки.

— Ты видишь плоты, Хургулек?

— Нэт. Нычего нэ видать, товарищ Лэри, — отвечает систигхемская библиотекарша.

Хургулек пятнадцать лет. Она одета в голубое ситцевое платье. На голове у нее тюбетейка, на полные и широкие плечи спускаются две черные косы, переплетенные красными лентами.

Хургулек не то стоит на коленях, не то сидит на подоконнике, держась обеими руками за рамы. Ее голубое платье развевается от енисейского ветра.

— Ну что, Хургулек?

— Нэ видать… Нэ бэда. Сегодня нэ придут — завтра придут.

— Да что ты такое городишь, Хургулек! Мне нужно ехать не завтра, а сегодня!..

Хургулек молчит. Потом она неожиданно оборачивается к Лере и спрашивает, разводя руками:

— Зачем так говорить, товарищ Лэри?! Знаете, дорога какая? Мэли. Пороги. Водопад большой. Ночью кто пойдет по река?!. Зачем? Людей топить? Лес губить?

— А зачем же топить?.. — смущенно отвечает Лера. — У нас на море и ночью ходят.

— У вас одно море, у нас другое море — Енисей, Улуг-хем, — рассудительно говорит Хургулек.

И они спускаются с подоконника. Хургулек продолжает складывать в деревянный ящик читательские формуляры. Потом она бережно прячет в шкаф регистрационную книгу.

Эту книгу Лера прислала ей два месяца тому назад вместе с длинным сопроводительным письмом.

Приехав в Систиг-хем, Лера сразу потребовала у Хургулек регистрационную книгу. Пятнадцатилетняя розовощекая толстая Хургулек, сияя гордостью, отперла дверцу шкафа. Регистрационная книга была тщательно обернута газетной бумагой. Ее листки сверкали нетронутой белизной.

Лера от удивления даже слегка приоткрыла рот.

— Хургулек, почему ты не сделала ни одной записи?

И тут пришел черед удивляться Хургулек.

— А зачем? — сказала она. — Разве можно книги пачкать?! Я библиотекарь! Я и читателям так всегда говорю: «Нэ пачкайте книги, а то больше нэ дам».

Тогда, закусив губу, положив перед собой регистрационную книгу, усевшись на один стул с Хургулек, Лера заполнила красивым и четким почерком несколько первых граф.

— Ну, скажи по правде, теперь ты все поняла, Хургулек?

— Ага. Поняла.

— И если книги не возвращают в срок, ты обязана сама обходить читателей. Ты не должна допускать утечки книг. Понимаешь?

— Ага.

— Имей в виду, что я спрошу с тебя, Хургулек. Твоя библиотека в неудовлетворительном состоянии. Я обязана держать тебя на примете. Помни, я опять приеду сюда месяца через три.

— Вот хорошо! Приезжайте, товарищ Лэри, — широко улыбаясь и сияя, отвечает Хургулек.

И снова они сидят на подоконнике и держатся руками за рамы. И опять голубое платье Хургулек развевается от енисейского ветра.

— Ну что, Хургулек? Не видать? — робко допытывается Лера.

— Нэт. Нэ видать, — покачивая головой и вздыхая, отвечает Хургулек.

 

5

На земле у входа в только что разбитую брезентовую палатку сидят инженер Александр Степанович, директор леспромхоза Мэдэчи, горбатый продавец из кооператива и какой-то демобилизованный солдат в военной форме с недавно отпоротыми погонами.

Вечереет. В палатке, защищенная ее чуть колеблющимися стенами, горит свеча, недавно купленная инженером в кооперации. Ее пламя так робко спорит со светом еще не погасшего дня, что неизвестно, зачем, собственно, она горит. Чуть колеблется беловатый, едва заметный огонек, свеча прочно воткнута в пустую коробку от папирос «Казбек». Узкая бледная дорожка света скользит по небрежно брошенной в угол резиновой лодке, по Лериным книгам, завернутым в плащ.

Систиг-хем дремлет. Над ним медленно отгорает закат.

Мэдэчи, директор леспромхоза, задумчиво покуривает трубку. На нем московская темно-зеленая щегольская фетровая шляпа. На руках у него двухгодовалый сынишка — мальчик с черными мягонькими кудрями. Мэдэчи перебирает большой, красивой, свободной от трубки рукой курчавые волосики парнишки. Рука безостановочно делает свое дело — нежно и монотонно. Мальчик пускает пузыри.

— А под экспедиция я вам, пожалуй, освобожу тот дом. Что скажете, тарга?.. («Тарга» по-тувински значит «начальник».)

Инженера Мэдэчи называет «тарга» и почтительно заглядывает ему в глаза, а в Лерину сторону даже не глядит. Он не смотрит в ее сторону с самого утра, с тех пор как они прибыли в Систиг-хем.

— Товарищ Мэдэчи! — с отчаянной решимостью вдруг говорит Лера, выступая вперед из тени, отброшенной полотняным боком палатки. — Товарищ Мэдэчи! Скажите, пожалуйста, когда вы сможете отправить меня до Сейбы? Когда идет ближайший плот? У нас в Кызыле совещание библиотекарей. Мне дорог каждый час.

Он слушает, не глядя на нее, улыбаясь земле, насмешливо и таинственно.

И вдруг, вскинув раскосые глаза, говорит:

— К концу вэка, должно быть, отправлю, товарищ Соколова.

Люди, сидящие рядом с ним, хохочут. Злорадно смеется инженер. Посмеивается горбатый продавец из магазина, весело заливается демобилизованный солдат.

Она стоит перед ними в измятом розовом Капином платье. Лицо у нее усталое. Руки исцарапаны, искусаны комарами, ноги в кровоподтеках и ссадинах…

Медэчи насмешливо оглядывает ее с головы до ног.

Их глаза на минуту встречаются, и он невольно опускает свои, не выдержав ее прямого, удивленного, пристального взгляда. Но это всего на мгновение.

— Что-то прохладно стало, — вздыхая, говорит инженер.

— Да нет же! — улыбаясь, отвечает Мэдэчи. — Это вы просто уж очень долго искали наш Систиг-хем, тарга. Вы, верно, иззябли за ночь… Или, может быть, вам обоим тепло было?..

— Мне надо ехать!.. У меня дело, — тонким, дрожащим от оскорбления голосом перебивает его Лера, — понимаете: дело! Командировка! Мне нужно в Сейбу, потом побыстрее в Кызыл…

— Езжайте! — И его рот чуть вздрагивает, тронутый улыбкой. — Я вас не дэржу. Езжайте. Пожалуйста.

— Хорошо, — отвечает она. — Я уеду. Уйду. Для вас, видно, дешево стоит жизнь человеческая. Дешево? Да? Хорошо. Я уйду. Сегодня же. Пойду обходом. И будь что будет.

Он снова вскидывает на нее глаза. Они умные. Там, в их глубине, дрожит холодная воля, насмешка. Да, именно так.

Она угадывает это, она читает это в светлых, сощуренных, на четверть секунды поднявшихся на нее глазах.

Первым сдается демобилизованный солдат. Он говорит:

— Чего же так, на самом-то деле? Дивчина по делу прибыла, надо отправить, стало быть. Завтра, часов этак в шесть утра, как раз плоты отходят. На одном Биче-ол лоцманом. Свояк он мне, хороший паренек, старательный. Правда, что в первый раз за лоцмана: силы свои спытать хочет, да авось ничего. Комсомолец, однако….. Может, с ним и отправить товарища?

— Нэт, — отвечает сурово Мэдэчи, — пусть сыдыт. Случится что, мне потом отвэчать! Ведь так? Мне недорого дался жизнь человеческая, ведь так? Пускай с лоцман Салга едет. С самый лучший лоцман. Он здесь дней через десять — двадцать будет. С ним и поедет. Я ей все условия предоставлю. Ныкто нэ скажет: «Худой человек Мэдэчи».

— Но у меня нет этих двадцати дней, товарищ Мэдэчи. Через четыре дня — совещание библиотекарей. Я методист. Я должна быть в Кызыле. На месте. В Кызыле, понимаете?

Он молчит. Он улыбается земле. Глаза опущены. Рука любовно ласкает детскую ножку — большая, сильная, красивая. Это рука охотника. Люди рассказывают, что директор систигхемского леспромхоза убил этими вот руками сорок четыре медведя.

— На совэщании ваших библиотекарь, кажется, спрягают глагол «люблю»? — вежливо спрашивает он. — Тогда для этого, ясно дело, стоит ходыть пэшками, ехать вэрхами, лэтать самолетами! Ясное дело… Зачем утруждать систигхемский телеграф!

Лера молчит. Она смотрит на него, приоткрыв рот. Потом мгновенно и густо краснеет и раздумчиво, будто не все поняв, отходит от палатки.

— Товарищ Лэри! Товарищ Лэри! — кричит ей навстречу поджидающая ее на скамейке у здания кооперации Хургулек. — Товарищ Лэри!

И вдруг она видит Лерино залитое слезами лицо.

Хургулек робко встает со скамейки, переминается с ноги на ногу…

Сжав губы, Лера проходит мимо, сосредоточенно отбрасывая пыль носком влажной сандалии.

Перед нею лес. Там, сев на землю, одна, она обдумывает, что ей делать. Через четыре дня она должна быть в Кызыле. И будет.

Все.

Сев на траву, опершись спиной о ствол дерева, она задумчиво жует травинку.

Закат. Опрокинувшееся над Систиг-хемом небо — багровое. Оно багровое не все целиком, а клочками, прорывающимися сквозь узкие облака: облако и багровая полоска, облако и багровая полоска.

Багровые пятна местами лежат и на земле.

Лошадь, стоящая на опушке и низко наклонившая голову, тоже кажется багровой.

Все вокруг будто дремлет в этот предвечерний и тихий час — даже флаг над крышей кооперации. Только изредка он вздрагивает во сне.

Дремлет Систиг-хем — поселок лоцманов. Лоцманы отдыхают в своих домах и чумах, стоящих на краю города.

Тишь. Безлюдье.

И вдруг шаги.

По лесу, направляясь к Лере, быстрым шагом идет Александр Степанович.

Подошел и молча сел на землю рядом с нею, подняв колени и обхватив их руками.

Лицо у него рассеянно-растерянное. Раздувая ноздри, он задумчиво смотрит вверх, на макушки деревьев.

О чем он думает? О чем он может думать, сидя вот так?..

Она не знала этого, но первый раз в жизни ей почему-то пришло в голову, что у человека не бывает возраста. Сколько живет, столько вот и глядит на макушки деревьев.

…Может быть, нет на свете пайка, способного утолить и насытить душу человека? Может, и в сорок, и в пятьдесят, и в шестьдесят лет мечтается?

Мечтается и в семьдесят. И в семьдесят молод бывает человек! Он стар для своих внуков и для кондуктора трамвая, но молод для себя.

Александр Степанович смотрел на макушки деревьев, чуть-чуть колышущиеся от ветра. Ветер приподнял тяжелую кедровую шишку, та встала дыбом — вот-вот оторвется. Но ветер стих — и, словно вздохнув, шишка стала на место.

— А я у вас, кажется, свой ножичек забыл? — деловито и озабоченно спросил Александр Степанович.

Черта с два, отдаст она ему ножик! Она бросит его на дно Енисея, пусть там порастет тиной. Хорошенький, с шильцем, с двумя лезвиями…

— Ничего не знаю, — угрюмо сказала Лера.

Он глубоко вздохнул, по-видимому сердечно сожалея об утраченном ножике.

— Соколова! Соколова! Соколова! Валерия Александровна!

По тропинке от почты к полянке, где сидела Лера, бежал мальчик.

Его волосы, растрепавшиеся от бега, так и горели в ярком свете заката. Он бежал навстречу Лере, весь залитый малиновым сиянием.

«Соколовой Валерии Александровне. Востребования. Тора-хем. Принято из Кызыла 13.00. Передано в Систиг-хем 13.15.

Люблю».

(И рядом — добросовестная, аккуратная запись телеграфистки: «Не путать с первой: «люблю» — точно»).

 

6

В дверь тихонечко постучали: раз, два и три.

Стук был робкий.

На пороге стояли Хургулек и вчерашний демобилизованный солдат. Солдат улыбался, у Хургулек лицо было деловое, серьезное.

Оба были босы; смеющиеся молодые глаза солдата добродушно заглядывали сверху вниз в глаза удивленной Лере.

— Собирайтесь, однако… Мы переговорили с лоцманом. Скорее! Ждать не будут.

— Ой, ну, я просто не знаю… Ой, ну, какой же вы хороший человек, — захлебываясь, говорит Лера. — Ой, ну, правда… А они, как вы думаете, дождутся?

— Надо быть, дождутся. Только все-таки поспешайте.

— А ты зачем пришла, Хургулек? — торопливо собирая вещи, спрашивает Лера. — Нужно что-нибудь? Или так просто, проводить?

— Да ведь он ей братом доводится, — не вполне понятно поясняет солдат.

— Брат, — кивает Хургулек. — И я знал — плоты еще вчера стояли у берег. Но я вам нэ хотел сказать: вы бы крикнули, чтобы ночью идти в Кызыл. И вы бы поссорились с мой брат. А потом вас обидели… Вас шибко обидели, товарищ Лэри. И тогда я пошел. И я все рассказал, и я сильно просил свой брат.

— Не «пошел», а пошла. Не «просил», а просила, — машинально говорит Лера.

— Да, да… Я пошла, я просила, — улыбаясь, отвечает Хургулек.

Лера запихивает в рюкзак зубной порошок и мыльницу, стеганку, туфли.

— А полотенце не ваше, однако?

— Мое. Спасибо.

И все трое бегут, босые, по влажной траве, по пыльной дороге.

Вот берег, и вот плоты. Огромные стволы связаны между собой гибкими прутьями. Вытянувшись вдоль течения, плоты стоят на тихой воде, большие и неподвижные. Волны бьются об их края. Плоты чуть приметно вздрагивают, будто дышат. Река затаенно и тихо поблескивает в узких щелях между лесинами.

Стоя на берегу, Лера смотрит на вздрагивающий плот, на желтые блестящие стволы.

И вдруг она вспоминает слова Хургулек: «мэль, порог, водопад большой», вспоминает, и ей на минуту становится страшно.

Она видит долгий путь вот этих больших плотов по обмелевшей широкой реке. Видит, как лоцманы и рабочие, изо всех сил наваливаясь на свои огромные весла, отталкивают плоты от выступившего со дна острова…

И не только прошедший, но и будущий их путь представился ей на одну минуту.

Вот плоты мчатся сквозь кривое и узкое ущелье… Со дна торчат острые, мокрые, черные камни, и вокруг каждого, точно закипая, вертится вода. Плоты подбрасывает вверх, швыряет вниз. Камни с какой-то тупой злостью ударяют снизу вздрагивающие лесины. Вода бурлит, бьется, мечется.

Лера встряхивает головой…

Берег тих. Перед нею гладкий большой Енисей. Но она угадывает, нет, она знает и слышит теперь скрытую силу его могучего течения. Недаром здешние люди говорят: «Енисей — это море среди рек».

А покуда что Енисей осторожно и тихо, как будто притаившись, поблескивает в узких щелях между бревнами.

— Давай-ка, девка, на этот, на третий… И сразу на балаган, — коротко говорит солдат.

Лера идет к плоту. Прыгнув на заколыхавшийся став, балансируя расставленными руками и шлепая босыми пятками по вздрагивающим стволам, она взбирается на возвышение из досок. Это, оказывается, и есть балаган.

Солдат сейчас же сбрасывает с плеча ее рюкзак.

— А как ты думаешь, Хургулек, — немного смущенная его поспешностью, спрашивает Лера, — твой брат не может раздумать?

— Не знай!

— А чего тут долго раздумывать-то? — с досадой перебивает солдат. — Сели? Сидите! Вот и вся недолга.

— Он… Это правда… Он немножко сердиты, мой брат, — вздыхает Хургулек. — Только это нычего. Вы не обращайте внимания, товарищ Лэри. Он немножко сердиты, но шибко добры.

— Ладно! — со злобным отчаянием говорит Лера. — Не сдвинусь с места, и делу конец. Не станут же они меня пинками сгонять с плота. А? Как ты думаешь, Хургулек? Еду — и все. Но ты… Одним словом, имей в виду, что я опять приеду через три месяца. И чтобы были стеллажи — это первое, а второе: если я застану чистой регистрационную книгу, я тебе голову оторву. Намотай на ус!

— Мотай-мотай, — кивая, отвечает Хургулек.

Лера садится на балаган и с решительным выражением вцепляется обеими руками в рюкзак.

Солдат, вздыхая, смотрит на солнышко и почесывает затылок.

Молчание.

Наконец на краю откоса показываются лоцманы и рабочие. Они несут топоры, ведра, огромные весла.

— Эй, Биче-ол, слышь… — не слишком уверенно говорит солдат, — вот, однако, та самая библиотекарша.

Чуть согнувшись под тяжестью весла, молодой лоцман искоса поглядывает на Леру. У него темно-медное лицо, ежиком стоят его иссиня-черные волосы. Он мал ростом, хрупок.

— Из Тора-хема прибыли?

— Из Тора-хема.

Молчание.

— А не видели на почта такую: Кляво? Кляво — радистка?

— Как же так — не видела? Каждый день видела.

— Кляво… — задумчиво говорит лоцман.

И его брови, дрогнув, взметаются на медном лбу и застывают там недоуменными дугами. Кажется, что он прислушивается к далекому, звенящему звуку: Кляво… Кляво…

— Да, да, — сияя, подхватывает Лера, — еще бы не знать — радистка Клава! Очень хорошая, вдумчивая, серьезная девушка.

Он улыбается. Трогательна и робка его улыбка на обветренном буром лине. Глаза опущены. Как нежно, мечтательно, как полно доброты лицо молодого лоцмана, как чист его лоб под торчащими иссиня-черными волосами.

— Эй, барышня! Откуда ты такая-сякая, розовая, взялась? — кричит Лере с берега бородатый рыжий старик. — Давай-ка перебазируйся. У тебя лоцман, того… не особенно опытный.

— Нет, — застенчиво говорит Лера, — я лучше с ребятами.

— Оставьте барышня покое, папаша, — вспыхивает молодой лоцман. — Двенадцать раз через пороги ходили. В том месяце корову сплавлял, а все неопытни… Нэкрасиво, нэхорошо, нэчестно вы говорите, папаша.

Голос юного лоцмана груб. Зло и мстительно щурятся его раскосые глаза, странно и даже страшно вспыхивая красными искрами лопнувших от ветров и натуги багровых жилок.

Рабочие снимают тросы.

Лера соскакивает с балагана, подбегает к краю плота и крепко обнимает Хургулек. Ее обдает запахом ветра, песка, реки. С головы Хургулек от неожиданности слетает тюбетейка.

— Вы… Вы не бойтесь пороги, товарищ Лэри, — бормочет она. — Мой брат… Я ему рассказал. Он пройдет, он хорошо пройдет.

Плоты отчаливают. Полоска воды, отделяющая Хургулек от Леры, становится все шире, шире…

— Хургулек!

— Товарищ Лэри!..

— Приятного плавания, — говорит солдат.

Лера машет руками.

— Осторожни, товарищ Лэри, рюкзак сейчас в воду упадет, — вежливо говорит лоцман. — Эй, левонус!

Плоты выкатывают на середину реки.

Енисей спокоен. Вдоль глинистой кромки его берегов стоят чуть желтеющие кусты и деревья. Отражаясь в воде, их ветки отбрасывают в реку узкие теневые полосы, но тень не захватывает плотов. Сквозь прозрачную воду видно пестрое дно. Весло-великан раскалывает гладкую поверхность надвое. Поднявшись дыбом, вода разлетается на сотни брызг, больших и мелких. По следу плотов бегут плоские, будто промасленные дороги. Лес стоит по обеим сторонам Енисея, задумчивый и грозный.

И вдруг какой-то человек скатывается вниз, к берегу, по крутому спуску горы.

Наклонив голову, он стоит на берегу, застенчиво, как мальчик, не смеет махать руками, не смеет крикнуть: «Счастливо, Лера!» Стоит и молча смотрит на удаляющийся плот.

— Александр Степанович! А я ваш ножичек на-шла-а-а! — прикладывая воронкой ко рту руки и оборачиваясь, кричит Лера.

«…ла-ла-а-а», — подхватывает эхо.

— Держите его на памя-ать!

«…амя-мя-а…» — вторит эхо.

— Правонус!

Плоты уходят вперед. Становится виден рыжий пологий скат горы у правого поворота. На краю обрыва, спустив вниз босые ноги, сидит телеграфистка в развевающемся платке.

Вот нагнулась, вот приложила ко рту руки… Привстала, топчет босыми пятками траву. Летит, как будто желая сорваться с плеч, ее голубая косынка.

Что она крикнет сейчас вслед Лере?.. Да нет же, вслед уходящим плотам?

— Лю-ю-юльку, лю-юльку для Машпагола, эй, дядя Па-а-аня!

— Ладна-а-а! — отвечает с переднего плота бородатый лоцман.

— Забудете-е-е!

— Не-е-е… Не забуду-у-у!

— Лю-юльку, лю-юльку возьмите у бабушки Бичекыс!..

— Ладна-а-а!

И вот уже позади Систиг-хем.

Прошагали горы «Семь братьев». Восходящее солнце чуть тронуло их лысые верхушки и ушло в лес.

Невозмутимые, потянулись с правой стороны плотов бесконечные лесистые полосы. Мелькнули дымки палаток. За лесом стелется дым или туман — не разберешь. Кажется, что лес охвачен пожаром.

Огромный, посредине реки идет плот, чуть вздрагивая всеми своими четырьмя ставами.

И снова дымок — тут, в лесу, должно быть, расположились геологи.

Да нет! Не дымок…, Это целая дымовая завеса. Она упирается в воду у левого поворота реки — неподвижная, густая, сплошная, тяжелое облако дыма, долетевшего сюда из таежной глубины или с далекой степной равнины от костра, зажженного неизвестно кем.

Где он, этот костер? Кто знает?.. Далеко.

 

Часть шестая

 

 

1

Шумбасов вышел на улицу, глубоко вздохнул и обтер со лба пот. За ним неторопливо тяжелой походкой прошла Шарапенко.

Шофер стал заводить мотор.

Открылась дверь дома, и на пороге появилась мать. Улыбнулась ртом, в котором не было трех передних зубов, и робко протянула доктору Шумбасову каракулевую шкурку.

— Да вы что? Рехнулись? — опешив, сказал Шумбасов.

— Бэры. Дают — значит бэры, — зевнув, посоветовал шофер.

Тувинка быстро-быстро заговорила на своем непонятном языке.

— От родной сестры родному брату, — перевел шофер.

Шумбасов задумался.

У него под рукой еще билась, стучась о его пальцы, маленькая, мягкая гортань; он все еще слышал бурный, свистящий звук возвращенного им мальчику дыхания; он помнил, как в первую секунду не осмелился поверить себе и как на него глянули снизу вверх удивленно и счастливо расширившиеся заплаканные глаза. Свет керосиновой лампы отразился в зрачках.

В ту первую минуту Шумбасов отчетливо знал, что ни одни глаза на свете никогда не любил так сильно, как эти — раскосые черные глазищи только что спасенного им шельмеца, до крови искусавшего ему пальцы.

Эта любовь была гораздо сильнее, чем те, которые он испытывал до сих пор. Она была зрелой любовью. В ней было все доброе, ворчливо-нежное, что только жило в Шумбасове (а по его понятию, достойное всякого презрения, лишенное мужества, жалкое и глупое).

— От родной сестры родному брату, — сказала мать и протянула доктору Шумбасову каракулевую шкурку.

Он вздохнул, растерянно оглянулся, как будто ища помощи, и со смущенным, детским и сердитым выражением взял шкурку.

— Вадим Петрович, а у вас есть чем отдарить? — наклонившись к нему, шепотом спросила Шарапенко.

— Да, да… Верно. Конечно, — ответил Шумбасов и стал озабоченно рыться в карманах пиджака. — Черт!.. Ключ. Гвоздь. Носовой платок. Как назло, ничего!

Шарапенко улыбнулась, открыла сумочку и достала оттуда старый, видавший виды кошелек с иголками и нитками. Этот кошелек странствовал с нею давно — его положила в ее дорожный чемодан мать еще тогда, когда в сорок первом году доктор Шарапенко уезжала на фронт.

— От родной сестры родной сестре, — сказала Шарапенко просто. И подала тувинке кошелек.

Тувинка опять заговорила горячо и взволнованно.

— Как тебя зовут, спрашивает, — сказал шофер.

— Анастасия. Настя.

— На-са. Так я буду называть своих внуков, говорит.

— А как ее зовут? — спросила Шарапенко.

— Кара-кыс.

— Кара-кыс?.. Это что ж, вроде нашей Ксении будет?.. Хорошее имя.

— На-са!

— Ксения…

Машина тронулась. Тувинка, крепко сжимая в руке кошелек, неподвижно стояла на дороге и смотрела ей вслед.

— Эх, здорово это у вас получается! — хмуро и не без зависти сказал Шумбасов, когда машина миновала первый поворот дороги.

— Что именно? — лукаво спросила Шарапенко.

— Да вот. С людьми…

Она искоса, сдерживая улыбку, взглянула на своего нахохлившегося спутника.

— А вы бы попроше, Шумбасов. Не пробовали? Попробуйте. Суровость, которую вы на себя напускаете, приносит, насколько я могу судить, блистательные результаты разве что в обращении с очень юными, взбалмошными девушками.

Вздрагивая, машина катила по шоссейной дороге. С обеих сторон лежали поля.

Шофер пел. Он пел, не открывая рта, звуком свирели, рожка и еще невесть чего. Песня была древняя. Горловая. Так она и называется: горловая.

Это песня пастухов-кочевников. Неповторимая, непереводимая и нескончаемая, одним словом — тувинская.

Шумбасов дремал. Машина вздрагивала.

— Вадим Петрович, кстати, а что с этой девочкой? — вдруг спросила Шарапенко.

— С девочкой?.. Вы, по-видимому, имеете в виду перелом берцовой кости в поселке Сэли?

— Да, да. Вот именно! Берцовую кость я имею в виду. Я говорю о Лере Соколовой, с которой мы вместе ехали из Москвы. Вы же отлично знаете, о ком я говорю, Шумбасов!.. Ну, что вы, в самом-то деле, прикидываетесь?

— Ах, Лера!.. Простите, я не сразу вспомнил. Я ее не видел около месяца, Анастасия Федоровна. Я был в командировке в южном районе.

— Вот как?.. Понимаете ли, Вадим Петрович… В общем… Ну ладно! Когда я приезжала из Турана в Кызыл, недели две тому назад, и заходила перед отъездом в обком, там как раз при мне была получена телеграмма из Тоджи. Девочка, оказывается, выехала с книгами в какую-то оленеводческую бригаду, застряла, или пропала, или не помню, что там с ней приключилось в дороге, и Сонам — секретарь Тоджинского райкома — сообщал обкому, что, если она не объявится на следующий день, он будет вынужден выслать на ее розыски экспедицию в тайгу…

Шумбасов не стал расспрашивать. Он молчал. В темноте Шарапенко не видела его лица, но это молчание ее почему-то встревожило.

— Да нет же… Ну, право!.. Теперь уже все в порядке, — быстро сказала она. — Лера уже давно в Кызыле. Я просто так спросила, думала, вы больше меня знаете. Ведь я, можно сказать, провинциалка, туранская жительница, а вы — столичный лев, кызылец.

Шумбасов не ответил. Отвернувшись, он внимательно смотрел в окошко машины.

А в окошке уже мелькали огни города. Сперва один огонек, потом другой… Со звездами их невозможно было перепутать — они были ярче и слишком близко к земле.

Туран.

— Ну вот я и дома, — сказала Шарапенко. — До свидания, Вадим Петрович!

И она неторопливо вышла из машины.

 

2

Неизвестно почему, но Шумбасову так и не удалось заснуть всю эту ночь. Обыкновенно он отлично спал в машине. А тут сидел и смотрел, как суслики с посеребренными луной головками, точно в белых докторских шапочках, деловито перебегали машине дорогу.

И вот наступило утро. А он все так же сидел, привалившись к стеклу кабины, и смотрел вперед покрасневшими от бессонницы глазами.

Тут и там из спелой ржи выглядывали неподвижные верхушки комбайнов, почему-то издалека напоминавшие пожарные лестницы. Вокруг была равнина, бескрайняя степная гладь, не охватимое глазом желтое пространство, огромное, спокойное, не тронутое ветром.

Казалось, что земля — это большое поле, разделенное надвое дорогой, по которой они едут.

Только изредка эта гладкая, укатанная множеством колес дорога пересекала села и города.

Как и повсюду, на всем земном шаре, города и села начинались с одного какого-нибудь одинокого дома. Потом их становилось три. Потом десять. Потом навстречу машине летело целое множество заслонявших друг друга домов и домиков. И вот они опять редеют, вот последний дом, последнее человечье жилье, и снова колос и трава: населенный пункт словно растворяется в пустом просторе нескончаемого поля.

Из окна машины были видны отары овец, табуны лошадей, коровы, верблюды, сарлыки — огромные косматые звери с бычьей головой и конским хвостом.

И снова степь, степь, степь… И опять поле. И снова стада. Их было много. Овцы теснились друг к дружке и спали стоя.

Потом пошли горы. Их склоны были то черными, то белыми, в зависимости от породы овец, которые там паслись. Если каракулевые, гора казалась черной, если мериносовые — белой. Вытаращив глаза, без всякого выражения, овцы глядели на проезжавшие машины.

Если ближние горы расступались, виднелись горы далекие.

Голые, каменные, они казались лиловыми. Лиловое было самых разных оттенков — начиная от глубокого черно-лилового, там, где были вмятины в камне, и кончая светло-сиреневым, тем вялым, впадающим в желтизну цветом, какой бывает у отцветающей сирени.

Цвет далеких гор был так нежен и так мягки очертания их на светлом небе, что казалось, будто они обтянуты бархатом.

Дорогу машине перебегали то суслики — уже без всяких докторских шапочек, то зайцы, шарахавшиеся в хлеба.

Горы сменялись горами. Коровы — коровами. Верблюды — сарлыками. Жарища была такая, что хоть сдирай с себя рубашку.

И несмотря на это и несмотря на то, что Шумбасов торопился, — одним словом, несмотря ни на что, шофер решил пообедать.

— Да черта тебе в обеде? — спросил Шумбасов.

— А что? — сказал шофер. — Нэ евши ехать? Нэт, так дэло, товарищ, нэ пойдет.

Войдя с шофером в столовую, Шумбасов от нечего делать выпил с ним по стопке водки, однако закусывать почему-то не стал.

Впереди показалась переправа.

Кызыл.

В небо уходил желтый дым из огромных труб кожевенного завода.

— Подбрось-ка до библиотеки, — откашлявшись, попросил шофера Шумбасов.

— Отчего ж, можно, — сговорчиво сказал шофер.

Вот и библиотека.

Шумбасов переступил ее порог. Сквозь прямоугольник двери была видна кызылская улица, полная жары и пыли. Пыль вихрями носилась по мостовым. Белые, как украинские хатки, двух- и трехэтажные новые каменные дома стояли вдоль тротуаров, чинно построившись в ряд.

Тротуары плавились от жары. Бегущая за машинами пыль оседала на лицах прохожих.

А у здания библиотеки безмятежно цвели тополя. Несколько лет тому назад их высадили во время субботника комсомольцы. От тополей шел пух, и каждая пушинка была здорово похожа на звезду.

Белые звезды, едва видные в темноте коридора, вились над шумбасовской головой, следуя за движением сквозняка: они бежали в Лерину рабочую комнату.

Сквозь открытое окно методкабинета был виден двор, а во дворе — собака. Старая-старая (Шумбасов ее знал). Шерсть на этой собаке была облезлая. Сейчас она прыгнет в окошко нижнего этажа, в ту комнату, где работает Лера. Вползет и заберется в самый прохладный угол, за спинку стула, на котором, поджав ноги, сидит у окна Лера.

…Вот и окно и Лерин стол. Вот стул с плетеным сиденьем. Вот пишущая машинка…

А где же Лера?

Лениво, чуть не зевая, с выражением презрения и небрежности (чтобы не слишком порадовать ее) Шумбасов оглядел комнату.

Но Леры не было.

— А где товарищ Соколова? — спросил он у пожилой библиотекарши.

Ему не ответили.

Он ждал, стоя в дверях, придерживая рукой пиджак, сползавший с плеч.

— Доктор, вы, кажется, забыли поздороваться? — спросила вдруг, подняв на него глаза, пожилая библиотекарша.

— Ах, да. Простите, пожалуйста, — ответил Шумбасов и побагровел.

Она была безжалостна, смотрела на него в упор, не отрывая от его лица глаз.

— Соколовой нет. Она еще не вернулась.

— То есть как это — не вернулась! Из тайги?!

— Из командировки. Сейчас она в Тора-хеме.

Библиотекарша опять углубилась в работу.

Шумбасов, покусывая губы, стоял на пороге.

— Простите за беспокойство, — сказал он виновато, — а когда она должна возвратиться?..

— Не могу сказать точно.

— А приблизительно?

— И приблизительно не могу. Командировка очень трудная и ответственная… Сами понимаете — Тоджа. А вам что? Срочно нужны какие-нибудь медицинские справочники) Мы вас обслужим и без Соколовой. Пройдите, пожалуйста, на абонемент.

— Спасибо. Зачем же. Я… я лучше потом забегу, во вторую половину дня, если разрешите…

— Пожалуйста. А благодарить не за что. Это наша обязанность.

И, увидев его дрогнувшее от тревоги и растерянности лицо, библиотекарша с удовлетворением погрузилась в тайны предметного каталога.

 

3

Он шагал по улице и внимательно разглядывал свои покрытые пылью ботинки.

«Нет, нет… Она уже не в тайге. Она в Тора-хеме. Она возвратилась. Ее нашли. Она возвратилась!

Тоджа… Тора-хем. Тайга. Идиотство!.. Э-эх!.. Сами небось сидят в тени, а девчонку загнали в такую поездку. Библиотекари! Деятели! Бумажные крысы!..

Лера!..»

И вдруг перед ним возник почему-то весь угол знакомой комнаты методкабинета. Он увидел ее лицо. Оно вставало перед ним с тем нежно-задумчивым, светящимся и вместе вздорным выражением, которое он вспоминал теперь не зрением, а другой, лучшей памятью, которой раньше у него как будто не было.

Он видел ее ладонь. Ее указательный палец, измазанный чернилами. На середине ладони, на пыльной, узкой, детской руке, седая звездочка пуха. Эту звездочку она внимательно и удивленно разглядывала. Он слышал тишину комнаты, он видел старую собаку, стоящую на задних лапах у Лериного окна…

Оглянулся, тряхнул головой и с досадой зашагал к Лериному дому.

Недалеко от этого белого дома с еще не оштукатуренными колоннами лежала продольная балка. Енисей бился о балку.

«Если она вылетит из Тоджи самолетом, то это час, два… не больше. А вдруг поедет вниз по реке, на плотах? С нее станется!

Плотом — это пять, нет, пожалуй, даже дней шесть пути.

Глупо. Невероятно глупо. И даже как-то подло! Где она в самом деле, черт ее побери?.. Будто она не знает, что я буду справляться о ней, что она может понадобиться мне?

Она мне нужна!..»

«Нужна», — шуршала галька, «нужна», — кричала (птица, «нужна», — отстукивали шаги.

И за это «нужна», в котором он вынужден был признаться себе, за это «нужна», о котором он не догадывался и которое пришло только потому, что ее не было и это рождало сопротивление, которое, быть может, она сама не в силах была бы ему оказать, — он злился на нее, как только мог и умел. Злился и в то же время с какой-то пронзительной отчетливостью видел ее перед собой — с ее робостью, дерзостью, растрепанными от ветра волосами, летящим платьем, облепившим детские тонкие ноги. Задыхаясь от злости и мстя, он говорил надменно:

«Лера, я, кстати, в библиотеку заходил. Вас не было. Мне книга понадобилась… Не откажите в любезности (или так: «Будьте ласковы…»)».

А можно и этак:

«Лера, я из дому письмишко, голубчик, получил. Ваша бабка о вас запрашивает. Что ж это вы на письма не отвечаете? То, бывало, с дороги по десять страниц катали!.. И вдруг — здрасте! Мне, что ли, прикажете за вас отвечать? Горе мне с вами, беда, и больше ничего. Живы? Здоровы? А то я, признаться, и сам забеспокоился. А вы, однако, подросли, подросли. Пройдет годочков этак пять, и будет полный порядок. Ну, ну…»

Или так: он берет ее руки в свои и изо всех сил стискивает их, как делал это мальчишкой во дворе с какой-нибудь занудой-девчонкой, вмешавшейся в игру.

«Не лезь! Не лезь! Не лезь! Слышишь?.. Не лезь!»

Или так: он видит рядом с собой ее растерянные блестящие глаза, ждущие, спрашивающие, и, лениво позевывая, тянет: «Извините, Лера. Не выспался».

Нет, он не знал, что можно так ненавидеть. Просто не знал. И, ненавидя (ненавидя!), стоял как прикованный на углу и глядел на занавески Лериного окна, на плотно запертые рамы. Он глядел на этот двор, по которому столько раз ходили ее ноги в сандалиях.

Воспоминание о каждом косолапом шажке чуть повернутой внутрь правой Лериной ноги перехватывало Шумбасову дыхание… Шагали ноги. Потом она заходила в комнату, откидывала занавеску, открывала окно. Под окнами был Енисей.

Енисей!.. Но если она поедет вниз по течению, это значит… Это значит — пороги!

 

4

— Доктор, сегодня, кажется, очень жарко на улице? — кокетливо сказала Шумбасову молодая подавальщица в столовой. — Вы нынче такой сердитый!

Он отставил щи и сказал сквозь зубы:

— Будешь тут сердитым! Невозможно есть эту бурду. В этакую жарищу не могут подать человеку холодной окрошки!..

 

5

Вечер, вечер… Духота. Темнеет. В глубине улиц уже совсем темно, но, если опустить голову, под ногами еще отчетливо видна пыль на дороге. В духоте, в полутьме сияют мелкими разбрызганными лучиками первые зажегшиеся огни.

На лавках у почты сидят люди — два геолога в соломенных шляпах, какой-то толстый дяденька, пожилая гражданка.

На кызылской почте много народу. Взяв через головы телеграфный бланк, Шумбасов ленивой, задумчивой походкой отходит в угол и там, стоя (придерживая одной рукой сползающий пиджак), быстро, решительно и задумчиво заполняет бланк:

«Тоджа. Тора-хем. Востребования. Соколовой Валерии Александровне».

— А подписи не будет? — подняв на Шумбасова смеющиеся глаза, спросила телеграфистка.

— Не будет.

Шумбасов ушел, а телеграфистка, вглядываясь в его почерк и приоткрыв рот, все еще держала в руке бланк.

«Люблю» — было единственное слово, торопливо набросанное под адресом на бланке.

— Принимай, Маня, принимай, Маня. Тора-хем. Востребования. Соколовой Валерии Александровне. 20.00. Люблю.

— Чего?

— Люблю. Давай — люблю. Передавай в Тора-хем.

Телеграммы из Кызыла в Тора-хем передаются по радио. Сперва позывные:

— Шесть, семь, восемь. Восемь, семь, шесть… Как меня слышишь, как меня слышишь, как меня слышишь? Ондар, Ондар, Ондар, говорит Кызыл. Говорит Кызыл. Говорит Кызыл. Говорит Маня. Как слышишь меня, как слышишь меня, как слышишь меня? Вот так.

Тора-хем. Тоджа. Востребования. Соколовой Валерии Александровне.

Люблю.

Повтори, как слышал, повтори, как слышал, повтори, как слышал.

— Слышимость нэважная. Слышимость нэважная. Слышимость нэважная.

Тора-хэм. Востребования. Тора-хэм. Востребования. Тора-хэм. Востребования.

Соколовой Валэрии Алэксандровой. Соколовой Валэрии Алэксандровой. Соколовой Валэрии Алэксандровой.

Люблю. Люблю.

Вот так. Как мэня поняла? Как мэня поняла?..

— Систиг-хэм, Систиг-хэм, Систиг-хэм. Говорит Тора-хэм. Говорит Тора-хэм. Говорит Тора-хэм. Говорит Ондар.

Катья, как мэня слышишь, как мэня слышишь, как мэня слышишь?

Востребования. Соколовой.

Люблю.

Как слышала, как мэня слышала, как мэня слышала? Повтори: люблю.

Прием. Прием.

— Слышимость плохая. Слышимость плохая. Слышимость плохая. Люблю. Люблю. Люблю.

Соколовой Валерии Александровне. Соколовой Валерии Александровне. Соколовой Валерии Александровне.

— «Люблю». Так, что ли? Давай подтверди. Давай подтверди: «Люблю».

«Люблю» — сквозь тайгу, сквозь горы и Енисей, сквозь озера и степи.

«Люблю» — одно-единственное короткое слово.

— Подтверди, как слышал. Подтверди, как слышал. Подтверди, как слышал.

Как меня понял? Давай повтори:

Люблю!

 

Тарасик

 

 

Часть первая

 

Вечер. Вечер повсюду. В городе он не такой, как в поле или в лесу. В лесу и в поле темно, тихо. А в городе светло. Здесь всегда светло, даже ночью. По мостовым проезжают машины. Свет их больших, круглых, выпуклых глаз освещает путь впереди.

На перекрестках горят семафоры зелеными, красными и желтыми огнями. А на тротуаре зажигаются один за другим фонари.

И все эти огни скрещиваются, спутываются, горят и сияют.

Только небо над городом темное, как и повсюду, где нет ни тротуаров, ни мостовых, ни троллейбусов, ни автобусов. Оно ночное — все в звездах, даже над самыми высокими городскими домами.

И светится каждый городской дом в этот вечерний час, словно зажглись его глаза-окошки, как глаза совы в лесу. Но у совы они маленькие, зеленые, а у городских домов большие и разноцветные.

Тише!.. Глядите, — вот новый дом! Он стоит на самой окраине и окружен садом. Но и над ним, над этим самым молодым и новым домом, тоже темное небо. Потому что вечер.

Окна у нового дома широкие. Двери лаковые. Никто еще не успел их обить каблуками. Никто еще не успел исцарапать гладких перил его лестниц.

Дом покрыт новой крышей. На крыше новые антенны. На всех окнах, даже на кухонных, висят занавески. Это люди, видно, сильно обрадовались, что у них хорошие, красивые квартиры, взяли да и понавесили нарядных занавесок.

Тише. Тише… Давайте тихонько оглянемся.

Видите, на дворе снег — свежий и пухлый. Новый снег. Никто еще не пробежал по недавно выпавшему снегу. Даже кошка. Не видно следов ее маленьких, круглых подошв.

Посмотрим-ка через садовую ограду. Как ярко отсвечивает в темноте снег. Право, можно подумать, что его присыпали нафталином.

Да нет!.. Кто ж это станет посыпать нафталином снег. Никто. Даже на радостях, что получил хорошую квартиру.

Зачем же так горит, так блещет и сияет в темноте каждая снежинка?.. Может быть, там, глубоко под землей, зажегся волшебный огонь и от него засиял снег?

Снег блещет и светится спокойным, широким, голубым сиянием. Он прыскает блестками. Горит, как от холодного пожара. Каждая брызжущая светом снежинка могла бы, верно, рассказать какую-нибудь историю. Только не хочет говорить. У нее свой язык. Она блещет.

Тише. Тише… Давайте-ка поглядим на недавно высаженное в новый сад дерево. Каждая его ветка рассказывает истории. Только и у них, у веток, свой язык. Свои буквы. Своя азбука.

О чем же они рассказывают, чуть покачиваясь и будто вздыхая?

О своих сестрах — тоненьких, плоских ветках, которые нарисовал мороз на стеклах трамваев и троллейбусов; о своих братьях — настоящих, больших лесах, которые так тихо, так волшебно дремлют под светом луны и звезд; о звездах, зажегшихся над лесами в темноте ночи; о том, какими звезды бывают круглыми и какими окружены неровными зубчиками.

Но пойдемте, пойдемте дальше!..

Давайте не шагать по лестнице. Взлетим-ка прямо вверх — к самому карнизу.

Вот он — карниз! Осторожно. Покрепче держитесь за выступы стены.

Вот и окна. Теперь они совсем близко от нас. Мы можем заглянуть в любое из них. За стеклами виднеются красивые, недавно выклеенные обои. Небось рады хозяева своим новым обоям.

А вот и лампа под потолком. На ней розовый абажур. Он в шелковых кисточках.

Свет лампы ложится белым кругом на стол. А по стенам ползет красноватыми отблесками: темная полоска, розовая полоска.

И только углы комнаты, куда не добежал свет, почти совсем темные. Там колеблются и живут большие, длинные тени. Одна из них похожа на кошку, другая — на ставшего на задние лапы волка.

А вот еще одно окно. Зеленое.

Остановимся, поглядим в комнату. Зажжем наш потайной фонарь. Войдем в дом неслышно, через стекло окошка. Подслушаем, о чем говорят люди и о чем они думают. Посмотрим, как они живут.

Нехорошо подслушивать и подсматривать.

Но что ж поделать!

Книжка — ваша. А грех — пополам.

 

Глава первая

— Пап, а пап, шкаф — мужчина или женщина? — раздумчиво и тихо спрашивает мальчик.

— А? Чего?.. Мужчина. Раз «он» — значит мужчина, — отвечает папа, который сидит в углу, у письменного стола, над раскрытым учебником.

На столе лампа с зеленым абажуром. Папины пальцы запущены в густые русые волосы, и от этого волосы стоят во все стороны торчком. Глаза у папы воспаленные. Рот приоткрыт.

— Пап, нет, на самом деле?.. А почему у него там, где ножки, как будто бы туфельки? Маленькие. Не мужчинские… Как у тетеньки, а не у дяденьки.

— Ага, — не отрываясь от учебника, коротко и громко говорит папа. — Как у тетки? Пусть будет по-твоему. Шкаф — тетка. Он тетка. Он носит юбку с оборкой. Ну?.. Успокоился?! Доволен?!

Молчание. Раздумье.

— Па-апа! — раздался минут через десять тихий и сонный голос из темного угла. — А стул — он кто? А стол? А скамейка? А полка? А табуретка?

— Ты что?! — уронив руки на раскрытый учебник, спрашивает папа. — Зарезать ты, что ли, меня решил? — и папа в отчаянии протягивает руки с растопыренными пальцами к стене, оклеенной голубыми обоями.

На стене сейчас же начинают двигаться две длинные тени.

— Есть люди, которым, может, хочется спать, — заикаясь от жалости к себе, говорит папа, — но они не спят. Они занимаются. Они готовятся к экзаменам. Есть люди, которые… Есть такие люди… А есть другие, которые…

Отец умолкает. Не придумал он, какие на свете бывают люди. Слышно, как он обиженно посапывает носом.

В комнате тихо. В окошко глядятся круглые звезды. Ни звука, ни шороха. Даже мышь и та не скребется под полом. Она не успела еще перебраться на новую квартиру: в новых домах не бывает мышей.

Папе хочется спать. И хочется заниматься. Но для спокойствия ему почему-то нужно быть уверенным в том, что заснул его сын.

Подумавши, он отстраняет учебник и тихо, на цыпочках, встает из-за стола.

Скрипнул стул. Скрипнули папины башмаки. Пропел свою тонкую песенку паркет под папиными ногами.

Вот темный угол комнаты, где стоит короткая никелированная кровать. Глаза у мальчика крепко зажмурены, слишком крепко зажмурены, чтобы поверить, что он спит.

— Тарасик, — говорит папа шепотом.

Молчание.

— Тарасик, — виновато говорит папа. И осторожно, во тьме, — ведь никто никогда не увидит этого, разве что только новые стены и новые обои, — он дотрагивается до макушки Тарасика.

«Эх! И бывают же у людей такие мягкие волосы», — думает папа.

Тарасик сейчас же открывает глаза. В его глазах отражается свет лампы; в них горит лукавый огонек — насмешка над собственным отцом (так думает папа); в них теплится смутная надежда, что отец провалится на экзаменах потому, что Тарасик делает свое черное дело, мешает ему заниматься. Папа быстро отдергивает руку от головы Тарасика, отступает на шаг от его кровати… Он притворяется, что поймал муху.

— И откуда только поналетали?! — тихонько бормочет папа.

Он забыл, что на дворе зима и что зимой в новом доме мух не бывает. Откуда им взяться?.. Ведь они не успели летом сюда залететь. Летом тут еще не было дома. Это знает даже Тарасик.

— Тарасик, спи!

Тарасик видит, что дело плохо, и закрывает глаза. Но это не значит, что он спит. Как бы не так! Не спит и не будет спать.

…Снег заглядывает в окно голубым и широким светом. Поздно. Тихо. Папа возвращается к столу.

«Тик-так», — говорят ходики. «Тик-так. Только так», — говорят они папе, который склоняется над учебником.

Под мерный звук часов, под их ровное бормотание, оживает в комнате угловой человек, о котором знает только Тарасик.

Когда переехали на новую квартиру и расставили мебель, человек сейчас же поселился тут. Днем он прятался. Ночью — кивал Тарасику.

Когда гасили верхний свет, человек отделялся от своего угла и шагал по стенам, осторожно раскачиваясь при свете звезд, при свете папиной лампы. Этот человек был тенью от шкафа и стопки книг, положенных на шкаф. Тень от книжек сделалась его прозрачной головой.

Вот угловой человек вытянул вперед руку — тощую, плоскую, — и снова застыл, притаился. И снова шарит по стене его прозрачная рука, долгая, длинная — без пальцев. Плечо у него острое, и весь он окружен сиянием: отражением белого снега, глядящего через окошко, и светом луны.

Луна тихонько вышла из-за облака. Или просто проснулась. Она высоко. Разве ее поймешь, разве спросишь о чем-нибудь у луны?

Скучно ей одной посредине большого неба. Одна она, а людей много на свете. Они могут разговаривать, плеваться — кто дальше; тузить друг друга; могут играть в салки… Им хорошо, а луне плохо. Вот она и заглядывает к людям в окошки.

Глянула в окошко луна — и ожил угловой человек. Тронул кошку, тронул неприбранную посуду на столе, тронул голову папы. И папа заснул. Положил щеку на учебник — и спит.

Зашла луна. Человек отбежал в свой уголок и слился со стеной. Приклеился к ней — и затих. Стоит и не дышит.

Отвернувшись от человека, Тарасик смотрит на квадратные узорчатые стеклышки в новой двери. Стеклышки блестят, отражают огонь лампы, мерцают. И вдруг они становятся совсем маленькими, бегут к Тарасику и останавливаются.

Нет стекла. Нет шкафа. Нет углового человека.

Тарасик спит.

А что они там делают, пока он спит, — вещи, посуда, кошка и человечище в углу, — кто их знает! Небось едва дождались, чтоб он уснул… Смеются, пляшут…

Только его не проведешь. Погодите! Когда-нибудь он вовсе не станет спать, подглядит и заулюлюкает: «Угу-гу!» — ночью. Что тогда? Они смутятся небось, да так и застынут. Он хитрый. Его не проведешь.

 

Глава вторая

— Тарасик, давай вставай, — говорит папа. И голос у него сердитый: он сам проспал.

Тарасик с трудом открывает глаза. Он моргает.

— Вста-а-авать! — говорит папа коротко и грозно, как будто отдает военную команду.

Но Тарасику очень хочется спать… По его ногам и рукам бегут такие теплые, такие сонные мурашки. И потом, за что на него кричать? Ведь он же спал, а чего худого может сделать во сне человек?

Тарасик принимается реветь. Он ревет сквозь сон, с полузакрытыми глазами. Спит и ревет.

Скоро ему становится тошно от собственного протяжного крика. Но достоинство не позволяет замолчать. Ведь никто не просил, чтобы он перестал плакать.

— У-у-у, — вопит Тарасик. И уж сил больше нет вопить. Устал. Хорошо бы и отдохнуть. Но человеку дорого собственное достоинство.

