Серебряное слово

Георгиевская Сусанна Михайловна

Часть вторая

 

 

1

Попутчики-тувинцы едут быстро, куда быстрее Леры и Сафьянова. И мало того, что быстро, — они едут счастливые. Танцуют лошади, обходя поваленный ствол, легко проскальзывают в узкое пространство между деревьями; играючи, поднимется кверху рука человека — отклонит ветку, чтобы не хлестнула по лицу… А каково Лере и ее лошади?!

Им не особенно хорошо: у плохого наездника всякая лошадь плоха; самому лучшему коню приходится туго, если им управляет плохой седок.

Лере кажется, было бы легче пробираться в этой чаще пешком. Но как сойти с коня посреди леса? Она сейчас же заблудится; да и неужели пустить лошадь так, налегке?.. Кто же это разрешит, чтобы человек шел в такую даль рядом с лошадью на своих на двоих?

… Далековато, кажется, отъехали попутчики. Нет. Не особенно далеко. Лес густой, чаща непролазная — людей не видно, но отчетливо доносятся их голоса, Слышен то смех, то возглас — короткий и гулкий. А цоканья копыт не слышно: ведь земля в тайге мягкая, вся из мха, опавших хвойных иголок, вся влажная, в буграх и кочках. Только тут и там лезут из земли корни или поперек дороги лежит дерево, когда-то давно поваленное грозой. Лежит и гниет.

Не отставая от Леры, мрачно едет сзади исполнительный Сафьянов.

«И за что я умаяла тебя, дедушка? Пустяки делов — отмахать в сутки двенадцать часов верхами! Думаешь, я не вижу, какое у тебя отечное лицо и бурый, обгорелый лоб? Честное слово, мне жалко тебя! Да и себя немножко…

Милый дедушка, бурый дедушка, я бегала, хлопотала. Я просила и доказывала… И вот что получилось из моей беготни и хлопот: тягучая боль в коленках да жалость к тебе, старому, которого я выволокла из теплого твоего дома с резными наличниками на окнах!..»

Лера, вздыхая, поглядывает в сторону Сафьянова. Лошадь, почувствовав, что она ослабила поводья, сейчас же шмякает ее изо всех сил плечом о ствол лиственницы. Застонав, Лера вытаскивает ноги из стремян и чуть не падает с седла.

— Ой!.. Только не пугайтесь, Авксентий Христофорович! Порядок. Честное слово, порядок!

— Да какой же такой порядок, а? Вы кости ломать, а мне за вас в ответе быть?! Товарищ Сонам что сказал? Сказал: «Головой ответишь, Сафьянов!» Править, править надо, Валерия Александровна, неоднократное количество раз вам повторял, и сколько же говорить-то?! Эх ты, жизнь моя растреклятая!

— А я правлю.

— Правлю, правлю!.. Вдевайте-ка лучше ноги-то в стремена.

Пока усталый и раздраженный старик пререкается с бестолковой Лерой, попутчики-тувинцы успевают уйти далеко вперед. Уже не слышно больше их голосов, смеха, храпа их лошадей.

Тишина.

И тут Лерина лошадь вдруг останавливается посредине леса и начинает лениво жевать траву.

— Ну и конягу подсунул вам Монгульби, — с досадой говорит Сафьянов. — Под стать седоку, однако… Да что вы с ней церемонитесь-то, Валерия Александровна, отстанем, право!..

Лера дергает поводья, кричит «чук-чук», упирается изо всех сил стременами в лошадиное брюхо.

Но лошадь будто не слышит. Она долго паслась на лугу в колхозе «Седьмое ноября». Ей неохота подчиняться упрямой воле человека. Лошадь продолжает хрупать влажные стебли, лениво взмахивая хвостом.

Тогда, потеряв всякое терпение, Сафьянов принимается стегать ее.

— Ах, чтоб ты пропала… Чтоб ты подохла, чтоб…

И кажется, что в каждый взмах кнута он вкладывает не только ненависть к Лериному коню, но всю свою душу, распаленную гневом и усталостью.

— Пропади ты пропадом!.. Сгинь!..

Лошадь прислушивается. Она стоит, слегка отклонив набок голову, и вдруг, как будто наслушавшись вдоволь и не желая больше слушать, бежит. Нет, не бежит — несется вскачь. Вокруг — деревья, лес, кочки, бугры, ямы. Но лошадь ослепла — она не видит, не хочет разбирать дороги. Замирая от ужаса, вцепившись обеими руками в седло, бросив поводья, не смея понять, что же такое случилось, мчится Лера на пьяной от боли и страха лошади. Вперед, вперед, вперед!.. Свистят ветки. Хлещут по лицу листья. Бьет по ногам колючий кустарник и густая, высокая трава.