А отец притворяется, что не слышит Тарасика. Он делает свое дело: ставит на стол соль, приносит из кухни подогретую картошку в закоптелой кастрюле. Нарезает хлеб.

На скатерти пятно от пролитого и высохшего чая. Опрокинутая чашка; неприбранные с вечера тарелки.

— Тарас, вставать!

«Погоди-ка, я вырасту большой, — думает Тарасик, — и я буду ночью тебя будить. И я попрятаю твои ботинки так далеко, что ты опоздаешь на работу. И я рассыплю соль на столе. И как только ты сядешь читать свои книжки, я выскочу из-под стола и ка-ак заору: «Угу-гу-у!» Будешь знать».

— Тарасик, вставай же, — терпеливо и тихо говорит папа.

Тарасик встает, шатаясь от обиды. Он обувается. Отец не заметил, как он шибко кричал. Зря старался. Зря.

— Ни-и-кто, — говорит, обращаясь к стенке, Тарасик, — ни-и-кто, кроме мамы, не пожалеет.

— Тарас, давай действуй! — сухо говорит папа.

Тарасик действует: рысцой бежит на кухню. В его глазах отчаяние.

Став на цыпочки, он дотягивается до нового, блестящего крана.

Из крана бьет холодная вода. Смочив кончики пальцев, он возвращается в комнату и энергично трет полотенцем сухое лицо.

— Садись и ешь! — говорит папа.

Есть не хочется. Тарасик берет сухую картофелину и обмакивает ее в соль. Украдкой, из-под ресниц, он поглядывает на папу.

Папа тоже действует: ухватившись обеими руками за длинную палку швабры, он подметает пол.

А в окошко глядится утро, серое небо, зима… Озябнув, печально стоят во дворе деревья и припорошенная снегом изгородь нового сада. Она тоже небось озябла.

Все озябло, даже свет за окошком. Озябла чужая кошка, которая бредет по двору. Поджала лапы, вытянула длинное черное тело. А лицо у нее усатое. И мяукать ей лень. Спать охота. Холодно.

Один за другим выходят во двор люди: они торопятся на работу.

— Наелся? — спрашивает папа и ставит в угол швабру.

— Наелся! — не глядя на папу, говорит Тарасик.

Он берет кусок отварной картофелины, обмакивает ее в соль и подает кошке. Но кошка не ест. Неинтересно ей есть сухую картошку.

— Наелась? — спрашивает Тарасик. А кошка молчит. — Ага… Наелась? Так действуй.

Папа разливает чай, собирает посуду и прикрывает грязную стопку тарелок кухонным полотенцем.

Тарасик выпивает жидкий чай, а потом, от нечего делать, принимается шагать по комнате.

— У-у-у! — поет он голосом ветра. — И-и-и, — поет он голосом радио и телевизора. И подходит к отцовскому столу.

На столе чернильница.

«У Марфуши муж гуляка!» — поет Тарасик тоненьким, женским голосом, который пел вчера из радиоприемника.

И вот чернильница принимается плясать. Она пляшет очень прекрасно. Ее подталкивает Тарасик.

— Му-у-уж гуляка! — поет чернильнице Тарасик.

И вдруг чернильница опрокидывается.

В первую секунду Тарасик не может опомниться. Он не понимает, что с ним случилось: чернильница пуста, а руки у него густо-лиловые. Чернила медленно растекаются по столу и капают тяжелыми каплями на новый пол.

Беда, которая свалилась на Тарасика, такая большая, что он стоит молча, с раскрытым ртом над опрокинутой чернильницей.

— Что это значит? — тихо и грозно спрашивает папа. — Назло?.. Да?

И у него дрожат на щеках, под кожей, мускулы.

Опустив голову, сдавшись, папа уходит на кухню, приносит оттуда тряпку и старательно растирает чернила на полу.

Красивое чернильное сиреневое пятно лежит теперь у папиных ног, под столом. Руки у папы лиловые, тряпка тоже лиловая.

— Идем, — говорит папа. И бодро шагает по коридору. В одной руке у него швабра, в другой — сильно вытянутой вперед — лиловая половая тряпка.

Тарасик трусцой бежит за папой по коридору.

— Весело! — подходя к крану, говорит папа. И намыливает руки стирочным мылом. Чернила бледнеют. Вместо лиловых они становятся голубыми.

— Тарасик, иди сюда!

Ну и холодная, ну и ледяная вода в новом кране! И вдруг она становится сильно горячей, — это папа открыл другой новый кран.

Папа старательно трет мылом и щеткой руки своего несчастного сына. Но чернила не отмываются.

— Кошмар! — говорит папа. — Не понимаю, чем все это кончится!..

И Тарасику начинает казаться, что незнакомое и страшное слово «кошмар» шевелит лохматыми ножками, похожими на ножки жука, в утренней полутьме кухни.

Он открывает рот, набирает побольше воздуху и опять принимается громко орать.

— Добивай! — говорит папа. — Валяй добивай. Это, видно, я виноват, что ты опрокидываешь чернильницы!

Теперь руки Тарасика похожи на бока животного — зебры из зоопарка. Только бока у зебры белые, в коричневую полоску, а руки Тарасика — красные, в лиловую полоску. Это, наверное, навсегда. На всю жизнь он останется с такими зебристыми руками. С такими вот полосатыми. Тарасик ясно видит это по отчаянному выражению в глазах папы. Как-никак Тарас ему родной сын, а не собака!.. А весь полосатый.

— Давай одевайся, — поглядев на часы, говорит папа.

Тарасик надевает пальто, шапку и варежки. Теперь его руки прикрыты варежками.

«Ничего, — успокаивает себя Тарасик. — Я же могу всегда теперь ходит в варежках. Даже спать могу в варежках».

И, захлопнув входную дверь, они торопливо спускаются по лестнице красивого нового дома — полосатый Тарасик и его злосчастный отец.

 

Глава третья

«Худо жить» — так думает Тарасик.

Ан нет! Как посмотришь на снег, сразу станет видно, что жить на свете не плохо, а хорошо. Снег хрустит и блещет под ногами Тарасика. В новом снегу горят голубые, красные, белые точки… Не иначе, как все елочные дожди, шары, звезды — с розовыми, скрипучими лучиками — взяли и спрятались в этом снегу, у самого порога нового дома Тарасика.

Чем дальше шагают по улице Тарасик и папа, тем белее и пухлее снег.

Но нигде нет такого снега, как в сквере, куда ходят каждое утро Тарасик и папа, до начала папиной работы.

Никто еще небось не шагал в этом садике, который почему-то называется сквером, по недавно выпавшему белому снегу. Вот разве что только папа, Тарасик и воробей.

Серенький маленький воробей слетел с трамвайных проводов и чирикнул так жалостно. Наклонил набок пегую голову и сказал зиме: «Зачем снег? Зачем холодно? Дай червяка!»

Седьмой час. Сквер пуст.

Но вот в раскрытую калитку входят две женщины в ватниках, с лопатами в руках.

Э-эх! Если б Тарасик был папой, а не Тарасиком, разве бы он заделался электротехником?! Он стал бы дворником. Дворникам хорошо! Зимой они копаются в снегу, а летом поливают улицы из шлангов.

Самые лучшие, большие метелки, шланги, лопаты — все это бывает только у дворников.

— Закрутил ты мне голову, — с досадой говорит папа. — Я забыл прихватить твой совок. Давай посиди-ка на лавочке или слепи мне снежную бабу. Ладно?

На папе лыжный костюм. Сейчас он будет бегать по кругу. Старая история! Все известно Тарасику наперед.

— Папа, я тоже хочу побегать, — тянет Тарасик.

— Хорошо, — отвечает папа. — Побегай. Не возражаю. Вокруг скамеечки.

И, повернувшись спиной к Тарасику, он удирает.

Папа бежит так шибко, что только подметки мелькают в воздухе.

Поворот — и Тарасику видно его лицо с приподнятыми бровями. Кажется, что даже папин нос вытянулся вперед.

Папина голова откинута назад, а нос глядит вперед. Только вперед.

— Давай жми! — подбадривает папу Тарасик.

И папа жмет: бежит все шибче и шибче.

Поворот — и Тарасику больше не видно его лица.

Теперь он видит только отцовские подметки.

Поворот — и видать лицо.

Поворот — и видать, как мелькают подметки.

— Раз-два! Раз-два! — подпрыгивая на месте и размахивая руками в варежках, командует Тарасик.

И папа сейчас же сворачивает в аллею — большой коридор, обсаженный с обеих сторон деревьями.

Теперь Тарасику ничего не видать — ни папиного лица, ни папиных подметок: папа убежал на другую сторону сада.

Вокруг пусто. Тихо. Бело. Тарасик вздыхает, от нечего делать садится на корточки и принимается сгребать руками снег.

…Но ведь папа не взял совка! А много ли снега нагребет человек руками?

…Нет морковки!.. Не прихватили ее с собой. А как сделаешь без морковки снежной бабе хороший нос?

…Нет поблизости кочегарки. А разве сделаешь бабе глаза из простого снега — без угольков?

Тарасик оглядывается и взбирается на скамейку. Вздрогнув, дерево сыплет снегом на его теплую шапку.

Тихо звенят трамваи. Тонким хором чирикают воробьи.

Скучно Тарасику.

И вдруг выглядывает откуда-то из-за дальних домов солнце. Не солнце, а отблеск его. Но Тарасик знает, что теплый свет всегда бежит впереди солнышка, чтобы оказать: «Сейчас оно придет».

Про это он знал всегда. Даже тогда, когда был совсем еще маленький. Даже тогда, когда не умел ходить и не понимал, что у солнца есть имя — Солнце.

И вот его лучи.

Волшебно коснулись они кустов. Волшебно коснулись они дорожек и памятника посредине сада. Памятник: голая тетка с разбитым кувшином. Но и каменной голой тетке весело от теплого солнышка. Она, видать, согрелась и даже как будто вспотела: вся блестит в его свету.

Горят огнями, елочными фонариками каждая ветка и каждый куст большого, пустого сада.

Повернутой к солнцу щеке Тарасика становится тепло. Солнце слепит его правый глаз. Глаз хочет жмуриться. Хочет спать. А за ним — второй… Оба глаза слипаются.

Красно и весело, сквозь закрытые веки, бежит навстречу Тарасику большое солнце. Солнце блещет, переливается… Солнце гудит, гудит.

Тарасик посапывает.

И вот он как будто шагает в валенках, проваливаясь в глубоком снегу, по гудящему, веселому, солнечному коридору.

Коридор весь блещет! Тихо, в последний раз цвивиркнул воробышек…

Лохмато и сладко обхватывает Тарасика сон своими большими теплыми руками. Голова в большой шапке шатается то вправо, то влево.

Тише, трамваи! Эй вы, воробьи, потише!..

Тарасик спит.

 

Глава четвертая

— Ты это что, малец? — говорит Тарасику толстый голос. И кто-то дотрагивается до его плеча. — Жив ли?..

— Жив, — отвечает Тарасик. — Это я нарочно зажмурился. Я придумал, что если кто ко мне подойдет, так я его лягну.

— Ну и хитер ты, брат! Видать, решил меня взять на пушку! А я вот первый тебя обдурю… Держись — забодаю! — говорит толстый голос.

И вперед протягиваются два больших коричневых от курева пальца. Они щекочут пальто Тарасика (в том месте, где у Тарасика живот).

Человек хохочет. От его дыхания валит густой белый пар. Тарасик моргает. Он удивляется: какие такие глупые люди бывают на свете, разве умный станет щекотаться через пальто?

Задравши голову, Тарасик внимательно разглядывает человека. Смотрит и видит, что рядом с ним стоит не настоящий дяденька, а дед-мороз. Брови у него утыканы колючками инея, щеки сизые, а нос красный. Только ватных усов он не успел приклеить себе под нос (а ведь каждый мальчик и каждая девочка знают, что настоящие деды-морозы обязательно приклеивают к сизым, картонным носам большие ваточные усы).

Тарасик смотрит на человека. А тот хохочет. В ярком свете сияют и блещут его большие белые зубы.

— Дяденька, это вы снегу наелись? — задумчиво спрашивает Тарасик.

— Уморил! — улыбаясь, отвечает ему Мороз и наклоняется совсем близко к лицу Тарасика.

Глаза у деда-мороза синие. Голубые глаза всегда синеют от холода: видно, зябнут. Из снежных ресниц морозно и весело глядят на Тарасика колючки озябших глаз. В глазах, как в зеркале, отражается не душа, про которую дедушка пробовал рассказывать Тарасику басни, — как будто душу можно увидеть или потрогать. Нет. В морозных глазах наклонившегося к Тарасику человека отражается сам Тарасик. Весь в большой шапке, в варежках, в пальто с пуговицами. В глазах Мороза отражается сад, кусты и скамейки, голая тетка и солнце. И все это почему-то перевернуто вверх ногами.

Белый пар застилает лицо деда-мороза и бежит вверх, как дым из трубы. Дед-мороз дышит паром.

— Давай знакомиться! — сочным голосом говорит дед-мороз Тарасику. — Ты кто такое будешь?

— А я Тарасик, — отвечает Тарасик.

— А я, — погляди, кто я?

Тарасик смотрит и видит, что дед-мороз одет в милицейскую форму. На плечах у него погоны, а на голове блестящая от инея милицейская шапка.

— Привет, приятель, — говорит Тарасику милиционер.

— Хорошо, — отвечает Тарасик.

— А чего ты здесь делаешь?.. Заблудился, что ли? — спрашивает милиционер.

— Ничего я не заблудился. Я с папой был. Только он убежал.

— Не дури, — обиженно покачивает головою милиционер. — Я с тобой по-хорошему, и ты со мной по-хорошему. Где отец?

— Да я же сказал вам, дяденька: он убежал. И не отец он вовсе, а папа. Отцы у тех мальчиков, у кого пап на фронте убили.

— Чего? — удивляется милиционер. — Нет, с тобой не соскучишься, брат. Я тебе слово, а ты мне — три. Где папа?.. Куда убежал?

— Не знаю! — отвечает Тарасик.

— А давно?

— Ой, давно! Я в снегу копался… Потом я ждал… Потом я опять покопался…

— Озяб небось? — ласково спрашивает милиционер.

— Озяб, — подумавши, говорит Тарасик.

— Подожди, малец.

Милиционер встает со скамейки и медленно обходит сад.

— Никого не видать, — говорит он Тарасику, возвращаясь. — Что ж делать-то будем, а?

— Расскажите мне что-нибудь, — предлагает Тарасик. — Вы сказки умеете?

— Есть мне время сказки тебе на посту рассказывать! — обижается милиционер. — Пойдем-ка лучше в милицию. Да ты не бойся меня, не бойся. Милиция маленьким первый друг. Милиция любит ребенка. Милиция его бережет. Там тебе и детская комната и кисель. И кубики. И всякая разность.

— Ладно. Так я к вам зайду в другой раз, — утешает милиционера Тарасик. — А теперь не пойду.

— Не пойдешь — и не надо, — ласково говорит ему милиционер. — Я тебя на руках донесу.

Он наклоняется и осторожно, будто стеклянного, берет Тарасика на руки (и даже слегка покачивает его. Видать, милиция в самом деле крепко любит Тарасика).

— Пустите, дядя! — говорит Тарасик милиционеру и отпихивается от его груди кулаками.

— Давай, пацан, поступать культурненько, — предлагает милиционер. — А милиция рядышком, за уголком.

Но Тарасику вовсе не хочется за уголок.

— Пустите, дядя! — орет он сердито. — Зачем вы меня уносите?

Звонкий воздух подхватывает его голос и относит его далеко вперед.

— Пустите, пустите, дядя!.. И чудо! Когда Тарасик был здесь совсем один и скучал, никто небось не отозвался ему.

А тут на его вопли сбегается чуть что не вся улица. Вот они, даже дворники тут. Прибежали и принесли с собою лопаты.

— Чего случилось? — спрашивают женщины с лопатами.

— Заблудился, видать, — объясняет им какая-то старушка.

— Прэлэстный ребенок!.. Мурилье! — обзывает Тарасика дядя в зеленой шляпе, какие носят только тетеньки, а не дяденьки.

— Позвольте, граждане, — отвечает на все это милиционер. — Пропустите! Не будем создавать паники.

— А пусть он меня не уносит! — кричит Тарасик и старается вырваться из его рук.

— Ребенок не хочет с вами идти, — сейчас же заступается толпа за Тарасика. — Зачем вы его уносите?

— А что ж мне, кинуть его одного посредине улицы? Так по-вашему? — удивляется милиционер. — Чтобы он под трамвай попал?

— Эй, земляк, — говорит милиционеру женщина-дворник. — Я ж его видала, отца-то. А гляжу — пришел спозаранку, мальчонку оставил в садике, а сам наутек. И чуть меня с ног не сшиб. Так бежал, так бежал… Подкинул ребенка! Да если б я догадалась, да я б его, ирода, на месте огрела лопатой.

— Не может этого быть! — отвечает милиционер.

— Как так не может, когда я его видала? Бежал — не оглядывался!

— Ну и ну! — удивляется милиционер.

И вдруг глаза его, озябшие на морозе, из синих становятся голубыми.

— Ну и дела! Дела!.. — говорит он, печально махнув рукой на озябшую землю и глядя куда-то поверх головы Тарасика. — А ведь такой мировой пацан! Эх, люди-люди!.. А в каком направлении убежал гражданин? — опомнившись, спрашивает он у женщины-дворника.

— Куда надо, туда и удрал, милок. Так он тебя на месте и дожидался. Чисто сработано. Утек — и делу конец. Не припухай в другой раз на посту, земляк.

— Ну и папаша, ну и молодец! — смеется от злости какой-то старичок, забрызганный известкой. — Ничего не скажешь, культурная пошла нынче молодежь.

— Подкинули? — спрашивает дядя в зеленой шляпе, тот самый, который обозвал «мурильей» Тарасика. — Подкинули? — и он поднимает высоко рыжие брови. — Нэдопустимо! Судить на мэсте общественным судом!

— Гражданин, — убеждает дядю в зеленой шляпе милиционер, — я бы все же вас попросил хоть немного поаккуратней… Некрасиво при малом ребенке такими словами…

— Я к папе, к папе хочу! — кричит Тарасик и лягает милиционера ногой в валенке.

Кольцо вокруг Тарасика и милиционера растет. К толпе подходят все новые люди.

— Что случилось?

Им отвечают разными голосами:

— Да вот ребенка отец подкинул.

Толпа гудит. Она все больше, все шире.

Даже папа и тот никак не может прорваться через толпу.

Первым его замечает Тарасик (ведь он выше всех — он сидит на руках у милиционера).

— Что с ребенком? — не своим голосом спрашивает у людей папа. — Пропустите! Пропустите меня, пожалуйста.

— Папа, я тут! — отчаянно кричит Тарасик и машет папе руками в варежках.

Услышав этот истошный вопль, папа ввинчивается в толпу. Он ввинчивается в толпу штопором. От воротника его голубой куртки отлетают пуговицы. Папа плывет вперед кролем, проскальзывает меж чужих голов, плеч, спин… Он рассекает толпу, как речку.

— Жми давай! — подбадривает его Тарасик и рвется у милиционера из рук.

И вот папа рядом с милиционером. Подходит к нему и быстро-быстро ощупывает Тарасика. Потом он вытирает со лба пот. Потом принимается отбирать у милиционера Тарасика.

Как бы не так!

— А по какому такому праву вы самовольничаете, гражданин? — спрашивает милиционер папу.

— А по такому обыкновенному праву, — говорит папа, — что я его отец.

— Предъявите-ка документы, будьте любезны, — говорит милиционер папе.

— Проспись, друг! — отвечает папа. — Вот он — мой документ. У тебя на руках сидит. Какого тебе еще рожна! Документы!.. Скажите пожалуйста! Сейчас же отдай ребенка. Я на работу опаздываю.

— Папа, а ты его вдарь! — советует Тарасик. И снова легонько лягает милиционера.

— Где мать ребенка? — не унимается милиционер.

— В командировке. На Дальнем Востоке, — опешивши, говорит папа.

— А почему ребенок не в детском саду?

И вдруг папа теряет терпение и выкрикивает тонким голосом:

— Подавай ему, видите ли, детский сад! Детский сад, а?! А где я его возьму — детский сад?! Я не хозяин над вашими садами… Мы определили его в детский сад, а когда я его повел, мне сказали, что карантин. Не хозяин я над вашими садами. Не хозяин я над вашими карантинами. И куда ж мне его девать? Отправить, что ли, к матери на Дальний Восток посылкой?!

— Чтобы это было в последний раз! — очень строго говорит милиционер папе. И вручает ему Тарасика.

Со вздохом облегчения Тарасик выскальзывает из рук милиционера, напоследок толкнув его пяткой валенка. Высоко подняв Тарасика над головой, папа проносит его через смеющуюся толпу.

Он бежит по улице и прижимает Тарасика к себе.

— А в милиции кисели дают, — косясь на взмокшего папу, задумчиво говорит Тарасик.

Папа бежит все шибче. Он не спускает Тарасика с рук. Лицо у папы отчаянное. Чем ближе он подбегает к дому, тем крепче прижимает Тарасика к себе.

Хорошо, что дом так близко от сквера, иначе папа, пожалуй бы, задушил Тарасика от страха, что у него отнимут родного сына.

И скажите, за что?.. За то, что он физкультурник и занимается каждое утро бегом — легкой атлетикой?

Эх!.. Если бы папа знал, что его чуть было не огрели за это лопатой!

 

Глава пятая

Папа идет на работу. Тарасику слышны папины шаги на лестнице. Сперва они громкие, потом становятся все тише, тише… Хлопает дверь парадной за папиными плечами.

Эхо на лестнице молчит. Спряталось в темный угол на самом верхнем этаже и ждет, чтобы кто-нибудь опять пришел или ушел или крикнул другому хоть словечко вдогонку. Тогда эхо выскочит снова из своего угла, и заулюлюкает, и ну перекатываться с этажа на этаж.

Тихо. Не слышно на лестнице шагов. Тарасик один… Он совсем один в новой скучной квартире с натертыми полами и занавеской на кухонном окне.

Вот была у них раньше квартира — так это да! Там можно было хлопнуть один разок мячом о чужую дверь, и тогда — ого!.. Тогда из-за двери сейчас же выскакивал какой-нибудь человек и давай кричать. Но мама не позволяла кричать на Тарасика: «Он ребенок!.. Разве он понимает? Стыдно вам. Идем, мой зайчик. Идем, моя ягодка».

Богатая была квартира. В каждой комнате пело радио — тихо и громко, на разные голоса. В коридоре висел на стенке чужой двухколесный велосипед, и можно было сколько угодно крутить ему колеса.

Коридор был весь в ящиках, сундуках, раскладушках… Богатый был коридор.

А здесь что? Ничего.

Хоть плюнь на стенку, никто ниоткуда не выскочит, не заорет и не удивится.

На столе в комнате суп-лапша для Тарасика. А рядом — ложка. Это папа ее положил. Дремлет в углу старый дедкин буфет. Буфет — ничего не скажешь — очень даже прекрасный… Папа и тот называет его «гроб с музыкой». Но сколько Тарасик ни вслушивается, буфет никогда не поет. Зато дверки у него большие, толстые. На дверках висят интересные деревянные курицы, перевернутые вверх ногами.

А в другом углу — против папиного стола — распрекрасная дедушкина качалка.

Дедка сам перевез сюда свою старую мебель, когда переезжали на новую квартиру Тарасик, папа и мама. Только качалку он почему-то понес один. Опрокинул себе на голову и пошел вверх.

От сиденья качалки, которое было плетеное, все в дырочку, и даже в одном месте совсем порвалось, на дедушкино лицо ложились веселые, светлые пятнышки. Как будто он сидел под деревом в саду.

Дед шагал и хлопал по ступенькам тяжелыми ногами. На шум его шагов пооткрывались все двери соседних квартир. Люди увидели, как идет по лестнице дедушка с качалкой на голове. Они увидели, какое у него сердитое лицо и волосатый, немножечко большой и толстый нос.

— Свекор? — тихо спросила у мамы соседка и посмотрела на дедушкин нос.

— Папаша! — ответил папа усталым голосом и махнул рукою в сторону дедушки: мол, и так все ясно, мол, и так все видят, какой у них свекровий дедушка и как это нехорошо.

А дедушка внес в дом своего сына старую качалку и снял ее, как корзину, с головы. С дедушкиного лица сразу ушли все веселые пятнышки. Он поставил качалку в угол и обтер со лба пот. Потом пошел вниз и принес откуда-то большой кирпич ржаного хлеба и соль в тряпочке.

— Хлеб-соль! — зачем-то сказал дедушка (хотя каждый и так понимал, что хлеб — это хлеб, а соль — это соль).

— Дедушка, это теперь мой хлеб? — спросил Тарасик. — А качалка тоже моя?

— Твоя, а как же? — ответил дедушка.

Тогда Тарасик тихонько подошел к деду, поглядел снизу вверх на его усталое лицо, протянул вперед руку и погладил дедушкин волосатый нос.

— Ты красивый, дедушка, — сказал Тарасик и вздохнул.

— А ты как думал? — ответил дедушка.

— Дедушка очень хорошенький, верно, мама? — сказал Тарасик для прочности и еще разок внимательно снизу вверх поглядел на деда.

И вот теперь в углу их нового дома стоит навсегда, на всю жизнь, распрекрасная дедушкина качалка.

Тарасик подходит к ней и перевертывает качалку вверх дном. Качалка сейчас же превращается в автомобиль.

— Прочь с дороги, куриные ноги! — кричит Тарасик.

А качалка уже заделалась пароходом. Пароход идет по морю. Море шибко блестит. Посредине моря пятно от чернил. Пароход перекатывается с боку на бок. Из трубы идет дым.

И вот Тарасик причалил к берегу. На берегу стоит хата. На земле отражается ее плетеная крыша. Земля вся усеяна светлыми пятнышками от красивой плетеной крыши. Вокруг хаты растут трава и цветки.

Тарасик заходит в хату. К нему в гости приходит кошка. Она говорит: «Ах, вот ты где закопался, Тарасик! А я ищу-свищу. Здорово, друг!»

Тарасик молчит. И вдруг неожиданно он выскакивает из дома-качалки.

— Ура-а-а! — орет Тарасик кошке.

Но кошка и не думает пугаться. Она спокойно принюхивается к чему-то и недоверчиво шевелит усами.

— Ноги голы не кажи! — чтобы унизить ее, говорит Тарасик. А ей наплевать. Кошка уходит прочь, мягко переступая по полу босыми кошачьими ногами.

«Хорошо б это было, если б кто-нибудь позвонился в дверь и принес мне подарок, — вздохнувши, думает Тарасик. — Вот тебе подарок, Тарасик. Бери. На!»

Тарасик сидит и ждет, притаившись в прозрачной тишине своего качалочного дома. Он ждет звонка. Ждет час и другой и, кажется, задремал…

И вдруг раздается короткий звонок. Пробежав коридор, Тарасик встает на цыпочки и открывает входную дверь.

На площадке женщина-почтальон.

— Здорово! — сияя, говорит ей Тарасик.

— А взрослых нет ли? — угрюмо спрашивает она. — А ты не потеряешь?

И отдает Тарасику большое, толстое письмо.

— А где подарок? — удивившись, спрашивает Тарасик.

— Вот еще! — отвечает ему почтальонша. — А чем тебе письмо не подарок?

Тарасик бросает письмо на стол, рядом с молочной лапшой, распахивает окошко, глядит во двор.

Через окошко виден не только двор. Перед Тарасиком — большая, широкая улица. Полутемно. Еще не зажглись огни. По улице идут люди. По мостовой проезжают трамваи и троллейбусы… Хорошо на дворе!

Тарасик надевает шапку, пальто и варежки и, хлопнув дверью, уходит из дому.

 

Глава шестая

Папа поставил на стол молочную лапшу, положил рядом чистую ложку, велел Тарасику не выходить из дому, оделся и быстро спустился с лестницы.

Папа бежал по лестнице бегом. Эхо, которое жило на верхней площадке, подхватывало звук его шагов и перекатывалось с этажа на этаж.

Тарасик слышал, как хлопнула дверь парадной за папиными плечами. Жалостно улюлюкнув в последний раз, эхо опять ушло к себе, на верхнюю площадку, притаилось там и принялось ждать, чтобы кто-нибудь снова затопал ногами по каменным ступенькам, крикнул: «Мама!» — или запел что-нибудь.

Эхо пряталось в прохладном каменном уголке, Тарасик сидел под качалкой, а папа ехал по городу автобусом номер четыре.

Вот как ехал по городу папа Тарасика.

Он вскочил на ходу в автобус, уперся носком ботинка в его узкую подножку, ухватился рукой за выступ наружной стенки автобуса, а вторую ногу откинул назад, потому что ей не хватило места на подножке. Было похоже, что папа летит по воздуху.

Автобус ехал быстро. Навстречу ему летел ветер. Ветер выхватывал волосы из-под папиной кепки и трепал их на бегу. Ветер ударил папе в лицо, а улицы побежали ему в глаза широким белым полотнищем.

С подножки папе было хорошо видно, что и на крышах тоже лежит снег и что он вспыхивает под солнцем. А папиным щекам было холодно, — морозный ветер щекотал их колючками. От ветра и блеска белого снега на глаза ему навертывались слезы.

Все сияло, дробилось и троилось у папы в глазах. Ветер пел ему в ухо самые распрекрасные песни.

Он пел про то, что Тарасик не устроит дома пожара, не обольет чернилами папины тетрадки, не опрокинет на пол молочную лапшу, а съест ее и будет сыт.

Он пел про то, что папа сдаст все экзамены и через три года наконец-то станет инженером-электротехником.

«Фьюисть — хорошо!.. Фьюисть — хорошо!» — говорил ветер.

Папа слушал-слушал, что говорит ветер, и вдруг взял и поверил, что все на свете в самом деле хорошо.

— Давайте-ка сойдем с подножки, гражданин, — сказала папе кондукторша и постучала в стекло автобуса костяшками пальцев. — Давайте не будем стесняться, купим билетик!

Но папа, ясное дело, не спустился с подножки. Ему не плохо было и тут.

Он доехал до перекрестка улицы, соскочил на ходу, глотнул морозный воздух и стал бодро и весело пересекать площадь.

И вдруг папа замер с раскрытым ртом. Большие часы на перекрестке улицы сказали ему, что сейчас без трех минут девять. Этим часам, как и всяким часам на свете, не было дела ни до Тарасика, ни до папы Тарасика, ни до тех чернил, которые Тарасик опрокинул на новый паркетный пол.

Часы были заняты — они указывали время для всех людей на земле: для тех, кто родится в эту минуту и будет каждый год в этот день получать подарки; для тех, кто глянул в окошко, удивился, как все кругом светло и бело, и крепко-крепко закрыл глаза; и тому они указали время, кто придумал самую красивую на земле песню; и тому, кто сочинил, как перекинуть через широкую реку большой и прочный мост; и тому, кто в первый раз сел верхом на оленя и крикнул «кой-кой»: иди, мол, вперед, олень! И тому, кто оперся смуглой ножкой о ствол пальмы — есть такое южное, шершавое высокое дерево — и сорвал свой первый в жизни банан; и тому, кто плыл в океане; и тому, кто сделал первый робкий шажок по большой земле; и тому, кому минуло сто лет; и тому, кто сказал в первый раз короткое слово — «мама». Часы — это время; они не только часы. Поэтому и тем они сказали, который час, кто в эту секунду вылупился из яйца и глянул на курицу глазами-бусинками; и тому, кто выклюнулся из земли — травинке, и яблоне, и будущему дубу.

Пока папа, раскрывши рот, глядел на часы, большая черная стрелка вздохнула, дрогнула… Стало ровно девять часов.

Папа Тарасика опоздал на работу…

Папа, насупясь, вошел в ту комнату, где работала его бригада, и сказал: «Здравствуйте!»

Папин начальник поднял на него глаза и притворился глухонемым.

Начальник был толстый человек, лицо у него было доброе… Если глянуть на него со стороны, могло показаться, что он хороший.

Но на самом деле папиному начальнику было решительно все равно, что папа Тарасика занимается по ночам; что у папы есть сын Тарасик, что надо каждое утро, до работы, гулять с Тарасиком; что папе Тарасика сейчас не особенно хорошо живется, потому что мама Тарасика уехала на Дальний Восток, а детский сад закрыли на карантин.

Папин начальник работал в «Госэнерго», в руках у него было электричество всего района, но не было у него ни в руках, ни в кармане потайного фонаря, который может взлететь и осветить все на свете. Даже то, о чем думает человек, даже то, что у него на сердце, и то, как он живет далеко от нас — за стеклами и дверями своего дома.

Начальник не знал, что бывают на свете такие фонарики. И если бы мы сказали ему, что они бывают, он засмеялся бы нам в глаза.

В комнате, где работала папина бригада, висела на стене большая карта, похожая на географическую. Она была сделана из железа и вся разрисована квадратиками.

Взгляни на эту карту не только что Тарасик, но даже, скажем, человек посолидней Тарасика — который уже занимается в школе, — он тоже ничего не смог бы на ней прочесть.

Карта была вся сплошь усеяна маленькими лампочками.

Если на какой-нибудь улице или же на заводе гас свет, в прямоугольнике или кружке, который изображал улицу, переулок или завод, сейчас же загоралась электрическая лампа. Зеленый огонек. Он значил: авария на вашем участке, товарищи электротехники.

Работа папы Тарасика, монтера Искры, и двух его напарников, Андреева и Рахматулина, была похожа на работу врачей скорой помощи.

Вот, например, раздается звонок:

— Вышлите скорую помощь!.. Побыстрей! Человек поскользнулся и упал с крыши. Он пускал бумажного змея… Да, да… Свалился. Свалился. Поторопитесь.

Так же примерно бывало и в «Госэнерго». Только вместо того, чтобы позвонил телефон, загорался на карте зеленый огонек. Он говорил папе Тарасика и его напарникам: «Скорее, скорее, ребята!.. Нуждаемся в скорой помощи. Погас свет. Без электричества не может работать завод. Не может заниматься школьник; никто не хочет сидеть у себя дома в темноте».

И вот дежурные монтеры садятся в дежурный автобус «Госэнерго».

…Помните ли вы, что на лбу машины «Скорой помощи» нарисован красный крест? Она летит по городу, и ей дают дорогу пешеходы, трамваи и троллейбусы.

Каждый знает: она едет вперед без оглядки, чтобы спасти больного.

А во лбу автобуса «Госэнерго» нет, разумеется, красного креста. На боку у него написано незаметными буквами: «Аварийная. Госэнерго». Вот только и всего.

Но машина с дежурными монтерами тоже шибко мчится по городу. Шофер электрической скорой помощи дает, как говорится, газу.

«Госэнерго» — написано на боку автобуса.

«Граждане! Дайте дорогу машине «Госэнерго»!

А люди глядят ей вслед и удивляются — почему не останавливает милиционер этот маленький, неказистый автобус? По какому такому праву он обгоняет весь городской транспорт?..

Комната дежурных монтеров звенит, гремит и тренькает телефонными звонками. К железной карте придвинут длинный и узкий стол, похожий на гусеницу. На столе штук десять телефонов. И все они звонят то разом, то с перерывами в несколько минут.

— Слушаю! Оперативная служба. У телефона диспетчер Андреев.

— Слушаю! У телефона монтер Искра.

— Слушаю! У телефона Рахматулин.

Так отвечают в трубку дежурные монтеры.

Если свет погас в жилом доме, телефон не устает звонить. Жильцы сердятся.

— Давай свет, «Госэнерго»! Безобразие! Бюрократизм! До людей вам нет никакого дела!

Телефон звенит, тренькает, надрывается. По ту сторону телефонов выходят из себя и кричат на монтеров жильцы домов, где погас свет. А железная карта «Госэнерго» давно уже зажглась зеленым или другим огоньком. Она давно уже рассказала монтерам, где именно случилась авария; она им сказала, какая именно авария произошла на их участке и какой пострадал кабель: кабель, по которому бегут токи высокого напряжения.

Вы, может, не знаете, что ток, как и человек, бывает высокий и низкий? Если ток высокий, тогда на той (большой) машине, где он заперт, написано: «Осторожно — опасно для жизни», — и нарисована красная стрела, похожая на молнию.

Если ток низкий — это как небольшого росточка и не особо сильный человек: дал в ухо, а ты устоял. Да и то не всегда. Разозлившись, он тоже может убить.

— Слушаю, — отвечает диспетчер Андреев.

— Слушаю, — отвечает монтер Искра.

— Слушаю, — отвечает монтер Рахматулин.

Не беспокойтесь, граждане! Без света сидеть не будете. Нам все известно. Мы примем меры.

Вот так, очень вежливо и терпеливо, говорят монтеры из «Госэнерго» в орущую телефонную трубку.

В тот день, когда Тарасика чуть не уволок в милицию милиционер, а папу чуть не огрела лопатой женщина-дворник, в тот день, когда папа, взяв с рук на руки своего сына, донес его домой, поехал на работу автобусом номер четыре и вбежал в свою рабочую комнату, опоздав на десять минут, — в этот день зеленый огонек на деревянной карте сказал о том, что испортился свет в одном из районов.

На место электрической аварии сейчас же выехали два монтера: монтер Искра — папа Тарасика и монтер Рахматулин — папин напарник.

Их третий товарищ — мастер-электротехник Андреев — остался дежурить в «Госэнерго» для того, чтобы отвечать на телефонные звонки и глядеть на карту — не зажжется ли на ней другой зеленый огонек, не случится ли в районе еще какой-нибудь аварии с электрическим светом.

Машина «Госэнерго» — маленький, неказистый автобус — быстро летела по городу.

В автобусе сидели два монтера — папа Тарасика, папин товарищ Ахмед Рахматулин — и шофер, пожилой, надутый и небритый человек.

Все молчали. Каждый был занят своими мыслями.

Автобус ехал по длинным, центральным городским улицам, сворачивал в переулки, подпрыгивал, вздрагивал на камнях и опять выезжал на гладкие широкие магистрали.

Два молодых монтера и старый шофер у руля задумались.

…Зажжем наш потайной фонарь (ведь он умеет освещать все на свете, даже то, о чем думает человек).

Монтер Рахматулин — он тоже был студентом-заочником электротехнического института — воображал, как хорошо он сдаст экзамен, как удивится и даже ахнет профессор и сейчас же поставит ему пятерку в зачетную книжку.

Рахматулину пошел двадцать первый год. Он был черноволосый, приземистый, любил музыку и умел хорошо свистеть.

И вот он сидел в автобусе и воображал, как выступит на институтском вечере.

Кто-то скажет:

— Студент-заочник второго курса Ахмед Рахматулин. Художественный свист.

Он выйдет вперед, раскланяется — такой молодой, красивый… Выйдет и засвистит.

И Рахматулин на самом деле вдруг взял да и засвистел.

Он свистел, как зяблик. Нет! Он свистал, как соловей.

В приоткрытое окошко кузова летящего вперед автобуса рвался ветер. Ветер поднял дыбом хохолок на лбу молодого монтера.

— Петух! Ну чистый петух… Петух и есть… — оглянувшись, сказал шофер. (Он сегодня не выспался и был сердитый.)

Но Рахматулин свистел до того красиво, что в конце концов размечтался и сам шофер, сидевший у баранки.

Он думал вот что:

«А может, оно ничего, что мне выделили садовый участок далеко от города?.. Может, все-таки не надо было отказываться?.. Видать, я того… Я немного погорячился.

Можно было бы взять коллективного сторожа. Это раз. Хорошо бы такой подобрать участок, чтобы был поблизости от водопровода…

На зиму будет свое варенье… Ну и там повидло, конечно, моченые яблоки…

Хороши моченые яблоки! Опять-таки можно, пожалуй, заготовить черной смородины… Витамины!»

Шофер глубоко и сладко вздохнул, а другой шофер, проезжавший мимо, крикнул ему:

— Эй ты, папаша!.. Потише на поворотах.

Шофер, который выехал из-за угла навстречу нашему размечтавшемуся шоферу, должно быть, не знал, какая бывает людям большая польза от витаминов.

…Но давайте же наконец подслушаем, о чем думал папа Тарасика.

Он сидел у окошка. На ледяном стекле папа вывел какую-то букву. Это была хорошая буква.

За окном автобуса ярко светило солнышко, которое начинается с этой буквы. Там был снег, который разгребали дворники. Снег начинался на эту букву. Навстречу папе Тарасика бежал район, за который он отвечал. А свет — хоть солнечный, хоть электрический — начинается с этой буквы.

…Если оказать по правде, то папа Тарасика написал сперва на обледенелом окошке целое слово — «Соня» (Соней звали маму Тарасика).

Но потом он покосился на Рахматулина, испугался, что тот подсмотрит, стер слово «Соня», опять дыхнул на стекло и написал на нем «С» (всего лишь первую букву имени мамы Тарасика).

Эта буква была похожа на кренделек. Он глядел на нее, с опаской косился в сторону Рахматулина, щурился и вздыхал.

А за окном автобуса все было такое белое…

Не одна какая-нибудь снежинка лежала перед глазами папы Тарасика, а целое большое белое царство.

Снег, снег, снег… Он блещет и светится. Может быть, там, глубоко под землей, зажегся волшебный огонь и от него засиял снег?.. Нет. Это блещет свет в сощуренных глазах папы.

…«С! Милая, милая буква С. Милая, дорогая Соня!» — глядя в окошко автобуса, думал папа Тарасика и сочинял то письмо, которое никогда на свете не написал бы на самом деле.

«Буква С, ты уехала на Дальний Восток и оставила нас с Тарасиком, потому что мы были неблагодарные. Ты на нас стирала и штопала и стряпала нам котлеты. И мы ели эти котлеты и забывали сказать спасибо.

А ведь ты, как и я, была студенткой-заочницей. Ты хотела выучиться, чтобы писать в газеты. Ты хотела работать.

А мы с Тарасиком ели эти котлеты и забывали сказать спасибо.

И вот ты уехала на практику.

А нам без тебя нет никакого покоя и уважения, и мы погибаем и пропадаем. И мы погибнем. И чтобы я сквозь землю провалился, если съем когда-нибудь хоть одну котлету. И я согласен ходить всю жизнь в дырявых носках, только бы ты была рядом, Соня.

Буква С!.. (Я люблю, люблю эту букву, Соня, хотя забывал тебе, между прочим, об этом сказать…)

И вот ты уехала. Детский сад сейчас же закрыли на карантин. Но мы терпеливы. И мы молчим. И мы мужественны потому, что мы оба мужчины.

…А позавчера Тарасик чуть не свалился со шкафа. А вчера наша кошка сожрала все молоко Тарасика.

…А сегодня Тарасика чуть не забрали в милицию.

И кто его знает, когда я вернусь домой нынче вечером, застану ли я его целым и невредимым. И пусть бы он весь облился чернилами. И пусть бы плюнул на голову из окошка нашему управдому — только бы я застал его целым и невредимым!..

Буква С! Милая, дорогая буква! Если наш Тарас свернет себе голову, как я тебе посмотрю в глаза?..

…А сегодня я опоздал на работу. И я провалюсь на экзаменах. И даже ночью он говорит, что у шкафа ножки, как у тетеньки, а не у дяденьки, чтобы мне было еще тяжелей.

Соня!

Слово «счастье» начинается с буквы С. Слово «сын» начинается тоже с этой красивой буквы. И не надо мне никаких котлет, и не надо мне чистой рубахи, и не надо мне никаких супов, лишь бы ты…»

— Приехали! — сказал шофер и затормозил.

Папа Тарасика перестал сочинять письмо и ринулся к выходу. Мужественно и бодро он соскочил с подножки автобуса.

Он был мужчиной и по этой причине так мужественно соскочил с подножки.

Машина останавливается у свежевыкрашенной зеленой двери.

Рысью выбегают монтеры из машины, спрыгнув с ее высокой подножки. Они бегут вперед.

В погасших коридорах поликлиники, около рентгеновского кабинета, сидят сердитые больные.

Над рентгеновским кабинетом не горит больше надпись: «Вход воспрещен».

Она погасла. Загубило ее «Госэнерго»!

Больные косятся на мчащихся вперед монтеров. Это они, монтеры из «Госэнерго», виноваты в том, что нельзя немедленно просветить себе легкие, сделать рентген желудка, зуба, печени.

Больше того!.. Эти два молодых и вертлявых парня, они и только они, виноваты в том, что у людей болят зубы, желудки и сердца. Им-то что?! У них ничего не болит. Глядите, как бодро шагают по коридору.

— Безобразие! — говорят больные.

Заслышав суетню и бег, выплывает из рентгеновского кабинета молодой толстый врач.

Он разводит руками и говорит монтерам, покачивая головой:

— Как же так, товарищи! Вы срываете нашу работу.

— Ага! — подслушав, подхватывают больные. — Опомнились. Прибыли. Им бы песни петь, а не свет чинить!

— Кому?

— А вон кому. Вот они, оглашенные. Бегут. Спохватились, голубчики.

Навстречу монтерам выходит заведующий в белом халате.

— Что ж, — говорит он им, — я снимаю с себя ответственность. Нехорошо, ребята. Вы нас подводите.

— Ну и ну! — покачивая головами, вздыхают больные.

И право, можно подумать, что в поликлинике каждый час гаснет свет, что «Госэнерго» назло больным и врачам что ни день устраивает происшествия и аварии.

Но разве бывает такое, чтобы в жизни дома, завода, школы и поликлиники никогда не погас бы свет?..

Разве бывает так, чтобы с кем-нибудь или с чем-нибудь никогда не случалось аварии?

Даже с людьми — самой тонкой, прочной, сложной и верной из всех на свете машин — нет-нет да и случится авария.

А ведь только про человека и говорят: «Он горит на работе». Стало быть, только он умеет гореть без помощи «Госэнерго», без помощи газа и керосина.

Даже конь, — а ведь конь-то о четырех ногах, — и тот нет-нет да и споткнется.

— Скорей! — говорит монтерам заведующий поликлиникой. — Скорей!..

И монтеры торопятся. Быстрым шагом они уходят во двор соседнего дома.

Когда ты играл во дворе со своим товарищем, не приметил ты в углу двора железную, очень странную дверь?..

Что там, за этой дверью?.. Лестница черного хода, подвал, квартира?..

Недолго думая, папа Тарасика открывает стальную дверь, ключом, который прихватил с собою из «Госэнерго».

Дверь распахивается. Перед монтерами маленькая чистая комната. Хозяева странного дома — электрические машины.

… Машины, машины — большие и маленькие. Они выкрашены в серо-голубой цвет, и на одной из них нарисована красная стрела: «Осторожно — опасно для жизни!» В этой машине заперт ток высокого напряжения.

Осторожнее, осторожнее, монтеры! Помните о правилах технической безопасности. Иначе как бы о вас не сказали товарищи: «Хороший был паренек… Но он забыл о правилах техники безопасности, неосторожно дотронулся до машины с током высокого напряжения и сгорел на работе!»

…Встретив монтеров, хозяева тихой и чистой комнаты — голубые машины и аппараты — рассказывают им на своем языке, понятном только электротехнику, где именно перебит кабель, по которому бежал электрический ток.

Электрокабель находится глубоко под землей. Для того чтобы заменить поврежденный кусок новым и прочным, должна подоспеть на место аварии машина — компрессор. Она раздробит асфальт, пробуравит землю. На место аварии прибудут рабочие и мастер-электротехник.

Когда старый кабель заменят новым, его опять засыпят землей и зальют асфальтом.

Хорошо. А как же быть с поликлиникой? Как быть с больными, которые сидят в коридорах и ждут, чтобы снова зажглась над рентгеновским кабинетом надпись: «Вход воспрещен».

Что делать монтерам? Как им дать побыстрее свет поликлинике?

Монтеры втаскивают в комнату, где живут электрические машины, тяжелый шланг.

Один его конец они прикрепят к той комнате, где электрические машины, а другой протянут к рубильнику — во двор.

Как только подведут к рубильнику второй конец тяжелого, плохо подвижного шланга, в поликлинике загорится свет.

Загорелся свет. Заработал рентген. Желтый и теплый круг света лег на стол в кабинете заведующего поликлиникой.

Видно, шланги и есть электрическая скорая помощь?

Да. Они, как укол, который быстро сделали больному, чтобы поддержать работу его ослабевшего сердца.

Но лечиться по-настоящему больной станет только потом. Только ночью проложат люди под землей кусок нового кабеля, и полетят во все стороны искры от машины — компрессора.

Только ночью будет накрепко закончен ремонт. Навсегда. На всю жизнь.

До новой большой или маленькой аварии.

А город уже не белый. Он синий. Зашло солнце. Зажглись на вечерних улицах первые огни.

Фонари горят и окошки в домах… Целая цепочка огней.

Свет сияет в окнах кино. В магазинах. В столовых.

Весь район, в котором работает папа Тарасика — монтер Искра, залит ярчайшим электрическим светом. Свет отражается в снегу. Снег блещет.

Свет! Электрический свет!

Монтеры из «Госэнерго» отвечают в своем районе за каждый фонарь, за каждый дом, за каждое не зажегшееся окошко.

В кармане у папы Тарасика лежат ключи от электрической будки, которая называется «трансформаторной».

Он может много! Он может — свет!

Но в кармане папы Тарасика кроме ключей от электрической будки, которые он сдаст своему сменщику, лежат другие ключи — ключи от собственного дома.

Папа едет в автобусе номер четыре. Он возвращается домой.

Быстро шагает по улице папа Тарасика. Чем ближе он подходит к своему дому, тем быстрее идет по улице.

Вот лестница. Он поднимается по лестнице и перепрыгивает через четыре ступеньки. Он открывает дверь своим ключом.

В квартире пусто. И тихо. И холодно.

Окошко в комнате распахнуто настежь.

Сам не зная, что делает, папа подбегает к окну и чуть не сваливается вниз.

Нет под окном Тарасика. Под окном лежит снег.

Забыв закрыть за собою дверь, папа Тарасика выбегает на улицу.

 

Глава седьмая

…Но что же стало с Тарасиком?

Возьмем наш потайной фонарь. (Вы помните? Он может нам осветить все на свете, даже то, о чем думает человек; даже то, как он живет далеко от нас, за стеклами и дверями своего дома; он может помочь нам взлететь и вернуться назад; он может увидеть то, что было и что еще будет.)

Взлетай, фонарик!

Вот видите? Его свет тихонько лизнул дверь парадной; мигая и вздрагивая, он пошарил во всех углах коридора.

Вот она — перевернутая качалка. Вот тарелка с молочной лапшой.

Тарасик надевает шапку, пальто и варежки.

Громко хлопая по ступенькам, он быстро спускается с лестницы своего дома.

Перед Тарасиком большая, широкая улица. По улице идут люди. По мостовой проезжают трамваи и троллейбусы.

А по двору, около дома Тарасика, бегает мальчик Азарий. Он волочит за собой на бечевке жестянку из-под консервов.

— Глазарий, дай потаскать, — раскрывши рот и останавливаясь на пороге дома, просит Тарасик.

Азарий притворяется, будто не слышит Тарасика.

Как только Тарасик выходит во двор, Азарий-Глазарий принимается еще шибче бегать взад и вперед по асфальту: видать, для того, чтобы еще громче затарахтела жестянка, чтобы еще въедливей сделался ее металлический голосок — пронзительный, похожий на шаркающий шаг больших башмаков, подбитых гвоздиками, заунывный и распрекрасный, как звук крутящегося колеса точильщика.

— Потаскать! — чуть дыша говорит Тарасик.

Но Глазарий смотрит куда-то поверх его головы. Он не видит Тарасика.

Азарий дудит толстым голосом парохода. Он поет тонюсеньким голоском трамвайных и троллейбусных проводов. «Ззинра-ра», — подхватывает жестянка.

— Глазарий!.. Говядина-жадина! Жалка-а-а, да? — чуть не плача молит Тарасик.

Пальтецо на нем расстегнулось, шапка съехала на затылок. Тарасик рысью бежит за Азарием, он спотыкается и то заглядывает в жестянку, то, обогнув Азария и жестянку, смотрит снизу вверх на вздернутый подбородок счастливого, поющего мальчика.

Очень прекрасно поет Азарий, Хорошо тарахтит жестянка. Тарасик подпрыгивает, икает от зависти и волнения.

— Гла-а-зарий! Глазарий, дай потаскать!..

Вечереет. Становится все темней и темней. По ту сторону двора — там, где улица, там, где другие дома, — зажигаются первые окошки. Зажглись. Едва приметные лучики окружили каждое большое и маленькое окно.

Еще день на дворе. Но всё — и воздух, и мостовые, и асфальт, с которого дворники уже сгребли ночной снег, — все как будто окружено чем-то дальним, синим, размытым, как растекшееся по полу пятно от синих чернил.

Вечер шагнул издалека. Ступил большой своей ногой на мостовые города, и все кругом стало очень большим, засияло, затеплилось. Вечер жмется к каждой парадной, он прячется в дальних углах двора… Стот притаившись во всех закоулках и рассказывает мерным голосом, похожим на песню мамы, что еще не кончился день.

Последние прозрачные тени ложатся на снег от тонких стволов деревьев в садике, около дома Тарасика.

И вдруг все кругом на минутку вспыхивает, краснеет.

Это заходит солнце.

Оно на той стороне города, его не видать, но полосато-красным становится большое небо. Красные широкие лучищи ударяются об асфальт двора, и все вокруг на минуту становится розовым.

Пробежало солнышко мимо парадной и позолотило новую, покрытую лаком дверь. Дальше пошло оно: легло на крышу, брызнуло нежным светом на другой стороне дома, засияло и покатилось дальше — большое и круглое.

Блеснула в последнем его свету жестянка Глазария. Как в зеркало, поглядело солнце в ее собранный гармошкой бочок.

Солнце большое. На все у него хватило времени и сил. Оно глазастое — приметило даже маленькую жестянку посредине большого двора.

Большое солнце успело быстро сказать Тарасику, что земля, которую оно освещает, тоже сильно большая. Что на земле есть не только покрытый асфальтом двор, не только дом, где живут Тарасик, папа и мама, не только маленькая жестянка. Оно сказало Тарасику, что на свете бывают большие деревья, а на деревьях белки и дятлы; что в норах, в лесу, живут кроты и лисы; что за городом дворники не разгребают лопатами снег; что на большой земле есть моря и реки. Зимой они покрываются льдом, а подо льдом дремлют рыбы — большие и маленькие. Спят. Ждут весны.

Вот это успело сказать Тарасику солнце. И Тарасик задумался.

А солнце взяло и ушло: покатилось и провалилось на другую сторону земли.

Все вокруг сделалось сразу еще синей и длинней. Еще ярче лучики вокруг каждого зажегшегося окошка. Они неровные, эти лучики. Они тонкие, как волоски. Их видит только один Тарасик.

Глазарий зевает, поглядывает на Тарасика и вдруг говорит:

— На!

— Чего?! — удивившись, спрашивает Тарасик.

— Давай потаскай, — разрешает Азарий.

Не веря себе, Тарасик быстро и крепко хватает бечевку и принимается бегать по двору.

Кто бы знал, как красиво дудит Тарасик. Он дудит, как машина, когда ей еще не запретили дудеть на улицах. Он поет так красиво и громко, что не слышно, как тарахтит жестянка.

И вправду: она больше не тарахтит. В руках у Тарасика остался только обрывок бечевки, а жестянка лежит посредине двора. Она устала. Прижалась щекой к асфальту — и дремлет. Ей снится сои. Ей снится, будто ее таскает Тарасик.

 

Глава восьмая

В кочегарку ведет полутемная лестница. Тут, верно, тоже прячется вечер. Разлегся дрожащими тенями на каждой ступеньке. Его длинные теневые пальцы указывают ребятам дорогу вперед.

Посреди кочегарки — большая печь. Над печкой — большой котел. У некрашеного стола, который придвинут к стене чисто выбеленной комнаты без окошка, сидит кочегар. Он ест воблу и запивает ее лимонадом.

— В чем дело? — спрашивает мальчиков кочегар.

— А так… — говорит Азарий. — Можно нам немножечко постоять?

— А по какому такому поводу? — очищая воблу, спрашивает кочегар.

— Так просто, — шепотом говорит Азарий. А Тарасик молчит. Он внимательно смотрит на воблу и лимонад.

— Ладно. Стойте себе… Только не хулиганить — одно условие, — говорит кочегар и разрезает воблу большим перочинным ножом.

— Дяденька, — тихо вздыхает Тарасик, — а у вас, глядите, кусочек рыбки упал на стол.

Кочегар не слышит Тарасика. Он задумался. Он ест воблу, запивает ее и покрякивает. Хороший, видно, попался ему лимонад!

На полу в кочегарке, у самой печи, лежит красный отблеск солнышка.

Печь в кочегарке сильно большая. А в ней — огонь. Он сложен из углей. Каждый уголь горит. Горит так шибко, как будто сделалась прозрачной его черная кожица и стало видно угольное нутро.

Кровь двигается взад и вперед внутри угольков. Угли — а их очень много в печи — окружены голубыми красивыми венчиками, похожими на пламя газовой конфорки.

А все вместе — гора из углей, большая и красная. Она перекатывается, шуршит. Над ней огонь, и внутри — огонь.

Кочегар подходит к печке, отталкивает мальчиков и подбрасывает в огонь большой широкой лопатой новые угли.

Печка светится. От нее идет жар. Томно глазам. Их как будто заколдовали. Так и стоял бы, так и глядел бы в огонь.

Сто лет стоял бы, сто лет бы глядел.

Отойдя от печки, кочегар садится за свой некрашеный стол и свертывает самокрутку — как дедушка.

Тихо. Молчит кочегар. Молчат мальчики. Только огонь гудит.

— Пошли, — говорит шепотом Тарасику Азарий.

— Куда?

— В подземелье…

Вот оно, подземелье. Это обыкновенная, чисто выбеленная известкой комната, которая рядом с кочегаркой.

Комната освещена тусклым светом маленькой лампы. Но когда глаза привыкают к полутьме, становится видно, что «подземелье» завалено, гайками, гвоздиками, какими-то железками. А по углам стоят бочки, наполненные песком.

— В стенке оно! — непонятно объясняет Тарасику Азарий. — Только дверь замурована.

— Какая такая дверь?

— Обыкновенная. Из железа… Там пещера и черепа… А с потолков свисают сталактиты и сталагмиты.

— Чего?

— Серопятый, — машет рукой Азарий. — Поговори с тобой. Не видал сталактитов и сталагмитов!

— Видал, — отвечает Тарасик. — У нас их дома полно.

— А еще в пещере есть топоры. Читал Тома Сойера? — спрашивает Азарий. — Ну так, в общем, там раньше жили разбойники. А около ихнего озера на камнях валяются ведра, кинжалы, сухие харчи. Когда тут строили дом, так разбойников нечаянно взяли и замуровали… Только мы план нашли. Я и ребята. Во дворе. Под трубой. Надо всю стенку обстукать. Где глухой звук, там потайная дверь.

И, подняв с полу ржавый и старый заступ, Азарий принимается осторожно поколачивать им по стене.

Под ударами заступа красиво крошится известка. Белые кусочки известки быстро и аккуратно ложатся на каменный пол.

— Глазарий! Говядина-жадина-а-а! Дай немножко постукать. Жалка-а-а, да? — подпрыгивая, просит Тарасик.

И, может, Глазарий дал бы постукать. Кто знает? Он дал бы заступ. Дал бы!.. Если бы…

Если бы не кочегар.

— Ага!.. Так вот вы зачем сюда позабрались? — раздается вдруг за спинами мальчиков тихий и ласковый голос подкравшегося к ним кочегара. — Хулиганить, дьяволы?

И он хватает Азария за воротник.

— Из двадцать пятой квартиры? Ясно! Так это ты, змей ползучий, на той неделе все каменья из-под водостока выворотил?

Кочегар задыхается. У него очень страшное, злое лицо.

— Дяденька, он не змей! Отпустите его! Мы искали пещеру. И ведра. И черепа, — говорит Тарасик.

— Чего ты мелешь? — спрашивает, поглядывая снизу вверх на Тарасика, кочегар. — От полу два вершка, а врет.

И он сейчас же хватает Тарасика второй рукой за воротник расстегнувшегося пальтишка.

Тарасик падает на пол. Кочегар подхватывает его. Тарасик опрокидывается опять. Как Ванька-встанька.

С кочегара от удивления слетает шапка.

— Цветочки жизни! — кричит он, опомнившись. — Дом только что отстроили, и сразу, — давай, давай, позаселили его хулиганами. Я вас на чистую воду выведу!..

— Не хочу я на чистую воду! Я домой хочу, — выворачиваясь из его рук, говорит Тарасик.

— Не хочешь? Вредитель!.. А может, хочешь людей обливать керосинами и дома поджигать? Отвечай. Ага! Как приперли к ответу, так замолчали, голубчики!

— Неправда, неправда, дядя! Мы не голубчики, — говорит Тарасик.

— Мы не голубчики. Хоть кого хотите спросите, — петушиным баском подхватывает Азарий.

— Отведите нас к папе, дядя! Мой папа вас вдарит, — выворачиваясь из рук кочегара, молит Тарасик. — Мой папа в вас плюнется! Па-а-апа!.. Па-аа…

 

Глава девятая

Тарасик сидит на полу в кочегарке. С его руки слетела варежка. Пальцы у Тарасика растопырены. На каждом пальце короткий ноготок. Около ногтей заусенчики. На третьем пальце царапина. Рука залита чернилами.

Вот он — Тарасик. И вот его рука. Живая. Теплая. С царапинкой на самом длинном пальце.

Рука упирается в каменный пол. Тарасик ее разглядывает.

А над Тарасиком стоит кочегар.

Как теневой человек на стенке, который во сне один раз припугнул Тарасика: «А ну-ка, давай закрывай глаза или я тебя съем, Тарасик!»; как пустая темная комната, в которой не слышно дыхания другого человека, не слышно тепла, не слышно шагов ни мамы, ни папы, ни дедушки, — таким же ненастоящим кажется Тарасику кочегар.

— Дяденька, мы не голубчики! — говорит Тарасик.

— Хоть кого хотите спросите, мы не голубчики, — петушиным баском подхватывает Азарий.

— Там разберутся, кто вы такие есть! — говорит кочегар. И хватает Тарасика за воротник пальтишка.

— А где это, собственно, «там», браток? — раздается с лестницы знакомый сердитый голос.

И к высокому тощему кочегару, невесть откуда взявшись, подходит высокий и тощий дедушка Тарасика.

— Дедушка! — говорит чуть слышно Тарасик. (Он хочет броситься к деду, но кочегар крепко держит его за воротник пальтишка).

— Отпусти-ка! — наступая на кочегара, говорит дедушка.

Кочегар удивляется. Он отпускает Тарасика.

— И этого, глазастого, давай отпускай! — строго говорит дедушка.

Кочегар удивляется еще больше, поднимает брови, покачивает головой и выпускает из сжатой руки воротник Азария.

И тут случается чудо! Большой Азарий, который из третьего класса, который читал «Тома Сойера», который прошел сталактиты; Азарий, который все может — даже взять и вдруг подарить жестянку, — этот Азарий смотрит на дедушку и вдруг принимается громко плакать.

Он жмется лицом к старой дедушкиной стеганке, всхлипывает, захлебывается.

А дедушка тихонько похлопывает Азария по плечу.

— Как ты смеешь детей обижать, — раздувая ноздри, спрашивает дедушка у кочегара, — когда они, может, есть наше будущее?! Ну! Отвечай!

И они очень долго смотрят в глаза друг другу, оба высокие, старые, тощие…

— А ты кто такое будешь, чтобы командовать?! — опомнившись, спрашивает у дедушки кочегар.

— Кто надо, тот я и есть! — отвечает дедушка. — А тебе скажу: ты бы как-то, милейший, поаккуратней. Нечего выпивать на работе. Винищем за три версты разит!

И, положив Азарию и Тарасику на плечи большие темные руки, дедушка выводит их из подвала.

 

Глава десятая

Тарасик не знал, почему и откуда пришел в кочегарку дедушка. Он не думал о том, как дедушка догадался найти его в кочегарке. Но ведь Тарасика схватили за воротник пальтишка, а значит, дедушка обязан был его выручить.

Каждый мальчик и каждая девочка знают, что утром встает над землей солнце; потом оно заходит, а с неба начинают светить разноцветные звезды, красиво раскиданные по небу, как кремушки. Поэтому, если тебе кричат «хулиган» или вдруг берут тебя на руки и хотят унести в милицию за то, что твой папа удрал на другую сторону сада, разве может такое быть, чтобы кто-нибудь не заступился за тебя?..

Чудеса — в каждой ветке дерева, которую в начале нашей книжки мы осветили потайным фонарем; они в красных, зеленых и желтых стеклах, которые горят в окошках новой парадной. Они в свете зимнего солнышка.

А ведь солнце-то светит для него — для Тарасика! И снег блестит для него — для Тарасика! И трава растет для него — для Тарасика.

Мир — хороший. В нем надо расти и жить. А жить — значит радоваться. Поэтому никто никогда не посмеет обидеть Тарасика.

Он сам кого захочет, того возьмет и обидит.

Тарасик идет по улице и крепко держится за большую темную теплую руку деда.

— Щец горячих хочешь небось! — поглядывая искоса на Тарасика, говорит дедушка.

— Нет. Я воблы хочу. С лимонадом, — подумавши, говорит Тарасик.

— Вот оно что?! — удивляется дедушка. — А может, водки тебе охота?.. А может, прикажешь пива и раков?

— Хорошо, — говорит Тарасик, — я буду рака. Потому что я весь голодный.

Дедушка жалостно покачивает головой и шагает еще быстрей. Тарасику не угнаться за ним. Он икает и спотыкается.

— Ослаб… Уморили ребенка! — бормочет дедушка. — Чего спотыкаешься? Давай под ноги гляди.

— А я гляжу, — говорит Тарасик. И внимательно смотрит по сторонам.

Залитый светом вечерних огней, стоит на перекрестке улицы милиционер. Он салютует машинам: поднимает вверх то одну, то другую руку.

— А вот стоит милиция, она меня не любит! — принимается петь Тарасик.

— Чего ты мелешь? — говорит дедушка.

— А вот идет милиция, она меня любит! — на всю улицу распевает Тарасик.

Услышав такое пение Тарасика, на них начинают оглядываться прохожие.

— Бесплатное кино! — говорит дедушка, покачивает головой и с укором глядит на внука.

— А в ми-и-илиции кисели-и-и — и дают! — под дружный смех людей, проходящих мимо, громко поет Тарасик.

— Замолчи!.. А то такого дам киселя, что своих не узнаешь! — останавливаясь, строго говорит дедушка.

И вот, наконец, они подходят к дверям какой-то столовки.

— «Блинная!» — задравши голову, раздумчиво читает дед.

Дверь столовой, которая называется «Блинной», то и дело распахивается. Оттуда валит горячий пар и тянет вкусными запахами.

— Ну? — глядя снизу вверх на задумавшегося дедушку, говорит Тарасик.

— А с тобой, пожалуй, сюда не впустят, вот дело какое, брат, — вздохнув, говорит дедушка.

Но Тарасик, не слушая, тянет его к двери.

— Ишь ты!.. Да!.. Такого как раз уморишь, — говорит дедушка.

И, высоко подняв голову, переступает с внуком порог столовой, которая называется «Блинной».

Догадайтесь, почему она называется «Блинной»?

Потому что тут не кормят холодной картошкой и молочной лапшой… Тут блины, и вобла, и лимонад.

 

Глава одиннадцатая

Счастливый тот человек, который умеет припрятать заботу о своем деле в цехе (например, в том узком заводском шкафчике, где оставляют до следующего утра спецовку и мыло). Такой человек и отдохнет хорошо и сохранит хороший характер.

Но дедушка Тарасика — Тарас Тарасович Искра — не умел оставлять своих забот на заводе, где уже много лет работал мастером. Поэтому он не был особенно счастливым человеком. И часто сердился и ворчал.

Работа была у него такая: он делал урны для парков и садов.

Они нисколько не были похожи на скучные урны из жести и железа, которые мы часто видим на перекрестках улиц в больших городах. Эти урны будто сливаются со стенами домов, исхлестанными ветрами и дождиками. Они печальны, и, право, кажется иногда, что мигают они так жалостно серенькими своими глазками, но люди все-таки не желают их примечать.

Нет. Урны дедушки Искры — дело совсем другое. Их приметит каждый. Они разноцветные, пузатые и тощие. На них нарисованы журавли и подсолнухи; красные, зеленые и желтые выпуклые листочки. У них бывают красивые круглые ручки, и кажется тогда, что урна подбоченилась; иногда у них совсем не бывает ручек, а только одна-единственная широкая и плоская нога. Но и на этой одной ноге они так прочно и твердо стоят у садовых дорожек. Из зелени или из снежной белизны сада, навстречу прохожему, маячат урны мастера Искры желтыми, красными, ярко-сиреневыми огнями.

Они блестят. У них глянцевые бока… Людям так и хочется остановиться и оглянуться.

И они останавливались, оглядывались и, как полагается, бросали в урны окурки, обрывки газет или мокрые бумажки от мороженого.

Но дедушке, несмотря на все это, не хотелось быть счастливым человеком. Он не оставлял свою заботу о деле на керамическом заводе, а носил ее всегда при себе.

Вот какая забота была у дедушки.

Ему хотелось делать не только урны. Ему хотелось бы делать еще и вазы для парков и садов.

Он их и делал, но прежде, давно. Фонтаны, вазы и кувшины. А последнее время все урны да урны. Урны хоть и красивые, да кому охота, чтоб в твою работу мусор всякий кидали? Подумайте сами: старые вазы из камня, с выщербленной морозами кожей и тронутыми зеленью от старости боками, — они бывают только в старых, старинных парках. А дедушке хотелось делать вазы фаянсовые — для новых парков и садов.

Он их видел так ясно — свои большие будущие вазы… Видел, когда ходил по городу, когда ездил в трамвае, когда рассматривал ночью, задумавшись, потолок своей одинокой комнаты.

Его вазы были большие, но похожие на игрушки, на пестрые, толстые блюдца, на огни — разноцветные, как огни иллюминации в праздник Первого мая.

И сады — они тоже почему-то мерещились дедушке. Всякие: старые — с могучими дубами и молодые — с деревцами тонкими, тонкорукими…

Дед шагал по улице, под взглядом его сердитых, острых глаз — от страха — на всех пустырях города сейчас же будто вырастали сады. Они поблескивали то снегом, то зеленью. Ветки молодых деревьев лепились к стеклам окошек. Между древесных стволов светились костры.

… Вот — синий огонь! Это большая синяя дедушкина ваза. Один ее край изогнут. Оттуда голубыми частыми каплями стекают на землю незабудки.

От яркой голубизны заходилось дедушкино сердце. Он задумывался… А его ваза сейчас же из синей делалась ярко-красной.

Часто бродил дедушка, как будто к чему-то прислушиваясь, совсем один, по городским улицам.

— Папашка, а вы не скажете, где Кривоколенный?.. Переулок Кривоколенный?

— Чего? — вздрагивая, отвечал дедушка. — Сам ты, братец, кривоколенный!

Ему мешали думать и огорчаться. А он этого не любил.

В тот час, когда Тарасик пел и таскал по двору жестянку Глазария, дед вышел из заводской проходной будки: окончился его рабочий день.

Ему надо было идти к себе — в пустой дом, из которого он недавно выволок чуть что не всю мебель для новой квартиры своего сына. Туда бы надо деду. Думать про обжиг. И кашлять. И курить. И ворчать. И сердиться.

Но когда он перешагнул порог проходной будки, зимнее солнышко, лизнувшее жестянку Глазария, поглядело походя в стекла городских окошек и брызнуло навстречу деду короткими и жгучими лучами. Оно легло на соседнюю крышу красным сиянием; побежало, сверкая, по ближнему переулку; вспыхнуло — и пропало: покатилось и провалилось на другую сторону земли.

Дед улыбнулся, покачал головой и сказал: «Э-эх!»

…Задрожали тонкие лучики вокруг каждого зажегшегося окошка.

«Это мы! — сказали окошки. — Идите, люди, домой. Отдыхайте. Пора. На дворе ночь!»

Дед вздохнул и, задумавшись, вместо того чтоб идти к себе, сел в трамвай и поехал к Тарасику.

 

Глава двенадцатая

Взлетай, фонарик!.. Помоги нам вернуться назад.

Папа возвращается с работы и открывает дверь своим ключом.

Окошко в комнате распахнуто настежь. Медленно и осторожно плывет навстречу папе задубевшая от ветра занавеска. Из каждого уголка тянет холодом.

Пусто. Тихо.

— Та-а-расик!

Папа бросается к распахнутому окну. Под окном снег. Нетронутая, пухлая снежная целина.

Папа раскрывает дверь шкафа, заглядывает под кровать.

Забыв закрыть за собою дверь, перепрыгивая через три-четыре ступеньки, он выбегает на улицу.

Куда бежать?

Папа останавливается, оглядывается.

…Сейчас Тарасик, наверное, выскочит из-за угла. Оттуда! Из самого дальнего темного уголка. Стоит только как следует, как следует приглядеться, и папа увидит его ушанку.

«У-у-у!» — завопит Тарасик. «А ну, молодец, давай-ка сюда, — прищурившись, твердым голосом скажет папа. — Подгребай. Энергичней. Живей!»

— Тара-а-асик! Ау!..

…Нет, нет… Не может этого быть. Надо только спокойно оглядеть двор. Тарасик здесь. Он близко… Сейчас, вот сию минуту папа увидит его острый подбородок, его мелкие, редкие зубки…

— Тарасик! Тарасик!..

Папа бегает по двору, раскрывает двери парадных и черных ходов.

Двор тих. Сад пуст.

— Мальчик, ну, будет, будет… Тарас! Ты слышишь? Давай перестань валять дурака! Тара-асик! Тарасик!..

Соседи печально глядят на папу и качают ему вслед головами.

— Простите, пожалуйста, — улыбаясь дрожащей улыбкой, спрашивает у людей папа, — вы не видали случайно моего мальчика. Он… ну вот такого примерно росточка?.. В большой черной шапке.

— Да что это все сегодня как сговорились — искать ребят? Старик ходил. Искал не то внучку, не то внучонка… Да ты, парень, не убивайся-то наперед. Гулял тут мальчик маленького росточка. Только он со двора пошел.

— Со двора?

— Ага. Часу эдак в четвертом… Мальчонка. В шапке.

— С совком?

— Кажись, что так.

Забыв сказать соседям спасибо, папа разворачивается по-физкультурному и бежит.

Бежит так быстро, что мелькают в воздухе его подметки.

Папа расталкивает прохожих. От его дыхания валит в воздух горячий пар. Пар клубится над папиной головой. Слившись в сплошную полосу, несутся ему навстречу огни, дома…

Добежав до перекрестка улицы, папа останавливается, оглядывается.

Куда сворачивать? Вправо? Влево?

И вдруг он видит под фонарем широкую спину постового милиционера.

— Товарищ, — захлебываясь от бега, говорит папа, — вы не заметили, тут случайно не проходил мальчик? Маленький. Вот такого росточка. С совком.

Милиционер оборачивается. В свете фонаря глядят на папу два голубых, нет — синих! — озябших глаза. Они печально и укоризненно смотрят вперед, из-под ресниц, утыканных колючками инея.

Постовой молчит. Он вздыхает, широко раскрывши от удивления рот.

Папа прислоняется к фонарю.

— Товарищ, — говорит он тихо и глухо, — тут, верно, случилось несчастье?.. Мальчик… Тарасик…

— Гражданин, пройдемте, — сурово и коротко отвечает ему на это милиционер. — Я вам, кажется, довольно ясно сказал нынче утром, чтобы это было в последний раз. Сказал?.. Да?! А милиция вам не нянька.

Папа весь обмякает. Он крепко держится рукой за фонарь.

— При чем тут нянька?! — говорит он счастливым голосом. — Чем, скажите пожалуйста, вас так допек мой малыш, что вы его хватаете на всех перекрестках?!

— Видать, папаша из молодых, да ранний! — покачивая головой, непонятно объясняет милиционер. — Пройдемте давайте…

И он осторожно, но твердо отдирает папу от фонаря.

В полном молчании бредут папа и милиционер в милицию. Они шагают дружно. Гуськом. Впереди — папа. А сзади — милиционер.

А по тротуару навстречу им идут соседи — жильцы из красивого нового папиного дома.

Идут и видят: постовой ведет в милицию их молодого соседа — монтера Искру. Без шапки (бедняга, видать, от срама потерял шапку).

Сурово и пристально смотрит на папу дежурный милиции — молодой, пухлощекий, розовый лейтенант.

— Где мой сын? — стиснув зубы и сжав кулаки, говорит папа.

— Ваша фамилия, гражданин? — вежливо спрашивает дежурный.

— Товарищ начальник! — вмешивается постовой. — Разрешите-ка доложить: это тот самый папаша, который сегодня утром потерял своего ребенка.

— Ясно! — коротко говорит лейтенант. — Товарищ Морозко, вы слышали?.. Он сказал «мой сын». Значит, вы, папаша, отцовства не отрицаете? И попрошу не кричать. Я вам не жена. Я дежурный милиции. При исполнении служебных обязанностей. Присядьте.

Папа не то садится, не то падает на скамейку. Он запускает пальцы в густые русые волосы.

— Вот эдак-то будет лучше, — примирительно говорит постовой. — Посиди-ка, парень. Подумай. Молодо-зелено. Эх, люди-люди! А ведь такой мировой пацан!.. Не ребенок — ягодка. Шустрый, чернявый… Ножонками дрыгает, тянет ручонки. Кричит: «Не оставь, папаша!..»

Брови юного лейтенанта от жалости становятся дыбом…

— Тарасик! — глухо говорит папа.

— Вот именно, что Тарасик, — покачивая головой, подхватывает милиционер. — И как это только сердце у человека не разорвется?! Такой толстый, гладкий… Такой бедовый… Я ему слово, а он мне три. «Папенька», — говорит.

Сквозь папины пальцы, на тыльную сторону ладони, медленно выкатывается прозрачная капля. (Во время бега он потерял шапку. Иней на его волосах растаял. По смуглой папиной руке осторожно катится капля, похожая на слезу.)

 

Глава тринадцатая

Одинока пустая квартира, по которой большими шагами шагает папа. Одинока кошка, которая лежит на диване и дремлет. Одинока луна, которая стоит посреди неба, — она заглядывает в окошко, но ее не видит Тарасик.

Крепко спят тетради и книжки на папином столе. Поблескивает в лунном свете пятно от пролитых на пол чернил. Застыла в темном углу перевернутая качалка. А в другом углу белеет маленькая застланная кровать. Под кроватью два башмака — коричневые, с обитыми носками. Они хранят отпечаток коротких пальцев хозяина. На одном из них оторван шнурок.

Ни звука, ни шороха.

В окно глядятся круглые звезды. Даже мышь и та не скребется под полом (она не успела еще перебраться на новую квартиру).

Папа устало бродит по коридору. Он избегал сегодня с милиционером все скверы района. Обзвонил все больницы города… Лейтенант (дежурный) сообщил о пропаже мальчика Искры — сына монтера Искры — даже в трамвайный парк. Составили протокол. Папа расписался под протоколом.

Ему велели идти домой и ждать Тарасика.

Папа ждет. Он бродит по темному коридору.

На лестнице раздаются шаги. Папа останавливается, прислушивается… Шаги тяжелые. Их звук подхватывает эхо. Громко хлопает дверь на верхнем этаже.

И опять тишина. И кто-то опять стучит по ступенькам, но на этот раз тонкими острыми каблучками.

Проходит пять, десять, двадцать минут. Глухо, как крепко-крепко бьющееся сердце человека, отстукивают в тишине ходики.

Папа садится верхом на стул. К звуку его дыхания примешивается равномерный бег маятника — отрывистые и жесткие шажки часов.

Папа встает со стула и выходит на кухню. Он принимается мыть посуду. Трет мочалкой тарелку, чистит песком кастрюлю.

Потом ни с того ни с сего он ставит кастрюлю на пол посредине кухни и долго-долго бессмысленно смотрит на кухонный стол. Он подходит к стене и прижимается к стене лицом.

Так он стоит и не шевелится, с зажмуренными глазами, прилепив к белому кафелю кухни растопыренные грязные, покрытые песком пальцы. В глаза из тьмы наплывают лопающиеся мячики — багровые и темно-зеленые. Они соединяются и расходятся.

Папе кажется, что он спит. Может, все, что случилось с ним и Тарасиком, сон? Сейчас он проснется и увидит перед собой раскрытый учебник, а за плечами услышит спокойное дыхание Тарасика… Он подойдет на цыпочках к его кровати, погладит его мягкие волосенки и скажет шепотом: «Что же это, а? И всегда ты мне, человечек, валяешься на дороге!..»

Папа медленно разлепляет глаза.

Посредине кухни стоит недочищенная кастрюля. На лестнице над папиной головой громко — в который раз — хлопает дверь парадной.

И опять тишина. Она воет печально и глухо у папы в ушах. Он слышит ее неровное, ее тягучее дыхание.

…«Тара-аасик!..»

Папе видится, как Тарасик бредет один по узкой темной дороге, где-то там, за чертой города… Он проваливается в сугробы. В его валенки забился снег. Он потерял совок. Потерял варежки. Нет у него больше силенок плакать и причитать. Тарасик покачивается и садится на снег.

Папа ясно видит мокрое, залитое слезами лицо своего сына. Видит его набухшие, растрескавшиеся от плача губы.

— Тарас! — говорит папа и крепко-крепко сжимает кулаки.

Бежать! Добраться до «Госэнерго»!.. Сообщить о пропаже Тарасика дежурным монтерам. Установить связь со всеми монтерами всех городских районов. Пустить в ход все автобусы «Госэнерго». Мобилизовать всех милиционеров.

«Ребята у нас ничего, энергичные, — думает папа. — Наши ребята сумеют взяться…»

Сейчас папа выйдет на улицу. Он…

Хорошо. А что, если Тарасика приведут домой? Тарасик постучит кулаками в дверь — голодный, холодный, а двери не отопрутся.

— Соня, — бормочет папа имя мамы Тарасика, — Соня, ведь ты мне его доверила! Он был шустрый. Он был бедовый. Соня, я бы на твоем месте убил такого отца!

Папа выходит на лестницу. На лестнице тонко-тонко, как счетчик, звенит тишина. Тишина — повсюду. Во всех уголках. Ночь. Она дремлет на каждой ступеньке.

Папа возвращается в коридор, садится на табуретку.

И вдруг ему начинает мерещиться, что кто-то запел на лестнице. Ему кажется, что лестница звенит и поет. Поет и звенит. Папа ясно слышит голос Тарасика.

Из-за острова на стражу-у… —

поет Тарасик.

На простор речной волны,

подхватывает дедушка Искра.

Папа встряхивает головой.

«…волны-ы-ы, волны», — гудит лестница.

Папа подкрадывается к двери и быстро распахивает ее.

По лестнице поднимаются Тарасик и дедушка.

Выплывают расписные, Стеньки Ра-а-азина челны!

поют Тарасик и дедушка.

— Та-рас! — дрожа губами и голосом, говорит папа. Быстро сбегает с лестницы, хватает Тарасика на руки и крепко, изо всей силы, прижимает его к себе.

После этого папа ставит Тарасика на ступеньку. Он садится тут же на каменную ступеньку; заглядывает в глаза Тарасика; проводит рукой по его подбородку; встает и…

Начинается все сначала: папа прижимает Тарасика к себе; трогает его руки и щеки; хватает Тарасика на руки; жмется к Тарасику головой. Говорит:

— Тарасик!.. Тарасик!..

Скрипнув, распахиваются двери на верхнем этаже, В двери мелькает усатое заспанное лицо пожилого соседа-лекальщика.

— Товарищ Искра! — говорит он застенчиво. — Надо бы все же как-то потише. Людям в шесть утра на работу, а вы — того!..

— А что ж с него взять, Ванятка? — будто обрадовавшись, подхватывает бодрый голос жены лекальщика. — Хорошего человека не станут зазря волочить в милицию. Я там отродясь и в свидетелях не была.

— Раскудахталась! — отвечает жене лекальщика дедушка Искра. — Уж и выпить маленько нельзя рабочему человеку. А? Так выходит по-твоему?

Шум крепчает. Голоса подхватывает эхо.

— Тарасик! — будто оглохнув, говорит папа. — Родной. Голодный.

— Нет, я наелся, — успокаивает папу Тарасик. — Я рака ел.

— Кого-кого? — говорит папа. И переводит глаза на дедушку.

Дедушка медленно опускает голову.

Губы у папы дрожат. На щеках, под кожей, перекатываются мускулы.

Все, что пережил папа за этот день, вкладывает он в три нетвердых слова, которые говорит отцу:

— Па… Папа… Папаша! Вы эгоист… Эгоист! Всегда таким были. Таким и останетесь.

Громко и звонко, с перекатами и переливами захлопываются перед дедушкой двери папиной новой квартиры.

Эхо выскакивает из своего уголка, подхватывает гудение и звон, перекаты и переливы.

А дедушка все стоит и стоит на лестнице.

Отклонив набок голову, внимательно и удивленно он прислушивается к скачущим мягким шажкам бегущего эха.

Перебирая мохнатыми лапками, эхо добегает до верхней площадки и жмется толстой щекой к холодной шершавой стенке.

Там оно будет долго стоять и ждать. Оно будет ждать терпеливо, оно подхватит звук дедушкиного шага.

Печально и долго станет оно перекатывать шаркающий, усталый шаг старого человека, перед которым захлопнул двери своего дома его родной сын.

 

Глава четырнадцатая

День окончен. Он ушел вместе с солнцем на другую сторону земли.

Занавески, которые мама когда-то (дней двадцать тому назад) повесила на новое окошко, плетут на стене свой неутомимый узор. Они колеблются, потому что папа приоткрыл форточку.

«…Что день грядущий мне гото-о-овит?» — чуть слышно и печально спрашивает репродуктор.

Тарасик не может ответить на этот вопрос: он спит. Папа тоже не знает, что им готовит грядущий день. Но, может быть, об этом знают занавески? Ведь недаром так таинственно, так тихо взлетают они.

Или — об этом знает луна?.. Вот она выплыла из-за облака и осветила снег за окном; протянула сквозь щель между двух занавесок свой длинный дрожащий палец, погладила плохо подметенный пол; осторожно тронула кошкин бочок; взобралась на скатерть и окунулась в молочную лапшу.

«…За-а-мучен тяжелой нево-о-лей», — красиво, нежно и так печально поет репродуктор.

Ночь. Тишина.

Папе не спится. Он лежит на диване одетый, но босой.

Чиркнула спичка. В ночной тишине и тьме новой комнаты горят теперь два огонька: круглый, маленький — папина папироса и длинный, голубоватый — лунный.

Взобравшись по скатерти, луна освещает бумажный квадрат на столе. (Письмо! То самое, что получил сегодня Тарасик.)

Бессонные глаза папы скользят по краю тарелки…

Что?! Нет, нет… Не может этого быть.

А лунный палец тихонько щекочет скатерть. И вдруг! — весь квадрат письма озарен его голубым сияньем.

Неслышно ступая по полу босыми ногами, папа подкрадывается к письму… Его уголок искупался в молочной лапше!.. Папа держит конверт осторожно в дрожащих пальцах.

Свет лампы под зеленым абажуром заслонит сейчас свет луны.

«Тарасу Богдановичу Искре», — написано на конверте.

(Это значит: мама прислала письмо Тарасику.)

Но ведь край письма размок в молоке!.. Может, там было приписано мелкими буквами: «…и Богдану Тарасовичу Искре» (папе Тарасика)?

Может быть. Может быть. Посмотрим, посмотрим.

«Мой зайчик! Моя черешенка!»

Нет, это не ему, не папе. Уж это, конечно, Тарасику.

«День и ночь я вижу тебя перед собой. В каждом порту я покупаю тебе какую-нибудь игрушку.

Я вижу тебя во сне. И как ты там живешь? Сыт ли? Надевают ли тебе шерстяные носочки?»

Нет, это не ему, не папе, это тоже Тарасику. Папа перелистывает страницу — одну, другую, письмо длинное — и папа ищет слово «Богдан».

«…А линзы на маяках, если бы ты их видел! Они большие, хрустальные! А люди какие!.. Одни посредине моря. Зимой и летом — во время штормов, и когда мороз, и когда жара… На маяках служат мужественные молодые ребята, герои! Они тебе передали привет, Тарасик».

Папа перелистывает еще одну страницу.

«…Я очень волнуюсь. Уж сколько времени прошло, как я уехала, и хоть бы одно письмо. Хоть бы твою ручку, Тарасик, кто-нибудь обвел бы карандашом и прислал. Неужели это трудно?»

Папа отшвырнул письмо. В нем не было слова «Богдан».

Ну что ж!..

 

Глава пятнадцатая

В комнате горит огонек от папиной папиросы. Он, наверно, долго будет гореть.

Долго-долго будут глядеть бессонные глаза папы на то, как неутомимо плетет узор занавеска на голубой стенке. Папины прищуренные глаза будут долго блестеть от злости в темноте.

Долго будут шарить длинные лунные пальцы во всех углах и закоулках комнаты.

Вспыхнет в лунном сиянии паутина под потолком. В паутине вздремнет паук, уютно прикрытый голубым, лунным одеяльцем.

…Хорошо пауку!

А каково папе?

…Протягивает вперед свои длинные прозрачные пальцы луна и поглаживает стопку нетронутых учебников на папином столе.

Она освещает мамину фотографию, которая висит над папиной кроватью.

В свете луны глядит куда-то, поверх папиной головы, молодое, улыбающееся лицо мамы, с чуть раскосыми черными глазами и большим тонким ртом.

«Эх ты, казанская сирота!» — говорит фотографии папа Тарасика.

Мама Тарасика росла в детском доме. Она и на самом деле была сиротой. У мамы нет никого на земле: ни отца, ни матери, ни деда, ни бабки. Никого. Кроме сына Тарасика, его папы и дедушки Тараса Тарасовича.

Семь лет назад папа Тарасика познакомился с мамой в Парке культуры и отдыха. Она взглянула на папу раскосыми черными глазами, в которых отражались цветные фонарики, красиво освещавшие танцплощадку. У нее были две тугие косы. Из-под тюбетейки поблескивала мамина челка.

Сам не зная, как это случилось, папа пригласил ее танцевать.

Маме было шестнадцать лет, а папе — семнадцать.

На танцплощадке погасли фонари. Радиола запела вальс «На сопках Маньчжурии». А на пятачке, посредине Парка культуры и отдыха, духовой оркестр выдувал увертюру из оперы «Руслан и Людмила».

Музыка скрещивалась. Переплеталась. Папа с мамой расхохотались и бросили танцевать.

А через два года папа женился на маме.

«За такое дело я очень свободно могу тебя выпороть!» — сказал, узнавши об этом, дедушка — Тарас Тарасович Искра.

Но было поздно. Еще через год у папы и мамы родился сын.

Мама принесла Тарасика к дедушке в дом (в комнату той богатой квартиры, где на разные голоса пело радио, а в коридоре на стенке висел соседский двухколесный велосипед).

Мама остановилась у дедушкиного порога, низко склонив голову. Она плакала и глядела исподлобья на дедушку.

— Будет тебе реветь, казанская сирота! Давай садись, — сказал дедушка.

(Вот оттуда оно и пошло с тех пор — «казанская сирота»).

Мама назвала своего сына Тарасиком. Узнав об этом, дед выпил и прослезился. Он сидел в «Блинной», сморкался в большой носовой платок (платки ему теперь стирала мама), всхлипывал и говорил:

— Звездный сын он мне, а не только что внук. Это надо понять. Это тонко, тонко… По мне назвала: Тарасом!

Так говорил дедушка и разливался в три ручья.

…Откуда было знать дедушке, что он однажды снова, но только не счастливо, а горько заплачет из-за Тарасика. Это случилось как раз тогда, когда папе дали квартиру и Тарасик уехал от дедушки.

Папа тоже не знал, когда танцевал с мамой в Парке культуры и отдыха, что в один прекрасный день ей только то от него и понадобится, чтобы он обводил на листках бумаги карандашами руки Тарасика.

Луна спокойно выкатывается из-за облака. Вся комната залита ее широким сияньем.

…Докатился! — говорит злобным шепотом маминой фотографии папа Тарасика. — Дожил, а?!

И он запускает пальцы в густые русые волосы. (Волосы сейчас же становятся от этого во все стороны торчком.)

…Хорошо!.. Красиво! — говорит маминой фотографии папа. — Что ж! Пожалуйста!.. Я себя за героя, конечно, не выдавал. Маяков я не охраняю… Кто я? Я всего рядовой монтер.

…Но почему, когда он говорит все это, словно плывет и движется комната, освещенная отблеском белого снега? Зачем так светится край тарелки с молочной лапшой? Зачем покачивается длинным туловищем угловой человек на стенке?

Папа хватает листок бумаги и синий карандаш, подходит к кровати Тарасика и быстро-быстро обводит карандашом руку Тарасика. Он аккуратно складывает листок и запечатывает его в конверт.

Вспархивает на окне от ветра занавеска.

Папа подходит к окну и срывает занавеску. (Ведь ее повесила на окошко мама!)

Занавеска, мертвая, повисает на папиной руке. Голо и холодно глядит незанавешенное большое окно в сощуренные глаза папы.

На дворе ночь. Под окном снег. Снег блещет и светится спокойным, широким, глубоким сиянием. Он прыскает блестками, горит, как от холодного пожара.

А в небе — луна. Лицо у нее чуть скуластое, а глаза раскосые.

«Соня!» — говорит папа. И опускает голову. На руке у него неподвижная, сорванная с окна занавеска.

 

Глава шестнадцатая

Дедушка Тарасика — Тарас Тарасович Искра — шагает по городу. Он возвращается домой.

Тяжело ступает дедушка по снежным дорогам усталыми ногами.

Вот он обогнул мост… Позади остались улицы, широкие и большие. За мостом потянулась окраина — улочки узкие, переулки горбатые.

Мигнула навстречу деду знакомая новостройка — большущий дом, окруженный паутиной лесов.

На пустыре у дома, тесно прижавшись друг к другу — как пилюли в аптекарской коробочке, лежат перевернутые вверх дном ванны.

В свете луны поблескивает кирпич, отколовшийся от своих братьев кирпичей. И сияет бочка с известкой. Вся белая. А рядом — белая земля.

На Украине в Опошне, откуда дедушка родом, такой известкой белят хаты, и хаты белые как сахар. Летом там стрекочет трава, потому что поет кузнец. И светляк горит из пожженных трав: насекомое, а имеет фонарь. А на изгороди из кольев сушатся глиняные горшки, сработанные украинскими гончарами.

…Да, да, ничего не скажешь, хорошая на новостройке бочка!

Но вот наконец-то глянул деду в глаза из дальнего переулка маленький деревянный дом. Это дедушкин дом. Он старый. И деревья во дворе старые — большие, с толстыми стволами. Они прожили много лет: может, триста, а может, больше. Их широкие кроны уходят в темное небо. И светятся и горят.

Ну и старательный художник зима! Не поленилась, разрисовала инеем каждую, хоть самую маленькую ветку.

Дед проходит мимо, а дерево сыплет снегом на его теплую шапку. (Для дерева дедушка — мальчик. Дереву триста, а деду только пятьдесят семь лет.)

Дедушка медленно пересекает двор. За ним идет его тень. Плечи у тени сутулые. Она опустила голову. У нее тяжелые, длинные руки. Она стара.

Тень старая потому, что нет у нее глаз, как у дедушки, чтобы видеть город и радоваться ему. У нее нет сердца, чтобы любить своих внуков. У нее нет памяти, чтобы вспоминать свою родину.

Дедушкина тень выражает обиду, усталость. Да мало ли что она может выразить? Ведь это тень человека — не шкафа или стопки книг, поваленных на шкаф. Человечья тень, она самая умная из всех теней на земле.

Дед ступил на крыльцо своего дома. Заскрипело старое дерево. Крыльцо запело: «Где это ты пропадал, хозяин?»

Дед, вздыхая, проходит длинный коридор и отпирает дверь своей комнаты.

В низкие окна его комнатенки заглядывает старый двор — сарайчики, пристройки и лесенки.

Двор освещает луна. Ее голубое сиянье льется спокойно и свободно на крышу сарая, где посреди большого города живут куры.

Дедушка медленно поворачивает выключатель. Под потолком загорается лампа.

Она загорается, а комната темна. В углу стоит старая дедушкина кровать. В другом углу — кухонный столик и стул.

А посреди комнаты — муфельная печь. Его гордость. В ней он обжигает глиняные черепки, ищет цвет своей будущей вазы. Рядом с печкой белый песок — каолин…

Ярко горит под потолком лампа, она не завешена абажуром. Но комната одинока, поэтому она темна.

«Вот здесь, — вспоминает дедушка, — стояла коляска Тарасика, а там Сонина раскладушка, а тут висело зеркало, в которое она любила глядеться».

А теперь комната одинока, поэтому она темна. Медленно, будто к чему-то прислушиваясь, подходит дедушка к муфельной печке и включает ее. Красноватый огонь освещает дедушкины руки.

В комнате вдруг делается светло.

Мастер Искра работает. Цвет эмали — не шутка. Его проверит только огонь.

Ночь… Она в каждом доме, в каждом погасшем, в каждом светящемся в темноте окошке, она стоит, притаившись в подворотнях, ложится на тротуары острыми тенями ларьков, спокойно глядит на землю с черного неба, где низкие звезды и большая белая луна.

Тихо дремлет фонарь на перекрестке улиц.

Согнув дугой свою тощую алюминиевую шейку, он отбрасывает на мостовые свет, похожий на конус.

Блещет и светится в темноте снег. Он прыскает блестками, горит, как от холодного пожара.

Ночь, и ясное дело, что даже в том месте, где небо сходится с землей, еще не видать солнышка. Но вот из-за домов осторожно выкатывается узкое, длинное зарево, похожее на дым. Небо из темного делается светло-серым.

Свет медленно наплывает на середину неба. Звезды уходят.

Это — рассвет.

Утро!.. Давайте пойдемте дальше.

 

Часть вторая

 

Однажды московский парнишка-электротехник пригласил вечером за город девушку, которую звали Соня, а прозвали Семячкой.

Электротехник и девушка сидели друг против друга у распахнутого окошка автобуса. Они молчали. Лицо у парня было насмешливое, сердитое.

Отклонив набок голову, девушка подобрала от скромности ноги под вздрагивающую скамейку. Ей было неловко. Ей все казалось, что люди глядят на нее и думают: «Вот она! Вот она! Раскатывает по вечерам на автобусах с кавалерами».

Чуть приоткрыв рот, Семячка глядела, как рвется земля из-под бегущих вперед колес, как она откатывает назад — кругло и мгновенно, бугрясь деревьями, деревцами, кустами, кустиками.

Лукаво мигали в широко распахнутые глаза Семячки домишки и домики. Кидалась под вздрагивающие колеса асфальтовая дорога. Изредка Семячка отрывала глаза от окна автобуса и поглядывала на своего сурового кавалера. Ветер трепал его хохолок.

Приехав, они раскинули палатку и развели костер из сучьев, которые нельзя было подбирать. «Осторожней, граждане! Берегите лес от пожаров!»

Испеклась картошка. Электротехник и Соня принялись целоваться. Они целовались долго.

Костер горел. Тихо стоял у берегов лес — обглоданный, городской, со следами бывших костров. В этом лесу не водилось ни одной белки, ни одного медведя. Но тихая луна озаряла его вершины. Чуть слышно и заперто шумела вода канала Москва — Волга. Как зажегшиеся во тьме папиросы, мигали точечно и дальне кругляшки других костров.

По-японски, наподобие фонариков, багрово и странно, вспыхивали в лесу все новые костры.

«Граждане, граждане, берегите лес от пожаров!»

У речки сидел рыбак, старик, москвич… Псих, должно быть. Спали щуки в реке. А он знай сидит и сидит, как будто нет на земле ничего, кроме рыбы. Фетровая дамская шляпа с большими полями сползала ему на нос.

А у лодочной станции бились привязанные к цепям лодки. Их влажные скамейки отражали растекающуюся луну.

Тишина, таинственная, большая, переполненная шорохами, пронизанная сияньем маленьких белых звезд, как будто выпархивающих из собственных лучей; тишина, озаренная тихим сияньем; тишина, от которой хотелось плакать; тишина, великая, торжественная, разрывавшая душу, стояла над лесом, полем, рекой, кострами.

Семячка приоткрыла рот, как будто хотела вобрать в себя, проглотить эту тишину, этот мир, эти плески и шорохи.

Она вздохнула, раскинула руки и принялась кружиться. Прилежно перебирала она худыми длинными ножками, обутыми в тапки, по камням берега. Вилось и вспархивало вокруг ее тонких ног посветлевшее от луны голубое платьишко.

Она кружилась долго, до тех пор, пока не поплыл лес и не качнулся в глаза канал.

И вдруг она приметила лицо юноши. Незнакомо и страшно выступало оно из белого света ночи.

Ее испугало выражение его как будто ослепших глаз.

— Богдан, ты чего? — спросила она. Так окликают маму во тьме ночной комнаты для того, чтоб услышать рядом голос родного человека; для того, чтоб вздохнуть, успокоиться. А назавтра сказать: «Ну и напугалась же я, честное слово. Прямо смешно!..»

Завтра!.. Завтра — день дальний. А сегодня так страшно, что и сказать нельзя. Сегодня весь мир как будто бы ощетинился, чтобы напугать ее своими тенями, своим молчанием, своими кострами, шорохами и вот этим лицом, этим перевернутым взглядом, этим хриплым дыханием.

— Богдан!.. Да ну тебя на самом-то деле!.. Чего с тобой? Говори… Честное слово, больше я с тобой никуда не поеду.

И, слыша свой голос (который так хорошо притворялся, что ему вовсе не страшно), она пугалась все больше и больше.

— Богдан, мне страшно.

— …Со-ня-а-а!

Он сказал это шепотом. Но как горячо, как грустно и счастливо донеслось до нее ее имя.

— Соня!..

Соня (и больше уже не Семячка!).

Лес подхватил ее имя; река его повторила; и даже земля, гудящая тонким звуком и рассохшаяся от дневного солнца.

Все вокруг говорило, и повторяло, и пело «Соня-а-а», как будто весь мир захлебнулся ею и забормотал, что любит ее.

— Со-ня-а-а…

Тот, кто это сказал, смотрел на нее так старо и древне из-за каждого дерева, из глубины вот этой земли, растрескавшейся от дневного зноя. Он говорил «Соня» светом костров, тишиной и безветрием, тьмой, широтой лесов и полей, дыханием вот этой речки, биением вот этого сердца, лицом, преображенным страстностью выражения и слепотою вот этих, опрокинутых над ней глаз.

И она узнала его.

Она сказала: «Богдан».

Лесной пожар занялся едва приметно. Скупое пламя лизнуло одно дерево, а потом — другое…

И, страшный в темноте ночи, забил пожарный набат.

Огненно вздыхая, стеная, повалились одно за другим на землю деревья.

К небу взвился огонь; забушевало пламя.

Полно, а был ли на самом деле пожар? А может, он только им померещился?

Под Москвой выпадают большие росы.

За ночь выпала большая роса. Пока юноша и девушка шли к автобусу и девушка плакала, роса подсохла, ее подсушило солнце.

Ветер легонько тронул скирду, которую заготовили на зиму для того, чтобы кормить скот. От сена запахло лютиками.

Наступило утро.

— …Ну?.. Чего ты ревешь? — спросил у девушки электротехник.

И у нее зашлось сердце.