Вслед за Лерой скачет испуганный Сафьянов. Не слышны, но угадываются удары о землю тяжелых копыт его лошади.

Далеко позади остались всадники-тувинцы. Лере кричат что-то вслед, но что — не разобрать. Голоса людей сливаются со свистом ветра.

Наконец лошадь выносит ее на гладкий холмик, без леса и травы.

Внизу — обрыв. Лера хватает поводья, натягивает их. Но тут ее плащ, привязанный к седлу веревочкой, срывается и, скользнув по ногам лошади, сухо шурша, летит вниз, в пропасть. Лошадь, испугавшись, сейчас же поднимается на дыбы и — раз! — сбрасывает Леру на землю. Сбрасывает и останавливается, опустив голову, коротко и тупо взмахивая челкой. Чуть вздрагивают ее острые уши.

Лера крепко ушиблась спиной о камни. В голове гул. Ее правая нога застряла в стремени. Сколько Лера ни тянет ее, ей почему-то никак не вытащить ноги, только натруженное колено болит еще сильнее. Сейчас лошадь дернет и поволочит Леру по камням…

Сердце у Леры колотится до того сильно, что ее тошнит. Она не плачет. Она не в силах ни заплакать, ни шевельнуться, ни вздохнуть. Лежит на земле и смотрит в небо. Оно большое. Ясное. Без облачка и тучки. В общем, небо как небо, спокойное, ему нет дела до Леры и Лериной ноги.

Топот. Это за ней. Всадники. Впереди — Самбу, ветфельдшер из оленеводческой бригады.

Он соскальзывает с седла и быстро перехватывает поводья Лериной лошади. Стоит и разглядывает не мигая странную девушку, лежащую на земле с высоко задранной ногой.

Лицо у него не то чтобы растерянное, нет — настоящий тувинец не позволит себе растеряться или казаться растерянным. Но в глазах светится молчаливое недоумение. От этого раскосые глаза кажутся круглыми.

Человек, родившийся в тайге, проехавший в жизни на лошадях и оленях десятки и тысячи километров, решительно не может понять, почему сброшенная лошадью женщина не желает потрудиться и вытащить из стремени ногу… Но как бы ни была приезжая глупа, все-таки и она товарищ и попутчик. Здесь, среди этих необозримых просторов, где живет медведь и дикий кабан, не жаль и жизнью рискнуть для товарища и краюшкой хлеба с ним поделиться, и табачком, и спиртом, а не то чтобы подержать его лошадь за поводья или помочь подняться с земли.

Самбу наклоняется над Лерой и вытаскивает из стремени ее ногу.

— Жива?! — странным и страшным голосом кричит издали Сафьянов.

— Жива, жива… И даже ни чуточки не ушиблась… — еле слышно говорит Лера.

Сафьянов соскакивает с коня, наклоняется и молча ощупывает Лерины плечи, голову, спину.

Около его глаз, под бурой кожей, мелко и часто дрожат мускулы.

И вдруг Лера замечает, что по его дубленым щекам катятся слезы.

— Авксентий Христофорович, Авксентий Христофорович… миленький… Не надо! Вы думали, я убилась? Да что вы!.. Все же благополучно. Я в полном порядке!..

Но Сафьянов уже утер слезы и, сердито хмурясь, молча садится на коня.

— Нычэго, отэс, — насмешливо говорит ему Самбу, — жива будэт, наезднык будэт…

О чем думал Самбу, когда вел дальше свою лошадь и терпеливо тащил за поводья Лерину лошаденку, изредка оборачивая к приезжей девушке продолговатое, безбородое, кротко-задумчивое лицо? Должно быть, он думал не о ней, а только о дальней дороге и о том, как бы это получше провести сквозь тайгу лошадей и попутчиков.

Так он тащил их до самого привала — Леру и ее упрямую коротконогую лошаденку.

Вечером долго сидели у костра. Пили чай.

Разомлев, с блестящими от яркого света глазами, Самбу вдруг спросил, оборотившись к Лере:

— Маат ес?

Она не поняла.

— Ес маат?..

— Спрашивает: мама у тебя есть? — перевел Чонак. Ах да!.. Ведь это же по-русски.