Ветер жалостно дернул ее платьишко. Старый и добрый, он хотел ей напомнить, как сладко пахнет земля (большая земля со всеми ее морями, лесами, полями, лютиками).

Но под ногами у девушки не было больше земли.

Она не знала, что человек может плакать так горько, что человек может изойти слезами, что человек может умереть от слез, выплакать душу, сердце, свет своих глаз…

Они шли по полю. Соня плакала.

— А между прочим, сюда идут, — сказал, жуя травинку, электротехник. — Решили, видно, что человека зарезали… или стянули с него часишки.

«Идут?!»

Она спряталась: прижалась щекой к его майке. Под ее распухшими от плача губами глухо и медленно билось сердце. От сердца (или от майки) пахло дымком.

— Богдан!

Не зная, куда себя девать, его рука растерянно и неловко легла на ее плечо.

Соня спряталась в его жесткой ладони, в щели между теплой майкой и сильной рукой.

— Богдан!..

И он заорал:

— Женю-усь!.. Перестань реветь!.. Ты слышишь? Женюсь!.. Люблю!

* * *

«СВИДЕТЕЛЬСТВО
Н. Артюхова».

о рождении

Искра

Тарас Богданович.

Родился 16 марта 1954 г.

Место рождения: Москва.

Район: Московская область, республика РСФСР.

О чем в книге записей актов гражданского состояния о рождении 1954 г. марта месяца 28-го числа произведена соответствующая запись.

Место регистрации: ЗАГС Свердловского района гор. Москвы.

Родители:

Отец — Богдан Тарасович Искра.

Мать — Софья Надировна Искра.

Дата выдачи 28 марта 1954 г.

Д-РБ, № 131826.

Заведующая Бюро записей актов гражданского состояния.

 

Глава первая

Из-за домов навстречу Тарасику и папе белым дымом ползет туман. Он стелется по земле, как будто бы для того, чтобы защитить собой и пригреть снег, как будто бы для того, чтобы сказать папе и его мальчику: «Ступайте-ка осторожней! Снег — он уже не молоденький. Устали хрустеть и устали скрипеть его белые косточки».

Вздрагивая, тихо дремлют на проводах воробьи. Уселись в рядок, нахохленные, кудлатые, и не видать их головушек. Взяли они и попрятали головы под рябые крылья.

«…Папа, давай нажимай!» — заглядевшись на воробьев, говорит Тарасик.

— А что случилось? — спрашивает папа.

— А то, что шагай веселей.

— Я тебе не конь, — сердито говорит папа. — Ты мною не помыкай.

— Из-за тебя я опоздаю в детский сад, давай действуй! — ворчит Тарасик.

И папа действует: Тарасик тащит его вперед.

Так они доходят до перекрестка улицы.

И вдруг Тарасик бросает папину руку и останавливается, широко раскрыв рот. Медленно и осторожно он поднимает голову, поворачивает ее, как стеклянную, и не мигая глядит из-под бортов своей лохматой шапки на седую лоточницу-папиросницу.

Старуха пляшет от холода. В воздухе мелькают ее большие рыжие валенки. Ее пуховый платок блестит. На каждой пушинке платка дрожит иззябшая капля. В каждую каплю, как в зеркало, глядится солнце.

— Что с тобой, Тарас? — удивившись, говорит папа.

— Папа! Она… красивая! — вытаращив глаза, отвечает Тарасик.

— Кто? — И папа оглядывается. — Спрашиваешь!.. Но главное в человеке не красота, Тарас. — И папино лицо становится печальным. — Главное в человеке… — Папа достает из коробочки папиросу и чиркает спичкой: видать, он не знает, что главное в человеке. — В человеке главное, — папа прикуривает, — порядочное поведение! Душа!

— Душа? — приподнявши брови, задумчиво спрашивает Тарасик.

— Ага!.. — И папа выпускает в воздух три дымовых колечка.

Прохожие, у которых нет потайного фонаря, видят только то, что по улице идет молодой отец и, задумавшись, тащит за руку своего толстого сына. Но мы-то…

Мы видим вот что.

По улице идут два мальчика. Одному из них пять, а другому — двадцать четыре года. Один — высокий и поджарый. Другой — короткий и приземистый, он смахивает на колобок. На нем пальтишко, перешитое мамой из старой дедушкиной куртки. Пальтишко украшено барашковым воротником. (Его сшила мама из своей старой меховой шапки.)

У одного мальчика лицо задумчивое. Из-под кепки свисает на лоб прямой, белесый чуб. (Это папа).

У другого лицо лукавое и вместе шустрое. Он чернявый, как турок. (Это Тарасик.)

У одного глаза голубые, холодные, как льдинки.

Но ведь это просто так говорится — «холодные, как льдинки». Мы-то знаем, что льды холодными не бывают. Льдины брызжут сотнями огней, если на них упадет солнце. А это значит, что в каждой из них живет горячее сердце.

У одного из двух мальчиков подбородок тяжелый и чуть выдающийся вперед. (Это папа). У другого личико круглое, а подбородок пухлый и нежный, как у новорожденного котенка.

Мальчики не похожи один на другого. Но разве бывают вполне похожи друг на друга ветки одного дерева?

Нет. Они разные — длинные и короткие, прямые и кривые, гибкие и неподатливые… Каждая ветка шумит и молчит по-своему. И каждая по-своему повертывается к солнцу.

Но растут они от одного ствола.

Глубоко корнями своими уходит дерево в большую землю.

Тарасик, папа и дедушка Искра — ветки, растущие от одного ствола. Такое дерево зовется семьей.

Папа — Богдан. Тарасик, ясное дело, — Тарасик, а дедка — Тарас Тарасович.

Но все они зовутся Искрами. Семейство Искр. Ветки одного и того же почтенного дуба.

Мальчики, которых мы осветили потайным фонарем, не похожи и вместе похожи один на другого. Еще бы! Ведь это папа и его сын.

Вот они идут по улице и молчат.

Сквозь варежку Тарасик чувствует тепло папиных пальцев.

«Сегодня я возвращусь с работы и буду совсем один! — говорит ручке Тарасика папина рука. — Ночью не будут стоять под кроватью твои башмаки, Тарасик».

— Папа, а ты пробудешь со мной в саду до самого вечера? — сейчас же спрашивает Тарасик.

— Нет. Я иду на работу. А что?

— А то, что я хочу домой.

— Но ты же хотел в детский сад? Ты меня торопил. Ты не дал мне побриться!

— Хотел. А теперь не хочу.

— Тарас, ты попросту хочешь, чтобы я тебя выпорол.

— Хочу!

Они останавливаются посредине улицы. Их толкают прохожие. Вокруг них образовывается водоворот.

Опомнившись, рука папы сердито хватает руку Тарасика.

— Чтоб такой большой и такого маленького! — на всю улицу голосит Тарасик.

Его вопли подхватывает мороз.

Прохожие видят, как по тротуару идет молодой отец и, не говоря ни слова, тащит вперед своего орущего сына. Мальчик лягается толстыми ножками, обутыми в валенки, приседает на корточки, выворачивается из отцовских рук.

— Нехорошо, товарищ, — останавливаясь и покачивая головами, увещевают папу прохожие. — Все же надо с ребенком как-то поделикатней…

— Порись! — причитает Тарасик. — Порись!.. Я маме скажу.

— Ну и отец! Ну и ну! — вздыхают прохожие. — Разве можно с ребенком так?

Папа молчит. Но на щеках, под кожей, у него легонько дрожат мускулы.

Тарасик знает — папа не скажет ему: «Перестань!» Поэтому он будет орать до тех пор, пока совсем не выбьется из сил.

Недаром Тарасик и папа — ветки одного и того же дерева. Может, это сильно упрямое дерево?..

Дуб. Чего ж тут и говорить?

…Смотри-ка: вот шагают по улице два человека. Один из них спотыкается и орет. А другой как будто не видит этого.

Меньшой устал спотыкаться, устал орать. Все глядят в его сторону и печально покачивают ему вслед головами. Широко раскрывши от удивления рты, на Тарасика оглядываются ребята. Они думают: «Вот он, вот он — толстый поротый мальчик».

И только мороз жалеет Тарасика. Увидал его слезы, нежно погладил его глаза длинными теплыми пальцами.

Пощекотал один глаз, пощекотал другой… Сквозь голубые и красные льдинки, которые сейчас же слепили его ресницы, Тарасик разглядел желтый двухэтажный дом.

Рядом с домом — сад. Во дворе — ничего себе — хорошая горка. Рядом с горкой — салазки.

Постарался мороз: одел в красивые серебряные одежки все деревья в сквере около детского сада, который станет садом Тарасика. Горка лучится. Лучатся салазки.

— Порись! — приветствует Тарасик детский сад.

С причитанием: «Чтобы такой большой и такого маленького!» — он перешагивает порог двухэтажного дома и вступает на широкую дорогу новой жизни — без мамы, папы и дедушки, без знакомой лестницы, без дедушкиной качалки, без слова «сын».

Тут он будет мальчиком, а не только сыном. Тут он станет Тарасиком Искрой, а не только Тарасиком.

— Ты кто? — наклонившись к Тарасику, спрашивает какая-то тетя в белом халате. — Тарасик?.. А я Маргарита Ивановна. Ну и горластый же ты, Тарасик. Проходите!.. Вы папаша? Раздевайте ребенка. Вот его шкаф. Ты запомнишь, Тарасик?.. Это твой шкаф. Тебе нравится эта вишня?

— Ага, — облизнувшись, говорит Тарасик. — Хорошая вишня. Я буду — вишню.

— Вот и отлично! — восхищается Маргарита Ивановна.

И Тарасик хватает ее за подол. Крепко держась за ее подол, он сердито глядит на папу из-под бортов своей лохматой шапки.

 

Глава вторая

Сняв кепку, стыдливо поджав под стул ноги, папа сидит в прихожей и ждет заведующую детским садом.

Дверь пропела еще разок свою тонкую, нежную песенку, и в детский сад вошли мама и ее девочка.

Мама высокая. Лицо у нее желтоватое, с ввалившимися щеками. А у девочки личико милое. Оно говорит: «Я хорошенькая. Верно? Я очень хорошенькая… Ага?»

На голове у девочки капор, который связала мама; на ногах тупоносые белые ботики; на крошечных ручках варежки, вышитые мамой. В тугих косичках голубые прозрачные ленты, торчащие и шустрые, как уши у зайца.

А на маме черное выгоревшее пальто и черная шляпа, похожая на старый горшок. Под шляпу гладко убраны ее седоватые волосы. Мама раскланивается, улыбается… У нее нет двух передних зубов. (Эти зубы уже никогда не вырастут, потому что они не молочные).

Тяжело ступают по красным дорожкам большие, плоские мамины ступни, обутые в открытые калоши. Ее шаги сотрясают пол. Шагают, шагают упрямые мамины ноги, а рядом, как лапки воробышка, семенят тупоносые белые ботики ее дочки.

Дверь открывается опять. Трубач-мороз говорит: «Вот он! Встречайте, ребята!»

Через порожек перекатывается крепко скроенный, краснощекий мальчик в серой каракулевой генеральской шапке.

За ним идет его ладно скроенный сизощекий дедушка-генерал.

— Приветствую! — переступая порог, говорит генерал. И кажется, что его басок брызжет соком и чистотой, так его славно умыл мороз. — Привет почтенному дому сему! — помахивая рукой, брызжет умытым, ласковым голосом генерал.

— Привет, с хорошей погодой, папаша! — не сморгнув, отвечает деду хитрая нянечка.

— Альфред, раздевайся! — сдерживая ликующую улыбку, командует дедушка.

И разматывает на внуке шарф.

А дверь верещит опять. Она поет свою утреннюю, знакомую песенку: «Ки-ра, Ки-са, Кса-на, К-рил».

И нет ей времени отдохнуть.

Тонок и звонок голос двери. «Не ссорьтесь, не ссорьтесь, — скрипит она. — Не простужайтесь, не задирайтесь, не обижайтесь. Поздравляю и много благодарю».

Энергично толкая друг дружку локтями, переваливаясь на коротких, кривых ногах, в прихожую входят два брата-близнеца.

— Сычи да и только, — вздыхает нянечка.

«Добрые люди, — говорит молодое, кроткое личико матери, — не обессудьте за то, что они родились у меня такие самостоятельные».

— Хочу какава! — подходя к своему шкафу, говорит один из двух мальчиков.

— Дайте какава! — сейчас же требует его брат.

— Будет вам! — убеждает шепотом мама. — Вы же только что напились кефиру. Могут подумать, что вы голодные.

— Какава! — хором говорят дети, снимая валенки.

— Ай да братья Пылаевы, — покачивает головой нянечка. — Сразу слыхать, что пришли Пылаевы.

Близнецов зовут Пашей и Пекой. Но никто не может выговорить сразу два имени, как бы он ни старался.

Поэтому в детском саду мальчиков-близнецов зовут по фамилии: Пылаевы. «Братья Пылаевы», — чтоб не обидно было ни Пеке, ни Паше.

— Ай да Пылаевы, — говорит нянечка. — Сразу слыхать, что пришли Пылаевы.

— …Товарищ Искра, — говорит задумавшемуся папе Тарасика заведующая детским садом. — Извините… Я вас заставила ждать. Пройдемте… Нет, сюда. В эту дверь.

 

Глава третья

Дверь — стеклянная, раздвижная.

Когда заведующая детским садом сидит в своей комнатенке, она словно капитан на капитанском мостике.

Приподнимет голову — приметит сквозь прозрачные двери, кто входит в детский сад, а кто выходит из детского сада; повернет голову вправо — увидит большую белую лестницу, бегущую вверх, в спальни к ребятам; посмотрит влево — глядь, плита. И кухарка.

Когда капитан стоит на своем мостике, перед ним море, солнце и звезды. (По-морскому они называются небесными светилами.) Есть у капитана и карта. На ней отмечены глубины морей, подводные скалы и указано, какие и где проходят подводные течения.

А перед заведующей детским садом лежит на столе большая толстая книга, переплетенная в голубую обложку. В эту книгу вписаны все девочки и мальчики, которые приходят в детский сад.

* * *

Имя:

«Тарасик (Тарас Богданович Искра)», — вписывает заведующая большими, четкими буквами в свою голубую книжку.

Возраст:

«Четыре года, шесть месяцев».

Национальность:

«Украинец».

Отец:

«Богдан Тарасович Искра».

Специальность:

«Электротехник».

Место работы:

«Улица Гоголя, 42. «Госэнерго» (студент-заочник электротехнического института)».

Мать:

— Отсутствует! — говорит папа.

— То есть как это так — «отсутствует»?.. — Молодая кудрявая заведующая хмурится. — Извините, товарищ Искра, но у меня в саду сто двадцать ребят. У меня нет времени для шуток.

— А я не шучу, — рассердившись, говорит папа. — Она на Дальнем Востоке.

Заведующая отрывает глаза от книжки и по-детски, в упор, неучтиво и пристально, разглядывает папу Тарасика.

Под ее взглядом он густо краснеет и пытается что-то пробормотать.

— Товарищ Искра, — дрогнувшим голосом перебивает она. — Свет не без добрых людей. Ребенка вырастите. И вырастите хорошо!

— Чего-чего?! — ужаснувшись, спрашивает папа.

— Успокойтесь, товарищ Искра!

И перо скрипит:

Мать:

«Отец-одиночка», — прикусив губу, аккуратно вписывает двадцатидвухлетняя заведующая детским садом в голубую толстую книжку.

 

Глава четвертая

— Спасибо вам, Маргарита Ивановна, ну и терпения же надо к ним, Маргарита Ивановна, в жизни не хватило бы у меня такого терпения, — сказала Нелина мама, робко глядя в глаза Маргарите Ивановне и улыбаясь, как улыбаются в школе учительнице девочки-подлизы.

— Да бог с вами, какое же тут терпение, — ответила привычно-усталым и спокойным голосом Маргарита Ивановна, все понимая и тоже улыбаясь. — Пообедала хорошо. Да нет, ну кто же ее обидит? Право, нет. Ее любят у нас.

Пока она говорила это, Неля, одетая в свою белую шубку, примостившись на корточках, лепила из снега пирожки. Рядом с нею сидели Тарасик и Альфред.

— Он не так лепит, — говорил Неле Тарасик.

— Он испортит тебе пирожок, — говорил Альфред.

Искоса, боковым взглядом глядела Нелина мама на светлые Нелины косы, торчавшие из-под капора, на розовую, повернутую в ее сторону щеку; рассеянно вслушивалась в детские голоса.

Звонкий голос дочки выражал уверенность и любовь к себе. Неля смеялась.

— Маргарита Ивановна… — вдруг сказала Нелина мама.

— Да, да, мамаша?

— Маргарита Ивановна! Мне кажется… Неля будет иметь успех.

Голос дрогнул, губы скривились, как будто прося, чтобы Маргарита Ивановна простила ее за ту глупость, которую она сказала только что.

— Несомненно! — серьезно ответила Маргарита Ивановна. — По-моему, Неля будет иметь успех.

Мать не сказала больше ни слова и даже не сказала «до свиданья». Она взяла свою девочку за руку, и они пошли. Так рядом с сумрачной стеной высокого каменного дома прыгает солнечный заяц, невесть откуда взявшийся. Так между булыжников пробивается робкая травка. Так ни с того ни с сего неожиданно раздается на окраине города в предрассветной темноте петушиный голос: «Кукареку, я тут, пришло утро!»

Свернули за угол и пропали. И Маргарита Ивановна наконец позволила себе улыбнуться и забыть, что она воспитательница.

Один за другим расходились по домам ребята. Мамы, папы, дедушки, бабушки уводили их из детского сада.

— Дети, ужинать, ужинать! — сказала Маргарита Ивановна круглосуточникам счастливым, радостным голосом, стараясь не встречаться взглядом с новеньким мальчиком.

Он не сказал: «Я хочу домой», он не сказал: «А папа?» Он ждал.

«Этот, пожалуй, в жизни не пропадет», — почему-то подумала про него Маргарита Ивановна и небрежно и ласково сунула руку под барашковый воротник Тарасика.

— Ребята, ужинать, ужинать, — повторила она так бодро и счастливо, будто сообщала им, что в детском саду появился новый аквариум с рыбками или что в их детской столовой завелся кенарь.

— Стройтесь парами, — весело сказала она, — пусть каждый возьмет лопату и ведерко! Правильно, молодцы! Тарасик, не толкай мальчика, стой спокойно. Так! Пошли в дом!

И она запела, шагая рядом:

В лесу, где березки столпились гурьбой, Подснежника глянул глазок голубой.

Ее песню подхватил один-единственный детский голос, голос самой кроткой и тихой девочки из всей группы. Заскрипел снег. Киок! — очень тихо сказала дверь, и двенадцать ребят-круглосуточников вошли в прихожую детского сада.

Ночь. Может, где-нибудь в этот час светит солнце. Но в Москве ночь. Она над крышей каждого дома — самого большого и самого маленького. Она глядится во все окошки — в окошко дома на самой-самой дальней окраине и того большого дома, что на улице Горького. К каждой стене прильнула она своей тихой щекой. И хоть улицы залиты электрическим светом и все еще едут по ним троллейбусы, автобусы, трамваи, но полгорода спит. Спят не только дети и старые люди, спят булыжники во дворах, там, где нет уличных фонарей. Спят деревья и даже, может, река Москва. Ведь надо же отдохнуть и ей. Конь спит стоя, а река на бегу.

В спальню детского сада входит свет с улицы. Наискосок от детского сада — кино. Над кино зеленые буквы. Они то гаснут, то загораются опять. Зеленый свет больших букв освещает кровати в спальне детского сада. Вспыхнет — погаснет и снова вспыхнет.

Светом, должно быть, командует милиционер — хозяин улицы. Недаром он стоит на углу, где скрещиваются разные огни. И, может, это вовсе не большие зеленые буквы, которые над кино, а милиционер засылает свет в спальню детского сада?

Тарасик лежит, затаившись под байковым одеялом, положив руку под щеку. Он не спит и не жалуется. Он шустрый. Он понимает: его не услышат ни мама, ни папа, ни дедушка. Он один. Покивал бы ему хоть какой-нибудь теневой человек со стенки! Не покивает. Чужая комната. Новая комната. И тени здесь новые. Даже тени чужие. И нет того, чтоб сказала тень, как один раз сказал дома, во сне, угловой человек Тарасику: «Тарасище, хватит! Закрой глаза!»

Дома можно было заплакать сквозь сон, прижаться к родному, теплому, к маминой щеке и услышать: «Я тут, Тарасик, глупый мой, я же тут, чего это ты испугался, Тарасик?»

А здесь, что тебе ни приснится, никто не скажет: «Я тут».

Двенадцать ребят, двенадцать кроватей. Двенадцать стульев, на которые аккуратно сложена одежка каждого мальчика, каждой девочки.

Двенадцать ребят — ни единой мамы, ни единого папы, ни бабки, ни дедки, хоть шаром покати.

Входит ночная нянечка, позевывает и, подперев кулаком щеку, садится на стул у окна. Она дремлет. Нос у нее то опускается, то вскидывается опять.

— Тетенька, — говорит Тарасик, — пойди сюда… Посиди со мной… Пожалуйста.

— Полно тебе, — отвечает она, — перебудишь ребят, спи себе, спи!

Но Тарасик не спит. Не спит и не будет спать… Один! В чужой комнате, с чужими тенями, с чужими стенками и чужим потолком. Он знает: тут никто ему не откликнется, не пожалеет, не сядет рядом, не скажет: «Усни, Тарасик».

Дома откроешь глаза и сквозь ресницы видишь: у письменного стола сидит папа, а где обедают — мама. Рядом с мамой — чайник. Мама всегда сидит на тычке, возле чайника, не то что папа. У папы целый письменный стол…

Мама пишет. Она рассказывала Тарасику, что выучится на журналистку и будет писать в газеты. Чуть что — она всегда пугает Тарасика и соседских ребят:

— Бойтесь меня! Я вас на чистую воду выведу. Я вас освещу в печати!

— Глядите, глядите! Она хочет нас освистеть в печати! — говорили про маму мальчики во дворе и смеялись.

А мама писала, писала. Рвала — и опять писала. Она жмурилась, как будто во что-то вглядывалась…

— Мамочка! — окликал Тарасик, чтоб мама не вздумала забыть о нем.

Она вздрагивала, поднимала голову и, бросив все, подходила к кровати Тарасика.

А тут — зови не зови, никто тебя не пожалеет.

…Скрипнула и открылась тихо и страшно дверь чужой комнаты. В комнату вошла неслышным шагом Маргарита Ивановна. Много кой-чего знает она про нового мальчика, про Тарасика. Знает, что Тарасику четыре года шесть месяцев. Знает, что он орет и дерется. Знает, что во время обеда он схватил чужой пирожок. Она велела ему тогда: «Скажи сейчас же девочке Оле: «Извини, я больше не буду», а девочка Оля ответила: «Ни за что! Пусть всю жизнь непрощеный ходит!»

Маргарита Ивановна знает, что Тарасик глядит от ее подола вверх замирающими, ждущими глазами и лягает каждого из ребят, который тоже хочет немножечко подержаться за ее платье. Все это Маргарита Ивановна знает о мальчике, который первый день в ее группе. А что о ней знает Тарасик?

Если б он мог переколдоваться, к примеру, в шпильку, которая в волосах Маргариты Ивановны, или в снежинку на воротнике ее пальто, он бы вместе с ней сегодня после работы свернул за угол. Вместе с ней прошел бы широкий двор. Вместе с ней он поднялся бы неторопливо наверх. Так же, как и она, Тарасик остановился бы на пороге комнаты, той самой, где живет Маргарита Ивановна.

Дом… Ее дом. Вот аккуратно застланная кровать, столик, полки с книгами, на окне занавеска. Ну и хитрая же Маргарита Ивановна, — пожалуй, подумал бы он. Она не гасит свет в своей комнате. Откроет двери — ее встречает свет. Свет лампы.

Маргарита Ивановна хитрая. Она шустрая. На всякий случай она каждый день натирает пол, чтоб веселее было вернуться в дом.

Вошла. Сняла шляпу. Пальто. Надо бы поесть. Перемыть посуду, постирать кофточку, лечь. Но вот беда. Ей не нравится пол в ее комнате. Если б на нем был след от чьих-то ног, хоть маленьких, самых маленьких… Пусть не мальчика, пусть хоть девочки — вот бы весело было тогда Маргарите Ивановне! Она бы не зажигала в комнате свет перед тем, как уйти на работу, она бы, пожалуй, сварила обед, она бы, пожалуй, читала вслух книжку. Она бы, пожалуй, спела, как пела когда-то своему сыну в полутьме комнаты, заслонив настольную лампу газетой:

В лесу, где березки столпились гурьбой, Подснежника глянул глазок голубой.

Откуда мог знать Тарасик, что люди иногда не спят по ночам даже тогда, когда они дома, а не в детском саду, и даже тогда, когда им не надо, как папе, готовиться к экзаменам.

Если бы он мог переколдоваться, перестать быть собой и сделаться Маргаритой Ивановной, он бы, пожалуй, увидел, что кроме стола, кровати, кресла и занавески, которые всегда на своих местах, комната Маргариты Ивановны переполнена мыслями. Они носились вокруг нее — ночные, печальные, длинные и короткие. С ними было трудно сладить.

Когда Маргарите Ивановне не спалось, она бродила по улицам и возвращалась в детский сад: он был совсем рядом с ее домом.

…Неслышно раскрылась дверь. В спальню к ребятам вошла Маргарита Ивановна. Услала нянечку и вот сидит у окна, затаившись, и кутается в платок. Она не знает, что на нее глядят от подушки глаза Тарасика.

«Была на свете большая война, — вспоминает Маргарита Ивановна. — Возвращались домой поезда, украшенные бумажными цветами. А в поездах — понимаешь, Тарасик, — ехали фронтовики. На вокзалах плакали от радости люди. Они встречали фронтовиков. Мама — дочку, жена — мужа, дети — папу, сестра — брата. И вот я сошла по ступенькам, Тарасик (ты заметил, какие высокие бывают у вагонов ступеньки?), спрыгнула на перрон и пошла вперед.

На мне была форма. Она бы, наверное, тебе понравилась. Красиво блестели на ней погоны. Я, знаешь ли, была лейтенант. Ух и сверкали трубы! Ух и бил барабан! Тебе нравится барабан, Тарасик?.. Я шла, и вдруг меня обхватила чужая женщина — не особенно молодая и нельзя сказать, чтоб красивая, — и принялась меня целовать. А дома… Дома меня никто не встречал. И эту женщину я навсегда запомнила».

— Тарасик, зачем ты ходишь босой?

— Тетя, не плачьте, тетя, — сказал Тарасик.

И Маргарита Ивановна увидела в свете зеленых букв его поднятое к ней лицо, блестящие расширившиеся глаза.

— Тетя, не плачьте, тетя, — повторил Тарасик.

— А я и не плачу! — весело ответила Маргарита Ивановна. — С чего ты взял?

Молча и смело протянулась вперед короткопалая толстенькая рука Тарасика и тронула ее щеку. Маргарита Ивановна улыбнулась, подняла Тарасика на руки и, прижав к себе, стала тихо его укачивать. Она так шибко его сжимала, что он было хотел отпихнуть ее кулаком, да не отпихнул. Может быть, потому, что теперь он стал старше на целую ночь.

Тарасик лежал под байковым одеялом. А рядом с ним, на его кровати сидела воспитательница детского сада Маргарита Ивановна и тихонько похлопывала его по спине.

Разве Тарасик грудной, что надо его укачивать?

Поползли по стенам тени, поползли по ногам мурашки.

«Спи, Тарасик. Я тут, Тарасик», — думала Маргарита Ивановна.

Вспыхнул зеленый свет за окном.

И зачем он старался? Тарасик спал. Рядом с ним сидела Маргарита Ивановна.

 

Глава пятая

В тот вечер, когда Тарасик лепил из снега красивые пирожки и Маргарита Ивановна сказала ребятам: «Возьмите свои лопаты и стройтесь парами!», папа Тарасика, очень счастливый и радостный, возвращался домой. До экзаменов по сопромату оставалось шесть дней. В самый раз он пристроил Тарасика в детский сад. Сейчас он зажжет зеленую лампу, раскроет учебник и будет заниматься. Вокруг — ни звука, ни шороха. Никто не скажет: «Папа, укрой меня», или: «Опять не купил халвы. Ты обещал халвы!..» В доме тихо. Он будет сидеть у стола, а на диване будет спать кошка.

Домой! В тишину! За дело!

Папа раскрыл входную дверь, прошел широким шагом по коридору.

Вот и комната. Не сняв пальто, он торопливо подошел к старому дедушкиному шкафу, распахнул дверцу и схватился обеими руками за старенькое платье мамы Тарасика. (Будто только того и ждал, чтобы пристроить Тарасика в детский сад и свободно хвататься за старое мамино платье).

Папа замер. Прижался к платью щекой, нырнул в него. Может, он даже поцеловал бы платье, но это уж было бы чересчур, до такого он себя допустить не мог.

Мамино платье, за которое обеими руками держался папа, было старое, штапельное, чуть выгоревшее, голубое в желтых цветочках. Оно было мягкое и от частой стирки сделалось на ощупь как шелковое, только еще шелковистее шелкового. В старом дедушкином шкафу, который дедушка Искра подарил папе и маме, висело всего два платья. Папа много бы отдал, чтоб там висела целая дюжина платьев. Когда-нибудь он, может, накупит маме много разных красивых платьев — шерстяных и настоящих шелковых. Отрез бостона. И туфли: лаковые на каблуках. Но и это, старое, тоже очень нравилось папе Тарасика.

Мама носила его много лет подряд. Еще тогда, когда они ничего не знали про своего будущего Тарасика.

Платье было счастливое. Никакой работы оно не работало, не стирало, полов не мыло, не стряпало. Оно только и делало, что ездило за город, ходило в кино и сидело в кафе-мороженых. Платье вилось вокруг маминых ног, когда она танцевала. Маячило голубым огоньком из-под большущих часов на площади. Оно было одно на свете, единственное. Штапельное. В цветочках. Увидев издалека это платье, папа пускался рысью к большим часам. Когда он подхватывал маму под локти и подымал ее, широкая юбка платья взвивалась, взлетала. Когда он сажал ее себе на плечо, платье так щекотало щеку, что хотелось зажмуриться и вдавиться в него глазами, щеками и подбородком.

Иногда, когда они ссорились, платье беспомощно обвисало вокруг ее ног. Она стояла с опущенной головой, зло и замкнуто глядя на папу из-под черных бровей. И ему хотелось заколдовать это глупое голубое платье: пусть оно станет маленьким, как носовой платок, он бы сунул его в карман или спрятал за пазуху. Вместе с ней!.. Так будет спокойней. Нельзя же себя допустить до того, чтобы дурость, юбка, забрала над человеком такую власть!

Папа стоял в углу комнаты и крепко держался обеими руками за старое мамино платье… Она носила его, когда гуляла в саду с Тарасиком, и папа любил это платье. Оно вобрало в себя часть его любви и его раскаяния.

Раскаяния? Но в чем же было раскаиваться папе?

С первых же дней, как у дедушки поселился Тарасик, папа стал уходить из дому, чтобы не толкаться и не мешать. Мама вытаскивала из кухни корыто (в той квартире не было ванной комнаты). К потолку поднимался пар. Повязав зачем-то волосы белой косынкой и завернув в пеленку Тарасика, она опускала его в корыто. Тарасик дрыгал ногами. Он был доволен. А папа томился. Ходил по комнате, глядел сквозь стекло во двор.

— Ну что ж, я пойду, пожалуй.

— Да ты бы хоть того, хоть помог бы вылить корыто, — удивившись, говорил дедушка.

— Папаша, — тихим голосом отвечала мама, — пусть идет. Действительно, что ж…

И он уходил. Но ведь без помощи мама не оставалась, дед помогал выносить корыто.

Однажды, когда папа вернулся домой обедать, она гуляла с Тарасиком во дворе. Был первый весенний день. Она сидела на табуретке возле коляски. Дворовые лужи старательно отражали солнышко. Плакали водосточные трубы; таяли на солнце сосульки. И вдруг папа увидел, как мама закинула голову и тоже заплакала. Рядом с нею почему-то стоял отец. Она вскинула руки в толстых рукавах зимнего пальто, всхлипнула и прижалась лбом к дедушкиному животу. Дед длинный, выше ей было не дотянуться.

— Что с тобой, пойдем… Зачем же… нехорошо. Люди увидят, — вздыхая, говорил дед. — Молодо-зелено. Я ему… Я его…

— Нет, — сказала она, — если я сама не могу… Мне не надо насильно. Пусть…

И папа все это услышал.

В ярости, не сказав ни слова, он прошел мимо них, кулаком толкнул дверь, вбежал в коридор.

— Чего стряслось? — спросила шепотом соседка (не у него, у другой соседки).

— Искры плачут, — отвечала та. — Видно, Богдашка уж очень шибко схватился гулять.

— А вам-то что? — свирепо спросил у соседок папа.

— А то, что с тобой не соскучишься, — нисколько не потерявшись, сказала папе соседка. — По ночам приходишь и будишь весь дом.

Неправда, он никого никогда не будил. Он входил на цыпочках. Он зажмуривался еще в коридоре, чтобы шагать потише. Неслышно распахивалась под осторожным нажимом его плеча дверь комнаты. В углу горел ночничок. Он сделал его из елочной лампочки. Свет огня был похож на недремлющий глаз совы. Похрапывал и вздыхал отец. Чуть взлетала марля над коляской Тарасика. Соня лежала в углу так тихо. Видно, крепко спала…

Врать не надо — она не спала! Он притворялся перед собою, что она спит. Подходил к кровати и видел: все в ней как будто к чему-то прислушивалось — завитки ее жестких волос, ладошки, согнутые колени. Он глядел на нее, и что-то перехватывало ему дыхание.

«А будь я проклят, если я завтра опять уйду», — говорил он себе. И он был проклят. И завтра и послезавтра он опять уходил. Москва большая. В Москве бывают футбол, состязания по легкой атлетике, шахматные турниры. В Москве много улиц, они просторные, широкие — по ним весело ходить большой компанией, а хотя бы и небольшой… Конечно, у них родился Тарасик… Но в Москве не закрыли кинотеатры, в Москве случаются и веселые вечеринки. Честное слово, он был хорошим отцом и очень любил Тарасика. Но не хором же петь колыбельные песни? Да и товарищи говорят: «Ты что, очумел, Богдан? Женился и закруглился?»

…А платье щекотало папину щеку, папино ухо и будто шептало ему: нет, нет, было не только плохое.

Было так много хорошего! Помнишь, Тарасик был уже большой, а вы танцевали по вечерам: по субботам, когда радио передавало вальсы. Кружились по комнате, наталкивались на обеденный стол, коляску, потом принимались кружиться по коридору. Соседки глядели молча на вспархивающее мамино голубое платье. Мама и папа кружились между сундуками, раскладушками, холодильником. Не выдержав, дед хватал Тарасика на руки и тоже пускался в пляс. Если было лето, они кружились по двору на удивление петухам. Петухи выскакивали из своих сарайчиков: двор был старый. Петухи усаживались в рядок на дощатый забор и, слегка наклонив головы, глядели кругло и глупо на маму и папу. По двору тихо гуляли куры, обалдело шарахались от кружившихся мамы и папы. А мама и папа, забыв обо всем на свете, так хорошо, так красиво танцевали между маленькими палисадниками, которые загораживали окошки нижних этажей. Тарасик подпрыгивал на руках у деда, хлопал в ладоши, кричал:

— Глядите, глядите, мама с папой танцуют!

Зачарованно перебирала мама тонкими ногами в тапках по острым камням двора. Садилось солнце. Папа глядел, чуть-чуть улыбаясь, на ее черные волосы. От солнца они становились рыжими.

Едва поспевая за ними, кружился по двору дед с Тарасиком на руках.

— Искры пляшут! — говорили соседки, поглядывая на них из раскрытых окошек.

…Спасибо, что оно тут — голубое платье. Ушла, уехала. Люди проходят практику под Москвой и даже в Москве, когда у них есть ребенок. А ей подавай моря, океаны, штормы. Однако он не сказал, чтоб она не ехала на Дальний Восток. До этого он себя допустить не мог. Он смеялся над ней, подтрунивал. Перестал ей глядеть в глаза. Смотрел куда-то поверх ее тонких бровей (это было нетрудно: ведь росточком она не вышла).

— Да, да, папаша, видно, судьба кому-нибудь прославить нашу семью. Вот она и прославит. «Софья Искра». Звучит?.. Тарасик, мама твоя человек творческий, без пяти минут журналист, а глядишь — раз-два и в писатели выйдет… Тогда нам с тобой до нее, пожалуй, не дотянуться.

— Чего? — говорил Тарасик и хватался за мамин подол.

Папа не отвечал. За два дня до ее отъезда он не выдержал, сдался, перестал смеяться и начал свистеть. Никогда в жизни он не свистел так много, как в эти дни. Смотрел в окно и насвистывал. Брился — насвистывал. Вместо того чтобы сказать «до свиданья», «здравствуй» или «дай мне обедать», свистел.

— Нехорошо, — сказал дед, — высвистываешь из дома добро.

— Добро? — приподнявши брови, задумчиво спросил папа Тарасика. — Да куда уж теперь? Видно, высвистел.

И вдруг в тишине комнаты раздался тихий детский плач. Тарасик?! Да нет. Тарасик выл, улюлюкал, не такой он был человек, чтобы плакать тихо. Забившись в угол, прижавшись к стене лицом, она всхлипывала, как девочка. Папа видел, как вздрагивают ее острые плечики.

Подойти, оторвать от стены, прижать к себе ее зареванное лицо, поцеловать глаза, сказать: «Марш в ночлежку!» (А это значило на их языке, что она должна спрятать голову под его пиджак.)

Но вместо этого он пожал плечами, вышел на кухню и засвистел.

Он не пошел провожать ее на вокзал. Зачем же? У человека есть воля, характер, достоинство… Родные люди должны считаться друг с другом. А она наплевала. Ну и прекрасно. И он плюет. Но иногда бывает так трудно плевать!

Поезд на Дальний Восток уходил в 7.30. Ровно в 7 часов, находясь на работе, он перестал «плевать», взревел: «Замени, Рахматулин. Я — мигом», — и ринулся на вокзал. Он вскочил в автобус, потом в метро. Два раза он уронил кепку… Прохожие и пассажиры проклинали его, он их толкал локтями, наступал им на ноги, вслед ему говорили:

— Ну и вежливая пошла молодежь!

Сердце билось так крепко, когда он бежал через привокзальную площадь. Он забыл, что есть на свете слова «достоинство», «самолюбие» и все остальные похожие.

Надо было бежать. Он бежал. Только это он помнил.

Пусть сквозь стекло вагона, пусть хоть мельком она увидит его. Он ей крикнет: «Соня!» — вот только это одно. Вся его жизнь, все его желания, бег, оголтелый стук сердца как будто превратились в самый последний вагон, в прицепу ее уходящего поезда… Догнать, крикнуть: «Соня!»

И вдруг он увидел, как издалека спокойно идут через площадь Тарасик и дедушка Искра. Они шли медленно. Им хорошо! Они ей махали вслед.

— Отец, — сказал папа дедушке Искре голосом, все еще срывающимся от бега. — Отец, ведь я ее так просил!

Медленно, холодно и отчужденно поднялись глаза из-под лохматых отцовских бровей.

— Видно, худо просил, сынок.

— А как же еще просить? В ногах мне, что ли, валяться? — вскинулся папа.

Словно не слыша, отец продолжал:

— Я тебя не засватывал, жениться не уговаривал. А уж коли схватил — держи.

…Папа закрыл старый дедушкин шкаф, сбросил теплую куртку, снял кепку… Пока он шел к столу для того, чтобы зажечь настольную лампу, ему навстречу мигнуло большое лиловое пятно от пролитых на пол чернил…

Тарасик! Раз есть Тарасик, стало быть, она — тут.

Тихо. Светло. По комнате ходит кошка.

«Ну? Занимайся! Вокруг не слышно ни шороха, ни дыхания. Пристроил Тарасика в детский сад. Упек жену на Дальний Восток. Оскорбил отца, обозвал эгоистом старого человека. Чисто, тихо. Порядок. Учись, постигай. Расти. Через шесть дней экзамен по сопромату. Перед тобой раскрытый учебник. Славно светит зеленая лампа. Перестала бродить по комнате кошка. Свернулась на диване и спит, А может, удалить и кошку? Вытолкать ее на мороз? Занимайся, проклятый! Давай учись!»

Все это говорил себе папа Тарасика, опрокинув голову на руку, сжав от злости губы, стараясь забыть про то, что в шкафу висит какое-то глупое голубое платье.

…Вот как весело, как хорошо и спокойно провели свою первую ночь в разлуке Тарасик и его злосчастный отец.

 

Глава шестая

Эх и бывают же работы на свете! Например: для того, чтобы покататься на бричке, в которую впряжен ослик, за каждого мальчика и за каждую девочку надо платить пятьдесят копеек. А тот мальчик, который сидит на козлах и управляет осликом, только то и делает, что с утра до вечера колбасится по кругу. И это называется работой! Эх, если б Тарасик был папой или дедушкой Искрой, он бы всю жизнь ел мороженое и катался на ослике. Это лучше, чем быть дворником и даже пожарным.

У забора, где ослик, толпятся малыши — целых два детских сада. И, кроме детских садов, много другого народу: взрослые, малыши, школьники. Ребята ждут очереди, чтоб прокатиться на ослике.

А большой мальчик, тот, что на козлах, — он, наверное, из пятого класса — сидит, брови сдвинул да еще в руках держит вожжи, причмокивает, говорит:

— Пошел!..

И целый день он катается так. С утра и до той минуты, когда закроют зоопарк. Он орет:

— Становись в очередь! — говорит: — Не лезь!

А лицо у него серьезное. Ясное дело! Если бы Тарасик был этим мальчиком, он бы еще не так орал.

— Стройся парами! — остановив бричку, сурово говорит большой мальчик.

— Ребята, парами, парами! — повторяет за ним заведующая детским садом. — Тише, ребята, все покатаются. Тарасик, пропусти маленьких!

— Папа! — орет Тарасик. — Я тоже хочу кататься!

— Тарас! — отвечает папа. — Следующая очередь будет твоя! Стой спокойно, Тарас.

Так говорит папа и смотрит куда-то вверх, на деревья. Он не глядит на заведующую детским садом.

…Сегодня папа после работы подошел к детскому саду, куда отдал Тарасика. Остановился за углом и стал глядеть во двор. Ребята играли в салочки. Папа слышал, как звонко смеется Тарасик, и, осторожно выглянув из-за угла, увидел, что его сын лупит какого-то мальчика. Порядок, Тарасику хорошо.

И когда успокоенный папа вытянул шею, чтобы в последний раз посмотреть на своего сына перед тем, как пойти домой и сесть заниматься, Тарасик поднял глаза, призадумался и вдруг истошно заорал:

— Папа!

Они бежали навстречу друг другу — папа, снисходительно улыбаясь, стараясь замедлить шаги; Тарасик — закинув голову и широко раскинув руки. Всё! Подбежали друг к другу. Папа схватил Тарасика, бодро спросил:

— Ну?.. Как поживаешь?

И Тарасик ответил:

— Папа!..

Прекрасно. Все в полном порядке. Самое время пойти домой и сесть за учебник по сопромату.

Дети строятся парами. Заведующая детским садом ведет их в зоологический сад. На ней белая шапочка.

Она приветливо улыбается, но говорит:

— Папаша, я вынуждена сделать вам замечание. Вы нарушаете наши правила. Тарасик здоров, чувствует себя превосходно, попрошу вас прийти в субботу вечером.

— Благодарю вас за сына, — вдруг сказал папа и пожал руку заведующей. Наклонился к Тарасику и даже поцеловал его.

Бодрой походкой, не оглядываясь, он пересек двор и пошел к воротам.

Вопль огласил улицу. Такого вопля не слышала улица с тех пор, как построили детский сад.

— Домой! — завопил Тарасик.

А папа шел вперед.

— Я маме скажу! — истошно орал Тарасик.

Он сел на снег, запрокинул голову и, глядя на солнце, орал так сладостно. Рот Тарасика был широко раскрыт — ни одна слеза не катилась из его зажмуренных глаз.

Папа замедлил шаг.

— Чтоб такой большой такого маленького! — причитал Тарасик.

— Папаша! — тихо сказала заведующая (но почему-то папа это услышал). — Собственно говоря, при детском садике есть актив матерей… Приняв во внимание… Вы можете, собственно, быть отцом-активистом. Мы идем в зоосад, побудьте с ребятами…

— Не возражаю! — ответил папа.

…И вот они шли по улице. Впереди заведующая в белой шапочке, посредине ребята, а сзади папа — отец-активист. Он замыкал шествие.

Милиционер взмахнул своей красивой волшебной палочкой, остановились троллейбусы и автобусы. По мостовой шли ребята, шел детский сад.

Сияло солнце. Улыбались прохожие, добро покачивали головами и глядели на маленьких мальчиков и маленьких девочек, которые шли через улицу.

Остановился на мостовой старик с большущей пилой под мышкой. (Неплохая пила! Тарасик хотел бы такую пилу.) Старик вздохнул и сказал:

— Ну что ж… наша смена.

А в это время Альфред дернул за косу Нелю, Неля, не растерявшись, толкнула Альфреда красивым беленьким ботиком.

— Не смей щипаться! — сказал Тарасик. Подпрыгнул и схватил за волосы Альфреда.

Сияло солнце. Красиво отсвечивал снег. Блестела пила пол мышкой у старика. Папа и заведующая детским садом разнимали Тарасика и Альфреда. Они лягались, как кони. Папа сказал:

— Возьми себя в руки, Тарас!

Тарасик выпростал руки из варежек и тянулся к Альфреду, которого держала заведующая. Альфред тянулся к Тарасику, извивался, кричал:

— Он первый меня толкнул!

Молчаливо салютовали автобусы и троллейбусы: милиционер держал в руке своей волшебный жезл. Заведующая с выбившимися из-под шапочки волосами объясняла прохожим и папе:

— Это чисто нервный рефлекс. Никогда не следует допускать родителей…

От сраму она потеряла шапочку. Папа поднял шапочку.

Дети пересекли улицу. Исчез старик с пилой, покатили вперед троллейбусы и автобусы, улица переполнилась гулом, грохотом, гомоном.

Среди деревьев, покрытых снегом, по дорожкам, расчищенным лопатами и метелками, дошагал детский сад до круга, по которому бежит ослик.

— Тарас, — говорит папа, — твоя очередь. Действуй, садись! Ты задерживаешь ребят.

Эх, видел бы кто эту бричку! Маленькая, а настоящая. Две скамейки. На козлах большой мальчик — кучер. И вожжи совсем настоящие. И ослик совсем настоящий, живой — как лошадь.

Тарасик и Неля крепко держатся за руки.

— Давай поспешай, милок, — говорит большой мальчик таким красивым и грубым голосом, что сердце у Тарасика замирает.

Ослик трогает. У забора стоят откатавшиеся ребята, заведующая и папа. И тут Тарасик смекает: ослик его увозит, увозит от папы… Эко он маху дал! Папа сейчас уйдет, и он будет опять без папы.

— Папа! — кричит Тарасик.

Папа бодро кивает и улыбается.

— Папа! Па-ап!.. — задыхаясь от горя, кричит Тарасик. И теперь он плачет по-настоящему. Слезы слепят глаза, заливают щеки. Весь мир — и большой мальчик, и ослик, и Неля, и белые ветки деревьев кивают в плачущие глаза Тарасика. — Папа, папа! — зовет Тарасик.

Папа отделяется от барьера и выходит вперед на площадку, где ослик.

— Садись! — говорит Тарасик.

А ослик катит — бежит вперед. Цокают ноги ослика по гладким дорожкам. Ему нет дела до слез Тарасика.

— Папа, папа, садись! — умоляет Тарасик.

— Тарас, да ты что? Не буду я приходить, вот и все! Позорище!

Тарасик вцепляется в папину руку и крепко держит ее.

— Гражданин! Отойдите! — сурово говорит большой мальчик. Но Тарасик не отпускает папину руку. Хорошо, что папа Тарасика занимался легкой атлетикой — бегом. Он бежит рядом с бричкой, так же шибко, как ослик. У забора хохочут: родители и дошкольники.

А ослик знай себе катит, не останавливается. Тарасик не отпускает папиной руки.

Неле, видно, тоже нравится папа Тарасика. Она громко смеется. Она перехватывает папин шарф.

Но вот ослик сжалился над папой и остановился.

— Лично с меня довольно, — говорит папа и ласково вынимает Нелю из брички. На Тарасика он даже и не глядит. Он не глядит на Тарасика, когда они обходят зоосад. Он плевать хотел на родного сына, когда все подходят к клетке с медведями. Он поднимает Нелю, а за ней всех остальных ребят, а Тарасика на руки не берет.

— Это мой папа, мой папа! — объясняет людям Тарасик.

Но кто же поверит, если папа даже не смотрит в его сторону. Папа переглядывается с заведующей и поддерживает ее под локоть, когда они идут к попугайчикам.

Хорошие попугайчики, ничего себе попугайчики! Красные, синие, зеленые, желтые, большие и маленькие. У попугайчиков тоже есть дети. Но Тарасику не до них. Как же так? Ведь родной сын. Не собака. Подумать только, не поднять его к клетке, где прыгают попугайчики… Всех поднять, а его нет!

И на обратном пути папа не разговаривает с Тарасиком. Он бы, видно, так и бросил Тарасика, если бы заведующая вдруг не сказала:

— Вот что, товарищ Искра, это непедагогично, но, учитывая душевное потрясение ребенка, возьмите сегодня Тарасика домой. На одну ночь. Считаю, так будет лучше для мальчика. Не всегда же надо придерживаться буквы закона.

И вот они идут втроем по улице: Тарасик, папа и заведующая. Оба держат Тарасика за руки. Но никто с ним не говорит. Они говорят друг с другом, смеются. Им весело. А каково Тарасику?

— Наталья Николаевна, — говорит папа, — ну что ж, как двое мужчин, мы вас, пожалуй, проводим до дому.

— Ни к чему! — отвечает заведующая. — Напротив, это я провожу вас, друзья. Мне хотелось бы ознакомиться с бытовыми условиями, в которых живет ребенок. Это моя прямая обязанность.

— Очень рад! — говорит папа.

Но по лицу не видно, что папа рад. Он опускает глаза и внимательно разглядывает носки своих башмаков.

Тарасика держат с обеих сторон за руки, а все-таки он спотыкается. Ему скучно. От скуки он начинает петь:

А вот идет милиция, Она меня любит. А вот стоит милиция, Она меня не любит.

— Замолчи! — говорит папа.

На них начинают оглядываться прохожие.

— Тарас, замолчи! — повторяет папа.

— А в милиции киселя дают, — голосит Тарасик.

— Здорово, брат! — говорит милиция, и к Тарасику наклоняется белозубое смеющееся лицо постового. — Ну что? Ты, я вижу, больше не пропадаешь? Крепко за руки держат? И мама тут и папа на месте!

В глаза Тарасика глядят голубые, яркие при свете первых фонарей глаза постового Морозко. Они глядят добро и смеются.

— Мой старый приятель, — обращается милиционер к заведующей. — Я вашего пацана от мороза спас. Было, было такое дело!.. Конечно… Чего не бывает в семье?! А вот это я одобряю, — говорит он папе Тарасика. — Красиво, культурно… Что ж, и пацан хорош, и мать, я сказал бы, не подкачала. Одобряю. Здоровая советская семья — одобряю!

— Она же не мама! Она чужая тетя! Она заведующая! — говорит Тарасик и сердито смотрит на милиционера из-под бортов своей лохматой шапки.

Морозко немеет.

— Папа, вдарь его, — умоляет Тарасик. (Он говорит это шепотом, но папа слышит.)

— Простите, Наталья Николаевна, — обращается папа к заведующей. — Я совсем забыл, у нас в доме — хоть шаром покати, нам надо сейчас же завернуть в молочную и купить сарделек. Сердечно благодарю за вашу заботу о сыне.

Он выпрямляется, словно аршин проглотил, и пожимает руку заведующей.

Не оглядываясь, Тарасик и папа идут вперед. Им вслед глядят растерянный милиционер Морозко (старый друг их семьи) и заведующая детским садом Наталья Николаевна.

 

Глава седьмая

Стоит оступиться и с гладкой дорожки шагнуть в снег, как он забьется в башмаки. Холодные капли где-то за шиворотом, лицо в снегу, ищешь рукавицу, которую обронил, клянешь все на свете — одним словом, работа чистая, полный порядок.

Так было с папой Тарасика. Оступился и попал на дорогу нелепую, незадачливую. И казалось, не будет конца его петлянию по снежным сугробам. Нет, уж лучше свалиться с горы головой вниз, искупаться в ледяной проруби. Лучше сразу себе башку расшибить или заболеть воспалением легких. Но ничего подобного не случилось с папой. Нет! То его вели под конвоем в милицию и прохожие указывали на него пальцем, то его ни за что ни про что осыпали бранью соседи. То он повертывался спиной к заведующей детским садом. Человек предложил обследовать бытовые условия, чуткий человек, хотел поддержать морально… А он? От ворот поворот! А за что?

А про отца хоть и не вспоминай, — вторую неделю носа не кажет. Родной отец, мог бы войти в положение — экзамены, работа, Тараса как-никак только недавно сплавил…

Что сказать, даже кошку и ту второй день он пичкает одной ячневой кашей. У нее уж прямо глаза на лоб полезли. Если, допустим, он потерял аппетит, так это еще не значит, что и кошка не должна ни есть, ни пить.

Ночь… Комната переполнена тиканьем. Осторожен и звонок в тишине ночи шаг времени, шаг минут. Светит лампа. Перед папой раскрытый учебник, тетрадь с конспектами…

Нехорошо на душе у папы Тарасика. Нет в душе тишины. Голова неясная, в голове мысли, невысказанные слова. А, как известно, несказанное слово хуже головешки. Оно тлеет, мучает, жжет.

Запустив пальцы в волосы, сжимая лоб, папа глядит в учебник.

А нельзя ли пожечь все учебники на тех головешках, что лучше несказанных слов?

Худо ему. Ему бы хотелось стать пьяницей-кочегаром в их доме. Ему бы хотелось сделаться милиционером, даже чертовым милиционером Морозко, только бы перестать быть собой. Кошкой хотелось стать папе, чернильным пятном — только бы не сдавать завтра сопромат.

Ночь. Папа бродит по комнате. Опять-таки есть такая студенческая поговорка: кто сдал сопромат — может жениться. Ну, поскольку он поспешил жениться, надо думать — он сдаст сопромат.

Суббота. Папа приходит в детский сад за Тарасиком.

— Что с вами? — участливо спрашивает, увидев его, воспитательница Маргарита Ивановна. — Вы нездоровы, товарищ Искра?

— Здоров. А чего мне сделается? — с кривой улыбкой говорит папа. — Просто зарезался на экзамене.

— Ну, это еще не такое большое горе, — улыбнувшись, отвечает ему Маргарита Ивановна, — ведь можно, наверное, и пересдать. Ребенок всего неделю как в детском саду. У вас не было времени заниматься — причина уважительная.

— Видите ли, — сказал папа, — у нас, в заочном электротехническом, не детский сад. И что-то не видно там специалистов по чуткости. А декан просто собака. И я к нему разъясняться-объясняться не пойду. Говорят, конечно, кто сдал сопромат — может жениться. А я, как видите, уже женат. Результаты, как говорится, налицо. Значит, могу сопромат не сдавать. Я решил твердо: институт — побоку. Сыт по горло. Не каждому же иметь высшее образование. Зато у меня жена творческий работник и крупнейший специалист. Вот таким путем.

Произнеся эту самую длинную в своей жизни речь, папа горько улыбнулся, взял Тарасика за руку и пошел со двора.

Все пути ведут в Рим. Но есть путь, который ведет и в заочный электротехнический институт. Адрес этого института указан в толстой голубой книжке заведующей детским садом (Наталья Николаевна записала про папу все данные подробно и точно, ведь он отец-активист).

Дорогу, которая вела в Рим, то бишь к институту, пересекала троллейбусная линия. Сойдя с троллейбуса и раздевшись в студенческой раздевалке, воспитательница Тарасика Маргарита Ивановна поднялась по широкой лестнице, постучала в двери к декану.

Нет, нельзя сказать, чтоб она была старой… Но она была старой для студентки. Увидев ее, декан медленно поднялся от письменного стола. Он не был молод, но, по ее понятию, слишком молод для декана такого серьезного факультета. В нем были уверенность, изящество. Сверкающий воротничок, тщательно повязанный галстук. Красивые руки, а главное — веселые глаза. Глаза у него были рыжие. Она заметила это, хотя была занята другим. Вежливо и вопрошающе смотрели на Маргариту Ивановну веселые рыжие глаза декана.

«Это — счастливый человек, — вдруг подумала Маргарита Ивановна. — И вовсе он не собака. Счастливые не бывают собаками». Она делила всех людей на счастливых и несчастливых. Как ее ребята в детском саду делили весь мир на фашистов и нефашистов. Эта мысль о счастливом декане так заняла Маргариту Ивановну, что она не сказала «здравствуйте». И когда он произнес:

— Садитесь. Я вас слушаю, — она глубоко вздохнула, протянула вперед руку и сказала то, с чем пришла сюда:

— Я педагог, воспитательница детского сада.

Веселые рыжие глаза вспыхнули, загорелись искрами, но запретили себе смеяться.

— Прошу вас, садитесь, коллега, — сказал собака-декан.

Нет, сегодня папа не отведет Тарасика в детский сад.

Он не может остаться один на всем белом свете. Свет белый. Ночью снова выпал снежок. И когда поглядишь в окно, все будто пляшет в белеющем вихре, дробится, сияет. Снег, солнце… Кажется, что излучает свет сам воздух, пропитанный снежинками, блеском.

А для того сегодня такой сияющий день на дворе, чтобы подробно разъяснить папе Тарасика, какая черная у него жизнь.

— Тарас, действуй! — говорит папа. — Одевайся живей, веселей!

Сегодня папа работает в вечернюю смену. Он отведет Тарасика в детский сад вечером: все ж таки родной сын, поддержка… Опять же занятие. С Тарасиком не соскучишься — то ему одно подай, то другое.

— Пойдем в кино? — предлагает папа.

— Угу! — говорит Тарасик.

Утро. На грязной скатерти пятно от пролитого чая. На полу крошки. Но свет, яркий свет, свет зимнего солнца, рвется в окно их дома, переполняет комнату лучами и пылью, той светлой пылью, которая так весело умеет крутиться в солнечном широком прожекторе. Свет отражается в медном нечищеном чайнике, в зеркале старого дедушкиного шкафа. Он всюду. Он бьется о стены комнаты, гладит кошку, упирается в пол. И, кажется, звенят стекла от света, он рвется в дверь — зимний свет. Потянулся и зазвенел звонком.

— Кто там? — говорит Тарасик.

На пороге женщина-почтальон.

— Вот тебе подарок, — объясняет она Тарасику и подает открытку.

Папа сердито читает открытку.

— Одевайся, Тарас, — говорит папа.

— В кино? — допытывается Тарасик.

— Какое там кино? — отвечает папа. — А впрочем, может, и в кино поспеем. Только сначала придется хинину хлебнуть.

Они идут по улице, молчат, «Какого такого хинину?» — думает Тарасик.

…Куда девают снежинки? Вот те, что падают ночью? — думает он. Их, наверное, увозят в лес. Здравствуй, снег, говорит лесной снег городскому. И схватятся оба снега радоваться, блестеть и подмигивать, вот как сейчас подмигивают огоньки в сугробе. Но видят это одни только зайцы. И серые волки.

Широкая улица, залитая светом, бежит вперед, как белый коридор. Солнце отражается в замке от портфеля. Оно светит в окошко булочной. За окошком хлебцы, только не настоящие, а деревянные.

Широкая улица вся в свету. Вместе с воробышком солнце тихо сидит на трамвайном проводе. Солнце на папиных башмаках. И папа внимательно разглядывает свои башмаки.

Большущий дом, к которому подходят Тарасик и папа, тоже весь залит светом.

«А, здорόво! — говорит старый дом. — Гляди, Тарасик, я весь в пятнах. Вот это пятно — человек. Это — облако. А это — старая дедушкина качалка».

Но папа не видит старого дома. Он знай глядит на свои башмаки.

Папа снимает пальто, раздевает Тарасика и, крепко сжав его руку, поднимается вверх по широкой лестнице.

— Стой тут! — сердито говорит папа. — Я сейчас. И чтоб было тихо. Ясно? Будь хоть раз человеком — понял?

— Иди, — говорит Тарасик. — Я человек.

Папа идет к двери, крупно ступая всей подошвой, а шаги у него бесшумные. Как у кошки. Лицо у папы такое, будто он проглотил куриную кость. Дверь за ним захлопывается. Тарасик стоит один в большой новой комнате. Против него какая-то женщина, перед нею пишущая машинка… Машина в свету. Волосы тетеньки тоже в свету. Она раскрывает сумку, но не такую, как мамина, а большую, и мажет себе рот. Тетенька похожа на клоуна — нос белый, а губы красные.

— Роднуля! — говорит тетенька и выпячивает вперед большие красные губы. — Ла-апушка! — говорит тетя.

Тарасик молчит.

— Как тебя зовут?

Тарасик молчит.

— А ты любишь папу? — говорит тетя.

Молчание.

— А маму? Ты немой? Ты чей?

— Кошкин, — говорит Тарасик.

— Кошкин! Прелестно! Какой остроумный мальчик! Николай Степанович, — обращается она к дяденьке, который входит с портфелем, — не правда ли, в этом мальчике что-то есть? Взгляд, улыбка. Бедные девушки! Что будут делать бедные девушки!

— То, что они всегда делают, — влюбляться! — отвечает Николай Степанович.

Тетенька раскрывает сумку и опять мажет себе рот.

— Как тебя зовут? — спрашивает Николай Степанович и присаживается на корточки.

— Папу люблю и маму люблю, — говорит Тарасик, чтобы сразу отделаться.

Нехорошо на душе у Тарасика. Ему даже не очень хочется потрогать тетенькину машинку, побежать в коридор, влезть на подоконник. Он хочет к папе. Тарасик тихо подходит к двери, рывком открывает ее и слышит:

— Согласитесь, что это все-таки недопустимо, товарищ Искра… Отсутствие воли. Собранности. Если хотите — просто разгильдяйство, разболтанность.

Посредине комнаты стоит папа. Против папы — дяденька. Незнакомый, а глаза у него рыжие. Голос у него ледяной, и Тарасик вдруг понимает, что дяденька ругает папу. И подумать только — папу! И папа молчит. Папа, который и сам кого хочешь изругает; папа, который самому милиционеру сказал: «Проспись, брат»; папа, который даже дедушки не боится. Папу, папу! Папу, который кричит: «Давай действуй, Тарас!»

Тарасик останавливается на пороге, потом тихонько подходит к отцу и твердо берет его за руку. И тут свершается чудо: человек, который ругался, вдруг улыбается. Зубы белые, а один — золотой. Вот бы Тарасику такой распрекрасный золотой зуб! Но сейчас ему не до того. Все крепче и крепче сжимает Тарасик папину руку. Ему горько и стыдно, он сам не знает почему.

— Искра? — спрашивает дяденька с золотым зубом. — На подмогу? Искры — они сила. Поди-ка, Искра, ко мне. Поди сюда.

— Вот, — говорит Тарасик и протягивает в ответ два пальца.

— Тарас, — говорит папа не своим голосом.

— Это что, клятва?.. Поручительство? — задумчиво спрашивает декан.

— Тарас! — свирепо говорит папа. — Я за него больше не отвечаю, он теперь в детском саду. Кто тебя научил?

— Мама! — объясняет Тарасик. — А еще надо говорить — на, выкуси!

— Ах, это кукиш! — догадывается декан. — Мне это просто в голову не пришло.

Он садится в свое кресло и громко смеется. Тарасик знает, что дяденька хочет остановиться, но не может. Он смеется до слез, а золотой зуб во рту красиво блестит.

— Я исправлюсь, Искра, — вдруг говорит декан. — Я тебе обещаю: в этом прекрасном мире опять будет полный порядок. Доверяешь?

— Ладно, — вежливо говорит Тарасик.

— Дай руку, — говорит Тарасику декан. — Ну вот, ты меня простил. Я спокоен… Все?.. Как будто бы договорились? — переводит он на папу смеющиеся глаза.

— Договорились, — сухо отвечает папа.

И вот они опять на снежной солнечной улице. Но на этот раз папа несет Тарасика на руках. Так близко Тарасик видит папины глаза, в которые ударяет солнце!

О чем думает лапа? Папа у Тарасика неразговорный. Он думает словами, которые никогда бы не сумел сказать. «Мой сын», — так думает папа. «Моя опора», — так думает (папа. «Моя защита, моя честь», — думает папа.

Папа Тарасика неразговорный. Он никогда не скажет этих слов. Они — не его слова. Но это слова его сердца.

…И папа клянется себе, что сегодня же ночью после работы непременно навестит дедушку.

 

Глава восьмая

Спит город. Спят его набережные и тротуары. Тихо на Красной площади. Лунный свет освещает зубчатые стены Кремля. Изредка проезжает по уснувшим улицам легковичка. Не видно автобусов и троллейбусов. И они спать пошли — в свою спальню, в свой парк.

Троллейбус закрыл единственный глаз и дремлет. Ему снятся сны. Ему снится, что он дребезжит на улицах города. Он слышит голос кондукторши: «Переулок Лазовского, следующая Аэропорт!»

И другое снится ему: то очаровательное, чего не расскажешь, а разве только увидишь во сне. Мелькание жизни за стеклами, вечно куда-то спешащие москвичи. Они сливаются в длиннющую вереницу, в толпу, и у каждого в этой толпе своя забота, смекает во сне троллейбус, своя радость, горе, своя любовь.

…Автобусу снятся длинные снежные мостовые на окраине города. Ему снятся набережные и реки, скованные льдом. Его погасший глазок мигает во сне от окрика школьника: «Ванятка, Ванятка, догоняй!»

Душно автобусу в автобусном парке, переполненном запахами бензина. Ему охота обратно на волю, на Болотную улицу, к Замоскворецкому мосту.

Спит метро, погасла его рубиновая буква — большое «М». Для одних это просто буква. Для других — «мама». А иным кажется, будто это начало любимого имени — к примеру: Митя или, скажем, Матвей.

Спят окошки на всех городских улицах. Погасла неровная россыпь их огоньков. Спит булочная, спит зеленная, спит магазин «Детский мир». Спят деревья. В тишине ночи они дышат глубоко и ровно. Дремлет под снегом городская земля. Отдыхает. Она устала. Копит силы, чтобы вытолкнуть весною травинку — короткую, приметную только для человека маленького роста.

Спит глубоко, спит сладко и заколдованно та городская даль, где город мягко сольется с пригородом, где, ежели прошагать километра два, завиднеется первый тощий лесок.

Свет редкого фонаря не может здесь заглушить свет луны и не спорит с ней. Волшебно, ярко и ясно сияет тут не вытоптанный прохожими, не выметенный дворниками снег.

Широки площади, велики улицы, длинны их нескончаемые дороги. Малы переулки. Город затих. Четко слышится в тишине шум колес одинокой машины и шаг прохожего.

Город проснется рано. Ему некогда спать, В шесть часов зазвенит трамвай, зажгутся в домах окошки, одно за другим, одно за другим.

Но есть на свете такие окна, которые никогда не спят. Это окна наших заводов.

Если б Тарасик мог прошагать через уснувший город и подойти к проходной будке дедушкиного завода, его не впустили бы туда. Вахтер сказал бы ему:

— Эй, пацан, давай уходи. Мало что дед, у всех деды! На завод без пропуска нельзя!

Но ведь мы-то можем взлететь к карнизу и заглянуть сквозь стекла дедушкиного завода!..

Это очень красивый завод. Он весь белый. Он выложен такими же кафельными плитами, которыми выкладывают ванные комнаты в новых домах.

Еще бы! Ведь он сам изготовляет эти плитки — не только белые, — голубые, розовые, оранжевые, сиреневые. Плитки в цветочках, плитки в клеточку. И такие, на которых нарисованы курица и цыплята. А есть и такие, на которых одни только ноги аиста. А на других только аистин хвост, а там — длинный нос и маленькая, будто капельная, головка. Если сложить — получится целый аист. Это плитки для детских садов. Но есть и другие — для новых станций метро. Они выпуклые, как пуговицы, и тоже разных цветов. Они бывают продолговатые, светлые, темные. А есть плитки — в них впаяны мыльницы. Есть другие — в них вделаны патроны для ламп. И чего только не придумают люди!

Так неужто такой завод пожалеет плиты для собственных цехов?

Плитки — белые, печи — черные на дедушкином заводе. Черные, длинные, похожие на тоннель. Так и называются: тоннельные печи.

Между тоннельных печей бежит коридор. Он бы тоже казался темным, но его освещают огненные глазки. В каждой печи — глазок. Каждая печь сливается со своей соседкой, как вагоны поезда. Да нет же — еще тесней. Глядит из каждой печки красный, огненный глаз.

Надо сказать по правде, огонь бывает не только красный, он желтый, оранжевый и соломенный — так говорят мастера завода. По цвету пламени старый мастер может определить, какая завтра будет погода. Вот чудеса! Если цвет у глазка бело-желтый — стало быть, будет дождь. Красный — солнце.

Завод стучит и грохочет, как все заводы на свете. Из стука, из клекота, из тьмы и света глядят не мигая огненные глазки. Они светятся ночью и днем. Утром и вечером. Они затеплились раз навсегда — и не гаснут и не погаснут. К печам ведут рельсы, по рельсам бегут вагонетки. В вагонетках капсюли — так называются большие огнеупорные ящики. В ящиках плитки. Их ставят в печь, и они бегут вдоль печи по конвейеру, чтобы закалиться и прокалиться. Бегут вдоль печей, а печи одна за другой набавляют жар.

И вот уж летят плиты по другому конвейеру. У конвейеров женщины, они проверяют каждую плитку, хоть белую, хоть голубую, а хоть с цыпленком или там с аистом.

Если плитка крошится, они не жалеют ее и выбрасывают. Значит, не крепкая, значит, не закалилась.

Неутомимо бежит конвейер. Утром, вечером, днем и ночью проверяют женщины прокаленные плитки.

А вот большой барабан. Это он только так называется барабаном — по-заводскому; на пионерский он не похож. Из барабана бежит струя, обливает плитки. Струя не какая-нибудь, а особенная, зовется эмаль. Бежит густая, чуть желтоватая. Но только огонь нам расскажет, какого цвета была эмаль. Лишь в огне она поведает о цветах, обо всех цветах радуги. И о тех цветах, что, может, не снились радуге. В первой печи розовеет плитка. Огонь крепчает — она краснеет. Огонь бушует — она становится алой.

Огонь!..

Есть на свете такая наука — химия. Но есть на свете искусство, причуда. И жар огня. Лаборант уверен, что плитка будет коричневой. Ан нет! Огонь обожжет ее, а плитка — хвать! — и станет зеленой. Поэтому в лаборатории делают пробы, проверяют: какой же будет эмаль после обжига? Над этим работают лаборанты, инженеры и мастера.

…Дедов завод стучит и грохочет, как всякий другой на свете. Только он еще и гудит вдобавок — гудом пламени.

На дедушкином заводе даже пол и тот частенько бывает белым. На полу — песок, каолин. Для дедушкиного завода с разных концов Союза привозят глины. Глина ждет, чтобы рассказать о себе под действием пламени. Ее проверит ученая лаборантка, но еще лучше ее проверит огонь.

Есть на свете глины красные, белые, огнеустойчивые, морозоустойчивые. А вы думали так это просто — въехал в дом, а на кухне — на тебе! — красивые белые плитки.

Нет, не просто. Глядите, вон огромная печь, похожая на маяк. Она рвется вверх. Крутые ступени ведут к верхушке печи. В этой печке тоже бушует пламя.

Значит, и тут обжигают плитки?

Нет, в этих печах прокаляют жбаны, садовые вазы, куски колонны для сельскохозяйственной выставки.

Дед Тарасика — хозяин над этой печкой. Она большая и высокая, как маяк. И зовется она «горн».

Ты видел когда-нибудь гончарный станок? Ага, не видел! Только самые старые мастера умеют по-настоящему, так, как надобно, работать на этом волшебном станке. В Москве их два — дедушка Искра и мастер Гурилев. Гурилеву восемьдесят два года. Он пенсионер. Стало быть, в Москве на гончарных станках работает только дедушка Искра?

Нет, не только дедушка Искра. Но уж он работает — всем на зависть!

Он украинец. Из Опошни. Издавна говорят — лучшие, самые лучшие гончары в Опошне. Когда мастеру Искре было тридцать два года, его пригласили в Москву на завод.

Иные говорят: кустарщина! кустарщина! Эх, до чего легко придумать словечко, да и приклеить его к человеку ли, к делу ли. А есть другое слово, хорошее, верное: не кустарь, — умелец, мастер. И государство сказало: берегите умельцев, дорожите умельцами. Позовите-ка того, что из Опошни: Искру! У него умелые руки, золотые руки. Станки, конечно, станками, а мастер мастером.

…Дедушка работает на гончарном станке. Двери цеха приоткрываются. В щель заглядывают молодые рабочие. Они говорят:

— Вот это да!

Гончарный станок очень прост: два разной величины деревянных круга — один вверху, а другой внизу. У него нет приводных ремней. Дедушка Искра сам заставляет его вращаться. Ногою он нажимает на нижний круг, и верхний круг как завертится!..

Ах, если б Тарасик мог подглядеть хоть в окошко, как красиво работает его дедушка. Тарасик еще не знает такого слова — «кустарщина». Он знает слова «волшебство!», «здорово!», «ну и ну!». Он знает, что их фамилия Искра, что его дедушка — мастер Искра. Ведь Тарасику еще пяти не минуло. Ему не надо рассказывать про потайной фонарь — весь мир для него освещен светом этого фонаря. В его свету он увидел бы, до чего хорошо работает дедушка. Дед берет кусок глины. Он швыряет его, вот именно что не кладет, а швыряет на верхний круг. Не силой — искусством удерживают руки мастера глину на верхнем кругу. Если глина собьется с центра, никакою силищей ее не удержать. Руки, ноги, глаза, все тело дедушки Искры прислушивается к станку. Левый глаз прищурен. Подбородок чуть выдается вперед. Бегут круги, руки мнут глину, каждый палец как бы рисует форму. И рождаются под руками дедушки блюда, вазы, причудливые кувшины — одним словом, все, что захочет дедушка. Нажим ноги, едва приметное движение пальцев!.. Круг летит, мастер слился с гончарным станком.

Вот и дно той будущей вазы. Вот ее стройное узкое тело, вот ее ножка, изящная, легкая. Та, что будет стоять на земле.

В эту короткую, единственную минуту мастер любит себя, он гордится собой.

В щель двери глядят молодые рабочие.

…Весь содрогаясь, с перекосившимся злым лицом мастер Искра хватает модель новой вазы — совсем готовой — с гончарного круга, мнет ее в руках и швыряет прочь. Как сын, он запускает руки в волосы. Только не русые, а седоватые. Опять и опять бежит под руками гончарный круг. Опять и опять прищуривается дедушка Искра и снова мнет модель своей будущей вазы и снова кидает ее прочь.

Где та короткая, та счастливая минута, когда он себя уважал?

Мастер взмок от злости и ненависти к себе.

— Вот, говорят, форма, форма… — бормочет про себя дедушка, — а какая такая форма? Свадьба формы и цвета — иначе изделия нет. Скучное дело будет, а вазы — нет, не будет!..

Поет станок, поет песня в сердце дедушки Искры, разрывая, а не утишая его.

…Художественный совет. На завод приходит приемочная комиссия. Парк имени Горького заказал заводу садовые вазы. Над ними работали три художника. Два молодых и один профессор-старичок. Над ними работал и дедушка Искра. «Допустили! — с горечью думает дедушка. — Конечно, нельзя подавлять инициативу старого мастера. Конкурс — пусть, мол, пробует, старый хрен».

…Те двое, молодых, — ничего не скажешь, ребята с огнем. Особенно один, у него ваза прямо поет, диво дивное, а не ваза. Художество! Не дотянуться! И поразит же гром талантом такого немудрящего. Собой неказистый, лицо рябоватое, глазки как щелочки. Нет, не спрашивает талант, на чью голову ему сесть. Этот парнишка себя еще раздокажет.

И сердце дедушки Искры щемило от счастья и зависти.

Что до профессора — тот не конкурент. Ваза как ваза, скучное дело, много таких было и не одна еще будет.

А что получилось у него самого?

Срам и позор, а податься уже некуда.

Он входит на художественный совет и приносит четыре модели ваз. Он раздавлен. Он знает — это не то. Кто бы что ни сказал, все равно дедушка Искра знает: не то! Как побитый входит мастер на художественный совет. Гордый — он жмется в угол. Упрямый — не поднимает голову.

…Что это там говорят? И один, и другой, и третий. И парнишка тот, рябоватый? Лучшие вазы — вазы мастера Искры.

Он не верит! Неправда! Не может этого быть!

Вазы плохие, ему ли не знать!

И, выйдя с завода, шагая домой, он садится на камень в чьем-то чужом дворе и закрывает руками лицо. Если б мог — он бы сейчас заплакал. И подумать только, подумать только! Справедливость какая!

Справедливость? Или пожалели, поняли, что нельзя ему, мастеру из Опошни, сгореть со сраму. Ведь самая лучшая ваза — зачем врать — была у того, у молоденького, рябого.

— Ничего, сынок, — бормочет дедушка, — я тебе раздокажу, я тебе ответ дам. Ты дал мне намек, я ответствую. Спасибо вам, люди, спасибо за доброе слово. Вы мне его вперед подарили.

Лишь теперь, услыша его, дедушка Искра сделает настоящую вазу. Он за доверие отблагодарит. Он крылатый.

Она большая, вдвое больше Тарасика. Дедушка сделал ее на гончарном станке. Говорят, что этого не бывает. Но мастер Искра думает иначе.

Можно, конечно, сделать модель на станке — по шаблону, потом ее увеличат, запросто переведут в настоящий масштаб, перельют в форму, разрежут на куски…

Но для мастера Искры отливка — мертва. Он сделает вазу без отливки. Живая выйдет она из-под его рук.

Дедушка работал не только пальцами. Он запускал в глину руки по локоть. И хоть верьте, хоть нет — обошлось без отливки: она родилась живая!

На работу мастера Искры глядели в щель не только парнишки-рабочие, — директор завода, инженер по обжигу, лаборанты… Чудо чудное! Он сделал ее без отливки — эдакая силища!.. Упрямый, бешеный человек!

Она сохнет. Стоит в просторной отдельной комнате. Он ходит вокруг нее, глядит на нее и не дышит. Края у нее широкие, один опущен к земле. Она на широкой ножке, и весело эдак она избоченилась. Руки круглые, тонкие, детские… Ну, может, чуток потолще руки Тарасика. А будет она цвета кобальта. Это значит — синяя. От нежной голубизны — голубой как небо — перейдет она в цвет густой. Нет, не сразу, нет. Между ярко-синим и бледно-синим синька будет переливаться, играть. И кто посмотрит на вазу, вспомнит и василек и плюгавую незабудку, а кто бывал на море — море вспомнит, волну морскую. Она будет сохнуть пять дней, пока не поступит в большую печь для того, чтоб ее прокалил огонь.

…Придет время — из зелени, из земли глянет в небо небесная, голубая, морская ваза мастера Искры!.. В парке вокруг нее станут играть ребята. Будут лепить из желтого песка пирожки… И посмотрят они невзначай на нее: разволшебную, расчудесную — синяя, а внутри пион… Вот примерно так. Пионы будут литься из вазы на землю, брызнут через ее края.

Мастер Искра ходит бесшумно вокруг широкой садовой вазы. Главное впереди. Что скажет обжиг? Что скажет эмаль?

Если хотите знать, он не поставит вазу в капсюль. Живой огонь ее обожжет. Огонь — стихия. Что еще скажет ему огонь? Не придумать того человеку, что пожелает природа. Пламя — оно природа, стихия, причуда. Пусть говорит свое слово огонь.

На пару будут они работать — мастер Искра и горн!

Все что угодно может выдумать пламя, но не скажет скучного, тусклого слова. Искра — человек рисковый, он не поставит вазу в капсюль.

Завтра — день обжига. Тридцать шесть часов простоит мастер Искра у своего маяка. Он станет смотреть в окошки горна. Гончары зовут те окошки гляделками. Регулировать силу пламени — дело тайное и волшебное. Это дело старого гончара. Он его никому не поручит, не передоверит. Вазу внесут в раскрытые двери горна. Потом его замуруют. Вспыхнет пламя, и, все накаляясь, медленно, постепенно забушует оно вокруг парковой вазы… Оно будет ее лизать осторожно. И вот загудит — и обнимет вазу со всех сторон…

Искра не отойдет от печи. Он будет смотреть в окошки-гляделки.

Завтра — обжиг. Завтра ее замуруют в печь. Сегодня, может, последнюю ночь он поспит спокойно.

Но и в эту ночь он не лег. Он шагал и шагал по городу. Не то чтоб он думал о вазе, он не думал о ней. Что-то в нем бродило, пело. Мастер Искра не мог спать, не мог вернуться домой. Мысли, чувства, растроганность, даже какое-то умиление безудержно владели им.

Он устал. Хотелось присесть на скамейку в парке. Он присел на скамью, но что-то снова его подбросило и повело дальше. Душевное волнение так сильно владело им, что мастеру вдруг показалось, будто вокруг него поют улицы. Это был один из прекраснейших часов его жизни, когда все как будто бы обрело слова. Каждое дерево, каждый дом, и набережные реки Москвы, и старый мост, перекинутый через реку.

Река Москва катила во тьме свои тусклые воды. Шумела чуть слышно. Он оперся о перила моста и, внимательно и вместе с тем не замечая реки, глядел вниз.

 

Глава девятая

А в этот же вечер папа Тарасика, едва дождавшись конца работы, пошел в свой старый дом. Он быстро шагал через двор, опуская глаза, подняв воротник, чтоб его не видали соседки. Знакомо тихо и нежно запело старенькое крылечко под ногами папы. Отцовская дверь была заперта. Он постучал разок, прислушался. Уж который вечер отца нет дома.

— Да чего ж ты рвешься, Богдашка? Напрасно рвешься, — сказал ему сосед-плотник. — Твой старик на заводе. Позавчера, в воскресенье, мы хлебнули по маленькой, так он вроде помешанный — все ваза да ваза какая-то. Толку я не понял, знаешь сам, от него не скоро добьешься. А в понедельник, часу эдак в шестом, опять на завод… Еще и светать не светало, а он уже шел через двор… Да что ты такой убитый? Правду говорят, тебя Сонька бросила?

— Верьте больше! — ответил папа. — Они наскажут… Сдал, понимаете, сопромат и решил навестить отца. Да никак не застану. А Соня в командировке.

— Сопромат? — спросил, удивившись, сосед. — Ага! Ну, значит, раз такое дело, надо выпить по маленькой.

— Нет, я, пожалуй, пойду, — сумрачно ответил папа и, не сдержав глубокого вздоха, пошел домой.

«Бросила, — рассуждал он. — Очень приятно. Привет! Уже молва пошла. Эх, жизнь! Не жизнь, а жестянка. Разве и правда купить четвертинку. Дом пуст, хоть шаром покати. Ни жены, ни отца, ни сына. Одна кошка — и та голодная. Куплю печенки, она любительница, пусть жрет, пусть отпразднует сопромат. К Тарасу бы зайти, так не отпустят его, пожалуй. Льгот нет. Потерял льготы, оскорбил, обидел ни за что ни про что хорошего человека, заведующую детским садом».

В руках — чекушка водки, печенка, консервы, батон за рубль сорок. В коридоре тьма, в комнате отощавшая грустная кошка.

— Жри, — вздыхая, говорит папа и нарезает печенку. — Приступай к действию. Не купил молока? Ничего! Обойдешься без молока. Надо терпеть. Люди терпят, и ты терпи.

Кухня переполнена кошкиным чавканьем. Папе так грустно, что ему неохота нести чекушку в свою одинокую комнату. Он выпивает натощак, прямо из горлышка, тут же на кухне. Кое-как, не садясь, закусывает консервами.

— Сопромат, — объясняет папа чекушке, — по существу, теперь самое время праздновать. Подумать только — сопромат! Тебе ясно?

Чекушке ясно. Она сочувствует и молчит.

Стоя он выпивает еще и еще. Отдает кошке остаток консервов, бредет в комнату, в темноте открывает радио… Как-никак, а все человеческий голос Нет, это голос не человеческий, а волшебный, это рояль!..

Комната кружится, чуть качаются стены, словно бы утешая папу. Он зажигает свет, а рояль поет. Да что это, думает папа, что это на самом деле? Да как же так?

Оттуда, из этой коробки приемника (он ее сам собрал, вот этими руками), рвется ликующее, счастливое, такое большое, что ему не вместиться в комнате. Взлетает Сонино платье, блещут глаза, он бежит через площадь, бьется сердце, а коробка поет что-то самое важное на земле. О чем? Он не знает.

И все тише музыка, и будто глохнет счастливое и победное. «Что это? — думает папа. — Оно ушло? Зачем ушло? Будь тут, не оставь, вернись!»

И вдруг, словно услышав папу, оно возвращается, сначала глухо лишь вспархивая, лишь прорываясь сквозь грустное, а потом снова звучит во всю силу, ликуя и побеждая. «Милая, услышь меня! — думает папа. — Милая, приручи меня!»

Кто же должен его приручить? Коробка от радио?

«Милая, если хочешь, я буду твоей собакой, хочешь, посади меня на цепь — даже тявкать не буду» — так думает папа — не мыслями, не словами, а музыкой. У музыки все на свете слова. «Милая, стань звездой, упади в нашу комнату, я подхвачу тебя. Вот руки, они будут крепко тебя держать. Не отпустят больше. Приручи меня. Услышь меня. Что же это такое, что же это такое?»

«Мы передавали «Порыв» Шумана», — ласково отвечает радио.

Шатаясь, папа идет к столу, хватает ручку и пишет маме письмо. «Не жалей, добивай» — так думает папа, а пишет: «Милая Соня, у нас все в порядке, Тарасик здоров…»

«Умираю, подыхаю», — думает папа.

«В детском саду условия приличные, питание удовлетворительное…»

«Приручи меня, посади на цепь», — думает папа. И пишет: «Без тебя скучаем, особенно Тарас, Будь здорова, целуем».

Он хватает конверт, пишет «авиа», заклеивает письмо.

Завтра, клянется папа, пусть он подохнет, но перечитывать не станет, опустит в почтовый ящик как есть.

И на следующий день опускает письмо на главном телеграфе: так быстрее дойдет.

Откуда же ему знать, что оно не долетит до мамы Тарасика. Когда письмо долетит, ее уже не будет на Дальнем Востоке…

 

Глава десятая

«Да нет, да разве я старый? — говорит себе дедушка, шагая вокруг своего маяка и засматривая в гляделки. — Нет такого порядка, чтобы в пятьдесят семь лет объявлять человека старым. Другие в такие-то годы еще женятся, хозяйку в дом приводят, жизнь снова начинают. Что же это — как саван прежде времени старость на себя надевать?»

Так думал дедушка. Так думал он теми вспархивающими мыслями, которые бывают после бессонницы. Так он себе рассказывал, потому что пришел час самого белого света. А ведь бывают и черные часы. И чего только не говорит себе в эдакий черный час человек! Да и глуп ты, и туп, и не нужен ты людям, и спасибо тебе никто не скажет, и живешь ты на земле зря, а помрешь — добрым словом никто не помянет. Так говорит себе человек в черный час.

А теперь белый свет — светлый час. Солнце бьется в окна завода. Его отражают белые плиты и белый пол. И что только не приходит в голову мастеру Искре!

«Надо бы справить хороший костюм, Софье — платье… Тарасу купить двухколесный велосипед, чего ж, материальное положение позволяет», — думает он, покуривая у своего горящего маяка.

Посмотрит в гляделки — тревогой и счастьем сожмется сердце.

В горне бушует пламя.

«Эх, друг, что ты еще мне окажешь, что ты мне поднесешь?» — говорит мастер Искра огню.

И огонь отвечает ему:

«Порядок, не подкачаю. Мы с тобой знакомы не первый день. Забыл ты, что ли, про тот куманэць — ты и тогда был не в себе, друг любезный, однако стоит куманэць в музее и будет стоять, алый, как твои зори в Опошне, а? Забыл? А помнишь, как бился старик архитектор над тем фонтаном в Брюсселе? А ты взял и подкинул ему мыслишку: мальчик с дудкой и белый лебедь. Может, я тебя подвел тогда? Ты вспомни — лебеди белые, трава зеленая, а мальчишка белесый. И била вода из белой чаши фонтана. Видел ли кто цвет чище и ярче? Я ль на тебя не работал? Эх, ты, а еще зовешься Искрой!.. А помнишь, когда родился внучонок, я обжег тебе чашечку-невеличку, сама коричневая, а середка желтая, весело небось из нее, из желтой, белое молоко пить?.. Ага, вспомнил! То-то, браток! Ну, а уж синий цвет я тебе устрою: синее моря, синее неба, одно слово — ультрамарин, порадую, не сомневайся».

Так говорил огонь, мигая в окошках-гляделках.

Горн медленно набирал жар. Мастер Искра обходил печь, следил за режимом обжига. Надо медленно прокалять изделие — не дало бы трещины. И он его прокалял как надо.

Стал меркнуть свет за окном. Спускался вечер. Зажегся в крошечном доме против завода огонь — бледный, жалкий, электрический, — куда ему до живого огня.

— Ты бы, Тарас Тарасович, все-таки пообедал, — сказала дедушке Искре уборщица Марфа Андреевна.

Эх, люди, живут, а главного в жизни не понимают. Спать да есть — вот и вся их забота. Однако она ему принесла еду. Он был голоден, а не знал. Ел, вздыхая, посапывая, и все вышагивал вокруг своей печки, как ученый кот на цепи вокруг волшебного дуба.

Жалостливо поглядывала она, как он рассеянно и жадно ест.

— Тарас Тарасович, ты бы присел, сердешный!

— Отстань. Заладила.

— Молочком запей.

— Не твоя забота.

Пошел десятый час обжига. Вторые сутки, как он не опал. Сейчас подбавит огня, за окном стемнеет, и выступят из синевы нежаркие электрические огни. Хороши они, да куда им до бушующего огня?

Поет печка, тихо мурлычет что-то себе под нос мастер Искра. Через десять минут, не позднее, однако не ранее, еще шибче забушует пламя в печи, а потом, через два часа, еще шибче, а через шесть — еще того шибче, пока медленно, осторожно не станет мастер ласково утишать огонь.

 

Глава одиннадцатая

«Эх, молодость!» — думает дедушка Искра и, улыбаясь, нащупывает карман пиджака, в котором письмо от мамы Тарасика. Вот уже третий день, как дедушка получил письмо. Он ответит. Как только закончит обжиг. Он не умеет делать два дела сразу. Сначала та, синяя, что в горне, а потом уж он ответит Софии. Утешит ее. Найдет для нее слова. Опять-таки навестит Тарасика. Вот уже четыре дня, как его не видал. На самом деле, не похудал ли Тарасик. Материнскому глазу оно видней. Взыщет, скажет: не доглядели. Ребенок с лица опал.

Да нет же, нет, главное вот что: он скажет — эдак как-нибудь осторожно о Богдане — так, мол, и так, вот этот индюк и впрямь с лица опал… С тоски поколел, оттого и собачится. Гордость — это у нас семейное, надо понять.

…Одна. Каково ей там? Слышит ли, как шуршит конверт в кармане отца? Слышит ли его мысли?

«Эх, Богдан, дурак, дурак. Обидел бабу. Горько обидел. И правду надо сказать: не раз обижал. Бабы, они как дети. Им подавай слова. Люблю, мол, жить, мол, без тебя не могу. Да не раз в год, а каждый день. Да не намеком, а так: супу поел — ах, ты душа моя, уж так я тебя люблю!.. Рубашку выгладила — «свет ты мой ясный, да как же я без тебя!» Мужик думает: оно и так понятно, — ан нет! Им всеми словами надо. А Богдан насчет слов плоховат, как все мы, мужики. Опять-таки уважения никакого ей не выказывал, целыми вечерами где-то с товарищами околачивался. А напоследок?.. Даже на вокзал не пошел проводить! Уехала разобиженная. А обиженная баба — опасное дело, обида, как огонь, что выскочил из печи. И сам не рад и как удержать не знаешь. Ох, не натворила бы она делов. Девка славная, а на корабле моряки один к одному, красавцы. Плюгавого на флот не возьмут… Да нет, — сказал он себе испуганно, — ничего она не натворит. Мать она, Тарас у нее. Тарасик!.. Понимать надо!»

И с той добротой, с той нежностью, которая приходит к человеку, когда он счастлив, полон веры в себя и надежд, дедушка Искра думает о маме Тарасика.

Так, значит. Десять минут прошло. Так… Подача газа. Он зажигает спичку, подносит ее к кочерге, обмотанной на конце паклей. По-гончарному эдакая кочерга называется факелом. Неприметно дрожит рука — она устала. Мастер медленно открывает газ и подносит к газовому отверстию факел.

Крик, отрывистый, дикий крик заглушает биение машин. Крик дрожит в ушах у дедушки Искры. Мастер не знает, что это кричит он сам. Все вокруг исчезло. Нет печи, нет вазы, нет вечера за окном. Тьма. Боль. Глаза как будто засыпало раскаленным песком. Боль разрывает глаза. Темнота. И над этой тьмой короткий и страшный крик. Это он кричит. И медленно оседает на ступеньку погасшего для него маяка.

Нет, нет, не может этого быть. Не смерть же это. Когда человек умер, ему не больно. А все то, что осталось от жизни дедушки Искры, превратилось в боль.

Его крик подхватывает десяток других голосов. Его поднимают, ведут. Он идет, спотыкаясь, вниз, по ступенькам горна. Кто-то ему говорит: «Тарасыч». Он слышит плач. Плачут женщины, словно умер он и слышит над собой причитанье.

— Взрыв! Глаза! — объясняют люди друг другу.

— Доктора! Скорую помощь! — слышит дедушка.

— Обопрись, Тарасыч, — говорит сменный мастер Антоныч. — Погоди, не бойся, еще, может, и ничего.

— Да как же ничего, когда глаза! Вот в чем главное дело — глаза! — отвечает кто-то из тьмы. И тьма голосит дурным бабьим голосом: — Тарас Тарасыч, родной ты наш! Сердешный! Нынче даже и супу не похлебал. Которую ночь не спишь!

— Да что ты по нему, как по покойнику? Ума решилась! Замолчи давай! — сердито говорит Антоныч. — Не слушай ее, Тарасыч! Баба есть баба.

В руке мастера Искры чья-то рука… женская, жестковатая — рука работницы.

«Кто же ты?» — думает он сквозь боль.

«Родной человек, — отвечает рука. — Не бойся. Я с тобой».

Но ее лица он не помнит, не знает. А взглянуть не может. Свет погас.

Разве он знал, что такое свет!.. Не стало света, не стало завода, людей и вот этой, что держит его за руку. Стало быть, это и было светом?

Все как будто теперь на той стороне, на том краю жизни. За тем краем, где был белый свет, лежали любовь, обиды, река, на которую он глядел той ночью. Темная, катилась она… И всплыли вдруг из черноты ночи и боли продолговатые отсветы тусклой воды. Они-то и объяснили своим простым языком дедушке Искре, мастеру Искре, что он ослеп.

Белый свет лежит на той стороне.

Темно.

Медленно и бесшумно катится слеза по щеке дедушкиного друга, сменного мастера. Но этой слезы мастер Искра не видит и никогда не увидит. А жаль. Потому что такая слеза, слеза товарища, самое справедливое зеркало. Только ей одной дано отразить человека как гражданина.

Мать станет плакать по сыну-убийце. Жена оплачет мужа, каков бы он ни был, хоть пьяницу, хоть какого. Дочь и сын оплачут отца, даже если он их оставит. Истинно справедлива только слеза товарища. По человеку худому товарищ плакать не станет. Все малое исчезнет, если уж брызнет слеза из его глаз. И то, что напарник был неуживчивый человек, сварливый, то и дело огрызался. И то, что угрюмый он был. И одержимый, хуже пьяного. Пьяный — тот хоть проспится на другой день, а этот неделями ходит как заколдованный: то новая ваза не получается, то обидели мастера Искру, опозорили и наплевали ему в глаза. То — не знаете вы Тараса Искру, какой он есть — первый человек на свете!

Что говорить — всяко бывало. Но сейчас сменный мастер об этом не помнит. Медленно катится слеза по щеке дедушкиного друга. А если слезу о тебе твой товарищ прольет, стало быть, ты был человеком. В слезе товарища отразишься ты во всей своей доблести, во всем своем мужестве, во всем хорошем, что в тебе есть. Зазря товарищ плакать не станет.

Антоныч, сменный мастер, плакал. Но дедушка не видел той слезы, и поэтому она его не утешила, не согрела.

Машина «Скорой помощи» доставила деда в больницу. Закинув голову, сидит он в приемном покое, и та же рука, жестковатая, незнакомая, по-прежнему крепко держит его. Это уборщица Марфа Андреевна.

Дедушка слышит, как Антоныч ломится в кабинет врача и кричит не своим голосом:

— Да что вы, обезумели? Глаза! Лучший мастер! Гордость завода! Ему глаза нужны!

— Глаза всем нужны, — отвечает спокойный голос за дверью. — Сейчас отпущу больного и примем меры, не могу же я сразу двоим оказывать первую помощь, как вы думаете? Попрошу вас освободить кабинет.

— Болезный ты наш, — причитает Марфа Андреевна. — Голубчик ты наш, и за что страдаешь? Ты ль не старался? Ты ль душу не вкладывал? Ты ль на работе себя не убивал?

— Гражданка, дома будете плакать, — на ходу говорит голос из темноты, и дедушке Искре кажется, что этот голос зевает: «Ну что ж!.. На свете много слепых, и глухих, и немых. Этот мир, пожалуй, горем не удивить».

Дверь распахивается. Мастера Искру под руки вводят к врачу.

— Откройте глаза!

Он не может открыть глаза.

— Капли! Дикаин!

Умелые пальцы разлепляют веки дедушки Искры.

— Ты видишь? — кричит ему Антоныч.

Дедушка Искра молчит. От боли он сам не знает, ослеп или не ослеп. В глазах песок; чтобы не кричать, он мычит.

— Больной, держите себя в руках! — произносит знакомый, будто зевающий голос за дедушкиными плечами.

— Молчите, Зинаида Петровна! — говорит доктор.

— Ну как? — допрашивает врача Антоныч.

— Да пока что трудно сказать, — отвечает доктор. — Картина нам станет ясной только дня через два. Не раньше.

 

Глава двенадцатая

Есть в больнице столовая, есть гостиная, библиотека. В столовой столы, накрытые очень белыми скатертями. На столах цветы — живые, но не душистые. Потому что зима. В гостиной висят на стенах картины, на полу потоптанный красный ковер. Это самая молчаливая на свете больница — больница слепых. Затаились — то ли в страхе, то ли в надежде, то ли ломит душу отчаяние, то ли вслушиваются в темноту всем существом своим, каждой порой. В больнице большие окна. В окна врывается свет, освещает палаты, где лежат люди с перевязанными глазами. У многих больных на ушах наушники. Лица напряжены. Они слышат шепоты, шумы, шорох платья, звон тарелок в столовой, едва приметный для зрячего.

Для зрячего мир велик. По его земле ходят люди, они улыбаются. На столах в столовой цветы, розоватые и сиреневые. А для слепого — у человека походка, голос, у цветка только запах, у солнца тепло. Для слепого мир переполнен звуками, о которых не знают или просто не думают зрячие. Заверещал за окном воробышек — это утро. Главврач сегодня в туфельках на каблуках. Каблуки стучат острым, торопливым стуком… Вчера она была в ботинках; может, нынче у нее свидание — ведь женщина молодая… Голос звонкий, чистый, веселый…

Для слепого мир переполнен запахами, которых не знает зрячий. А может, просто о них не думает.

Для слепого от рождения «Пионерская правда» и «Вечерняя Москва» пахнут по-разному. Мы не чуем, а слепой знает: они набраны в разных зданиях, их развозили разные люди.

Слепой и солнце видит иначе. Он видит его кожей. Даже зимнее, оно согревает его. Он чувствует его рябь на своей руке.

Солнцем, светом, сияньем переполнены палаты глазной больницы. Тьмой, запахом и звуком отзываются они слепому.

Старость и юность — все здесь объединила тьма. Стариков, пораженных старческой болезнью — глаукомой; молодых рабочих, чьи глаза пострадали от травм; подростков, которые родились слепыми; тех, чьи глаза поразила корь во время эвакуации, когда рядом не было ни медикаментов, ни врача-глазника, а часто не было и мамы.

Фронтовики… Да, да, известно: война окончилась. Мы выиграли войну. Полтора десятилетия отделили нас от нее… Но вот на диване сидит человек тридцати шести лет, бывший воин. Лицо у него красивое, улыбка будто к себе обращенная. Глаза как у зрячего, голубые и ясные. Но не видят. Нянечки и врачи все знают, что у него жена, что она красавица. И он знает: жена красавица. Как не знать — они вместе учились в школе. Он помнит ее лицо, он помнит его духовной памятью света и детства. Ее лицо знают руки слепого воина, пальцы помнят каждую морщинку на этом молодом красивом лице. У слепого двое детей, они его навещают по воскресеньям.

Четвертая операция. Врачи пытаются вернуть ему зрение. На этот раз прижилась роговица. Но видеть слепой не стал. Наука, доведенная до искусства, сочувствие, доведенное до высоких пределов любви, не сдаются и не сдадутся. Будет пятая операция, шестая, седьмая… Он должен увидеть своих детей. Хоть однажды, хоть ненадолго.

…Марфа Андреевна — ей дали свободный пропуск в больницу — проходит по коридорам и плачет. Она плачет бесшумно, не смеет всхлипывать. Не велено. Удалят. Но вовсе не плакать она не может. Да и куда денешь слезы? Где найдешь на них управу?

— Гражданочка, у всех мужья, у всех дети, а никто не рвется в палаты, распорядков не нарушает.

Марфа Андреевна не отвечает, только машет рукой. Удалят. Объяснишь, что не муж, — удалят. Так уж лучше молчать…

Он тихо лежит на своей кровати. Прикрыт одеялом, а руки выпростаны. Медленно, как будто что-то наигрывая, шевелятся пальцы мастера Искры. И Марфа Андреевна думает: «Убирается. Значит, конец».

Больно ему, она знает, больно. Шибко болят глаза. Он не стонет — молчит.

Когда Марфа Андреевна входит в палату, Тарас Тарасович прислушивается. Когда она садится рядом с ним, он берет ее руку в свою.

— Спасибо, — так говорит он ей. — И откуда ты такая взялась, голубка?..

— Уж будто не знаешь?! Из цеха… Или запамятовал? Я — Марфа Андреевна… Уборщица. Велели: дежурь, все ему веселей… Человек одинокий, характерный… А ты, говорят, потакай, потакай и чтоб ни слова наперекор… Вот я, значит, и потакаю. Съешь-ка, родимый, яблочко.

Он ест покорно, как малый ребенок, и вдруг принимается бормотать.