У Леры давно нет никого, кроме бабушки, и она мотает головой: «нет».

— Отэ-э-эс ес?

Она опять мотает головой.

— Брат ес? Сэстра ес?

Блестящие глаза Самбу смотрят на нее сочувственно и ласково. Ему, видно, хотелось бы для нее бесчисленных нитей родства и любви, которые связывают человека с жизнью, одним словом, детского, простого счастья, какое, по его понятиям, нужно этой девочке, еще не научившейся даже ездить верхом.

И вдруг он спросил:

— Жених ес?

Она густо побагровела, не решаясь отчего-то ни помотать головой, ни кивнуть утвердительно.

Чуть приметно, но лукаво блеснули глаза Самбу, от которых не укрылось это растерянное выражение.

— Нэт жених!.. Ничэго, парны ес, будэт жених.

Лера стала укладываться спать. Он, не вставая с травы, заботливо оправил на ней сапрыкинскую шубу.

Костер горел. Люди смеялись и разговаривали.

Сафьянов тоже малость «рубал» по-тувински. По этому поводу он говорил так:

«Все, вот все как есть понимаю, а выразить — эх! — выразить не могу».

Лера слышала звуки непонятной речи, видела сквозь сомкнутые веки блеск огня.

Потом огонь стал дрожать и погас. Она уснула.

 

2

Серая, серая, совсем серая, нежно-пепельная, высохшая, сгинувшая, жалкая и такая безмерно печальная — без листика, без зеленой почки — вставала перед Лерой тайга: это были кусты и молодые деревца, осмелившиеся прорасти под тенью больших деревьев, во тьме, без солнца. Бессильные, они не смогли пробиться ввысь. Им не хватило света и тепла.

Даже не тление, а медленное усыхание постигло их. Долгая, скучная смерть. И кажется, будто говорят они сухим шелестом и шорохом: «Нет места нам, нет места, нет места в тайге. Но мы родились и росли, тянулись вверх, к солнышку и ветру. Да не дотянулись — высохли. Нас много, и все мы мертвые, мертвые. Корни у нас слабые, стволы сухие, головы наши деревянные — седые, серые… А все-таки мы деревья, деревья, деревья…»

То вот этаким древесным кладбищем вставала перед Лерой тайга — бессильная, глухая, душная.

То вдруг оборачивалась она огромным дуплистым деревом без вершины, причудливым, как терем, выстроенный руками лешего.

Вершину снесло. А когда?

Может, и десять и двадцать лет назад — никто не знает. Да и кому до этого дело? Кто приметит одну-единственную снесенную вершину среди великого множества живых вершин? Нет вершины — и все.

А ствол, расколовшись, образовал дупло. Укромный дом без окна, с одной-единственной дверью, широко распахнутой навстречу тайге. Там стали жить муравьи. Сгрудились кучей и будут жить.

То сплошной чащей лиственниц вставала тайга. Бесчисленными лиственницами с мягкими яркими иглами. Елка — не елка, сосна — не сосна, иголки — не иголки. Лиственница, одним словом.

А то березой, бело-серой, шелковистой березой, шелестящей обыкновенными, спокон веков знакомыми и привычными листиками, выходила она навстречу Лере.

Так вот она какая — тайга?! Беспросветная зелень — курчавая, спутанная, скрюченная, в космах мхов, в лишайниках и наростах гриба, в паутине ветвей, корней, сучьев. Она шуршит палым листом, трещит сучком под шагом лошади или вдруг чавкает мшистым болотом у нее под копытами. Зелень, зеленые потемки, загораживающие дорогу всаднику. Огромность, бескрайность, которой не только не видно конца, но где, кажется, и не может быть виден конец, потому что все здесь стеснилось, стало так близко друг к другу, борясь за свою жизнь, заслоняя небо, заставляя человека забывать о земле, об озерах и реках, о полях и луговинах, где есть ширь глазу, сердцу, дыханию.

То высоченным кедром вставала тайга и дарила медведя или прохожего — вернее, проезжего человека — шишками, похожими на елочные украшения.

Много неожиданного было в этой кедровой игрушке. Целый лес. Весь дух его — запах смолы, влажность болотистой почвы, игольчатость чешуйчатой одежки, причудливой, как крылья насекомого. А под каждой чешуйкой орешек — маслянистый, кругленький, сладковатый!..