Она угадывает слова, не вслушиваясь, и чуть раскачивается от горя. Плохо ему, видать, очень плохо. Видать, помрет…

Когда человек счастлив — свет бел для него. Всего на свете хочется человеку, обо всем ему помнится, во все верится. Когда человеку горько, даже если он не слепой, темнота, глубокая темнота поглощает свет — черное выпархивает из темноты. Кажется темным и прошлое, и будущее, и настоящее. Словно кто покарал тебя темнотой.

«Что он там говорит?»

— Затонула София, — бормочет Искра.

— Это кто затонул? Опомнись, — увещевает Марфа Андреевна.

— Дочка моя, София, — бормочет Тарас Тарасыч. — Письмо у меня в пиджаке. Не ответил, не успел. А она ждет, мается. Дочь моя дорогая, дочь моя золотая, моя ненаглядная. В дом влетела как бабочка. Думает, что отец забыл. А она — вот она где у меня, если хочешь знать!

И, сжав кулак, Тарас Тарасыч показывает Марфе Андреевне место, где сердце.

— Раскололась… Ваза раскололась. А такая синяя была. Забыли, забыли…

— Да знает она, что ты болеешь о ней. Какой же отец про дите забудет? — утешает Марфа Андреевна.

— Нет, не знает.

Он усмехается горько и все твердит:

— Затонула моя София. Раскололась в огне.

Он говорит не «Софья», он говорит «София» — длинно, красиво и ласково, как называют лодку моряки.

— Ты бы, Тарас Тарасович, вздремнул, — отвечает Марфа Андреевна.

И жалость, и боль разрывают ей сердце, подступают к горлу.

Про что бормочет, о чем вспоминает? То ли дочку свою, то ли вазу. Не поймешь. Да что понимать — горячка, помирает человек.

В палату входит докторша.

— Родимая, — говорит Марфа Андреевна, — взгляни, боюсь. Отходит. Кончается.

— Да что вы, — отвечает докторша.

— Помирает, — твердит ей Марфа Андреевна. — Я больше тебя прожила, доверься… Мужа, двух сынов схоронила… Гляди, он пальцами шевелит.

— Успокойтесь, — отвечает докторша. — Это бред, это естественно. Температура высокая. Успокойтесь.

И Марфа Андреевна снова садится возле мастера Искры.

…Он дремлет. Ночь…

Ночь входит в окна больницы первой яркой звездой. Но слепому она не видна. И постигнет же кара такого хорошего человека!..

Марфа Андреевна на цыпочках спускается вниз, в приемный покой. Она просит у кастелянши пиджак больного Искры или хоть письмо. Пусть пошарит… Может, и в самом деле в кармане лежит письмо…

— Грех на душу не возьму, все же дочь!

— Да что вы, тетя, — отвечает Марфе Андреевне молоденькая кастелянша. — От таких ожогов не помирают.

Она не слушает, ощупывает карманы старого пиджака. Нету, нету письма! Да вот оно: тут… Письмо. Нет, пустой конверт. Она шарит снова, снова… Нет письма! Да вот тут на конверте обратный адрес: «Владивосток. Пароходство. Черных, для передачи Искре».

Перед тем как уйти домой, Марфа Андреевна устало бредет на ближний почтамт и неумело, корявыми буквами составляет короткую телеграмму дочке Тараса Тарасовича.

Марфа Андреевна ничего не скажет Тарасу Тарасовичу про телеграмму. Лишь бы София поспела приехать. Захоронить отца, закрыть глаза ему — слепые, незрячие…

Плача, протягивает она в окошко кое-как заполненный телеграфный бланк.

— Гражданочка, перепишите, — отвечает девушка за окном. — Все ж таки телеграмма.

Хорошо. Она отвернет лицо, и буквы не растекутся, дочь успеет приехать, она закроет отцу глаза.

Когда с дедушкой на заводе случилось несчастье, Антоныч сразу поехал к папе Тарасика. Дверь была заперта. На следующий день он снова приехал к папе Тарасика. Дверь была заперта. Он постучал к соседям и спросил, не знают ли те, где товарищ Искра.

— Где? — всплеснула руками жена лекальщика. — Ясно где, не иначе — в милиции. Повадился кувшин по воду ходить…

Такому делу Антоныч, разумеется, не поверил. Он решил, что папа Тарасика в командировке. Однако пришел опять на следующий день. Дверь опять была заперта. И тогда Антоныч опустил в почтовый ящик записку.

Кто бы мог догадаться, что, не снеся одиночества и сдав сопромат, сын мастера Искры взял под мышку кошку, а в руку портфель и ушел на несколько дней к своему товарищу Рахматулину. Все же люди, тепло, семья. Жилой дом. Правда, Рахматулин (и папа Тарасика ему этого не забыл) поглядывал как-то на Соню, но с кем не бывает?! Главное — раз: не быть одному. И два: не думать и не говорить о Соне.

Антоныч не сдался. Детский сад, в который отдали внучонка мастера Искры, был подшефным садом завода.

Антоныч пошел в этот детский сад.

— Несчастье, — сказал, запинаясь, сменный мастер заведующей, Наталье Николаевне. — У вашего пацана Тарасика вроде пропал отец. Ищем, а он как сквозь землю провалился. Если вдруг придет к вам, скажите ему, будьте настолько любезны, что на заводе была авария… Эдак как-нибудь поосторожнее скажите, а то до смерти напугается. Тарас Тарасович Искра, папаша его, в первой глазной больнице… Глаза повредил. Так и скажите, чтобы не мешкая шел к отцу.

— Передам! — сказала заведующая испуганно. — Непременно передам. Послезавтра суббота, он придет за Тарасиком.

Как только Антоныч ушел, она сразу позвала старшую воспитательницу, Маргариту Ивановну.

— Маргарита Ивановна! — задумчиво и даже как-то страдальчески сказала она, глядя искоса на аквариум с новыми золотыми рыбками. — Вот вы… умнее, вы опытнее. Так скажите, почему это так бывает, что на одного человека валятся все несчастья: у ребенка матери нет… Отец-одиночка. А тут еще эта авария с дедом.

— Опамятуйтесь, Наташа, — ответила Маргарита Ивановна строго, — как это — у ребенка нет матери? Вы их слушайте больше, они вам наскажут. А деда мы навестим. Я и Тарасик. Сегодня. Сразу после работы возьму Тарасика и пойдем в больницу. Дайте-ка адрес.

И вот она уже снимает пальто с Тарасика в вестибюле глазной больницы. Ей дали пропуск. Хотя часы неурочные, но слово «учитель» открывает все двери, даже двери больницы.

— Ты, Тарасик, когда увидишь дедушку, шума не поднимай. Подойди тихонько и скажи: «Дедушка». Если хочешь, можешь дедушку поцеловать и подай лимон. Ты не потерял лимона? — шепотом наставляет Маргарита Ивановна Тарасика, пока они поднимаются вверх по лестнице.

Коридор. По коридору ходят больные. Вот дверь палаты. Она закрыта. Маргарита Ивановна крепко держит Тарасика за руку, в другой руке у него лимон. Осторожно, словно двери тоже больные и надо их поберечь, толкает их Маргарита Ивановна.

Вечер. Он тихо льется в палату. Свет в палате еще не зажжен. В окне нежнейшая первая синева вечера. Издалека виднеются дрожащие дальние огни. Но разве мастер Искра их видит? Он, который и под землею видел, который знал цвет едва пробившейся первой травки, цвет всех океанов, хоть и не плавал по океанам; цвет всех огней, хоть близких, хоть дальних; свет лучей — их сияние, голубое и красное…

А теперь он слеп. Свет погас. Есть один только цвет: черный. И сколько ни просит врач:

— Больной, откройте глаза. На секунду. Комната затемнена, поглядите только на лампу — проверим зрение, — дедушка не хочет раскрыть обожженных глаз. Зачем? Он знает: слеп. А если слеп, стало быть, мертв мастер Искра. Тарас Тарасович живой, а мастера нет.

Маргарита Ивановна и Тарасик входят в палату.

Они ищут дедушку. Стоя на пороге палаты, они оглядывают койки. Вот молодой парнишка в черных очках сидит на кровати и что-то тихо-тихо поет. Вот, отвернувшись к стене, лежит какой-то древний старик с седой бородой…

— Подойди же к дедушке, — говорит Маргарита Ивановна.

— Это не мой, — шепотом отвечает Тарасик.

Внимательно и серьезно, наклонив голову, мальчик глядит вперед, его рука в руке Маргариты Ивановны. Тут нет его дедушки. Вон там на койке в углу какой-то старик с обожженной красной щекой, рядом с ним тетенька.

И вдруг старик стонет:

— Пить! Подай водицы!

Это дедушка. Даже голос дедушкин вовсе не тот, что знал когда-то Тарасик. Но он угадывает: старик с обожженной щекой — его дед. Он это слышит не слухом, а страхом, тревогой и горем. Твердо шагнув вперед, оторвавшись от Маргариты Ивановны, он идет к окну, где койка того старика, которым стал его дедушка. И тихо, спокойно говорит не «здравствуй», а: «Дедушка. Вот. Я принес тебе лимон».

— Тарасик! — И дедушка вдруг открывает глаза. Глаза, которым так больно от света, что до сих пор он ни разу не посмел их открыть, даже в той темной комнате, куда его водили врачи. — Тарасик! — говорит дедушка и закрывает глаза. Но в ту короткую минуту, когда он от неожиданности их раскрыл, он увидел свет за окном и дальние огоньки. Ласковый цвет кобальта, цвет размытый, нежный, и сияние дальней первой звезды. Из этого света, из боли, в обожженные глаза дедушки глянул Тарасик.

— Не внук он мне, звездный сын он мне, — непонятно забормотал дедушка.

Стало быть, мастер Искра видит. Он зрячий! Он жив. Не ослеп.

 

Часть третья

 

А где же мама Тарасика? Ничего не знает она о том, что случилось с дедушкой. Не знает, как крепко думает о ней, как зовет ее папа Тарасика. Одно только знает мама, что есть у нее сын. И где бы она ни была, по каким бы ни плавала морям-океанам, он — рядом.

Это было их первой разлукой. Они никогда не расставались прежде — Тарасик и мама… И уж, кажется, как далеко была она, а с каждой минутой уезжала все дальше и дальше. То она ехала поездом, то на грузовике, то летела самолетом, и вот — мама в море, на танкере.

Как мелко изодранная белая бумага взлетели в полутьме чайки. Понеслись вперед частыми клочками. Пролетели наискосок, над водой.

— Отдать носовой шпринг, — сказал капитан. — Лево на борт. Добро.

— Подмайнывай до клюзов! — заорал боцман.

И за бортом зашуршала вода, похожая на пемзу.

Дыхнуло пристанью — тем особенным морским запахом, который бывает только в портах: горьковато — арбузными корками (они гниют в воде); сладковато — от кофе (его привозят сюда из страны Африки); терпко — а это от апельсинов (они лежат в больших деревянных ящиках на портовых складах).

Запахло до того остро, как будто судно, отчаливая, разбередило все эти запахи.

Загремело цепями — это загрохотала тяжелая якорь-цепь. Она поднялась со дна, вся облепленная тиной и ракушками. Большущий якорь поволок за собой серо-зеленую бороду из ила и травы. С его бороды закапала в море вода.

Как только танкер снялся с причала, сделался виден весь, целиком, большой подъемный кран на берегу и толстые светлые балки, которые носил по воздуху кран.

Танкер отчалил — развернулся и ушел в море.

Он отходил от берега, а берег как будто бы наступал на него и не хотел расстаться с ним. Владивосток расположен на крутом берегу, и все его огни хорошо видны с отходящего судна. Портовые — большие; городские — поменьше, разноцветные, розовые и желтые; и маленькие — пригородные капельные огоньки.

Они двигались, потому что двигалось судно; дрожали, а это всегда бывает с дальними огнями; они были окружены лучами — сияньем.

Танкер шел. Огни говорили ему о земле. Они как будто протягивали к нему свои руки, чтобы его удержать, рассказывали моряку о доме, который он оставил во Владивостоке.

Все меньше делались огни, все ярче звезды. И вот зажглась и выплыла в небо луна.

Не стало видно морякам берега. Не стало видно с берегов танкера. И только небесные светила, по которым определяет в море свой путь корабль, глядели на него сверху.

Теперь оно отбрасывало в воду свет своего собственного огня. На его высокой мачте был белый огонь; на правом борту — зеленый; на левом — красный.

«Встречное судно, гляди не столкнись со мной!» — говорили, светясь, ходовые огни танкера.

Скоро вокруг танкера зашуршало большое море и стало ярко светиться своими белыми гребешками. Оно шумело так шибко, как будто бы огонь припортового маяка и огни берега глушили до сих пор его звук, и только теперь оно набрало полную силу дыхания для того, чтобы дуть и светиться так крепко, как ему вздумается.

Судно тихонько потренькивало — стрекотало механизмами электроприборов и судовых часов (которые будет исправно, — как ему по службе положено, — заводить молодой штурман Жора, третий помощник капитана).

Оно похрустывало крахмальными скатертями; било струями горячей и холодной пресной воды из блестящих кранов; постукивало костяшками домино; пело толстыми и тонкими голосами патефонов, радиол, проигрывателей, радиорепродукторов.

Крепко и верно билось горячее сердце судна — его машинное отделение.

Для моряков этот танкер был сушей — островом посредине большого моря.

Для земли он был государством. Он нес на своей фок-мачте советский ходовой флаг.

Он нес красный флаг, а на борту — советских людей, граждан Советского государства.

Танкер шел. Он рассекал воду. За ним волочились большие, длинные, светящиеся водяные усы.

Он шел, как много-много лет до него, когда еще никто на свете и не слыхивал про моторы и электроприборы, шли примерно тем же морским путем — на север — парусники знаменитого русского капитана Беринга.

Но море не сохраняет следов тех дорог, по которым прошли суда.

 

Глава первая

Расставив руки — как будто прокладывая себе в темноте дорогу, — мама Тарасика зашагала к металлической крутой лестнице, которая по-морскому называется трапом. (Если человек, чего доброго, оговорится и назовет эту лестницу лестницей, а иллюминатор — окошком, матросы будут долго над ним смеяться.)

Мама была на палубе одна. Как только танкер отчалил, палуба сразу опустела.

Каждый был занят своим делом: кто в машинном отделении, кто на камбузе (так по-морскому называется кухня), кто нес вахту в ходовой рубке и направлял движение судна, а кто стоял на баке и не делал ничего, а только вглядывался в темноту. Час, два, три стоял на баке матрос. Четыре часа — ровно столько, сколько продолжается вахта на морском транспорте. Озябнув, засунув в рукава руки, переступая с ноги на ногу, матрос смотрел в море. Море было рябое. Слепило глаза, и в лицо бил ветер. Не отрываясь и вздрагивая от холода, матрос глядел вперед. Он следил — не плавает ли где мина, оставшаяся в море от времени войны.

Танкер глубоко оседал в воду (такая уж у него «осадка», как говорят моряки). И маме казалось, что море совсем близко от ее ног. Она шла, а оно ее обдавало с обеих сторон своим ночным, прохладным дыханием.

Она стала подниматься в темноте к ходовой рубке, ветер приподнял полы ее пальтишка и начал их трепать изо всех сил. Мама шла вверх, а еще выше, высоко над ее головой, бился, летал и вспархивал на мачте темный в темноте флаг.

И вот она открыла дверь в ходовую рубку. У штурвала стоял матрос, а у стола, над картой, — молодой штурман. Глядя на них исподлобья, мама остановилась в уголке.

Настольная лампа освещала карту на столе молодого штурмана — третьего помощника капитана. Через стекла окон — справа и слева — виднелась темная вода. Дорога луны, длинная и как будто рябая, раскалывала море надвое. Темнота за стеклами была разной — тускло блестящей, как лезвие перочинного ножика, и полной — черной и глубокой. Там билась жизнь — ночная жизнь моря. Оно дышало, двигалось и несло вперед обитаемый островок, который назывался «танкером».

Когда за мамой с шумом захлопнулась дверь, штурман незаметно скосил в ее сторону глаз из-под козырька своей морской фуражки. Глаза глядели вниз, а улыбка как будто бы приклеилась к его губам. Матрос у штурвала, оглянувшись на стук дверей, широко, добро и открыто улыбнулся маме Тарасика.

Тут было тепло, почти жарко. По маминым рукам побежали теплые мурашки.

Теплая рубка была похожа на дом. Она сияла чистотой. Блестела медью широкая, единственная ножища компаса, и слышалось тихое пиликанье, похожее на стрекотанье сверчка: это дышали электроприборы.

Если бы отлететь далеко в море и взглянуть оттуда на ходовую рубку танкера, стало бы видно, что она едва приметно светится в темноте своими маленькими оконцами, как лесная избушка.

Сосредоточенно, привычно и молча люди делали свое дело: вели вперед танкер.

Было скучновато, но уютно.

Мама постояла-постояла тихонько в уголке и неслышно, чтобы не мешать людям работать, пошла на верхнюю палубу.

Под звездами, задумчиво заложив ногу за ногу, стоял парнишка — сменный матрос. Ему было семнадцать лет, он был стажером — учеником морского училища — и проходил свою первую морскую практику. Подперев рукой щеку, со зверским выражением, как будто у него до невозможности сильно болят зубы, мальчик глядел вверх, на светлые звезды.

И вдруг одна звезда, ярко-желтая, сорвалась с неба и очертя голову кинулась вниз.

Море зажглось. Оно вспыхнуло белым огнем.

Стажер сказал: «Уф ты!» — и, удивившись, поднял остроносое лицо к звездам.

В воде как будто бы загорелся маленький островок. Было похоже, что воду в этом месте облили керосином и поднесли к ней спичку. Не было видно языков пламени — огонь расползался вширь. Мгновенно вспыхнув, островок растекся и погас. А рядом вспыхнул другой островок.

Их стало несколько. Они растекались, сливались, и все море вокруг стало бело-зеленое: будто подводный фотограф осветил его изнутри могучей и короткой вспышкой магния.

Свет рвался откуда-то из самой глубины морского сердца.

Где возник этот белый пожар? Там, где живут прозрачные и страшные осьминоги или сплющенные, одноглазые камбалы?

Медленно, нехотя стал гаснуть огонь. Но море как будто только забиралось свежих сил. Скоро все вокруг опять засияло холодным сияньем. Теперь вода фосфоресцировала так сильно, что освещала палубы. Сделалось видно, что флаг, который полощется на высокой мачте, ярко-красного цвета.

Высыпали на борт матросы, свободные от вахт. Прибежали буфетчица и повариха. Вышел из ходовой рубки штурман — третий помощник капитана. Люди охали и взывали к маме Тарасика:

— Вот вам, пожалуйста! Отразите! А то, говорят, писать не о чем. Нет, говорят, романтики.

— Я этого не говорила. Море очень красивое, — вежливо отвечала мама.

— Это оно от звезды, от звезды зажглось! — размахивая руками, объяснял стажер. — Вот я тут, ребята, стоял, а гражданочка — тут. А она, звезда-то, ка-ак с неба сорвется и полетит, полетит!.. Оно и зажглось.

— Глуп ты, вот кто ты после этого, — сдвинув брови, оборвал мальчика боцман. — Это ж планктон! Планктон от трения загорается. То ли косяк рыб под водой проходил, то ли этот самый планктон о борта танкера ударился…

Все шумели и перекрикивали друг друга.

— Горит!

— Что горит?

— Горит море.

Только матрос, рулевой, который стоял у баранки, не сошел со своего поста. Он не мог оставить штурвала даже ради светящегося планктона.

Но и ему было видно сквозь стекла ходовой рубки, что море горит.

Медленно, осторожно стало оно погасать.

И погасло.

По-прежнему светились фосфорическим ярким светом только гребешки волн.

 

Глава вторая

«…В случае гибели судна капитан должен принять все меры к сохранению судового журнала…

Записываются: часы, направление и сила ветра в румбах и баллах; курс по главному магнитному компасу… величина дрейфа… путь следования, название моря или океана, осадка носом и кормой… число членов экипажа, рождение, смерть, бракосочетания…» — наклонившись над штурманским столом, читала мама Тарасика.

И вдруг к ней подошел штурман — третий помощник капитана, вытянулся, словно по стойке «смирно», и выбросил вперед руку так сердито и неожиданно, как будто был деревянным Петрушкой и его дернули за веревочку.

— Жора! — басом сказал молодой штурман. — Третий помощник капитана. Разрешите представиться.

— Соня! — вздрогнув и чуть не выронив судовой журнал, но все же серьезно и солидно ответила мама Тарасика и пожала протянутую смуглую руку штурмана. — Софья Искра. Студентка.

— Искра… Искорка… Ничего не скажешь, красивое имя… А я… Минутка. (И он просиял.) Фамилия такая: Минутка. Ну, а Жора — имя мое, самое что ни на есть морское. В Одессе — слыхали, конечно? — если плюнете в моряка, так можете быть уверены, что его зовут Жора.

— Я не плюю и не собираюсь плевать на моряков, — сдерживая улыбку, ответила мама. — Я давно ни в кого не плююсь, потому что мне уже не четыре года. (Она подумала про Тарасика).

— И правильно делаете, — усмехнувшись, ответил штурман. Моряки — ребята хорошие. Душа веселая… Верно я говорю, Королев?

— А как же! — широко улыбнувшись и подмигнув штурману, у которого было самое морское имя на свете, подхватил матрос у баранки.

И они рассмеялись. За ними, не выдержав, улыбнулась наконец и мама Тарасика.

— Право руля, — серьезно и быстро сказал штурман.

— Есть право руля! — как эхо, подхватил рулевой.

И стало тихо. Так тихо, что сделалось слышно дыхание людей, которые стояли в ходовой рубке.

— …Вот так и живем, — задумчиво и вместе шутливо сказал штурман, поглядев исподлобья на гостью, маму Тарасика, и обвел круглым, мягким движением ходовую рубку и то подвижное, большое и черное, что было за стеклами. — А вахта у нас с Королевым самая что ни на есть паршивая. От восьми до двенадцати. Люди в кино, а мы — в рубку. По-морскому такая вахта называется «Прощай молодость!». А еще «Привет!». Можете занести в свою записную книжку. Не слыхали такую вахту?

— Нет, не слыхала, — ответила мама Тарасика. — В Москве «Прощай молодость» называются калоши для стариков. А блокнотов я с собой не ношу.

— Ай-яй-яй, как нехорошо! — покачав головой и закуривая, сказал штурман. — Слыхал, Королев?.. Товарищ, может, в будущем великая журналистка Татьяна Тэсс, понимаешь, а не носит с собой блокнотов… Ну, а если, скажем, кто-нибудь вздремнет на посту? Что тогда?.. Был у нас такой случай с мальчонкой, впередсмотрящим. Замерз, подлец, залез под брезент и дал храповицкого. А вы бы тут с блокнотом, с блокнотом… Одним словом, теряете золотое время, товарищ Искорка!

Он прищурился и выпустил три дымовых колечка. Мама Тарасика, чуть наклонив голову, стала разглядывать эти колечки. Она вспомнила про одного человека, который точно так же пускал дымовые колечки.

— А что слышно в Москве?.. Какие там новости? — вздохнув, спросил у мамы штурман.

— В Москве?!

Мама тряхнула головой и перевела глаза на карту.

На карте не было видно Москвы. Там было море и след от красного штурманского карандаша, засекшего прямыми, кривыми и точками курс корабля, на котором так далеко от Тарасика плавала его мама.

Газеты читают и рулевые и штурманы. Поэтому, когда штурман спросил у мамы Тарасика, что слышно в Москве и какие там новости, она поняла его слова так: «Что слышно дома, товарищ Искра?»

…В Москве — зима, потому что туда она приходит раньше, чем на Восток.

В Москве — вечер, потому что там время другое, чем у нас.

И в Москве живет один человек, которого зовут Тарасиком. Он разгребает снег совочком или лопатой и лепит из снега котлеты и пирожки. Тарасик сидит на корточках и поет:

Труба-а-а ля-дная, Песня-а-а склядная-а-а…

Признаться, это было первое, что вспомнила мама Тарасика. Но сказала она вот что:

— Я задумалась. Простите, пожалуйста. У меня привычка такая — некстати задумываться.

И мама принялась рассказывать. Она даже не знала, с чего начать. Однако люди в море, они ждут новостей. Новость вот: теперь Анну Каренину в Художественном театре играет совсем молодая артистка. Приехала из провинции. Ну, совсем-совсем молодая. Представьте себе, как, наверно, она волновалась: решительно никому не известная — и вдруг Каренину! Ну, это как, например, вас взяли бы и сейчас выдвинули в адмиралы!

— От, поди ты, чего не бывает на свете, — сказал Королев.

— Молодая, говорите? — задумчиво спросил штурман Жора. — Замужем?

— Какое это имеет значение? — рассердилась мама Тарасика. — Главное, что у человека талант, что его поддержали. И старые люди так прямо и говорят: «Ермолова». Вы, конечно, слышали про такую актрису. Ну, а потом, конечно, Спутник. Ну, это всем известно. Одно скажу: в планетарий — не попасть. А вечером люди стоят на улице и смотрят на небо, сторожат, хотят увидеть. И еще кибернетика. Вы видели машины, которые играют в шахматы? Или переводят с иностранных языков? Кто-то мне говорил, что кибернетика опрокидывает теорию Павлова, но я с этим согласиться никак не могу. Давно вы были в Москве? Ну, вы ее не узнаете!

И она стала рассказывать, какие и где понасажали новые деревья, как вздымались краны, неся по воздуху их тонкие стволы (деревья были почти что все молодые). И вдруг мама умолкла.

Ну как расскажешь о новых домах?..

…Новый дом покрыт новой крышей. На крыше новые антенны. Большая новая лампа под потолком. На ней новый розовый абажур. Он в шелковых кисточках.

И только одно окно светится зеленым светом обыкновенной настольной лампы.

У письменного стола сидит человек… Он запустил пальцы в прямые русые волосы. Лицо у него сердитое, а волосы стоят во все стороны торчком.

…Хорошо бы влететь сквозь стекло в окошко, спрыгнуть осторожно с подоконника и сказать: «Это я!»

Он вздрогнет.

Ах, бывают же, бывают на земле простые, добрые чудеса!

Чудеса — повсюду… В этой тени, на стенке, похожей на длинного человека, в спящих башмаках Тарасика и даже в этом шнурке… Притомился шнурок и лег на паркетину, рядом с кошкиным блюдцем.

Чудо в чернильнице — в светлом глазку чернил; в домашнем сонном тепле этой единственной на свете комнаты.

И вот мама видит — бывают же на свете чудеса! — как, глубоко вздохнув, будто к чему-то прислушиваясь, человек отрывает глаза от книги. Он говорит: «Соня!»

Соня?.. Да нет… Он сказал, должно быть, не «Соня», а «синус». Ведь перед ним раскрытый учебник…

— Ну, товарищ Искра! — услышала она голос Королева.

— Я задумалась, — тряхнув головой, сказала штурману и рулевому мама Тарасика. — Простите, пожалуйста. У меня привычка такая — некстати задумываться… И до того, понимаете ли, стало сразу много новых квартир, что даже трудно тому, у кого не особенно много денег, достать хорошую дешевую мебель.

— Да ну! — недоверчиво сказал рулевой.

— Чтобы я сквозь землю провалилась! — горячо и быстро ответила мама. Опомнилась, поджала губы и поглядела на штурмана.

Но штурман молчал. Он искоса смотрел на маму Тарасика, следил за ее вздрагивающим тонким носом и левой бровью, которая все поднималась вверх и будто хотела обогнать правую.

— Товарищ третий, — вздохнув, сказал Королев, — включите-ка радио.

О чем он думал, что увидел за стеклами ходовой рубки?

Может, тоже свой будущий дом? Свое светящееся раскрытое окно, на котором взлетела от ветра еще никем не сорванная занавеска?

Взлетела от ветра занавеска на окне Королева, и поплыл его дом по волнам житейским.

Мама тихонько вышла из ходовой рубки.

— Помалу вправо! — сердито и быстро сказал штурман.

— Помалу вправо! — как эхо, подхватил рулевой.

И вдруг очень нежно и очень красиво запело радио. Его звук задрожал над ночными, пустыми палубами и поволокся за танкером.

Музыка почему-то казалась торжественной и странной в большом одиноком и черном царстве — неба и моря; напоминала о земле, о тех желаниях, которые щемят иногда до боли сердце человека… Она порхала над судном, сливалась с темнотой и светом звезд.

…«Так вот оно что! Так вот оно что!» — словно бы удивляясь чему-то, думала мама Тарасика и, наклонив набок голову, прижимала крепко сжатые кулаки к воротнику развевающегося от ветра пальто.

Из лунной, металлической дороги вынырнула черная плоская голова дельфина… другая… третья… Не иначе им тоже понравилась музыка.

С прибором в руках (такой прибор называется секстантом — с его помощью определяет в море, по звездам, свой путь корабль), деловитой, короткой походкой, будто забыв про маму Тарасика, вышел из рубки штурман, а за ним матрос, которого подменил другой рулевой.

Они остановились на мостике, рядом с мамой Тарасика. Стояли все трое, в темноте, между морем и небом. И если бы мы могли превратиться в нерпу и поглядеть на них со стороны, нам бы, пожалуй, могло показаться, что они летят. Летели их волосы и полы маминого старенького пальтишка.

— Идем в высокие широты! — протянув вперед руку, глубоко вздохнув и поглядев на маму Тарасика, задумчиво и очень красиво сказал штурман.

— А дельфины, дельфины-то!.. — прыснув, подхватил Королев. — Глядите!.. Ишь ты, любители! Уважают пение, стало быть. А если б, к примеру, вальс, так они сейчас же в волне заиграли бы, заиграли…

— Уж прямо!

— Он не смеется, — с тихой, счастливой улыбкой ответил штурман. И опять протянул вперед руку, в которой держал секстант. — Вы у нас, пожалуй, еще не такое увидите, Искорка… Море — стихия!.. Море…

— Ва-аляй, артист! — раздался за плечами штурмана голос, который сразу перекрыл собою музыку радио. — Механики там меняют хода!.. А вы… А вы…

И человек захлебнулся собственным дыханием.

Это был капитан. С его плеч слетала наспех накинутая куртка. Страшно вздымались ее пустые рукава. В глазах капитана стояли слезы. То ли их высекла из глаз боль, то ли тот самый бриз, который так весело трепал вихры его третьего помощника.

Капитан задыхался. Громада его тяжелого, квадратного тела дрожала от ярости.

Танкеру не грозила авария. Но шестое чувство старого моряка уловило легчайшее, едва приметное изменение в ходе танкера.

И все, что привык уважать старик, все, чему служил и отдал жизнь, — гавани, которые перевидал, семью, с которой столько раз расставался, — все это он пожелал поставить на счет своему третьему помощнику.

— Не моряк, а калоша! — бешено сказал капитан. — На берег!.. Спишу!..

И покосился в сторону мамы Тарасика.

Его дрожащая от злости рука нащупала поручень трапа. Грозно и страшно взвились над палубой в последний раз рукава его наспех накинутого черного во тьме кителя.

Прозвонил телефон.

— Да, да, — взяв трубку, осекшимся голосом ответил третий помощник. — Упустили масло? Ага. — Из-под морской фуражки беспомощно свисал хохолок.

«Одиннадцать часов, тридцать минут. Слушайте последние известия», — сказало радио.

И голос диктора понесся над морем, в торжественную и величавую тишину ночи.

 

Глава третья

На лице у штурмана было то затаенное, застенчивое, скрытое и вместе глубокое чувство обиды, которое так хорошо знала мама Тарасика. Взгляд исподлобья. Чуть-чуть дрожат губы. Значит, люди не вырастают? И в двадцать остаются четырехлетними?

Она ушла не оглядываясь с капитанского мостика и долго стояла одна на корме. Луна освещала море, но мама не видела луны. В море зажегся маяк. Но она даже не приметила его красного огня.

Время было, однако, позднее, надо было ложиться спать. И мама спустилась к себе в каюту.

Это была каюта дневальной и уборщицы (маму Тарасика пристроили к ним).

Когда она открыла маленькую белую дверь, обе женщины, полураздетые, уже сидели на своих разобранных койках и готовились ко сну.

Перекинув через плечо короткую косу, дневальная ее расчесывала и что-то сердито и быстро рассказывала уборщице.

— Добрый вечер! — входя, сказала мама.

— Вечер добрый! — носовым, страшным голосом ответила уборщица. И стала, позевывая, разуваться: сняла башмаки с ушками (точь-в-точь такие же, как у дедушки Искры), задумчиво и осуждающе пошевелила пальцами ног и начала медленно стягивать чулки. Чулки были шерстяные, полосатые. (Старуха родилась в Астрахани. В портовой и рыбной Астрахани старые рыбачки носят такие чулки от простуды.)

Нэ-э пускала Мэнэ маты Гуля-ать по ночам! —

запела дневальная.

— Извините, — сказала мама дневальной, встала бочком и потихоньку, чтоб не толкнуть ее, стянула с гвоздя полотенце.

— Да-да… вот они, какие дела, Петровна… — посмотрев на уборщицу поверх маминой головы и притворившись, что мамы в каюте нет, сказала дневальная. — Он ему, значит: «На берег спишу!» А тот — как воды в рот набрал. А чего ж ответишь?.. Капитан на судне хозяин!

— Ну и ну! — покачав головой и причмокивая, вздохнула уборщица.

— Кому планктоны, улыбки, — со скрытой силой сказала дневальная, — а человека — на берег!

Ноги у мамы стали будто тряпичные. Она села на койку.

— Да вы что? — спросила она. — Какие еще такие улыбки?!

— А такие, — ответила ей дневальная, — что до Жоры ты, детка, еще не достигла. И нечего, понимаешь, зря голову ему дурить.

— Да я ж не дурила! Честное слово, что не дурила!..

— Ладно, девки, — вмешалась уборщица. — Может, еще подеретесь, а?.. Ложитесь-ка спать, и чтобы больше не было этого глупого разговору.

Чуть дыша, мама принялась раздеваться.

Чтобы ей неудобней было, дневальная сейчас же повернула выключатель, и мама продолжала раздеваться в темноте.

Разделась, прижалась щекой к подушке…

И вдруг из угла, между подушкой и стеной, тихонько вышел Тарасик.

Не вышел он… А легла на подушку его головенка, рядом с горячей щекой мамы. Теплое, сонное дыхание Тарасика защекотало ее щеку. Мама прижалась головой к его плечу.

«Тарасик!»

И так она сказала это, как будто бы искала у него поддержки и помощи.

«Мамочка!» — ответил Тарасик.

Его короткие пальцы легли на ее горячую щеку.

В ее глаза заглянули лукаво и влажно его глаза с косинкой. В них был смех. И любовь.

Они прижались друг к другу.

«Мамочка, а зачем ты плакала?»

«А так просто», — ответила она.

Но его вишневый, смеющийся, чуть косоватый взгляд пристально глядел в глаза мамы, в самое сердце ее.

«У тебя ноги сильно холодные, — вздохнув, сказала она. — Он тебе не надел шерстяных чулочек».

«А вот и надел!» — ответил Тарасик.

«Он тебя обижает?» — спросила мама.

«Не обижает. Он мне сушек купил».

«Ты сыт?» — щекочась ресницами, спросила мама.

«Ага!» — ответил Тарасик.

«Ты его, кажется, здорово любишь?» — ревниво спросила мама.

«Мы в баню ходили, — подумав, ответил Тарасик. — Он мне мыл галав! Только ты лучше моешь галав!»

Мама вздохнула, раскрыла глаза, сбросила на пол полотенце.

«Такие переживания по работе, а тут еще известий из дому нет!..»

И, приподнявшись на койке, она долго смотрела в круглый, большущий глаз морского окошка-иллюминатора. Вздыхая, мама подсчитывала все те обиды, которые нанес ей папа Тарасика.

Обид было очень много. Поэтому иллюминатор начал светлеть, когда мама добралась в памяти до города Владивостока.

 

Глава четвертая

…Вот он, Владивосток.

Его мостовые и тротуары такие крутые и неровные, как будто бы земля захотела передразнить море: доказать ему, что суша тоже бывает покрыта волнами.

Море — повсюду. И на бульваре, и в порту. Оно вдается в берег полукругами и острыми клинышками; щетинится мачтами судов и суденышек, если посмотреть на него с насыпи.

Далеко уходит оно, синея и сливаясь с небом, такое большое, что не видать ему ни конца, ни края.

По городу гуляет морской ветер. Кружит соринки и теребит ветки деревьев.

Дома во Владивостоке большие. А на окраинах — заржавевшие, круглые, с маленькими окошками — до сих пор стоят китайские фанзы.

Рядом со зданием универмага — центральная почта.

Каждый день — это было еще до отхода танкера — мама бегала на владивостокскую почту.

Вот оно — знакомое маленькое окошко с надписью: «До востребования».

…Кто бы знал, как крепко билось ее сердце, когда женщина за окном говорила: «Гражданочка, попрошу паспорток!..»

Письмо!

Мама распечатывала конверт и, сдерживая дыхание, вынимала оттуда листок бумаги.

Жирно синим карандашом была обведена на белом, гладком листке ручонка Тарасика.

В первый раз получив такое подробное известие из дому, мама сжала кулак и сказала: «Припомнится!»

Во второй она чуть не заплакала.

В третий запричитала в голос. Она стояла на почте, в уголке, громко всхлипывая. А люди, которые проходили мимо, говорили: «Девочка, что случилось, а?.. Ну?! Чего же ты молчишь? Беда, что ли, дома какая?.. Отвечай!»

Мама молча махала руками. Наплакавшись вволю, она кое-как обтерла лицо рукавом и тут же, на почте, принялась строчить ябеду дедушке Искре.

«Дорогой Тарас Тарасович!

Я пишу Вам это письмо и плачу. Как плакала много раз. Вы-то знаете. Когда Вам становилось больно оттого, что я плачу, мне делалось легче.

Я знаю, — это эгоизм, черствость с моей стороны. Но, признаюсь, иногда я хочу быть черствой, хочу быть плохой. Черствым людям легче живется на свете. У меня есть на этот счет кое-какие примеры. А свою доброту, любовь и нежность человек несет как тяжелую ношу, я вижу это по Вас. И Вы мне очень дороги, Тарас Тарасович.

Вы говорили: «Женщина должна гордеть». Но я так сильно любила одного человека, что не всегда могла быть гордой. Но теперь я знаю, я сумею быть гордой. И больше никому не позволю топтать себя ногами. Вы меня никогда не судили. Что бы я стала делать, если бы Ваши старые руки не отвели от меня беду. Если бы не Вы… Но лучше не будем об этом вспоминать…

Я знаю, Вы человек занятой. И человек, страстно преданный своему делу. А «страсть владеет миром».

Но ведь Тарасик Ваш внук и Вы его так любите. Поэтому очень прошу Вас меня пожалеть и сообщить мне безотлагательно, как он поживает. Сыт ли? Здоров ли? Прижился ли в детском саду?

У него, бесспорно, тяжелый характер. Я мать, но не закрываю на это глаза. Вполне допускаю, что он кого-нибудь там избил.

Но войдите в его положение как человек пожилой и чуткий. Сказал ли ему хоть кто-нибудь хорошее слово с тех пор, как я уехала из дому? Быть может, он оскорблен и он озлобился.

И прошу Вас, если Вам это не очень трудно, намекните кое-кому, что чулки и зимние шерстяные штанишки лежат в нижнем ящике письменного стола. И что, между прочим, Тарасик может в одну минуту остаться без матери, потому что в море нередко бывают штормы!..»

Вот так примерно писала мама. А когда ее слезы хотели капнуть на листок, она отстраняла голову для того, чтобы дедушка Искра не мог доставить кое-кому удовольствия и показать ее заплаканное письмо.

 

Глава пятая

Идет танкер, а в круглое окошко, которое по-морскому называется иллюминатором, глядится луна. И не только она одна глядится в окошко. В него глядят волны.

Они заглядывают в окно танкера и светлой рябью ложатся на потолок каюты, в которой спят три женщины, три матери. Спит мама Тарасика. Спит дневальная (вдова матроса), в одесской школе в пятом классе учится ее девочка. Посапывает во сне уборщица. В Ленинграде в мореходном училище живет ее внук. (За бабушку, за ее заслуги, приняли внука в «мореходку». Она заслужила это тридцатью годами беспорочной службы на судах.)

Волны плетут на потолке неутомимый узор, похожий на кружево занавесок, и, когда женщины открывают спросонок глаза, к их мыслям о детях, как к длинной косе, приплетается спокойное, неутомимое движение волны.

Сразу видно, что танкер движется, когда посмотришь на потолок.

На столике, привинченном к стене каюты — чтобы не опрокидывался во время качки, — тихонько потренькивает алюминиевая кружка. В кружке — чайная ложечка. Это она звенит: динь-динь-динь! Иду. Иду. Вы спите, а танкер работает. Неутомимо глядят вперед его глаза — два больших судовых компаса.

Но вот померкла за окошком луна. И стал наплывать на небо рассвет.

Рассвет… Он медленно наплывал на небо. Море чуть-чуть посветлело, но солнышка еще не было видно.

Густо, как жирное, тяжелое месиво, прошел под водой косяк рыб. Вода над ним мертво блеснула рыбьей чешуей.

Забили крыльями поналетавшие невесть откуда глупыши. (Это птицы такие — глупыши.) Они задевали воду раскоряченными лапами, сталкивались маленькими головками. Ослепнув, потеряв разум и страх, глупыши на ходу клевали рыб.

Вода забила птичьим фонтаном: она выталкивала глупышей. Судно шло вперед, все вперед, рассекая поверхность из живых копошащихся тварей.

Потом в водяном потоке, за бортом судна, стали крутиться медузы и водоросли — медузы большие и маленькие медузы, сильно похожие на цветки ромашки. Они дышали — всасывали и выплевывали воду.

И сколько ни шел вперед танкер, а они все лились навстречу ему потоком молчаливым и торжественным. Каждая травинка, набухшая и желтая, оторвавшаяся ото дна, становилась приметной в прозрачной воде, чуть тронутой первым солнышком.

Но мама Тарасика этого не видела, она спала.

Ее разбудил стук. Накинув халат, босая, она спрыгнула с койки. Каюта была пуста. Ни уборщицы, ни дневальной. Проспала!

— Кто там? — спросила мама Тарасика.

Ей ответил новый стук. Дверь скрипнула, и в широкую щель протянулась чья-то рука. В руке была раковина: большая, розовая.

— От Минутки! — услышала мама голос Королева. — Переживает… Сильно переживает… Просил передать, что убит, но держится. Помнит, мол, мгновение.

Все это Королев пробормотал одним духом и сразу исчез.

В руках у мамы осталась розовая раковина. Ей очень хотелось кинуть ее в раскрытый иллюминатор или прямо в голову этому Жоржу. Пускай едет в свою Одессу и там преподносит девушкам раковины. А у нее — сын! Ага, вот кому она отдаст эту раковину. Тарасику!

Так думала мама. Но думать особенно много об этом она не могла. Ведь надо было работать, надо быстрее идти на палубу: драить мелом медяшки (так называются все медные части на судах), плести циновки, то есть маты и кранцы.

…И надо было еще как следует запастись духом и выпросить у старика боцмана, чтоб он разрешил ей всем этим заняться. Мама не хотела сидеть без дела. А в чем было ее дело, она покуда не знала.

И вот она вышла на палубу. Продолговатое темно-красное солнце, похожее на сливу в киселе, медленно выкатывалось с той стороны неба.

Оттого, что холодно было, и оттого еще, что так велик был простор моря, как только на море и бывает, где ширь и даль воистину необозримы (и предела б им вовсе не было, если бы не стык неба с землей), маме Тарасика вдруг подумалось: «То, что было вчера, — мелочь, мелочь и мелочь!..»

Все, на что она искала ночью ответа и не находила его, вдруг сказалось ей простым языком утра, воды, солнышка, ветра, простора и холода. И она попрекнула себя, что не спускается вниз и не достает сейчас же из чемодана записной книжки.

«Работать надо!.. А то все забудется-перезабудется — забортные лаги, пеленгаторы, световые сигналы…»

Да, да… Сейчас она спустится. Вниз. В каюту… И достанет свою записную книжку.

И мама стала спускаться вниз.

Шуми-и-ит пасса-а-ат, Игурае-е-ет в такела-а-аже, —

вдруг послышался за ее плечами уверенный тенорок.

На палубе стоял штурман Минутка.

«Небось поджидает ответа на раковину!»

Она опустила голову, но все же успела приметить его темную спину. Минутка был в морском кителе. Обыкновенный китель. Слегка потрепанный, чуть лоснившийся на локтях. Такой, какой надевают все моряки, когда выходят на вахту.

…Вахта? Мамино сердце сжалось.

Но, кажется, капитан грозился списать его на берег?..

Захлопнулась дверь каюты за мамой Тарасика. Перед ней тетрадь. На листки ложится отражение морской зыби.

«2 ноября.

Следуем в Магадан.

Локатор расположен на мостике (в ходовой рубке), — было написано на первой странице. — Это прибор, который заменяет капитану и штурманам маяк во время туманов. Днем ничего в локатор не видно (мне). Ночью — впечатление луча прожектора, который шарит, шарит, вращается, вращается в стеклянном глазу локатора.

Ветер — и вода вдруг ни с того ни с сего полетела из-под бака, как мелкая пыль, как будто с обеих сторон машины для поливки улиц. Это было третьего дня.

4 ноября.

Как потом вспомнить мелькание вот этих гор, на которые ты вроде бы и не глядишь вовсе, а они все же плывут и плывут за тобой по левому борту танкера?..

5 ноября.

«Камень опасности» — похож издалека на узкий торчащий из воды палец.

Прочесть: Ефимов, А. «Курильское ожерелье».

Крильон — остров.

Отступ…

Что-то зачеркнуто.

Отступ.

Зачеркнуто.

Рисунок: человек, человечек, изгородь, дом.

Подпись: Тарасик (с росчерком).

8 ноября.

Хорошо бы накоротко (не навсегда, ненадолго) стать моряком. Настоящим. Например, боцманом.

Влезть бы в душу и сердце человека. Перестать замечать, что море красивое, и научиться видеть его деловито, как видишь свою ладонь или старое платье, которое носишь каждый день.

Моряки говорят: «романтика, романтика». Это они говорят со злостью и презирая береговых. Они уверены, что никакой романтики и в помине нет.

Хорошо бы запомнить все трубы на судне (узнать, зачем они — чему служат).

Увидеть бы шторм — по-моряцки, по-деловому, без страха, без паники и без восторгов.

9 ноября.

Что такое порт? Что такое тоска по берегу? Как и почему человек хочет напиться? Пеленгатор. (Не постесняться и попросить еще разок объяснить. А вдруг я усвою.)

Памятка.

Не «изучать». Не нахватываться.

Узнавать. Видеть. Слышать.

(Одолжить бы знания — бытовые и простые — у моряка. Хоть на то время, пока я сделаю курсовую.)

Научиться расспрашивать. Ничего о себе не рассказывать. Слушать. Уважать, доверять. Нельзя ничего записывать за человеком. Внимание не должно быть корыстно. Никогда ни при ком не задумываться. Полная сосредоточенность на других.

10 ноября.

Тарасик.

11 ноября.

Мне трудно. Укачиваюсь. Моряки не стыдятся и говорят открыто: укачивается каждый, только всякий по-своему. А я храбрюсь. А от качки тоска.

14 ноября.

Пейзаж: мимо маяка проплывает кораблик — обломанная веточка дерева. На ней сидит птица. Она отдыхает. Прочертила в воде блестящую дужку сеть японских рыбаков.

17 ноября.

Следуем в Петропавловск.

«Кто он такой? Как его зовут?» (о судне) — так вчера сказал наш капитан. Как о живом человеке. Не «какое судно», а «как его зовут».

А вот такие телеграммы он посылает:

«Находка. Начальнику порта.
Боголюбов».

Пропадать мне пропадом что ли за то что я осмелился прийти в воскресенье вопросительный знак Все же прошу соблаговолить ответить за кем моя очередь когда прикажете начинать выгрузку.

Во Владивосток он телеграфировал:

«Находка хочет ставить вне очереди суда пришедшие позже меня тчк Прошу вашего указания соблюдения очередности тчк В следующий раз постараюсь вас не беспокоить тчк Выпью на ты с начальником порта.
Боголюбов».

Когда он сердится, лицо у него багровое, тяжелое, а словечки такие: «помощнички!», «антимония!», «мало вас в детстве пороли!»

18 ноября.

Моя память — это бутылка, в которую я запечатаю все, что увидела и услыхала здесь, на корабле. Все, что я услышала и увидела тут, станет плавать в запечатанной бутылке по волнам, как джин в сказке из «Тысячи и одной ночи». Но когда-нибудь джин выскочит из бутылки, и тогда я, может быть, напишу что-нибудь замечательное.

20 ноября.

А все-таки мне здесь иногда до того трудно бывает. Вот садимся за стол в кают-компании, и капитан заводит такую игру, чтобы меня дразнить:

— Плаваете?.. Ага. Ну что ж. Терпеть обязан. Не выбирал. Приказ Пароходства. Я человек маленький: всего лишь капитан!.. Чуть журналист или писатель, извиняюсь, конечно, или писака, давай к Боголюбову… Стерпит… Пере-е-евидали мы вашего брата! А может, они у капитана вот где сидят?.. — Хлопает себя по затылку… — Писа-а-а-ате-ли!.. Писа-а-атели!.. А между прочим, все врут. А? Не так? Нет на сегодняшний день у нас Горького.

(Хохот. Всеобщий.)

Сперва я старалась возражать, сердилась и кипятилась. А потом бросила. Но нельзя сказать, чтоб это меня ободряло. Врать не буду, не ободряет.

21 ноября.

Я тут в ответе за все грехи журналистов и даже писателей, за то, что кто-то когда-то выкрасил в голубую краску какой-то забор, за то, что кто-то отрывается от жизни, за то, что кто-то халтурит или бросает свою жену.

22 ноября.

Сегодня стажер Саша сказал: «Храбрость — это сердце и тельняшка моряка. Она всегда должна быть при нем». Здорово сказано».

Перелистав свою записную книжку, мама нахмурилась и сделала новую запись: «Стыдно! Товарищи моряки с виду такие хорошие ребята, и вдруг — флирт. Неужели я подала повод?»

— Разрешите? — раздался вдруг за дверью каюты голос боцмана.

Но мама не успела ему разрешить, он просто вошел, не дожидаясь ответа.

— Ага!.. Обрабатываете? — осклабившись и подмигнув ей своим единственным глазом, спросил боцман. — В час добрый, как говорится… А если ребята смеются, так это ж по несознательности. Молодость. Пустота в голове!

— Да что вы?! Я письма домой пишу. Скучаю сильно, — нисколько не потерявшись, ответила мама.

— Ага, Ну что ж… Опять в час добрый, как говорится… Ну, а насчет тоски, так это, значит, такая у вас планета, чтобы скучать. Море. Ясно — не берег. Не какой-нибудь там фешенебельный, при папочке с мамочкой, ресторан. Привыкнете… А все ж таки вы должны сознаться, Соня, что у нас красота!..

— Сознаюсь, — с готовностью ответила мама.

— Так вот… Того… Вы просили, когда ребята пойдут драить танки, чтоб я намекнул…

— Спасибо, товарищ боцман! — сказала мама. Быстро сунула тетрадку за пазуху и крепко, растроганно, изо всей силы пожала боцману руку.

 

Глава шестая

Как же так?! Ведь это они, они вчера после ужина играли на балалайках?.. От горячего душа у них блестели носы, как чисто вымытые кастрюли. Перед их лицами, насвистывая и раскачиваясь, размахивал руками старший механик — руководитель балалаечного оркестра.

Свети-и-ит ме-есяц, Све-етит ясный! —

пели матросы.

— Сначала! — вздыхая, говорит стармех. — Петров, ты чего?.. Это ж месяц — не лапоть! Погляди-ка на месяц!.. Нежней давай… Поняли, матросы?.. Внимание! Начали.

На них были апашки всех цветов. (Они понавезли их из Сингапура). Их ноги были обуты в голубые, оранжевые и зеленые тапки.

Мама сказала:

— Ох и до чего же вы все разоделись, ребята!

Электрик, человек малюсенького роста, снисходительно ответил ей:

— Моряки, Соня, всегда любили культурненько одеваться. На гражданке мы тоже культурненько одевались. Как сегодня помню: иду я, бывало, вечером в сад. На мне брюки шелк-полотно, соломенная шляпа, а в руках — тросточка… В таком виде, ясное дело, иду на танцы. Все ждут: «Идет Артур!» На гражданке, Соня, меня звали исключительно Артуром.

— Это по какому такому случаю? — удивилась мама.

— Да вы его больше слушайте, ангел, — потеряв терпение, вмешался двадцатилетний рыжий радист. — И никогда его Артуром не называли. Его Пашей зовут… Силен заливать! Думает, если человек с берега, так уши развесит!..

Но это было вчера.

А сегодня мама Тарасика тихонько стояла поодаль, на палубе танкера, и глядела на них блестящими, внимательными глазами.

Они работали. Не замечали ее и не хвастались.

Над палубой взвивались клубы желтого дыма. Дым полз тихонько по ветру — за танкером. (Судно уже ушло далеко вперед, а за ним сквозь холодный и прозрачный воздух, как хвост, волочился дымок грязно-желтого цвета).

Было тихо. Слышался шорох воды, ее шум, ее плеск, к которым до того привыкает ухо человека, что они становятся как бы частью большой тишины моря.

Боцман стоял над открытой цистерной танкера и крепко держал обеими руками пеньковую веревку. Другим своим концом эта длинная и толстая веревка обхватывала мальчика-матроса. Рябой одноглазый боцман, широко расставив ноги, поддерживал матроса почти на весу.

А рядом с боцманом стоял другой матрос. Он окатывал цистерну из шланга струей холодной воды.

— Давай еще! — глухо и тихо говорил боцман матросу, державшему шланг. — Вправо, вправо давай!.. Осторо-о-ожней! — кричал он протяжно в переполненный паром металлический колодец. И наклонял над ним побагровевшее лицо. — Слышишь?! Ты слышишь меня?.. Давай-ка дерни за веревку!

Матроса, которого он поддерживал на весу, было не видно с палубы. Матрос был под палубой. Он драил танк.

…Танки — это и есть большие, глубокие, как колодец, цистерны танкера. В них перевозят жидкий груз.

Когда мама Тарасика в первый раз услышала слово «танк», ей представился танк военный. Он шел вперед и взрывал землю среди огня и дыма. И вдруг оказалось, что «танк» на танкере — это цистерна.

На этот раз палубная команда должна была особенно тщательно вымыть одну из этих четырех цистерн, чтоб подготовить ее к приему подсолнечного масла.

Облачко желтого дыма над металлической цистерной, которая называлась танком, становилось все гуще, гуще… Из бледно-желтого оно делалось темно-желтым, почти оранжевым.

В не видной с палубы и жаркой глубине, переполненной прогорклым дымом, делал свое дело матрос. Это его окатывали сверху, из шланга, струей холодной воды… Это ему говорил боцман: «Слышишь?! Ты слышишь меня?! Давай-ка дерни за веревку!»

Мама не могла увидеть матроса, который был в танке. Но она видела лицо боцмана.

Рябое и багровое, оно казалось таким сосредоточенным, как будто боцман сделался туговат на ухо. По его лицу можно было легко догадаться, как трудно держать на весу тяжесть, как тяжко дышать матросу в танке, какая нелегкая у него работа и как жарко ему.

Страстно-сосредоточенное суровое лицо боцмана, его прочно расставленные, вросшие в палубу ноги, широкое тело, грузные плечи, сдвинутая назад клеенчатая шапка и даже его руки, темные, с закатанными до локтей рукавами, со вздутыми жилами, жесткие и сильные, — все в нем, казалось, понимало, что держит человека.

Он стоял «на канате», как говорят моряки. А это значило, что не веревку он держал в своих руках, а здоровье и даже, может быть, жизнь другого человека.

— Довольно, дьявол!.. Лезай назад! — глухо и страшно кричал боцман в пустой колодец танка.

А мама Тарасика стояла поодаль на палубе и, засунув в карманы крепко сжатые кулаки, смотрела на боцмана блестящими, восторженными, щурившимися от солнца глазами.

О чем она вспоминает?

Она вспоминает историю, которую так любил слушать ее Тарасик.

…Маме Тарасика было тогда четыре года с половиной. (Ровно столько, сколько теперь ее сыну Тарасику.)

Она жила в детском доме. Как-то вечером ей сделалось скучно. Она обошла все комнаты, пробралась на кухню детского дома…

Плита уже не топилась… Мама потрогала холодную плиту, потом открыла тихонько двери черного хода и выбежала на улицу.

Она шла по улице и оглядывалась. Хорошо знакомые ей окна детского дома ярко светились в темноте.

Она свернула за угол, и не стало видно окон.

«Окошки!» — сказала мама. И еще разок повернула за угол. Но окошки пропали! Их сделалось не видать.

Она стояла совсем одна, без пальто и без шапки, а вокруг нее собрались люди.

«Девочка, ты заблудилась?.. А где твоя мама?»

«Не знаю», — отвечала мама.

«А кто твой папа?»

«Не знаю», — отвечала мама.

«Как же так?.. Такая большая девочка, а не знает, где ее мама и кто ее папа… А как тебя звать, девочка?»

«Семячкой».

«Да что ты плетешь, какая такая Семячка? А скажи-ка лучше, дурочка, на какой ты улице живешь?»

«Сама дура! — сказала мама. — На-ка, выкуси!» — и протянула тетеньке два крохотных замерзших пальца. (Она думала, что показывает ей кукиш.)

И вдруг кто-то закашлял за ее плечами и осторожно взял ее на руки.

Это был толстый сердитый дядя.

Как только он взял ее к себе, мама Тарасика отчаянно и сладко заплакала.

Ей было четыре года шесть месяцев. Она лепилась щекой к щербатой дядиной щеке и чувствовала сама, как жарко дышит исплаканным раскрытым ртом в его небритую щеку.

Он ни о чем ее не расспрашивал. Лицо у него было сосредоточенное, как будто глухое… Мама сразу смекнула, что он на свете самый главный. Ему было не все равно, что она ревет, все в нем переворачивалось от жалости к ней.

И вот щербатый дядя надел на нее свою теплую куртку и понес домой.

«Гляжу: ребенок плачет, — рассказывал он директору детского дома и разводил для ясности большими, толстыми руками. — Ребенок! Нацменка. Семячкой звать».

«Помахай, Сонюшка, дяденьке ручкой», — вмешалась няня.

Но мама уже бежала по коридору, громко хлопала сапожками и даже не обернулась в его сторону.

Прошло много лет. Но знакомое, пронзительное чувство чужого доброго могущества приходило к ней не раз с тех пор, как она выросла.

Вот и теперь оно пришло, когда она смотрела на одноглазого рябого боцмана.

Матрос вышел из танка, поднялся вверх по крутой и отвесной лестнице, нетвердо ступил на палубу и обтер ладонью со лба пот.

«На-ка, — деловито сказал боцман. И накинул на него стеганку. — Тикай! Зазябнешь».

И посмотрел в танк.

Матрос подхватил стеганку и, едва приметно пошатываясь, зашагал к кубрику.

На палубе танкера курить воспрещено. Поэтому боцман и не стал устраивать перекура. Сутулый и серый, он присел на корабельный кнехт, сдвинул на лоб зюйдвестку, вздохнул и задумался.

Было три часа дня. Солнце светило уже не так ярко, не таким отчетливым был в прозрачном воздухе длинный и узкий дым, который бежал за танкером.

Сложив большой и указательный пальцы кольцом, боцман пропускал сквозь это кольцо пеньковый канат.

Канат бежал. Боцман пел:

Не влюбляйси-и-и В кари-ий глаз…

Он вздыхал и посапывал. И маме Тарасика слышалось по его голосу, что боцман усталый, сильно усталый, пожилой и ворчливый человек.

— Товарищ боцман!

— Мое почтеньице, — вздрогнув от неожиданности, сказал боцман. (Можно было подумать, что она невесть откуда взялась, что он увидел ее в первый раз за этот день, а не сам привел на палубу, чтобы показать, как драят танки.)

Мама молча и робко потопталась за его спиной. Но разговаривать боцману, видно, совсем не хотелось. Он продолжал задумчиво ощупывать канат.

Пальцы у него были дубоватые, темные, с расплющенными ногтями. Если поглядеть на них, вот так, со стороны, трудно было бы догадаться, как ловко и быстро они умеют работать всякую работу.

Мама вздохнула, точь-в-точь как боцман, подошла к открытому танку и наклонилась над его жаркой чернотой.

Танк опять показался ей похожим на колодец.

Дневной свет выхватывал из его густой тьмы только четыре ступеньки и кусок металлической обшивки. А дно танка застилал пар.

— Я ничего не вижу!.. — сказала мама. — По совести, мне бы тоже надо было спуститься в танк. («Анк!» — подхватил танк.)

— А чего ж особенного? — усмехнувшись, ответил боцман и высоко поднял лохматые брови. — Раз нужно, так, значит, лезайте…

— А вы мне выдайте спецовку! («Овку-у!» — перекатилось в темноте)…

— Чего ж не выдать… — Брови боцмана дрогнули. — Идите в подшкиперскую, обувайтесь и одевайтесь.

— Хорошо! — И мама сама удивилась звуку своего охрипшего голоса. — Сидите, сидите, товарищ боцман… Не беспокойтесь, пожалуйста… Мне покажут ребята. — И она, не оглядываясь, зашагала к подшкиперской.

— Да вы это что?! Взбесились? — неожиданным, как будто разбуженным и сорвавшимся с цепи голосом заорал ей вслед боцман. — Да вы как это об себе понимаете?! Видать, в горелки играть охота? Это же танк. Там — газы! Его недавно паром обваривали.

— Зачем?

— Опять двадцать пять!.. А для того, чтобы легче его отмыть…

— Но ведь матросы спускались, товарищ боцман!

— Спускались… Скажете тоже! На то они и матросы, чтобы спускаться… Может, и в жизни бы не полезли, да дело требует… Если потребуется, так они за борт покидаются. Ну?.. И что ж из этого вытекает?! Что пассажиры тоже должны кидаться за борт?..

— Я, по-моему, не посторонняя пассажирка на танкере!.. Я вписана в судовую роль … И… я вам не девочка! Я ваша гостья на корабле.

— Загну-у-ули!.. «Не девочка», — изумился боцман. — А кто ж вы такая есть?.. Мальчик чи как?.. Оно и видно! Нашим ребятам за вас раздрайки от капитана! Нет такого закона, чтоб всюду суваться. И опять-таки, если вы наша гостья, так это еще не значит, что мы ваш след обязаны целовать.

— След?! — вне себя от обиды спросила мама. — След?.. Хорошо! Посмотрим, раз так.

— Чего? — весь побагровев, заорал боцман. — «По-о-смотрим»?! Ты слышал, Саша? — обернулся он к матросу со шлангом. — Она сказала: «Посмотрим». Будешь свидетелем. Все. Попрошу, гражданочка, очистить палубу от посторонних. Сейчас же очистить палубу!

И, раздувши ноздри, боцман сорвал с головы зюйдвестку и с размаху кинул ее о ту самую палубу, которую срочно надо было очистить от «посторонней» мамы Тарасика.

Несмотря на позднюю дальневосточную осень, выходя из машинного отделения на палубу, стармех ни за что (а может, назло) не надевал стеганки.

На нем был ладный, отделанный коричневыми ремнями комбинезон, под комбинезоном — крахмальная рубашка с короткими рукавчиками. Сильные и жилистые, как у большинства моряков, руки стармеха обросли обезьяньей шерсткой, жестковатым пушком. И тем более заметно это бывало, что дни стояли зимние, ясные, палуба вся была облита солнцем.

Высокого роста, грузный, он, раскачиваясь, шагал по палубам и прятал в карманы спецовки короткопалые руки со вздутыми суставами. (Не иначе, как руки бывшего борца. Такие, пожалуй что, и теперь могли бы свалить теленка).

Волосы у стармеха подстрижены ежом, как у детей, рыже-седые, начавшие от возраста седеть. Нос утиный, угрюмый, большой, с подвижными ноздрями. А глаза желтые, ласковые с пристальным зрачком.

Что бы ни делал стармех, с кем и о чем бы ни говорил (а чаще всего он говорил шутливо: «Серость, неделикатность»), глаза у него смеялись всегда. Такой уж, видно, веселый уродился на свет человек.

Матросы много чего про него рассказывали. Врали, будто на дальнем таинственном острове он спас когда-то самого главного негритянского вождя.

Рассказывали, будто он жил один-одинешенек на птичьих островах после кораблекрушения.

Говорили (радист говорил), что в шторм переломилось пополам судно типа Либерти, и стармех застрял на корме в комбинезоне и безрукавке. Пришлось его оттуда стаскивать багром, поскольку он весь от холода окоченел.

Ребята-стажеры смотрели на стармеха такими глазами, как будто их укачало или они наяву увидели сладкий сон.

Они ходили по палубам точь-в-точь как стармех, глубоко засунув руки в карманы.

Иногда они просили его свистящим, отчаянным шепотком:

— Товарищ стармех, а товарищ стармех!.. Вы расскажете?

— Чего?

— А как вы терпели бедствия?

— Детишки, да кто же это напоминает человеку о худом? Серость! Неделикатность!.. Попросите-ка лучше нашего капитана… Он на клотике кофе пьет… Вот он вам все и расскажет до тонкостей. Наш капитан — капитан памятливый!

Одним словом, стармех был человек до того тертый, что лучше к нему и не подступаться. А то живо пошлет к капитану на клотик. Кофеек распивать.

Четыре раза он был в кругосветных плаваниях. Пел песни на французском и английском языках, играл на мандолине, балалайке, аккордеоне, не пил, не курил, уважал ананасы, как объяснял ребятам в курилке боцман. И еще была у него присказка: «Охохонюшки, как говорят в Норвегии».

И ребята свято верили — в далекой стране Норвегии только так и говорят.

И, между прочим, он же был председателем судового комитета и специалистом-практиком первостатейным.

В войну стармех ходил в Америку с капитаном Малининой Ольгой, на весь мир знаменитой Олюшкой, и, как рассказывали, часто ее выручал. На ходу подменил однажды мотор во время аварии.

Но если его расспрашивали о капитане Малининой, он говорил:

— И кто же это, ребята, напоминает человеку о бедствиях… Серость! Неделикатность! Ольга, Ольга… Да, да… Хороший был капитан.

И ребята не понимали, смеется он или нет. Лицо у него становилось задумчивое. А глаза, как всегда, смеялись.

Таким уж, видно, он уродился на свет — насмешником. Высокий, в комбинезоне. Одно слово — моряк!

Они шагали по палубе гуськом. Впереди — стармех, председатель судового комитета, а сзади — мама Тарасика.

Маме трудно было за ним угнаться. А обернулся он на нее всего один разок, когда мама с разбегу зашибла руку о натянутый конец.

Стармех сказал, усмехнувшись:

— Осторожней, Соня. Куда это вы торопитесь?

Мама ответила:

— И не думала! Я вовсе не тороплюсь.

У открытого танка по-прежнему стоял боцман. У его ног по-прежнему лежала сброшенная зюйдвестка.

— Распогодилось, — подходя к боцману, задумчиво сказал стармех.

— Вы мне тут тиатр не устраивайте. Не маленький! — раздувая ноздри, ответил боцман. — Ну?.. Чего надо?! Выкладывайте.

И, наклонившись, он отвернулся от мамы Тарасика. Посапывая, боцман поднял с палубы сброшенную зюйдвестку.

— Придется все же, голуба моя, оказать товарищу стажерке содействие.

— Чего? — сказал боцман.

— Друг, — ответил стармех, — если ты забыл, что такое содействие, так я, пожалуй что, намекну тебе! Товарищ за делом сюда приехала, а не для того, чтобы с вами лясы точить. Она хочет писать в газеты о трудностях, о героике и все прочее. Мечтает тебя, дурака, поднять в глазах населения, овеять тебя, понимаешь, романтикой, И был нам, кстати, приказ от Камушкина, из Пароходства, помогать молодежи и всячески молодежь поддерживать! И надо, орел, опустить товарища в танк, раз так уж настаивает человек. И ты — того… минут на пяточек. Ясно?

— Почему же не ясно?! Яснее ясного, — усмехнувшись, ответил боцман. — Только кому за нее отвечать?.. Ага!.. Пароходству?! А я так подумал, что боцману, — туда его в хвост и в гриву!.. Ну?.. Чего ж вы стоите? Лезайте. Сделайте уважение. Или, может, вы струсили?.. Вот вам спецовочка! Нет, зачем?! Я свою, я свою отдам… Боцман — сознательный. Он окажет содействие. Раз такой приказ Пароходства — лезайте в танк!

Мама видела напряженное и, как ей казалось, взбешенное лицо боцмана, наклонявшегося над танком. Мелькнул край неба — узкий и длинный. Его заслонили поля зюйдвестки. И вдруг будто захлопнулась над мамой дверь: стало не видно света, неба и сердитого боцмана.

Со всех сторон ее обступали мертвые металлические стены, чуть поблескивавшие во тьме. Они были влажные — их недавно окатывал водой, тер шваброй и щелоком матрос.

Задыхаясь, она стала оглядывать танк.

Он делился на несколько отсеков — этажей. Каждый этаж отрубался от следующего металлическими креплениями. Справа и слева — куда ни глянешь — летали клубы желто-белого пара. Казалось, что стены танка выдыхают этот белесый пар, что это у него дыхание такое — горячее, душное и клубящееся.

— Э-эй! — послышался над маминой головой голос боцмана. И ей померещилось, будто голос его долетает с другой стороны водосточной трубы — таким далеким и глухим был его звук. — Лезай назад! — сказал боцман.

«Как бы не так!» — подумала она. И, вытащив из-за пазухи записную книжку, стала быстро обходить танк.

Но ее враг боцман крепко держал привязанную к маминому поясу веревку, а палуба танка была скользкой от масла и воды.

Мама падала и вставала, вставала и падала опять.

— Э-эй!.. Жива-а-а?!

Она не ответила.

И вдруг веревка дернулась и поволокла ее к выходу.

Мама упиралась изо всех сил ногами о скользкое дно цистерны, цеплялась за ее горячие стены…

— Померла ты, что ли? — надрывался, наклоняясь над танком, боцман.

Она уж было и хотела ответить, что жива, но от злости у нее недостало голоса. Мама летела вверх, как во сне, когда была маленькой.

Ее рука ударилась о поручень трапа, нога оперлась о ступеньку, и мама стала нехотя помогать боцману.

Мелькнул над ее головой край неба — узкий и длинный, как лучик в плохо захлопнутой двери. Завиднелись черные поля зюйдвестки.

— Стыдно вам! — захлебнувшись, сказала мама, выглядывая из танка. — Вы… вы… Как можно так бюрократически подходить?! Ведь вы не дали мне оглядеться!..

— Извиняюсь, — ответил боцман. И отер рукавом со лба пот. — Тикай… Зазябнешь.

И он накинул на мамины плечи свою теплую стеганку.

«Танк, — вздыхая, записывала мама в записную книжку. — Отсеки. Пар. (Желтый. Похож на дым.)»

Но вместо танка, его отсеков и металлических креплений ей виделось почему-то рябое растерянное лицо боцмана. «Извиняюсь», — слышался ей хрипловатый голос.

Неужто это было единственным, что врезалось в ее сердце, когда она вспоминала, как драят цистерны на танкерах? Неужто за этим она спускалась в танк?

Ей было трудно ответить себе. Долго сидела она над раскрытой записной книжкой.

«Танк. Отсеки. Пар. (Желтый. Похож на дым.)»

И это было все, что смогла на этот раз записать мама.

 

Глава седьмая

Допустил! В подшкиперскую!..

Стоя рядом с ребятами-стажерами, мама Тарасика плетет кранцы. Все молчат, все заняты. Тут она — ровня. Ученица, как все.

Плечи сталкиваются. Касаются друг друга лбы. Мамины руки, которые умели так хорошо штопать, стирать, готовить, тут, на судне, оказались неловкими. Мама в тревоге.

— Да ты ничего, не дрейфь! — говорит ей стажер Саша. — У тебя получится, я зря говорить не стану, получится.

— Почему? — не веря, спрашивает она.

— А потому, что душу кладешь, — отвечает он, усмехнувшись. Так обычно говорят младшим старшие. А ему, между прочим, всего-навсего семнадцать, и он самый молодой на танкере.

«Ты», прекрасное «ты».

«Ты», которое она слышала в общежитии, в детском доме, на заводе и в институте. «Ты» — значит здесь она свой человек, здесь ее приняли как свою.

Кранц едва приметно раскачивается. Это большая мягкая груша, которую закидывают за борт судна во время причала, чтобы борт его не ударился о другое судно. Кранц! Настоящий, большущий, морской! Он висит над маминой головой под самым потолком. Боцман сшил из грубой холстины мешочек, набил его чем-то мягким, видно опилками, расплел манильский конец, получились три мягкие косы, по-морскому они называются кобалочками. Ими надо оплести кранцы. Так, должно быть, плетут корзины, циновки. Матрос должен все уметь. Она будет стараться. Она сдаст морскую практику! Она поймет, что такое работа матроса.

Как тут пахнет сладко. Смолой, кожей, клеем, лаком. Подшкиперская — морская кладовка.

— Здόрово! — говорит Саша. — Я же сказал, что все у тебя получится. Гляди: нормально. Кранц как кранц. Одолела. А ты говоришь!..

«Откуда он знает, что мне надо именно это услышать! — думает мама Тарасика. — Такой молодой, а все понимает».

Распахивается дверь подшкиперской. Чуть раскачиваясь, по-моряцки, к маме подходит матрос Королев.

— Извиняюсь, Соня, можно вас на минутку?

— Да, — отвечает она.

— Если вы не вмешаетесь — он запьет, — говорит Королев шепотом. — Вы одна власть имеете… Убедительно просим — вмешайтесь!

Не ответив ни слова, мама отворачивается и подходит к стажеру Саше. Солнце, видно, зашло за облако. Больше оно не играет на маминых пальцах. Что-то сдавливает ей горло — не слезы, не огорченье, а злость.

Так начался этот день. А ночью…

Мамина голова со всего размаху ударилась о стенку каюты. Ее подбросило. Она перекатилась на другую сторону койки и открыла глаза.

Вздохнув, она протянула вперед руки и попробовала подпереть стенку ладонями. Но стена — как будто бы это было во сне, а не на самом деле — мигнула ей из темноты светлым отражением морской зыби и закачалась из стороны в сторону.

«Что случилось? — подумала мама. — Отчего я лежу вот на этой койке?.. Где я?»

На полу валялась записка — после ужина ее потихоньку сунул маме радист.

«Мы считаем, Соня, что Вы могли бы овеять нашего товарища большей чуткостью. Сами знаете, о ком идет речь».

«Хватит. Довольно! — раздеваясь, чтобы лечь спать, решила мама. — Я им в стенгазету вклею эту записку! Пойду к стармеху… Оденусь и ночью, сейчас, пойду…»

И вот записка валялась теперь на полу, у маминой койки. Мама и думать о ней забыла. Ей было не до радистов. Не до записок.

…Вокруг было пусто. Ушли куда-то дневальная и уборщица, и каюта была похожа на закрытую, раскачивающуюся коробку, в которой сидел жук. (Жуком была мама).

«Зажмуриться, уснуть — и пройдет!» — подумала она.

И крепко-крепко зажмурилась. Но койку качало, и не уходила тоска. Она была такая большая, как будто бы мама осталась одна-одинешенька на всем свете. Эта тоска называлась качкой.

«Что со мной?» — думала мама, хотя хорошо понимала, что она в море, на танкере, что на дворе — ночь и танкер качает.

«Что случилось?! Где я?»

Но вместо ответа из ее крепко зажмуренных век от тоски и от качки медленно выплыла старенькая дорожка. (Ее подарил им дедушка Искра). Теперь дорожка лежала в коридоре их новой квартиры, мама успела совсем о ней позабыть. И вдруг ни с того ни с сего ей привиделись проплешины между знакомых красных ворсинок, исшарканных калошами.

Уплыла дорожка. Маму опять качнуло. О крепко задраенный иллюминатор бились изо всех сил волны. Звенело в ушах. Маме казалось, что она куда-то летит. А над ее головой — звезды: кастрюля Большой Медведицы.

«Это я!» — приподнявшись на койке, сказала мама Большой Медведице.

Но знакомая с детства точечная кастрюля продолжала спокойно и молча светиться всеми своими звездами.

«Не могу я так! — сказала она Медведице. — Почему ты молчишь?»

«Ничего не поделаешь, — печально ответила ей кастрюля. — Мы далекие, молчаливые. Ведь мы — планеты. Мы — мироздание!»

С откидного столика медленно (цепляясь дном о скатерть) сползала кружка. От страха и удивления кружка раззявила свой круглый большой алюминиевый рот.

«Ой-ой! Не хочу! Дзинь-дзинь-дзинь! Чего же это?» — как будто бы причитала она. И вдруг затихла и опрокинулась, уронила ложку. Раз! — и она полетела на пол.

Коридор, примыкавший к каюте, раскачивался так сильно, как будто бы он был вовсе не коридором, а лодкой на чертовых горах в московском парке культуры и отдыха.

«Где я? Кто я? А может, я попросту отравилась в танке?!» — подумала мама.

Она крепко, изо всей силы стискивала щеки ладонями, ударялась плечами то об одну, то о другую раскачивающиеся стены.

«А почему меня ноги не держат? Я, наверно, с ума сошла?! Надо вспомнить, сейчас же попробовать вспомнить все по порядку: боцман меня тащил на канате. А потом я упала на палубу. Он меня тащил. Меня! Я!.. Я!.. Хорошо. А кто же такое «Я»?

И вдруг сквозь бред и сильную тоску качки мама услышала, будто спросонок, едва различимые, далекие бегущие шаги.

«Наверное, что-то случилось с танкером! — догадалась она. — Может, шторм? Но ведь я же хотела, чтобы был шторм! Я даже дразнила нашего боцмана: «Скажите-ка, боцман, а я дождусь наконец штормяги?» А почему я тут, как в закрытой коробке?.. Куда подевались люди? Где боцман?!»

— Боцма-а-ан!..

«А вдруг я осталась на танкере совсем одна?»

— Това-а-арищи!..

Она крикнула это с такой детской силой страха и горя, что сама удивилась звуку своего дрожащего голоса.

«Я должна сейчас же выйти на палубу! — стискивая зачем-то ладонями щеки, приказала она себе. — На палубу!..»

— Лю-ди-и-и!

— Люди-и-и!.. Товарищи-и-и!.. — закричала мама. И, преодолевая дурноту, слепо нашарила ступеньки трапа ослабевшими тряпичными ногами.

Вот они — двери, которые ведут вверх.

Навалившись на них всей тяжестью своей, мама принялась их толкать от себя. Но двери не хотели поддаться и выпустить ее. (Может, с той стороны их держал ветер и он был сильнее мамы?)

Танкер качает. Мама срывается с трапа, падает и больно зашибает голову о ступеньку. Она вцепляется пальцами в лежащую на полу дорожку. Но дорожка вырывается из ее рук. Маму перекатывает из стороны в сторону. Ее подкидывает, как щепку.

И вдруг качка стала тишать.

«Идем ко дну», — догадалась мама.

И коротко, ярко, как молния, сверкнул перед ней один час ее жизни. Один-единственный. Почему именно он? Кто знает.

Она ждала своего Богдана под большими часами на площади. Так долго ждала, что закоченели ноги. На улице продавали первые букетики фиалок. Поискав у себя в кармане, она нашарила рубль пятьдесят копеек, подумала и, вздохнув, купила букетик. Долго держала она букетик в руке. Пристально вглядывалась в лица людей, которые выходили из метро. Измялись стебли в ее горячей ладони. От них побежал сок и запахло травой. А мама все стояла, переступая с ноги на ногу, и уже забыла, чего она ждет, и уже совсем перестала надеяться.

Ничего! Сейчас она вернется к себе в общежитие, напьется чаю и ляжет спать.

И она поехала домой: вошла в метро, и механическая лестница понесла ее вниз, к поездам.

И вдруг среди людского потока, который катил ей навстречу, мама увидела его. Он был в меховой шапке.

Она сказала:

— Богдан! — и заметалась на ступеньке (как будто можно было перелететь через перила).

— Ты с ума сошла! — закричали на нее люди. — Ты что, с цепи сорвалась?! Зачем ты толкаешься?!

— Соня!

— Богдан!

И лестница понесла их в разные стороны. Спустившись вниз, мама кинулась к той лестнице, которая ехала наверх.

— Соня!..

— Богда-а-ан!.. Богда-а-ан!

— Соня-а!

И опять их развели механические лестницы. Приехав наверх, мама принялась ждать. Она ждала долго. Но, должно быть, он ждал ее внизу.

И снова, во время полета лестниц, их голоса встретились.

— Жди! — закричал он очень сердито. (Как будто она была виновата в том, что лестницы разъезжались в разные стороны.)

— Жду!

…И она ждала. Вертелась в водовороте людей, которые спешили к поездам и толкали ее до тех пор, пока ее выдернула из этого потока сердитая и сильная рука.

— Черт знает что! — сказал он ей.

И, крепко держась друг за дружку, они покатили вверх, на общей лестнице. Он целовал ее глаза, щеки, гладил плечи, как будто навечно ее потерял и снова нашел. Встречная лестница веселилась. Пусть! Соня и Богдан крепко держались за руки.

Он был на всем свете самым главным для нее человеком. Ее семьей. Ее братом и сыном, потому что тогда еще не родился на свет Тарасик.

— Богдан, отчего ты в меховой шапке? — спросила она. — На улице жарко… Отчего ты в меховой шапке? — и протянула вперед руку. От ее руки еще пахло раздавленными травинками.

— Авра-а-ал! — закричал он в ответ чужим и острым голосом.

Мама опомнилась, медленно поднялась с полу, пригладила волосы и твердо зашагала по трапу на звук далекого голоса, который крикнул: «Авра-а-ал!»

 

Глава восьмая

Мама рванулась в темноту вместе с распахнувшейся дверью. Ветер, видно, ждал ее. Он обрадовался, дунул ей в рот и стал отдирать ее руки от поручней двери.

Ветер! Он бывал осенним, летним и зимним. Звался ветром и ветерком. Тарасик его называл «ветрякой». Моряки прозвали его «ветрогоном».

А жил он за стенами домов, за горами, долами, в лесу и в поле. Жил тихо. Был смирным и добрым. Но вот сорвалась с цепи его ветряная душа.

И он сделался штормовым.

Дверь захлопнулась. Будто привязанная к ней веревкой, мама шмякнулась с размаху о поручни затылком. Она задохнулась и стала тянуть на себя дверную ручку. Но двери опять не захотели поддаться и выпустить ее.

Еще недавно мама слышала издалека на палубе голос человека. Кто-то крикнул: «Аврал!»

…Почему же теперь она одна в темноте?

Темнота дрожит и колеблется. Печально горит над палубой желтоватый огонь электрической лампы, но света не дает — светит сам по себе, одинокий, как этот танкер посреди большого моря, как мама Тарасика, которая держится из последних сил за поручень двери.

Трещит танкер. Между морем и небом — вода… Подхваченная ветром, она сечет ванты и мачты.

Устойчивый, как поплавок, танкер выплывает опять, кряхтя и подрагивая.

Ветер как будто бы выдувает воду с самого дна моря. Она нависает над судном. И рушится. Опрокидывается. Ударяется. Бьется.

Мокрая тяжелая горсть отдирает маму Тарасика от ручки двери.

Сейчас ее слизнет море.

— Тарасик! — плача, говорит мама.

А море ей отвечает:

«Но ведь ты же хотела увидеть шторм? Хотела стоять одна в темноте, хотела захлебываться водой, хотела, чтобы она заливала твои глаза, волосы, платье».

Так вот он, шторм!

В последний раз ты увидишь сейчас над палубой светлую точку и пойдешь на дно моря со своей любовью, желаниями, доверием, обидами. Станешь медленно вертеть в ледяной воде руками и скажешь воде: «Тарасик!»

Сколько же времени прошло с тех пор, как, проснувшись от качки, мама заметила, что со стола соскальзывает алюминиевая кружка?.. Сколько времени прошло с тех пор, как, натянув на себя куртку, она пошла шататься по коридору и ушибать об стенки голову?

Должно быть, не десять минут и не двадцать, а целая большая жизнь, потому что она успела припомнить и Богдана и Тарасика, успела догадаться, как сильно любила и любит своего сына и его папу, успела восхититься тем, как пахнут фиалки, и увидеть себя под большими часами на площади.

Она вспомнила все, что так сильно любила. И успела горько оплакать себя.

Она плакала над каждой дождинкой, искоркой, которую ей довелось хоть раз увидать.

В голове у нее что-то билось тяжелыми ударами, похожими на тиканье маятника.

Она уже не вставала больше, а только чуть-чуть поднимала голову, когда волна отступала от палубы. Но все еще крепко держалась за скобу дверей.

Сейчас разомкнутся ее пальцы, и вода поволочет ее за собой.

Ни о чем не думая, не дошагав своей земной дороги, кружась и булькая, пойдет она на дно моря, туда, где живут осьминоги, глубоководные водоросли и желтые ракушки.

— Багро-о-ом! — услыхала мама голос человека на левом краю палубы.

Все вокруг стонало, шумело и охало. У борта танкера начал опять копиться вал. Волна вот именно что копилась, как копится после выдоха вдох у человека.

Танкер накренился.

Казалось, что волне не удержаться так высоко, что так на самом деле не бывает и быть не может, чтобы вода стояла дыбом. Не камень же, не дерево она!..

Кто это? Что это?

Поперек палубы волочится какой-то человек. Он обвязан веревкой. Его неподвижные, как будто мертвые руки в темных рукавах кителя обхватили другого человека, поменьше, в залитой водой стеганке.

И вдруг в тусклом свете палубного огня она признала Минутку. Он полз и тащил за собой впередсмотрящего — стажера Сашу.

Вал рухнул и залил палубу. Когда вода опять откатила назад, мама увидела перед собой чьи-то ноги. Они шли, покачиваясь и подгибаясь. «Человек тонет», — будто в бреду решила она. И, забыв о себе, оторвалась от дверного поручня и крепко обняла чужие, залитые водой сапоги.

Она обняла их со всей силой любви, которая еще оставалась в ней. Так спасает танкиста танкист, которого ранили. Так ползет санитарка, волоча на своем плече умирающего человека. Так спасает птица выпавшего из гнезда птенца. Из последних сил. Из последних силенок.

Не рассуждая, забыв о себе, она бормотала:

— Не бойся! Не бойся!

— Ах, чтоб ты пропала! — заорал человек и наклонился к ней. — Это ж надо додуматься!

Чья-то рука поддержала маму.

И как только жива осталась? И откуда только силенки берутся? Видать, от вредности!

Голос был знакомый и хриплый. Наклонившись над мамой Тарасика, ее ругал боцман.

 

Глава девятая

«Приказ
Черных».

Начальника Дальневосточного объединенного пароходства.

№ 381

26 ноября 1957 г.

г. Владивосток

Содержание: О поощрении членов экипажа танкера «Леонид Савельев».

Танкер «Леонид Савельев» под командованием капитана т. Боголюбова А. М. совершал переход из порта Магадан в порт Петропавловск с неполным грузом горючего.

В ночь с 23 на 24 ноября, следуя в океане против Четвертого Курильского пролива, судно встретило жестокий шторм от остовых румбов 11–12 баллов при сильном волнении моря.

24 ноября, в 2 часа 50 минут, корму накрыло валом и заклинило между швартовой вьюшкой и релингами впередсмотрящего, ученика морского училища Астахова А. В.

По авралу была поднята спасательная команда во главе со стармехом Гречаниновым Н. И. и третьим помощником капитана Минуткой Г. А.

Рискуя быть смытым за борт, третий помощник капитана товарищ Минутка подполз к швартовой вьюшке и освободил Астахова А., потерявшего сознание.

Штурман Минутка уже дополз до середины палубы, волоча на себе Астахова, когда судно опять накрыло большой волной. Минутка ударился затылком о релинги и тоже потерял сознание.

Минутка Г. А. и Астахов А. В. были доставлены в медпункт.

Когда спасательная операция была закончена, боцман Урсуляк И. В. обнаружил у левого борта танкера тов. Искру С., студентку, проходившую стажировку в Дальневосточном объединенном пароходстве. Товарищ Искра С. самовольно вышла на палубу во время аврала.

Боцман Урсуляк И. тотчас же доставил ее в медчасть.

Принятые немедленно меры вернули Минутке Г. и Астахову А. сознание.

В настоящее время они продолжают работать на судне.

Приказываю:

За опытность и мужество объявить благодарность:

Третьему помощнику капитана тов. Минутке Г. А.

Старшему механику тов. Гречанинову Н. И.

Боцману тов Урсуляку И. В.

За самовольный выход на палубу во время аврала объявить выговор студентке-практикантке тов. Искре С. Сообщить о приказе Дальневосточного объединенного пароходства в Москву, по месту учебы тов. Искры.

Радиограмму проработать с личным составом всех судов.

Начальник Дальневосточного объединенного пароходства

Около стенда, на котором вывешиваются приказы и газеты, — этот стенд у самой курилки — толпятся матросы из палубной команды и машинного отделения, помощник капитана, повариха, дневальная и мама Тарасика. Все читают приказ. Мама Тарасика улыбается, ей остается только одно: быть гордой, как велел ей Тарас Тарасович. Кто бы знал, как хочется заплакать от срама. Но разве ее тут кто-нибудь поймет?

Когда с человеком беда, его лечат сочувствием. А тут как будто мало ей было приказов, вслед только одно и говорят: «Спасительница! Нет, подумай: боцмана хотела спасти! За ногу, понимаешь, схватила! Умора!..»

Никто не поймет и не посочувствует!

— Ну что ж, — говорит она, улыбаясь и перечитывая приказ, — я человек случайный, не моряк — практикантка, сегодня тут, а завтра на берегу. Ну выговор, ну ладно. Главное то, что Минутка восстановлен в глазах капитана. Что его оценили. Что он герой!

И опять за мамиными плечами слышится тихий смех:

— Восстановлен?.. От скажет тоже!.. Не знает нашего капитана, так уж лучше б молчала… Одной рукой гладит, а другой рукой бьет. Хоть герой, хоть разгерой, а если взъестся на человека, не будет ему дороги на судне. Пожалуй что, самому впору списаться на берег.

Мама оглядывается. Это сказала дневальная.

— Неправда! — шепотом отвечает она. — Не может этого быть.

Но дневальная не отводит глаз, зло и твердо глядит она в смятенные глаза мамы.

— А тебе-то, Соня, какая печаль? Ты же тут человек случайный, сама только что сказала?!

Матросы, почесывая затылки и усмехаясь, медленно отходят от стенда. Им нет дела до бабьих ссор, споров, дрязг.

…Ссора?..

А так ли?.. Ведь она и вправду ничего до сих пор не знает не только о судовых законах, но и о тех больших и малых приметах, которые азбука для любого матроса на корабле. Может, дневальная тот единственный человек, который сказал ей правду?

Тревога, которая своей болью сродни угрызениям совести, захлестывает маму Тарасика.

Не позволяя себе задуматься, она бежит в каюту, выдергивает из тетради листки. Она пишет письмо капитану: пишет его безоглядно, взахлеб:

«Разумеется, я пока ничего не знаю на танкере… А хотела знать… первая практика… курсовая…

Обиды?! Какая малость!.. Вы, должно быть, ни разу не испытали чувства своей, пусть хоть и невольной, вины перед человеком!

Прошу Вас, очень прошу, снимите это с меня! Я не могу, чтобы по моей вине пострадал человек. Если он и совершил тогда оплошность, так только из-за меня… А сейчас он рисковал собой… спас человека… в каждом из нас со школы воспитано чувство уважения к доблести, мужеству, подвигу…

А если Вы не сочтете возможным ответить мне на письмо, так прошу Вас, хоть слово скажите: «нет». Это будет означать, что я введена в заблуждение и что моя тревога глупа и нелепа… Я успокоюсь. Я пойму… Но должна я услышать это только от Вас…»

Вот так примерно писала мама.

Кому доверить письмо? Она доверит его матросу Королеву.

— …Ну?! — спросила мама, когда Королев вернулся от капитана.

— Ответа не будет.

— Врешь?!

— Не вру. Он, ну, ясное дело, того… прочел… А сказать велел: «Намекни своей Искре, что у капитана тоже есть нервы».

«Нервы! — думает мама и бродит по судну. — У всех всю жизнь — нервы: у Богдана, Тарасика и Тараса Тарасовича. Единственный человек без нервов — я. Я не имею права даже на огорчение», — так думает мама, мимоходом заглядывая в курилку, но вовремя вспоминает, что и там над ней будут смеяться.

…Нервы… Нервы… И она идет дальше, заходит на кухню. У плиты, в которую повариха подкладывает дрова, сидит корабельный котенок Кузьма Кузьмич. Свет от плиты ложится на белые усики Кузьмича. Он поет…

Да что это он такое поет?!

— Не-еррррррррррвы! Не-ерррррвы!

Ах, вот оно что! На судне хозяин — капитан. А всякий хороший кот обязан все повторять за своим хозяином.

— …Не-р-р-р-рвы! Не-р-р-р-рвы!

Старая песня.

И вот уже мама в коридоре, там, где каюты штурманов.

Ей грустно. Что-то более серьезное, чем обида, ведет ее к этим дверям. В коридоре полутемно. Светится под потолком тускловатая лампа. И вдруг в ярком, ярчайшем свету вспыхивает дверная табличка: «Третий помощник капитана».

…Что осветило эту табличку?

Мама стоит и жмется к стене коридора. Подняла, опустила руку. Опять подняла и опять опустила.

И вот, постучав и не дождавшись ответа, разом, как бросаются в воду, она переступает порог каюты.

Он лежит на койке и, томный, держит в руках гитару, перевязанную розовым бантом. Рядом с ним у койки — хрустальная ваза, в ней — апельсины. Не иначе, как нанесли товарищи. Когда она входит, глаза его расширяются, в них вспыхивает насмешливый и счастливый огонь. Ага, пришла! Не мытьем, так катаньем!

Он протягивает ей навстречу томную, усталую руку, рука повисает над гитарой, над ее розовым бантом.

«Нет, ну как мне все это вынести? — думает мама Тарасика. — Надо вынести!..»

Она поднимает глаза и прямо, твердо встречает взгляд молодого штурмана. Глаза у нее полны слез, губы дрожат.

— Вот что, Георгий, будем друзьями. Хочешь?

— Чего? — говорит Минутка, и что-то тихо клокочет в горле героя. Не выдержав, он принимается хохотать, глядя в ее лицо, в ее растерянные, широко открытые глаза.

— Ты чудесный человек, Георгий, — говорит мама. — Я знаю. И если у тебя из-за меня неприятности… Знай, я тебя уважаю. Не жалею, а уважаю, очень уважаю. Я… я…

Жорж опять говорит:

— Чего? — И вдруг понимает. Глаза его становятся серьезными, рука опускается, падает, и ей вторит густое рокотанье гитары.

«Родная моя, милая ты моя, да откуда ты такая взялась? Да откуда ты прилетела? Разве такое есть на свете?»

Лицо его, забывшее о себе, выражает удивление и нежность.

Она садится рядом и смело берет его руку в свою.

— Ладно. Добивай, режь! С чем пришла! К кому! Ладно, ладно… Давай дружить, а там поглядим, ангел мой.

— Нет, — говорит мама, — чего ж тут глядеть. Уж если мы друзья, я тебе все доверю, то, чего здесь никто не знает. Потому что кому ж это интересно, а?

Ласково, вишнево глядят на нее от угла, между стеной и подушкой, расширенные, блестящие, чуть влажные глаза штурмана… Нет-нет — чуть косые глаза Тарасика.

Тарасик — всюду. Многому ее научил Тарасик.

Вечер. Двери радиорубки открыты настежь.

У стола сидят матрос Королев и радист.

— Ну?! — допрашивает радист.

— Видел, видел собственными глазами! — захлебываясь, рассказывает Королев. — Она ка-ак крикнет: «Несправедливо!» — и ну бежать. И прямо к Жоркиной двери.

— Создадим обстановочку? — предлагает радист.

— Действуй давай, — соглашается Королев.

И радиорепродукторы танкера начинают петь:

Любви все возрасты покорны, Ее порывы благотворны…

Запущенная на звук наибольшей громкости, ария Гремина оглушает четвертого помощника капитана, который вышел сегодня на вахту вместо больного Минутки.

…Благотво-о-орны!..

И музыка будит уснувших дельфинов.

А танкер идет вперед. Все вперед. Он не дает себя убаюкать — ему не до музыки.

В каюте, у раскрытых дверей, сидит, приподняв тяжелую голову, капитан Боголюбов и прислушивается к равномерному биению сердца своего судна. Он слышит биение этого сердца сквозь любые гулы и грохоты.

Оглянулся. Встал. Подошел раскачиваясь к иллюминатору.

Там ясно. И звездно. Но что-то говорит его старым глазам, что на море скоро лягут туманы.

Их не долго ждать. Нынче ночью они обхватят кольцом танкер. Танкер пойдет вперед, давая гудки об опасности.

«Осторожне-е-е! Это — я. Я — в море. Встречное судно, гляди — не столкнись со мной».

 

Глава десятая

Танкер пробивал себе дорогу сквозь белую темноту. Время (ночь) отбивалось глухо и страшно его протяжными гудками. Они были похожи на свистящее дыхание человека, которому трудно шагать.

«Иду! — как будто бы говорил танкер своим захлебывающимся дыханием. — Иду. Иду». В кают-компании крутит картину киномеханик. Моет на кухне посуду дневальная, стирает в прачечной белье прачка. Ребята читают книжки в красном уголке. А кто-то, может, пишет домой письмо своей мамаше или невесте. Сидит в каюте, подперев рукой щеку, вздыхает и покусывает карандаш.

«…Тут, понимаешь, Надежда, пацанка одна на танкере появилась. Ничего себе, симпатичная. Молодая. Ходит по палубам и каблучками стучит.

И будто бы ты, Надежда, встаешь передо мной, и меня досада берет.

А глаза ее удивительные, так прямо в душу мне и глядят. И жаль мне ее сердечно, сама понимаешь, не знаю почему: какой еще человек на дороге ей попадется — это бабка гадала надвое. А может, она еще и наплачется от него — вроде как было с моей мамашей.

А девушка — скромная. И, между прочим, культурная. Заочница. Из Москвы.

Для моряка, Надежда, первое дело в девушке — это скромность. Чтобы плавал моряк, а знал: не подведет и не осрамит — будет ждать.

Не думай только чего худого, потому что ее уже полюбил один морячок. А у нас на флоте такой привычки не водится, чтобы человеку дорогу перебегать…»

Это ли пишет матрос, другое ли пишет он, не находя слов, томясь и тоскуя.

Эх! И давал же он жизни на танцплощадке в городе Николаеве.

Взвивалось Надино белое платье, и он не терялся, отбивал каблуками дробь и зачесывал пятерней под матросскую бескозырку взмокший, спускавшийся на глаза чуб.

«Надежда, первое дело в девушке — это скромность!..»

И платье скромной и молодой Надежды летит в глаза морячку через моря-океаны… На юг! На юг бы!..

Но какое дело до этого танкеру?

Танкер идет к Петропавловску-на-Камчатке. Сквозь тьму и туман. Сквозь большие и малые волны. Сквозь зыби и валы.

Туман как будто бы и совсем лишил людей воздуха. На палубах сделалось трудно дышать. Пылью невидимых, мельчайших капель оседал он на обувь и одежду моряков, обволакивал легкие, забирался в орущие глотки… Сквозь участившиеся гудки стало не слышно морских команд.

И вдруг сорвался с цепи ветер и принялся окатывать палубы водой. Можно было подумать, что это не ветер вовсе, а каменные жернова так тонко размалывают воду и с такой силищей швыряют ее о палубы.

Дождь лил не сверху, а снизу, из глубины моря. Брызги скрещивались, секли наружные переборки. Тяжелые, надсадные гудки танкера сделались привычными для уха моряка, слились с шумами и грохотами моря. Качка танкера стала тягучей и равномерной, как тяжкая рысь усталой лошади.

…«Иду-у-у! Иду-у-у! Ты слышишь мое дыхание? Ты слышишь мой тяжкий шаг, океан?..»

И не лень стало морю развернуть перед танкером одно из сотен своих чудес.

Туман рассекся, словно кто-то разрубил его топором надвое. И перед судном протянулся черный коридор ясности.

Туман все еще стелился за кормой танкера, вставал с обеих его сторон молочными стенами. И вдруг впереди мелькнуло серое небо, и танкеру осветил дорогу маяк.

Наступило утро.

…Грохот. Звон. Перезвон. Лязганье. Это развертывается огромная якорь-цепь. Медленно, будто нехотя, ползет за нею якорь. Вверх!.. Все вверх!.. И вот уже они над головой мамы Тарасика, которая стоит у канатного ящика.

Через иллюминатор подшкиперской ей слышатся удары в рынду и хриплый голос капитана:

— Сколько смычек?.. Ага. Три выскочило? Боцман, давай пять в воду!

…Что ей делать?

Надо подняться вверх и выйти на палубу. Но ведь там капитан?..

Ничего не поделаешь, надо выйти на палубу. Если завтра ее спишут на берег, ей больше уже не увидеть швартовки. Не видеть ей швартовок как собственных ушей!

…Можно, конечно, подняться вверх и встать спиной к капитану. Облокотиться вот эдак о релинги… Ты, мол, сам по себе, а я — сама по себе. И знать она не знает никаких капитанов! Разве нельзя поглядеть на пристань?.. А куда ж ей тогда глядеть?.. Не в воду же кинуться и не в небо взлететь! Пассажиры всегда выходят на палубы и любуются пристанями… Она встанет у брашпиля, рядом с боцманом, и не будет глядеть на ходовой мостик… Да, кстати, ведь у нее в кармане яблочко завалялось — повариха дала… Она будет его жевать… Стоит себе рядом с боцманом на баке пассажир и от нечего делать грызет потихоньку кислое яблоко: человек любит яблоки!.. Капитан — он сам по себе, а она — сама по себе.

…Не глядеть! Не видеть! Не слышать голоса капитана.

Как бы не так!

Не успела мама Тарасика выйти на палубу, как над нею снова загрохотало:

— Сообщать расстояние до пристани. Стоп — тянуться. Так. Хватит. Стоять у левого якоря…

— Бра-а-атцы!.. Швартовщики! — взлетает над басовитым, сочным голосом капитана ломкий и молодой голосок четвертого помощника. — Веселей подавай выбросок. На ближнюю пушку, крепи давай. Эй, швартовщики!.. Братцы… На ту валяйте перенесите. Со слабиной который… Становись, молодой, на конец. Оттягивай слабину. Потравливайте продольный!..

Орут грузчики. Грохочут подъемные краны, чавкают колеса грузовиков, шумят волны, обмолачивая пристань. Вот щепка. А вот бутылка. А вот пустая консервная банка. Вода грязно-желтая, будто в ней растворили глину. Должно быть, натек сюда первый снег с гор.

Скоро схватится льдом море. Но покуда что здесь еще плавают хлебные корки, апельсиновая кожура, огрызок яблока… И птицы просверливают поверхность воды лапами (наподобие штопоров). Головки у них маленькие ярко-красные, будто они нахлобучили на уши красные шапки, чтоб не продуло ветром. Птицы взлетают над пристанями.

Но вот взметнулся над пирсом огромный рояль, холодильник, грузовичок…

Какими тонкими кажутся издалека стальные тросы подъемных кранов и какими толстыми канаты на танкере, у ног боцмана… Манильские и кокосовые, пеньковые и сизальские, они свернуты, перевиты, уложены друг на друга…

А у пирса среди других судов тихонько раскачивается небольшое суденышко, плещется по ветру его флаг. Красный с синим крестом и белой каемкой. Это страна Норвегия.