Тряхнешь дерево — так и покатятся, повалятся на землю кедровые шишки. Повалятся без стука, тихонько шелестя в ветвях.

А наверху, меж мягких игл, погляди — какое их там обилие! И представить себе нельзя и сосчитать невозможно! Будя жадность, радуя глаз, они жмутся друг к другу, оттягивают вниз ветку. И клонится ветка. Но не сломается, нет. Кедр! Радость белки и радость охотника — щедрый, большой, многородящий кедр!

Там кедр, а тут еще один. Еще, еще… Сколько их? Кто знает? Здесь все живет без меры, без счета, без конца. А вон там, в низине, под тенью ветвей, жмутся друг к дружке ягоды. Целая россыпь ягод: малины и кислицы — этакой вредной, жесткой, недозрелой красной смородины — и лесной розоватой клубники. Малá! Но погляди, тронь, сорви!.. Вся сладость солнца и дождей, вся свежесть леса и ветров — в одной-единственной ягоде.

Хорошо бы остановиться, набрать полное лукошко! Но нельзя останавливать коня ради ягод. Это тебе не лес, а тайга. Здесь ягоды небось и не слыхали про лукошко.

И чего только не выдумает и кем только не раскинется она перед тобой — тайга!

Глянет акацией. Как так? А очень просто: лесная акация. Это не акация юга, что, разбросав свои ветки над чьей-нибудь крышей, над горячей крашеной жестяной кровлей, рассказывает о жарком городском солнце, золотящем последние, дальние дома. Нет, нет, здесь другая акация, куст без запаха — «караганник». Но все ж таки и это акация — сестра той, южной.

Все тут другое, не такое, как там, на юге: не те травы, не те деревья.

На юге каждый листок говорит о море, пыли и зное, о водяных просторах и о просторах степей. Там каждое дерево само по себе. На горячей южной земле оно точно гость, желанный и милый. А здесь дерево — хозяин, и такое, и этакое, и всякое… Объединился деревянный народ, двинул на землю. Взял ее, занял и стоит на своем. Заблудись! Сгинь! Пропади без пищи и воды!

Тысячами голосов говорит тайга — шелестом, шорохом, скрипом, ропотом, влажным духом болот и терпким запахом смолы… Слышишь?

— А я земляника-ягода! А я березка, березка, береза! А я кедр, кедр, кедр. Ветвистый, смолистый!.. И все мы поем свою песню снегов, скупого солнца, болот. Мы поем свою деревянную песню о корне, стволе и листке.

И о мужестве человека, отважившегося зайти в деревянную нашу страну. О его беспечном мужестве. И о его коне, которого мы отхлещем по глазам, и о его одеже, которую мы разорвем в клочья!..

Подумаешь! Тоже хозяин нашелся, пришелец, человек!..

— Я тайга. Захочу — сомкнусь темной чащобой, захочу — расступлюсь светлой поляной.

Среди деревьев притаится она, вся в нетронутых травах. Ничья нога их не топтала, и не топтало копыто, разве что лапа медведя прижмет к земле, подломав вот этот жирный стебель, брызжущий соком. Но и подломанный будет он зеленеть, примятый и прижатый к почве.

Острые, длинные, лиловые растут на поляне цветки. А другие желтеют. И все вместе сливается в пестрядь, в цветную мозаику, в одуряющее, кружащее голову человека и лошади богатство трав, трав, трав… Ух, и плотные же, ух, и удались же на славу! Скосить бы, запасти бы на зиму корма. А как доставишь до человечьего жилья?.. Далеко…

И растет трава сама по себе и сама для себя. Растет и как будто бормочет:

— И никто, никто не знал про меня, и никто мне не радовался, и я безмолвно делала свое дело — зеленела, желтела, рождалась и вяла и хоронилась под снегом, чтобы снова глянуть из проталин весной. Здравствуй, весна! Мы дети твои, мелкие, хрупкие стебельки, первая весенняя травка.

— Ну что ж, расти, расти!..

— И буду! А как же иначе! Вот выбьюсь из земли, зазеленею, нальюсь соком, пойду в лист, в стебель, в цвет… Ветер положит — подымусь. Копыто затопчет — встану. Опьяню всадника и коня пряным духом земли, дождя, солнца.

Мягко ступает лошадь. Ровна ее рысь. А трава ей то по колено, то по грудь, то по самую шею. Хлещут коня по бокам длинные стебли, сгоняя мух, сгоняя гнуса.