Из кубрика лениво выходит негр с салфеткой под мышкой. Должно быть, повар. Оглянулся, зевнул, помахал рукой прибывшему танкеру и, заслонив глаза, поглядел от нечего делать на дальнюю сопочку.

Запомнить!.. Может, больше она не увидит дальневосточных пирсов. Не видеть ей этих причалов. Не видеть ей дальневосточного моря.

Они еще не оторвались от ее души, ее слуха, ее глаз, ее рук, ее сердца. Но почему-то она знает — это было в последний раз.

Мир — большой. На земле есть другие порты, другие причалы: Одесса, Архангельск, Астрахань. Сингапур… В Сингапуре прямо на пристани продают бананы (ей рассказывали ребята).

Но моря дальневосточного ей уже никогда не видать.

Да. Это было счастьем: большущее море, небо и голые дальние сопки.

С моряками она терпела бедствия: шторм. А над ней трунили. Ее обзывали фешенебельной.

И все-таки это было счастьем. Почему?.. Оттого, должно быть, что это уже прошло.

— Товарищ Искра!.. — подбегая к маме Тарасика, крикнул запыхавшийся матрос. — Вас требует капитан.

— На клотик? — прищурившись, спросила мама Тарасика.

— Какой там клотик! На мостик!.. Он сердится… Давайте, давайте быстрее, товарищ Искра.

— Да!.. То есть нет, нет!.. — Закрутила меня совсем, — сказал капитан Боголюбов маме Тарасика, махнул рукой, оглянулся, приоткрыл рот… И захохотал.

Капитан задыхался, захлебывался, кашлял, изнемогал. Он хотел не глядеть на маму Тарасика, не видеть ее растерянного лица, не замечать улыбки «тертого человека» — стармеха, которого трудно было чем-нибудь удивить.

— Объелся смехунчиком, — сказал стармех.

— Ха-ха-ха-ха!..

— Серость наша! — шутливо сказал стармех.

И можно было подумать, что словом «серость» он добил хохочущего капитана.

Глаза капитана вдруг как будто бы потолстели, их заслонили трясущиеся от смеха мешочки-подглазники. Бархатный, рокочущий смех, похожий на сок переспелой сливы, на которую нечаянно надавили пальцем, брызнул из капитанского горла. Смех, смех, смех выпрыгивал, выкатывался из узких щелочек его залитых слезами глаз.

— Да ну вас совсем… Да ну вас совсем… Уморили!.. Ох! Ха-ха-ха-ха!..

— Хорош, хорош!.. И мы же с вами во всем еще оказываемся виноватыми: это мы его уморили! — пожимал плечами стармех, как бы призывая в свидетели рулевого, маму Тарасика и штурмана Игорька.

Капитан зашелся от хохота, как грудной ребенок от плача. В его смехе было что-то сорвавшееся с цепи, безудержное.

Лицо у мамы Тарасика дрогнуло. Стармех решил, что она собирается зареветь.

— Нехорошо, нечутко, — сказал он, строго глянув на капитана.

Приподнятое лицо мамы Тарасика отражало хохочущее, дрожащее лицо Боголюбова.

Ее глаза медленно налились слезами. И вдруг она тоже принялась хохотать. За ней — стармех, за ним — рулевой и последним, по-детски, тоненько, вплел в общий хохот свой завивающийся хохоток молодой штурман Игорь.

— Да разве… Разве… Ха-ха-ха-ха… — захлебывался капитан. — Да ничего вы, ей-богу, не знаете… Герой, говорит…

— Нехорошо, Боголюбов! — горько вздохнул стармех. — Некрасиво… Тебе же, как человеку, как моряку…

— Ха-ха-ха-ха! Почет и слава твоему штурману… Остается, остается на танкере. Извиняюсь, конечно, что я вас на «ты» назвал… А вы извините великодушно. Потому что больно уж хороша! За моряка заступилась. Хвалю. Молодец! А ведь она человек опасный, стармех! Чуть что, и хвать на заметку. Возьмет и опишет, как хохотал Боголюбов. Раз! — и втиснет в какую-нибудь там брошюрку. С виду — и воды не замутит. Тихоня… А спустится потихоньку вниз и небось — хвать тетрадочку и раз! — на заметку…

— Товарищ капитан! — взмолилась мама Тарасика.

— Эх, ты!.. Вот как, значит, можно тебе доверяться, Боголюбов, — покачав головою, сказал стармех.

— А что?.. Извиняюсь… Я же сказал: хвалю!

— Жарь давай. Гни давай свою линию… А если что — так, пожалуйста: отражайте. В «Правду», понимаешь, а то в «Комсомольскую» или «Пионерскую». Вот я тут. Весь, как есть. Душа нараспашку. Ха-ха-ха-ха!

Услышав смех капитана, начали медленно подниматься по трапу матросы.

— Чего стряслось?

— А ясно что: стармех рассказал анекдот… А наш — ты же знаешь… Ему хоть палец, хоть спицу, хоть палку или флагшток…

— В чем дело? — строго спросил капитан, посмотрев на трап. — Так вот, стармех… Ты, значит, давай того… Выручай Боголюбова. Ты у нас деликатный. Шестью языками обладаешь… Одним словом, как представитель торгфлота ознакомь товарища Соню с Петропавловском. А то еще нажалуется, чего доброго, в Пароходство: «затравили ее на танкере!» Это я затравил, Боголюбов.

— Я никогда никому не жалуюсь! — быстро сказала мама Тарасика.

— Разве?! А я так подумал… Ладно. Стармех, надевай кителек, чтобы все по форме, и действуй давай… Прихвати-ка «ФЭД» и снимешь у сопки или там на фоне природки. Действуй… Потому что больно уж хороша… Обозвала Боголюбова самодуром.

— Я вас самодуром не обзывала.

— Нет?.. А я так подумал, что обозвала. Между строк, понимаете, прочитал. Давай, стармех… Реви-и-и-зо-о-ор! Ты где? Не проспался? А?.. Припухаешь, друг?.. Приступай к выгрузке. А то начальник порта даст в Морфлот телеграмму: «Такой-сякой Боголюбов. Я его принял в порт безо всякого разговору. Я его втиснул… Я его… Он у меня и годика не прождал… А он такой-сякой и разэдакий — неделикатный, плана не выполняет… Самодур Боголюбов…» Реви-и-изор! Ревизор, давай того… приступа-а-ать к выгрузке.

— Нет, ну за что он так со мной разговаривает, товарищ стармех?.. Со всеми я всегда ладила. Честное слово. На заводе меня всегда уважали… А он… осрамил… ославил… Он…

— Стыд, товарищ Искра, не дым и глаза не ест. Не обращайте внимания, вот что я вам посоветую. Надоест, и бросят… Скучновато в море, надо же понимать. А вообще-то он мужик ничего. И капитан опытный. И человек подходящий. Поверьте! Ближе узнаете — сами поймете.

— Откуда же я узнаю, если у меня выговор за нарушение дисциплины и меня уж действительно того и гляди спишут на берег до окончания практики.

— Эх, сразу видно, что вы ребенок. За что ж вас списывать? Посудите сами! Ведете вы себе довольно-таки культурно, стараетесь…

— Я душу ему открыла! — как будто оглохнув, продолжала жаловаться мама Тарасика.

— Душу?.. И что?..

— Да вы ж ничего не знаете! Я ему письмо написала.

— Положим, знаю, товарищ Искра… Письмо я читал.

— Что?!

— Очень просто. Взял да и показал Боголюбов. Мне показал, показал боцману… Он секрета держать не может — ни своего, ни чужого… Но я и боцман все же люди солидные… А боцман, если хотите знать, так чуть что не плакал… Особенно, знаете, в этом местечке… Ну, помните, где про Жоркино геройство… И доблесть и все такое… Права, говорит!.. Нечуткость, неделикатность… Ну?.. Вы, Соня, опять за свое?.. — И стармех, вздыхая, вытащил носовой платок. — Возьмите давайте!

— Отстаньте… Я вам не девчонка!.. Я… Я… шторм. И теперь я плачу, только если что-нибудь очень хорошее… За… за… замечательный человек боцман.

— А то как же?.. Очень даже прекрасный боцман. Платочек чистый. Берите, Соня.

— Красивый.

— Из Сингапура.

— Плевать я хотела на ваш Сингапур! Мне справедливость нужна, а все смеются, — плакала мама.

— А я же вам сразу сказал: плюньте на все и берегите свое здоровье… К женщине, Соня, нужен подход. А у ребят, посудите сами… Откуда им взять подход. Все море да море. Всегда в отрыве от берега. Разве они имеют понятие о деликатности… И вы же еще на них обижаетесь!.. Одевайтесь-ка и пошли…

— Не хочу.

— Глупости. Вы хотите. А если не вы — я хочу. Жажду на берег! И не один, а с дамой.

— Я вам не дама!

— Хорошо. Пусть так. Пусть товарищ… Молоденькая, — мечтательно и лукаво сказал стармех, — изящная… Увидят и спросят: «Ага!.. Да никак стармех?.. С «Савельева»?.. И откуда только отхватывает таких!.. Он рвет на ходу подметки».

— Значит, вы не в первый раз гуляете в Петропавловске с девушками? — Мама перестала плакать.

— С девушками и с дамочками я, не скрою, гулял. Но с таким симпатичным товарищем в первый раз. «Стажерка… Общественное поручение, — скажу. — Друг просил. Боголюбов. Разве откажешь другу?..» Вот как надо действовать, Соня. И овцы целы — и волки сыты. — И стармех улыбнулся, глядя на посветлевшее лицо мамы. Мягко и задушевно пополз кверху его утиный нос.

— Эх вы, волк! — засмеявшись, сказала мама Тарасика.

— Я — волк!.. Но об этом история умолчит. Я вам не Боголюбов. — И стармех рассеянно отвел взгляд от мамы Тарасика. — Молоденькая… Студентка!.. Писательница!..

— Какая я вам писательница!

— Хорошо. Пусть так… Не писательница, так поэтесса… А мне, старому черту, конечно, лестно… Чего скрывать?! Одевайтесь, Соня!.. Искорка!.. Огонек!.. Эх, вы! Не Соня, а горе-горе. Не искорка, а пожар. Катастрофа Ивановна!.. Одевайтесь!.. Не забудьте, пальтишко надо бы потеплей. И шарфик на шейку… И если есть — прихватите варежки.

— Тра-ап!.. Вываливай тра-ап!

Трап слегка раскачивается под ногами мамы Тарасика. Внизу — шумит море и обдувает ее начищенные новые полуботинки.

— Осторожней, Искорка.

Стармех, улыбаясь, крепко и бережно поддерживает ее под локоть.

Впереди — земля. Она не будет качаться. Она твердая. И дуть она не будет. Земля не умеет дуть.

Вот берег, а на берегу — дерево.

— Дерево! — говорит, удивившись, мама Тарасика.

— А как же! — весело отвечает стармех. — Ясное дело, что это дерево.

…Дерево голое. Зимнее… Но ведь на морях не растут деревья. Совсем никакие — ни цветущие, ни с опавшими или пожухшими листьями.

— Осторожней, Искорка. Упадете в воду, а мне потом за вас отвечать перед Боголюбовым.

— До свиданья, мальчики!

— Привет! — отвечают матросы с танкера.

Она все смотрит и смотрит назад.

Стажеры внимательно и сурово разглядывают, как стармех с несколько старомодным изяществом подхватывает под локоть маму Тарасика.

— Не обращайте внимания, Соня, — оправдывается стармех. — Они думают — я вас веду в ресторан.

— Ну так что ж?

— Ничего, конечно… Они ребята. Им интересно.

— Счастливо-о-о, мальчики!

И опять она оглядывается назад.

На борт норвежского судна, улыбаясь, выходит негр. Видит, что мама Тарасика машет морю руками. Он счастлив и сейчас же принимается ей махать салфеткой в ответ.

Из каюты, в первый раз после тяжкой болезни, развалистой, залихватской, морской походочкой выходит штурман Минутка. Расступившись, матросы дают ему место у борта.

Минутка глядит на сопку и щурится. И вдруг он переводит глаза на маму Тарасика.

— Соня-а-а… Ты вот чего-о-о!.. Чеши-ка на почту. Купи открыток. Ясно?

— Не обращайте внимания!.. Серость, неделикатность! — ужасаясь, шутливо оправдывается стармех.

— При чем тут неделикатность? — спрашивает мама Тарасика. — А может, ему на самом деле очень нужны открытки?.. Он… он человек замечательный! И мы с ним дружим.

— Ах, так?! — говорит стармех. — Тогда, извините, конечно. «Красной Армии сыны все-е-е прекрасны, все-е-е знатны!..» Осторожней, Искорка, не оглядывайтесь, упадете в воду.

 

Глава одиннадцатая

— Отойди, огорчу! — так сказал грузчик маме Тарасика и побежал дальше, придерживая на плече измазанный мукой куль.

Со звоном и длинным-длинным каким-то клекотом прокатила мимо нее по рельсам вагонетка.

Нет, это место не для прохожих. Хозяева тут тюки, вагонетки, рельсы…

Они — справа и слева. Они сходятся, скрещиваются.

Вспорхнула стальная рука подъемного крана. Сверху, с неба (вон оттуда — из дальнего маленького окошка), выглянул крановщик. На нем черная меховая шапка. Он орет-надрывается. А слов почему-то не разобрать.

Чуть слышен далекий, запертый шум моря. Море охвачено с трех сторон сопками. Ему спокойно в этом разорванном пристанью кольце. Тихо ему, а все ж таки бьется и плещется оно. На дальнем берегу лежит старая-старая баржа, перевернутая вверх днищем… Ее поржавевший бок пригревает солнышко.

Нет на свете кладбища для старых и умерших кораблей. Земля их не хочет захоронить (наверно, за то, что они морские). Но придет время, их переплавят в больших плавильных печах. Сжигая, печи продлят их жизнь (только уже не морских судов, а железа и стали).

Вся земля в порту как будто бы ощетинилась «топиками» (так по-морскому зовутся старые суда). Издали они похожи на хатки, построенные ребятами. Светятся окна хаток: дыры, в которые глядит небо. Мхом и ракушками обросли их бока.

А море — плещется. Ему хочется подобраться поближе к остову баржи — лизнуть ее и обдуть.

…Медленно причаливает к пристани пароход и вываливает на берег трап. Большой пароход. Пассажирский. Если б солнце тут было поярче, пожалуй, могло бы кому-нибудь померещиться, что сейчас распахнутся каюты и на палубы выйдут люди, одетые в светлое, как на черноморских судах.

Но здесь не юг. Здесь — Дальний Восток. Пассажиры этого транспорта — люди с тех берегов, где нет железной дороги и посадочных площадок для самолетов.

Долгонько, должно быть, поджидали они «оказии» (последней, перед закрытием навигации). Глядели в море — а не схватится ли оно льдом, не придется ли им дожидаться транспорта до наступления весны?

…Для пассажиров с дальних Курил Петропавловск — большая земля. Отсюда они доберутся до Кисловодска и на Украину, где родина вот того усатого рыбака. Суровые, грузные и почему-то все как один высокого роста, выходят они на петропавловский берег.

…А по правую сторону от парохода стоят другие суда. Полощутся по ветру флаги…

Пропало. Исчезло. Ушло назад…

Порт за плечами стармеха и мамы Тарасика.

Дорога к городу крутая и грязная. Ее разбили колеса грузовиков.

…А нервные все-таки люди шоферы! Дают гудки, орут и окатывают без нужды пешехода грязью буксующих колес.

Из легковички выходит начальник порта. Поднял руку и помахал кому-то перчаткой: «Привет!..» Он начальник над этими вот тюками, грузовиками, над этим забортным трапом и пароходом, который только что пришвартовал к берегу Петропавловска-на-Камчатке.

Захочет — и может велеть пароходу остановиться на рейде (даже если его проклянет за это капитан).

«Нет места. Всё…» Ничего не поделаешь, ничего не попишешь… С начальником порта шутки короткие. Захочет — и остановит кран с орущим крановщиком. Он хозяин этого лязганья, крика и грохота.

И только над морем он не хозяин, хоть и похож на морского бога Нептуна (не какого-нибудь Нептунишку, а Нептуна с большущего пригородного фонтана).

И все же он не хозяин над океаном. Штормы не спрашивают у начальников, быть им или не быть. Они разбивают графики.

Никогда начальник порта не даст «добро» и не примет транспорта, если барометр намекнет ему на морскую бурю. Он склонит голову перед штурмующим океаном.

…А вот и пригород.

Выскакивает из лужи гусь; осторожно вытягивает длинную шею; приоткрывши клюв, глядит на маму Тарасика. «Молоденькая! — так, наверно, думает гусь. — Поэтесса! Ай да стармех — на ходу подметки рвет!»

Гусь восхищен. Он бросается к луже. Как нефть из нефтяной скважины, взлетают кверху острым плотным фонтанчиком черные брызги слежавшейся придорожной грязи и окатывают (еще почти совершенно новые) мамины полуботинки.

— Идите, Соня, по тротуару. Я с краю, — предлагает стармех. — Дама — по правую, по правую сторону тротуара.

— Здесь нет тротуара!

— Кавалер с краю. Потому что, сами должны понимать… Грязь — это первое. А второе то, что вдруг машина не так развернется.

— Здесь нет машин.

— Сострили. С меня двадцать копеек. В Петропавловске есть «Москвичи». И тут неплохо, надо сказать, прирабатывает шофер, особенно если моряк из дальнего плавания. Между прочим, Малинина Ольга — слыхали, конечно? — она у меня всегда ходила по эту сторону тротуара.

— В Петропавловске?

— Нет. Допустим, в Америке… А случалось, в Швеции. В Дании. И на Филиппинах.

— Чего?

— А на Филиппинах, — пожимает плечами стармех.

— Я уж давно замечаю: вам всегда хочется хоть имя ее назвать.

— Память, Соня, — это вторая душа человека. А?.. Как вы думаете?

— Думаю то же самое, что и вы: «Разлука гасит страсти посредственные и превращает в пожары страсти большие».

— Страсти?.. Ух, ты! Оторвали! — Стармех смеется. — Шарфик давайте, Соня, затянем потуже, ветрено… Эх, молодежь, молодежь. Что вы смыслите в этом деле? Мы с капитаном Ольгой, может быть, щи хлебали из одного котла.

— И она их всегда хлебала по правую сторону тротуара!

— А уж это простая вежливость. Нет, серьезно… Закончите образование, Соня, выучитесь на писателя и беритесь за дело: создайте книгу о капитане Малининой Ольге. Первое то, что она достойна. Второе то, что теперь уже больше не будет на флоте женщины-капитана. И правильно… Слишком тяжкое это для женщины ремесло.

— А у нее были дети? — задумавшись, спросила мама Тарасика.

— То-то и есть, что какое там дети, Соня. Не до детей. Не разведешь, согласитесь сами, на судне детский сад. Но была у нее собака. Рыженькая такая. Коротконогая. Ее смыло за борт в проливе Франца-Иосифа.

— И Малинина… Расскажите, как она спасала собаку.

— Какой спасала! Не за борт же кинуться капитану? Вот то-то и дело, Соня. Может, она бы и кинулась, но неудобно. Все ж таки капитан. Капитан в ответе за экипаж — это первое. За свой транспорт — это второе… Заперлась в каюте — вот только и всего. Походила там, походила…

— Она плакала?

— Плакала? — Он удивился. — Нет, детка, она не плакала.

— Вы ее сильно уважали, должно быть. И любили! — ни с того ни с сего сказала мама Тарасика.

— А как же! — бодро ответил стармех. — Право, не знаю, конечно, из чего вы это выводите… Но кто не любит женщин, так тот дурак.

Моросил дождь. А уж давно бы пора выпасть первому снегу.

Дождь хлещет и размывает землю — холодный, тяжелый. С обеих сторон дощатого тротуара тянутся лужи — большие, как озера.

Дорога от пристани к городу похожа на размытую глинистую винтовую лестницу. Но если все-таки как следует постараться и вспомнить, что Петропавловск порт, что ты видишь его в первый раз (и, может, уж никогда не увидишь больше), и если подумать, что это земля (земля всегда долгожданная для мореплавателя), что это историческая реликвия (Петропавловск!), город больших открывателей Севера, город морских баталий; если задрать кверху голову и думать об этом, об этом (только об этом!) и не дразнить стармеха и не тратить времени попусту, тогда и отсюда можно все-таки разглядеть, что такое порт Петропавловск.

Он — древний, старинный. С обеих сторон его узких улочек — деревянные домики и домишки. Но тут и там между ветхих строеньиц, как среди молочных зубов, прорезаются коренные зубы — большие, новые, каменные здания. Город лежит, как во вмятине, среди высоких сопок. Они его опоясывают с трех сторон, а море — с четвертой.

И с четвертой стороны — оттуда, где море, все время дует ветер. Он треплет шарф на шее мамы Тарасика, хлещет ее по ногам и свистит ей в уши.

…Неужели же это автобусы?

Подпрыгивают, вьются и скачут маленькие издалека машины по древним улицам Петропавловска-на-Камчатке. По его булыжникам, по его дощатым мостовым.

Ай да лихие и удалые петропавловские автобусы!

— Да-а-авай прокачу, начальник! — восклицает кто-то сочным и грубым голосом над самым ухом мамы Тарасика.

— Ага! — говорит стармех. — А вы мне не верили, Соня. Вот вам налицо «Москвич».

— Мне вовсе не хочется, — бормочет мама Тарасика.

— Вам хочется, Соня, — уверяет ее стармех. — И, согласитесь, как же не прокатить?! Разве после этого я смогу глядеть в глаза Боголюбову?

Шофер и стармех подхватывают ее под локти. Ее впихивают в машину.

— Я ничего не увижу!.. Тут маленькие окошки! — говорит мама.

— Пошел! — приказывает шофер машине так грозно и коротко, как будто бы она конь.

Стармех и мама Тарасика ударяются головами о вздрагивающую покрышку ветхого, разбитого на петропавловских трассах, многострадального «Москвича».

— Э-эй! — говорит шофер.

И «Москвич», не теряя времени и не давая маме Тарасика открыть дверцу и выскочить на дощатую мостовую, рвется вперед: набирает скорость.

…Памятник и еще один. Памятник и еще один… Тяжело, должно быть, досталась людям эта земля, отвоеванная у моря и ветров.

Исхлестанные дождями, стоят вокруг памятников скамейки. Колючий ветер рвется в открытые окошки мчащегося «Москвича». Он свистит и поет. Удивительно хорошо поет петропавловский ветер: десятком слаженных, тоненьких голосов.

— Школа? — подпрыгивая на сиденье, спрашивает стармеха мама Тарасика.

— Ага! — подпрыгивая на сиденье, отвечает стармех. — Музыкальная… Образцовая! А вот памятник Берингу! Шофер, будь ласков, осаживай! Товарищу журналисту необходимо ознакомиться с достопримечательностью города.

Протянув вперед руку в кожаной перчатке, подбитой верблюжьей шерстью, отставив ногу в забрызганном грязью английском башмаке, стармех набирает побольше воздуха в легкие.

— Итак, памятник Берингу… Экспедиция нашла в вечных мерзлотах…

Он говорит интересно, умно и долго, обнаруживая широкие знания и точную память.

Но она не слушает. Ей почему-то так весело, так легко.

— …В те времена, я должен отметить, Соня, моряки ходили только под парусами…

Увлекшись и несколько стыдясь самого себя, он горячо и влюбленно рассказывает о Беринге.

Стармех блестящ и, как всегда, шутлив и прост. Каждое его слово стало бы для нее находкой, если бы ею не завладел непонятный бес. Она была в море так долго! И теперь ей хочется двигаться, хохотать, радоваться…

— …Первоклассные моряки… — думая только о знаменитом Беринге, продолжает стармех, — а ведь надо и то принять во внимание, что в те времена никто и не слыхивал о моторах.

— Какая серость с их стороны! — перебивает стармеха мама Тарасика. — А можно мне покататься немножко на этой цепочке, товарищ стармех?

— Бросьте дурачиться. Вы не маленькая… вот музей. Справа, справа — около тира, Соня… пушное богатство Камчатки…

Но мама Тарасика вдруг замирает с широко раскрытым ртом.

У автобуса, на другой стороне улицы, стоит чукча, одетый в меховые узкие брюки, расшитые красным бисером. На голове у него остроконечная шапка.

Он стоит задумчивый, под тонким косым дождем. Студент, в руке портфель.

— Чукча?

— Коряк, — обрадовавшись, поправляет стармех.

И нос его, утиный, широкий нос, так счастливо ползет вверх, придавая лицу, тяжелому и усталому, детское, летящее выражение. Он ей дарит его! Он дарит ей Петропавловск. Автобус и горы… Заклинаньем (чтобы доставить ей удовольствие) он вызвал коряка на улицу. Принял в вуз. Одел в меховые брюки. Поставил у автобусной остановки.

И все это он дарит ей: дожди и лужи, памятник и цепочки около памятников.

Юноша небрежно вскакивает на подножку автобуса.

Автобус трогает: едет вверх, как фуникулер, в чуть колеблющуюся от дождя пустоту узких переулков и улочек.

— Становитесь, Соня, вот тут… Да нет же! У памятника… Наденьте мою фуражку. Я щелкну. Вернетесь домой и расскажете: «Было, было, мамаша, такое дело. Гуляла я как-то раз с морячком в порту и вот тебе фотография: доказательство…» А может, поднимемся, Соня, на сопку? На Сопку любви? Оттуда как на ладони виден весь Петропавловск.

— Чего? — строго говорит мама.

— Очень просто. Название такое: «Сопка любви», — оправдывается стармех. — И вот дорожка.

Под ногами похрустывает гравий. С обеих сторон крутой и узкой дороги стоят кусты и деревья. Печально высвистывает ветер на их ветках ветреную, длинную песенку. Влажные, жалкие, тонкие ветки просвечивают морем.

Чем выше поднимаются стармех и мама Тарасика, тем больше моря. Тем жестче орет и свистит ветер им в уши разные песенки.

Стармех поспешает за нею, запыхавшись в броне своего узковатого кителя.

Пять лет прошло со дня выдачи морского обмундирования. С тех пор стармех успел чуток постареть, потолстеть. На его бедре аккуратно подпрыгивает аппарат «ФЭД».

Земля бежит им навстречу, она пахнет тонко и горько — землей. Пусть грязная, пусть залитая дождями, пусть голая и холодная, пусть ветреная, а все же — земля, земля. Она пахнет листьями, свернувшимися от холода. Их пришибли к дорожкам дожди. Они не взлетают и не шевелятся. Они будут гнить и удобрять землю.

Земля!

Мама не знает, что такое же точно чувство испытывает каждый моряк, вступая на берег. Он видит землю не мыслями, не глазами, а подметками, которые топчут ее, ноздрями, которые вбирают в себя ее запахи — терпкий, горький осенний, летний…

Добежав до вершины сопки, мама оглядывается. Перед ней иззябшая танцплощадка, перевернутые зачем-то ножками вверх столы и скамейки, ресторан. Его окошки заколочены.

Шепчутся между собой деревья. Им удивительно, что кто-то на них глядит, что так высоко забрались люди — забрели в покинутый до весны парк.

Маме грустно и счастливо. Может, ей никогда уже не увидать Петропавловска-на-Камчатке?..

И Петропавловск, который лежит под горой, рвется ей в сердце со всею свежестью того, что нам открывается в первый раз.

А он, стармех, обрадованный ее детской радостью, окрыленный, помолодевший, рассказывает о других морях и странах — их много на свете! Он снисходителен, шутлив и щедр.

— Что это там?.. Вон около той скамейки… Да нет же, на сопке, товарищ стармех?..

— Качели, Соня. А зовут меня Николай Иванович.

Да, да. Качели! Большущие. Настоящие. Измокшие от дождя!

Мама садится на них, зажмурившись, и ждет.

— Ну?

— Ребенок, сущий ребенок, — вздыхает стармех, тихонько толкнув качели.

— Выше!.. Смелее! — кричит она.

И качели взлетают вверх.

Они (качели) на самом краю обрыва (для того, должно быть, чтоб было еще страшней). Сейчас она сорвется и полетит вниз.

— Не так шибко, товарищ стармех!.. Ой-ой, не так шибко! — кричит она.

Море внизу, под обрывом, ходит вверх и вниз ходуном в ее сощурившихся глазах. Справа чуть-чуть раскачивается фуражка стармеха с сияющим золотым околышком.

Задравши голову, он глядит на ее летящие ноги, на вспархивающие полы ее пальто, на ее размотавшийся шарф, на растрепанные от ветра волосы.

— Я тут. Не надо бояться, Соня!

— Бою-усь!.. Ой, боюсь! Дово-ольно.

— Соня, я тут!.. Я ту-у-ут! — кричит он снизу.

И в его глазах, глядящих на нее из-под золотого околышка, ликующее выражение молодости и озорства.

— Остановитесь! Хватит, — молит мама Тарасика.

— Нет, нет, не остановлюсь. Вы у меня наплачетесь и напрыгаетесь, — отвечает снизу стармех. — А как меня зовут, Соня?

— Никола-а-ай Иванович!..

— Порядочек. Я вас вышколю.

«Неправда. Это я тебя вышколю! — ужасаясь легкости своих мыслей, как будто вспархивающих вместе с нею над пропастью, смекает мама Тарасика. — Если я захочу — ты побежишь вокруг сопки, если захочу — купишь конфет и мороженого!»

— Стоп! — приказывает она.

И качели медленно замедляют бег.

— Спойте-ка что-нибудь, Николай Иванович, — приказывает она.

— Полноте, Соня! — отвечает он.

— Говорю — пойте!

— Соня, помилосердствуйте. Да какой я, к черту, певец.

— Если вы сейчас же мне не споете, я убегу. Мы поссоримся.

Он принимается кашлять, потом вздыхает:

— Охохонюшки, как говорят в Норвегии.

И вдруг — поет!.. Весь багровый, не поднимая глаз:

И мо-о-ре ласко-ово журчало! У на-а-аших ног! У наших ног.

— Довольно! — сжалившись, говорит она. — А теперь наденьте-ка мой берет. Я вас щелкну. Вот тут, у качелей. Приедете домой, расскажете жене и детишкам: «Гулял я как-то в порту. Катал ее на качелях. На этих самых качелях. И вот фотография: доказательство…» Улыбайтесь. Так. Веселей! Счастливей!.. Готово.

— Но я же не говорил вам, Соня, что я женат.

— А разве я вам говорила, что у меня есть мама?

— Чудачка! — смеется стармех. — Так что же, вы произошли, выходит, не от женщины, а от чайки?.. То-то я вас сразу признал.

— Николай Иванович, Николай Иванович!.. Ой, ой!.. Мне страшно!.. Вон там шевелится куст.

— Полно. Где?..

Из щебня, из пожелтевших, пожухлых трав выглядывает маленькая фигурка: согбенный коричневый человечек, похожий на корень женьшеня. Фигурка движется, протягивает вперед короткие руки.

— Так это ж садовник, Соня. Старик. Его Петей звать. У него две дочки, — спускаясь с сопки, рассказывает стармех. — Одна уже двадцать лет как замужем за моряком.

— Почем вы знаете? — спрашивает мама Тарасика.

— Как не знать? Я все знаю. Ведь я на Дальнем Востоке, Соня, свой человек.

Темнеет. Внизу, под сопкой, загораются первые огни.

…Еще день на дворе. Но все — и воздух, и мостовые, и дощатые тротуары города, — все как будто окружено чем-то дальним, синим.

Вечер шагнул издалека — с другой стороны моря. Ступил на улицы Петропавловска, и все кругом стало очень большим, засияло, затеплилось.

Вечер жмется к каждому дереву; стоит, притаившись, за каждой скамейкой. Последние прозрачные тени ложатся на камни и камешки: это гравий. Им усыпаны парковые дорожки.

В догорающем свете дня — от теней и первого света дальнего электричества — становится видно, что у каждого камня свое какое-то выражение щербатого, каменного личика… Серые, розовые, толстые и худые, круглые и кривоватые — с одной раздувшейся щекой (как будто бы у них флюс), они поблескивают от недавнего дождя, деловито и влажно цвивиркают под ногами стармеха и мамы…

…Поздний вечер… А так ли?

Синева — огромная и дрожащая за каждым домом, у подножия каждой — ближней и дальней — сопки.

Для того чтобы сделать ее еще синей и длинней (для этого, только для этого!), загораются окна и окошки в домах. Они прорезывают, пронизывают синеву, горят и сияют. Блещет огнями и огоньками каждый городской дом в этот вечерний час, словно зажглись его глаза-окошки, как глаза совы в тайге.

Откуда-то с другой стороны моря медленно выкатывает серое небо. Темнеет. И вот оно сделалось черным. Глядят решетчато сверху колючие, злые зрачки дальних, северных звезд.

Склоны сопок усеяла россыпь огней. Чем дальше они, тем меньше и мельче. Не сберегли себя. Не удержали, разбрызгали свет на крутых дорогах. Там, где днем были видны коричневые, распаханные поля, огни дрожат и колеблются. Но ведь они электрические. И ветру их не задуть.

Мимо стармеха и мамы Тарасика проезжает знакомая машина «Москвич». Ее окошки распахнуты. Из окошек вьются ленточки бескозырок.

— Привет! — орут матросы, оживляя скучную тишину ночи и взбадривая крепко уснувших жителей города Петропавловска.

На перекрестке улиц стоит, согнув дугой свою тонкую алюминиевую шею, уличный фонарь и отбрасывает на влажную мостовую свет, похожий на конус.

— Холодно… Может, выпьем хоть по стакану кофе? — застенчиво предлагает маме стармех.

— В ресторан?! Ни за что. Я сыта.

— Тогда подождите, Соня. Я хоть куплю для вас кое-что в палатке. Запахните пальтишко. Вот так. Я мигом.

Мама смотрит на свет фонаря. Глазам становится томно. Она зажмуривается. Этот свет, похожий на конус, что-то напоминает ей. Ах, да! Окошко в комнате дедушки Искры.

— Озябли, Соня? — спрашивает стармех.

— Да, да… Озябла. Сильно озябла.

— А я вам крабов купил. Ага. Шоколаду и крабов. Я знаю — вы любите крабов. Мне сказала дневальная. Идем. Вы устали, бедняжка, проголодались.

— Куда? — говорит она.

— На сегодняшний день ваш дом — наш танкер, — отвечает он грустно и ласково. — Нас ждут. Нам оставили ужин, Соня.

— Нет, нет, Николай Иванович… Мне еще нужно на почту. Купить открыток.

— Что? Да кто ж я тогда, выходит, мальчишка, что ли, на побегушках?! Рассыльный? Минутке нужны открытки, а я добегай до почты.

— Я одна добегу.

— Да кто же вас пустит, матушка? На дворе — ночь.

Молча шагают к почте — стармех и мама Тарасика.

— Николай Иванович!..

Молчание.

— Мне холодно.

Молчание.

Молчит. Рассердился. Как жалко! До чего это хорошо, когда тебе радуются! Ни за что. Просто так.

Хорошо, когда чьи-то глаза тебя отражают, сияя.

…Дедушка Искра… Да, да, конечно! Он сказал ей: «Полно тебе реветь, казанская сирота».

Он ей позволил растить Тарасика и любить Богдана.

И она была благодарна.

За все всегда бывала она благодарна. Богдану. Дедушке. Хлебу. Валенкам. Даже окну — за то, что светится в темноте.

А кто бывал благодарен ей?

Чья улыбка покорно вспархивала от ее взгляда? Кто хоть однажды дал ей волшебное право на дерзость, причуду, шутку?

Ага! Вот то-то оно и есть.

Спасибо!

Нет, нет… Она не хочет быть благодарной. Пусть все теперь будут благодарны ей. И он, Николай Иванович.

За что же?

А так. Просто так.

За то, что целый день ничего не ел. За то, что измок. За то, что надел узкий китель.

За то, что она позволила ему катать себя на качелях!

И, может, скажете, этого мало?.. Да?

 

Глава двенадцатая

— Открыток! — не поднимая глаз, сказала мама Тарасика. — С цветком или, если можно, с каким-нибудь видом… с кораблем или пристанью.

— Сколько?

— Десять.

Окошко мгновенно выбросило десять открыток с видами Петропавловска.

Мама Тарасика взяла их и быстро сунула открытки в карман. Вот эту, с самым красивым видом, она повезет Тарасику. Как ей хочется есть, обогреться. «На сегодняшний день ваш дом — наш танкер».

…Домой!.. Она устала. Ей хочется лечь. Услышать радио. Увидеть уютные, застланные дорожками коридоры танкера.

Домой!.. Дом покрыт новой крышей. На крыше — новые антенны. Вечер. Ярко отсвечивает в темноте снег. За окнами — большими и малыми — тоже загораются огни. Свет от зеленой лампы ложится кругом на письменный стол. У стола сидит человек. Он запустил пальцы в густые русые волосы.

Я люблю тебя, человек!.. Люблю твои волосы (которые встали дыбом, как колючки ежа), люблю твою щеку, которую вижу через окошко, помню вот эту косоворотку, которую столько раз стирала и штопала.

Твое лицо отразилось в лице моего Тарасика… Твой прозрачный взгляд — в его вишневом и косоватом; твои ногти в ногтях его коротких и толстых пальчиков; родинка с твоего плеча — на его пухлой и теплой шейке. Окно!.. Ты всегда мне светишься из темноты… Почему же я ничего о тебе не знаю?

— Товарищ стармех, извините, одну минутку, — сказала мама.

— Ох уж мне эти «Минутки», — улыбнувшись, ответил стармех.

Окно почтамта, оно ведь тоже окошко… Может быть, поэтому мама Тарасика возвратилась к нему.

— Нет ли у вас для меня письма?..

— Корреспонденцию до востребования выдаем до шести часов.

— Дорогая!.. Я приезжая. С танкера. Я проездом… Вот хоть его спросите!.. У меня… сынок…

— Тарас? — сказала старая женщина так уверенно, как будто прочла его имя в маминых расширившихся от удивления глазах.

— Тарасик. Точно. Откуда вы знаете?

— Вы Софья?.. Вам телеграмма.

— Мне? Нет, нет… Вы ошиблись. Я не давала этого адреса. Товарищ стармех, скажите ей, что она ошиблась!..

— Соня, бросьте. Не будьте ребенком. Давайте телеграмму сюда… — говорит стармех. — Вот так. Сейчас распечатаем… Успокойтесь, Соня!..

— Читайте.

— «Выезжай София Тарас помирает», — прочел стармех.

Не выпала из рук телеграмма. Не упала на пол мама Тарасика. Она молчала, и на почте сделалось до того тихо, что стало отчетливо слышно в большой тишине тонкое и дальнее треньканье, похожее на перезвон трамвая.

Потом звон трамвая заглушил отчаянный крик.

Задребезжали стены, выбежала из-за окошка телеграфистка.

Мама Тарасика стояла посреди почты на несгибающихся ногах. Ей мешал крик. Он заглушал звон.

— Тара-а-асик!

Она позвала Тарасика. И он встал перед ней, пробежав девять суток пути, которые разделяли их.

Тарасик говорил: «Мама».

И она сказала: «Тарасик».

Он не знал, что она кричит. Не знал, где она. Он был мал.

Мертвый стучался он в двери и спрашивал: «Мамочка, а зачем здесь садик, а ничего не растет?» (про окошко подвала, окруженное жердочками). «Мамочка, а зачем лилипунтики?» (про человечка в цирке). «Мамочка, а что за такое фамилие — Фортунатов?»

Мертвый бежал он среди живых. Мертвый! Для мертвых нет расстояний.

«Мамочка, что это?»

«Это — смерть», — объясняла она, как объясняла когда-то, что значит собака, травинка, ягода.

Он не хотел умирать. Он ей жаловался, он спрашивал:

«Мамочка, смерть это значит нету меня?»

«Да, да, — разъясняла мама, покачивая головой. — Тебя — нет».

«Я есть. Мама-а!.. Мамочка!..»

Он бежал к ней сквозь океаны вечный и маленький, в коротком желтом пальтишке. Он плакал. Он не хотел, чтобы «смерть». Он хотел чернильницу, кошку, качалку, кремушки…

— Тара-а-асик!

Голова мамы, опрокинувшись, скользнула по чужому темному рукаву. Ее щека оцарапалась о золотые нашивки.

Чужое лицо, содрогнувшись от жалости, разъяснило ей, что значило слово «смерть».

Из страдания, как в окне, озарившемся неожиданным светом, вдруг показался Тарасик.

Положив толстую ножку на толстую ножку, он сидел на ступеньках дедушкиного крыльца и глядел вперед глазами, полными любопытства. Он глядел на протянутую ручонку, в которой держал хорошенькие дальневосточные кремушки. Камешки-кремушки. Дальневосточные, настоящие.

И опрокинулись мама Тарасика и мертвый Тарасик на руки чужого человека. Его руки их подхватили и, не уклонившись, не дрогнув, добро и твердо понесли навстречу страшному слову «смерть».

 

Глава тринадцатая

«Танкер «Леонид Савельев». Капитану Боголюбову.

Владивосток Пароходство Морфлота сегодня шестнадцать ноль-ноль поступила телеграмма имя практикантки Искры Софьи тчк Радируем содержание телеграммы двоеточие София выезжай Тарас помирает тчк Случае товарищ Искра не находится более на борту вашего танкера прошу разыскать ее Петропавловске тчк Телеграмма разослана Пароходством Петропавловск главпочтамт востребования запятая Петропавловск гостиница Интурист запятая Петропавловск корреспонденту Комсомольская правда тчк Прошу рапортовать Пароходство мне принятых вами мерах отправки товарища Искры Москву самолетом.

Черных».

* * *

— Пацан!.. Мировой… Вот эдакий — толстощекенький… Сидит на плечах у батьки. Она мне карточку показывает и говорит: «Ты на меня, пожалуйста, не сердись, у меня — семья. Я его люблю. Понимаешь?» А я: «Да как не понять!.. Вопрос, по-моему, очень ясный…» — «Нет, говорит, ты еще не дорос, чтобы понимать любовь… Его Богданом зовут. Он — электрик». Вот какая история, ребята…

«А сын у меня, — рассказывает, — до того культурный!.. И есть, конечно, в нашей семье свои огорчения: отец над ним не работает. Не дорос…

Жора, дорогой! Ты о себе худого не думай. Прошу тебя… Мне это было бы очень больно. Ты — красивый и храбрый. Может, даже красивей моего Богдана. Кто ж от тебя откажется?»

И действительно, мировецкий пацан, ребята, Тарасик… В большущей меховой шапке…

Так говорил Минутка и бегал по танкеру. Он заглядывал людям в глаза, будто хотел в них вычитать: нет ли какой вины его, Георгия Минутки, в том горе, которое свалилось вдруг на маму Тарасика.

Так и не вычитал. Ушел в каюту, вынул из шкафа большую бутылку с белым лекарством, выпил стакан.

Упал на койку. И вдруг ни с того ни с сего он разодрал на себе рубашку.

Минутка был одесситом. Одесситы часто рвут на себе рубашки. Чудной народ.

 

Глава четырнадцатая

Все, кто был в этот вечер свободен от вахт, поднялись на палубу для того, чтобы проводить маму.

Она шла по узкому коридору расступающихся перед ней людей.

Шла, по-птичьи наклонив голову, странная и прямая на своих несгибающихся ногах.

Выбежала вперед дневальная и загородила маме дорогу.

— Шарф, — сказала она. — Соня, а Соня, слышишь?.. Давай завяжу получше, а то потеряешь.

— Тише! — ответил вместо мамы стармех (он нес за ней чемодан, плащ и ботики, которые почему-то забыли упаковать).

Сделалось тихо. В шуршащей тишине моря стало еще отчетливей слышно, как хлопают о доски палубы тяжелые ноги мамы.

Капитан закашлял. Потом, как будто что-то надумавши, медленно снял фуражку.

В желтом свете палубного огня тускло блеснул золотой околышек. Ветер начал перебирать седоватые волосы капитана.

И сейчас же вслед за своим капитаном сняли фуражки и бескозырки все моряки.

Мама Тарасика была мамой. А они — ученик морского училища, старый боцман и седой капитан — чьими-нибудь сыновьями.

 

Эпилог

Вечер. Снова вечер. В городе он не такой, как в поле или в лесу. В лесу и в поле темно, тихо. А в городе светло. Здесь всегда светло, даже ночью. По мостовым проезжают машины. Свет их круглых выпуклых глаз освещает путь впереди. На перекрестках горят семафоры. А на тротуаре зажигаются один за другим фонари. И светится каждый городской дом в этот вечерний час, — зажглись не только его окошки, зажглись парадные в старых и новых домах.

Высоко, на четвертом этаже красивого нового дома, горит еще не разбитая и не вывинченная мальчишками лампа.

Мама Тарасика толкает входную дверь, останавливается на пороге… Потом бросает чемодан и бежит вверх. Ее ноги не гнутся, не слушаются ее. Она падает. Встает и опять бежит.

Если б открылись двери на какой-нибудь из лестничных площадок, люди, пожалуй что, не признали бы мамы Тарасика. Она растрепана. На левой щеке кровоподтек. Мама не помнит, где и когда зашиблась, она не знает, что у нее кровоподтек на щеке. Рот мамы искривился, — кажется, будто она улыбается.

Улыбаясь странной и страшной улыбкой, она протягивает руку к звонку.

Звонок. В коридоре слышится чей-то шаг. Шаг коротких ножек. Человек за дверью торопится.

Шажки замирают. Они — у дверей.

— Скорее! — говорит мама. — Скорее! — кричит она.

И за дверью ей отвечают:

— Ма-ама!..

Они по обе стороны этой двери. Он тянется к замку. Она слышит его дыхание.

Дверь распахивается. Не мигая, молча глядят они друг другу в глаза.

— Тара-асик!

— Мамочка-а!

Она падает, бьется на лестничной площадке. Она плачет, ощупывает Тарасика, глядит на него, прижимает его к себе.

— Мальчик мой! Жизнь моя! Моя ласточка!

— Ма-ма, больно.

На мамин крик выбегает на лестницу папа Тарасика.

— Со-оня! — говорит папа. — Когда ты приехала? Что с тобой? Ты здорова?

Мама медленно отрывает заплаканные глаза от Тарасика и, все еще сидя на корточках, смотрит снизу вверх на папино растерянное, удивленное и обрадованное лицо.

И папа вдруг отступает. Он не знал, что у его жены, его Сони, могут быть такие глаза. В них ненависть, ярость.

Куда девалась папина кроткая Соня? Да это тигрица из зоосада.

— Соня!.. Опомнись, Соня! — говорит папа.

А мама:

— Ни разу не написать! Так издеваться! А потом трахнуть эту страшную телеграмму. Да как я жива-то осталась?.. Как ты мог?.. Как ты смел?! Нет… ты просто не человек!

— Не давал я тебе никакой телеграммы… я… Я только письмо. Успокойся, Соня. Опомнись, Соня!..

Нежно скрипнув, распахиваются двери на верхнем этаже. В двери мелькает усатое заспанное лицо пожилого соседа-лекальщика.

Он слушает, как мама Тарасика кричит на ошалевшего папу, видит, как папа обнимает ее за плечи и гладит по лицу.

— Товарищ Искра! — говорит лекальщик застенчиво. — Ясное дело… Чего не бывает в семье. Но нельзя ли как-то потише? Людям в шесть утра на работу, а вы — того!..

— А что с него взять, Ванятка? — бодро подхватывает ликующий голос. (Это жена лекальщика). — Хорошего человека не станут зазря срамить…. Я с тобой двадцать лет как зарегистрирована, а ни разу дураком-то не обозвала… Горемычная!.. Не успела уехать, а его, голубчика, хвать в милицию. А по ночам и домой-то не приходил. Мы ль не видали, мы ли не знаем?!

— Что такое?! Чего стряслось?!

— Искры скандалят, — отвечают друг другу лестничные площадки.

Шум крепчает. Голоса подхватывает эхо: «Искры! Скандалы! Ха-ха-ха…»

Опомнившись, папа вталкивает маму в раскрытую дверь. За ними, икая и всхлипывая, семенит Тарасик.

Дверь захлопывается. Тишина. Эхо жмется щекой к холодной шершавой стенке.

Вот башмачки Тарасика. Они стоят под кроватью и дремлют. Притаился шнурок рядом с кошкиным блюдцем. Долго и сладко будут спать сапожки Тарасика: сегодня суббота. А завтра воскресный день. Целый завтрашний день Тарасик будет только Тарасиком — маминым и папиным сыном и дедушкиным внуком. А послезавтра опять переколдуется в Тарасика Искру и станет мальчиком из детского сада. Ему хорошо!.. Рядом мама! Почему же так глубоко вздыхает сквозь сон Тарасик?

Пиликают батареи, — тонко, чуть уловимо поют свою песенку, похожую на песню сверчка.

Темно. Мама погасила верхнюю лампу, чтоб она не мешала Тарасику. Но отсвет снега входит в комнату и будто подмигивает. Снег под окнами светится спокойным широким голубым сиянием, прыскает блестками, горит, как от холодного пожара. Каждая брызжущая светом снежинка могла бы, верно, рассказать какую-нибудь историю, только не хочет говорить. У нее свой язык. Она — блещет.

На стене — две тени. (Ведь о третьей — об угловом человеке — знает только спящий Тарасик.)

Тени на стенке, должно быть, ссорятся. Одна из них взмахивает волосами, у другой становится дыбом хохол. Потом очень медленно приближаются тени друг к другу. Они целуются… Слились в одну большую, чуть дрожащую тень.

Кто сказал, что тени бывают грустными?

Это очень счастливая тень. Иначе Тарасик ни за что бы не перестал вздыхать и ворочаться.

Мама — тут!.. Он слышит это ухом, щекой, ресницами…

Мама приехала!.. Мама приехала!.. Тарасик копит силенки. Завтра с утра он даст знать о себе!..

Большая тень на стенке затихла…

Отойдем от окошка. Нехорошо подглядывать и подслушивать.

Осторожней! Покрепче держитесь за выступы стены. Давайте пойдемте дальше.

Дальше?!

Но что же дальше?

А дальше — весна. После зимы всегда бывает весна. Вы разве забыли?

Папа Тарасика хорошо освоит сопромат и электротехнику, сдаст экзамены, прекратит разгильдяйство и перейдет на следующий курс. Он станет очень хорошим электротехником. Он зажжет в своем доме фонарь, который будет светить не угасая. Ведь он может так много, он может — свет.

Дедушка обожжет в своей печи много ваз — синих, как море, желтых, как подсолнухи, красных, как закаты в Опошне. Обнаглеют птицы, скажут: «Весна» — и зачирикают на подоконнике.

Из старых веток выклюнутся новые почки.

Снег растает и побежит с крыш. Но сколько бы ни растаяло снега, капли будут всегда сочиться на землю — одна за другой, одна за другой. Не сливаясь (иначе они перестанут быть каплями).

Если кто-нибудь окликнет милиционера Морозко, он обернется, и вы увидите его молодое лицо. Он скажет:

— Извиняюсь, товарищ, обознались, товарищ. Мое фамилие не Морозко, а Синеоков.

А вы говорите, что чудес не бывает! Они — повсюду. В светлом глазку чернил. В луже. В тени на стене. В каждой ветке — хоть зеленой, хоть желтой.

Не поленитесь, зажгите свой потайной фонарь, — ага, вот то-то!

Я вам не солгала ни разу. А если бы и солгала, так что ж такого — книжка ваша, а грех — пополам.

Ссылки

[1] Летόвка — пребывание стад на летних пастбищах.

[2] Судовая роль — список экипажа с указанием профессии. Мама Тарасика числилась стажеркой-журналисткой.

[3] Клотик — верхушка мачты, на которой впору сесть птице. История с капитаном на клотике — старая шутка моряков.

[4] Рында — колокол по-морскому.

[5] Помощник капитана, ведающий погрузкой.

Содержание