И откуда только он взялся? Чтоб ему пропасть и околеть!

Сгинь!

— Не сгину. Я мелкая серая мошка. Целое облако мошкары. Я облеплю глаза твоей лошади и твои глаза облеплю, и затылок, и щеки — хоть плачь, не поможет. Голос у меня тонкий, сама я маленькая. Но я неугомонно буду виться над тобой. Я мошкара, мошкара — лесной гнус.

— А я муха, буду пить кровь из твоей бедной лошади. Ка-ак вопьюсь! Проколю шкуру и нальюсь докрасна горячей кровью. Брось, не отгоняй меня! Не размахивай руками и ветками. Я свое дело знаю — кружилась и буду кружиться! Мое — безлюдье! Мое — безмолвие! Моя — тайга!

А вот горой оборачивается тайга — горой, поросшей соснами и кедрачом. Тут тих шаг лошади. Как бережно, как трудолюбиво, с каким тупым отчаянием, напрягая под шкурой жилы, тащит она свою живую кладь — человека!

Тих ее шаг. А все напряжено — и шея и спина. В гору. В гору!..

Каменная узкая тропка огибает скалистый отвес.

Внизу — обрыв и река. Плещутся, бьются кипучие воды, но лучше туда и не глядеть.

По самому краю обрыва шагают осторожно лошади. Шагают лошади, и, высунув язык, бежит собака.

И вот кончилась каменная тропа. Снова деревья, деревья, куда ни глянешь…

В багряном свете уже обогнувшего небо солнца вдруг выступает, будто озаренный костром, город не город — брошенный и заглохший стан. Здесь останавливались когда-то тувинцы, в то время когда еще были кочевниками.

Словно бегут навстречу всаднику десятки покинутых чумов, скелеты их, обтянутые берестой, вытоптанная и опять ожившая трава. Черные следы костров…

А ведь тут жили люди, ходили, говорили, смеялись.

И тайга помнит — здесь был человек. Она словно бережет проложенную им дорожку, обугленный ствол большого дерева, черепки разбитого глиняного кувшина.

И дальше кони. Опять упрямое постукивание копыт, и уже осталось далеко позади покинутое кочевое царство.

Лес, люди, лошади. Последней бежит собака. Остановится, внюхается в землю, удивится, и ну — догонять коней. А лапы-то, лапы! Все избиты, исколоты. Хромает, а бежит. И вдруг застынет собачий взгляд: собака смотрит на вершину дерева.

Что там?

А так. Бурундук.

Жил-был бурундук. В тайге жил — острые когти, полосатая шубка. По стволам лазил. А морда ничего себе, шустрая.

«Хьюисть… хьюисть…»

Это Самбу положил в рот какую-то травинку и свищет по-козлячьи.

Не верь, козлиха! Не дитячий этот жалобный крик: свистит охотник, обманывает тебя.

Вот мелькнули за деревом твои пегие ноги.

Выстрел.

Нет. Мимо.

На робких, разъезжающихся ногах бежит козленок за мамой-козлихой. Робок взгляд его детских глаз, а как быстры ноги!

Но разве возможно разглядеть походя жизнь лесного зверя?

Ревут медведи там, далеко. Дерутся. Не поделили чего-то. Может, муравьиной кучи, меда диких пчел или этого смолистого сока, что слезой сочится из стволов?

Сладок и душист древесный сок. Но человеку некогда ждать, пока он медленно — капля за каплей — натечет в подставленный корец. Горло у человека пересохло. Ему бы водицы да побольше — полный котелок.

Ну вот она — вода: ручьи, реки и речки, водопады, лужи и влага подземных вод, которая угадывается сквозь почву. Бегут, бегут воды и поют свою песнь — немолчно и свободно.

Вода, вода…

Осторожнее. Как бы не оступиться! Лесные речки лукавы. Вода в них темная от ила, от перегнившего в воде бурелома. Со дна торчат коряги.

«Вези, вези, треклятая!»

Но, забывая о тяжести, забыв о кнуте и власти всадника, лошадь нагибает тяжелую голову к прохладе воды и пьет, пьет, раскорячив ноги. В воде кружатся травинки, иголки хвои.

«Но-но, растреклятая!»

И глубоко, нежно вздохнув, сказав свое непонятное лошадиное слово: «иги», шагает лошадь на скользкий камень. Вот на другой шагнула, на третий — и провалилась по грудь. Мокнет в воде лошадиное брюхо, льются холодные струйки всаднику в сапоги.

Под лошадиными копытами — густой, жирный ил. Тяжко шагать лошади. Скользко, топко. Но вот рывок, еще рывок — и, поводя боками, она вытягивает всадника на берег.

И снова чаща.

Над лесом, над тихой жизнью леса, понемногу сгущается вечерняя мгла.

Где бы найти пристанище, водопой и корм — хороший корм для лошадей?

А Самбу знает! Он знает все. В Москве, может быть, и заблудился бы, а в тайге — нет.

Вот поляна, а рядом ручей.

Привал! Привал!

Прежде — развести огонь. А потом расседлать коней.

Опрокидывается над землей сумрак — отдых для коня и человека.

Горит костер. На косо воткнутых в землю деревянных штангах сушатся портянки. На крепких сучках жарится шашлык. Шашлык изжарится, а сучок, на который нанизано сырое мясо, ни за что не сгорит. Брызжет в огонь жир, пылает голубым пламенем, а сучок не горит. Так захотел тувинец.

— Ешь, товарищ. Давай ешь! Все ешь!

— Как так?

— Все. Все…

И движение руки, прижатой к сердцу, поклон и сияющая, добрейшая улыбка.

— Ешь хоть целого козла. Здесь все твое. Ты гость.

Булькает чай — закипает в закоптелом котелке. Дым костра летит ввысь, в безветрие.

И — чудо! Пропав тут, он возникает неподалеку — в конце поляны. Там долго будет стоять эта дымовая завеса, упираясь в землю и заслоняя деревья. Не рядом с костром, а дальше… Совсем далеко. Стоит и даже не колеблется. Это похоже на отзвук, на эхо, на память о проделанной дороге. Ты помнишь тайгу, и тайга помнит тебя.

Проехал ты — и обломал ветку. Проехал ты — и шаг твоей лошади примял траву. Проехал ты — и долго, долго будет жить, дрожа и замирая, звук твоего человечьего голоса.

Я слышу — и откликаюсь на этот звук.

Я вижу — и отражаю свет твоего костра.

Я — тайга. И я заранее готова отдаться тебе, хозяин, человек.

— Ну, что же, печь будем или варить, что ли? — спрашивает Сафьянов.

— Печь, печь, — отвечает Чонак.

Сафьянов и Самбу бережно укладывают картошку на тлеющие угли.

Долго она печется, черт бы ее задрал! Притихнув, все смотрят в огонь.

Неподалеку от людей стоят на поляне лошади. Они окутаны завесой дыма. Дым спасает их от таежного гнуса — назойливой мелкой мошкары.

Но вот и гнус устал. Устал гнус — спать полег, А куда? Кто ж его знает. Может быть, на листву, а может, в траву, только утих, угомонился, замолк. Не то чтобы пожалел — разве у гнуса есть жалость? — а так, дал передышку до следующего утра.

Теперь лошади могут тихо и задумчиво шагать меж деревьев, склонив шеи, щипать неторопливо траву. А вздумается — так и клевер и ромашку.

Шагает лошадь. Медленно шагает во тьме, шевелит мягкими губами… И люди слышат, что вблизи — жизнь. Добрая жизнь. Дышит домашнее животное, полезное животное — лошадь.

Самих лошадей уже не видно. Но угадываются их очертания — большие головы, склоненные к земле, темные, темнее ночного неба.

Все спит. Спит лесной зверь. Спит в гнезде птица. Спит дерево — лиственница, береза и кедр. Не шелохнутся, не дрогнут веткой. Тихий ночной час — сон зверя и птицы, сон ветра и света.

Над величавой спящей землей загорается в небе первая звезда. Зажглась и тихонько плывет по кругу, как было вчера и позавчера, как будет завтра и послезавтра.

Сафьянов достал из мешка белую тряпицу с солью, развязал узелок…

Люди совсем неподвижны. Устали. Умаялись. Каждый, должно быть, вспоминает о чем-то своем.

Рядом с Лерой сидит мальчик Тэрэк — ученик Чонака. Ему четырнадцать лет. Он пятиклассник. У Тэрэки лицо, как яблоко, круглое, крепкое, обтянутое нежной смугло-розовой кожей, — так и хочется его погладить по щеке! Дугами подняты над блестящими глазами круглые брови. Он одет, как Чонак и Лера, в теплую стеганку.

Задумался Тэрэк, брови подняты, а лицо безмятежно-счастливое. Как свет и тень играют на этом лице, борясь друг с другом, детство и отрочество. И ясны черные глаза. А там, в глубине глаз, застыла улыбка, притаилась, спряталась… Хорошо в тайге. Хорошо рядом с учителем (когда не надо готовить уроки).

…Может быть, он вспоминает Артек?.. В прошлом году, летом, он вместе с другими ребятами — отличниками учебы — ездил в Артек.

В Артек везет железная дорога… А море?.. А Москва? Каждая улица такая длинная, как весь колхоз «Седьмое ноября»! А людей-то сколько! А в театре танцуют маленькие человечки — куклы.

Раньше когда-то он думал, что Москва — область, что она, как Тува, разделена на районы — северный, южный, восточный и западный.

Но Москва — город. Она город городов. Тора-хем тоже город. Правда, учитель сказал, что Тора-хем не город, а только населенный пункт. Если бы это сказал не учитель — эге-ге! — кто бы поверил?! Как будто бы в других местах, там, где плотят плоты, рубят деревья, где, раскинув палатки, подолгу живут в тайге геологи, где удят рыбу русские рыбаки с длинными бородами, — как будто бы в этих местах тоже не населяют землю люди. Стало быть, и там — населенные пункты?

Но, может, настоящий «пункт» — это только такое место, где бывает десятилетка, кооперация, клуб, ясли, склады «Союзпушнины», амбары, столовка, а?.. И где крутят кино? И где в праздник устраивают скачки или борьбу?

И вдруг Тэрэк видит себя верхом на коне. Быстро летит лошадь. Позади себя он слышит свистящее дыхание другой лошади. В глаза бегут деревья, трава, речка.

Пусть его лошадь придет первой, и пусть он потом победит и в борьбе. Пусть он победит самого Саганбая — лучшего борца в Тодже.

И вот он победил!

Он танцует танец орла, взмахивая руками, точно крыльями, перед столом судей.

И еще пусть так: пусть он проведет через всю Тоджу железную дорогу — от Саян до самого Минусинска.

И пусть он вертит в клубе кино. «Тэрэк, а Тэрэк, какое сегодня будет кино?»

Но он крутит и ничего не говорит.

И еще — он лоцман, столько плотов насплавлял осенью и весной через енисейские пороги, что вся Тоджа удивляется: «Ай да Тэрэк! Слыхали? Ого!»

И еще пусть русский летчик Иванов из Абакана будет его самый первый друг. Летит Иванов обратно в Абакан, пролетает мимо дома Тэрэки и машет ему платком.

«Зачем это он машет? Что такое? Тэрэк, а Тэрэк?..» — «А ничего такого. Обыкновенно! Иванов мне таныш!»

Чуть приоткрыв губы, мальчик смотрит в огонь.

Красным светом отсвечивает на стеганой куртке комсомольский значок — эмалевое знамя, приколотое к серому отвороту, такое же, как у Леры и Чонака.

…Старик Таджи-Серен тоже задумался. Сидя в траве у дымящегося костра, поджав босые тонкие ноги, он молча набивает табачком трубку. Старость! Кривые от езды ноги. Скрюченные руки. Лицо без выражения. А зубы целы. Все целы. Один в один.

Из-под низко нахлобученной на лоб меховой шапки выбиваются волосы. Густые, темные, без седины. Они спускаются на лоб двумя треугольниками. И старые, мятые веки Таджи-Серена тоже как треугольники. Глаза смотрят в сторону Леры… Ему милы ее косой пробор, клетчатый воротник ее блузки, выглядывающий из-под стеганой курточки. Но больше всего ему нравится детское и вместе серьезное выражение ее розового, с косыми бровками, как будто постоянно о чем-то спрашивающего лица.

Таджи-Серен с одобрением поглядывает на ее измазанные смолой руки, на книжки, лежащие рядом с Лерой в траве.

В книгах мудрость сердца и сердце ума… С тех пор как в Туву пришли книги, совсем другая стала жизнь. В книгах рассказывается про то, как надобно сделать, чтобы не умирали новорожденные; как строить дом; как сеять хлеб; как запирать реки, чтобы появлялся вечером в колхозе свет — электричество. Книга — это летящий конь. Русские прозвали его «вдохновением».

Лера не замечает тонкой улыбки старика. Она смотрит в огонь.

Ей вспомнилось отчего-то, как однажды они с Розой Тарасовой забрались вечером на горушку в Тора-хеме. Было тихо. Со всех сторон вспыхивали огни керосиновых ламп в окнах.

И вдруг издали мигнул яркий, большой огонь. Он зажегся на поляне, где стояла партия геологов. То ли костер развели, чтобы дать ориентир самолету, то ли просто варили ужин, но Лера вдруг подумала тогда, что все эти костры — географов, железнодорожников, геологов, первых исследователей края — можно бы назвать кострами пионеров.

В самом деле, те детские, пионерские костры, которые она с товарищами разводила когда-то в лагере, обещали ей свет дальних маяков, неисхоженные дороги, костры ночных привалов и этот, сегодняшний, зажегшийся для нее в богатой и бедной, скупой и щедрой тувинской тайге.

Задумавшись, переворачивает на углях картошку Самбу.

Молча посасывает трубку оленевод Таджи-Серен.

Устали. Примолкли.

Ничто не нарушает тишины, только тихонько булькает в котелке чай.

И вдруг Сафьянов, крякнув, достает из огня, прямо руками, крупную, обуглившуюся с одного бока картофелину.

— Кажись, готова. А?

Все сейчас же подсели поближе к костру и принялись за картошку.

Лера, Чонак и Тэрэк ели задумавшись, не отрывая глаз от огня. И огонь старательно делал свое дело: грел, светил и отражался в зрачках. В зрачках и в значках. В трех красных значках, приколотых к их стеганым походным курткам.

 

3

«Теперь-то я поняла, как тебя зовут: тебя зовут Гнус.

Ты уже не просто лошадь с четырехзначным номером, выжженным на ляжке, не безыменная собственность колхоза «Седьмое ноября», не конь среди других коней, не челка, не хвост, не лошадиные волосатые ноги. Нет! Теперь у тебя есть имечко: Гнус.

А я ли тебя не жалела, я ли не пыталась погладить твои мягкие губы, когда мы останавливались на привал, а Сафьянов кричал на меня: «Обалдели, что ли, Валерия Александровна! Как лягнет — помнить будете!»

Я ли не понимала тебя, когда ты отставала от других лошадей, чтобы сорвать травинку посреди дороги, как будто бы ты голоднее других.

Не у меня ли сжималось от сочувствия сердце, когда я заглядывала в твои тупые, усталые глаза, видела твою истертую, избитую седлом спину. Честное слово, я любила тебя!

Это правда, конечно, что за любовь не требуют, не ждут любви. Все это так. Но теперь-то я знаю, как тебя зовут, тебя зовут Гнус.

Со зверским лицом — наверно, точно таким же, как у Сафьянова, когда он очень устал, — я бью тебя хворостиной за то, что к концу дня, перед вечерним привалом, тебе отказываются повиноваться твои короткие шерстистые ноги.

«Да что вы с ней церемонитесь-то, Валерия Александровна! Натягивайте, натягивайте поводья…»

И я натягиваю поводья, чуть ли не разрывая твои мягкие, нежные губы, твой большой желтозубый рот, который только и хочет делать, что хрупать и хрупать влажные стебли.

Я натягиваю поводья, тяну их изо всех сил, а ты не желаешь слушаться меня.

Вот ты обошла дерево, так, чтобы не стукнуться головой о его ствол. Но ведь я же выше тебя! Ведь я сижу в седле. И меня ты непременно шмякнешь изо всех сил об этот ствол лбом. Когда мы спускаемся по круче, ты то и дело спотыкаешься, чтобы выбить меня из седла. Ты то несешься вскачь, то идешь шагом, то неожиданно останавливаешься посреди дороги.

«Править, править надо, Валерия Александровна! Много раз вам говорено».

Я исколочена, оборвана, грязна. Кровоточат руки, болят ноги, изодрано лицо, платье. Давно потеряна синенькая косынка, защищавшая от солнца и ветра мою глупую башку.

Пятый день пути. Пятый день по двенадцати часов подряд верхами. Пятый день все хочется пить, а привалы такие редкие. И фляги нет. Не взяла. И у Сафьянова просить неохота. Скажет: «Ежели человек не вовсе бестолковый, так взял бы с собой, что ему в пути надобно будет…» Нет, лучше уж потерпеть! А как ноги болят!..

Я воображала, что дорога по тайге — семечки. А теперь я думаю только об одном: доехать, доехать, соскочить с седла, размять ноги!.. И как далеко отступила цель вот этой моей дороги! Я словно забыла про книжки, которые везу с собой. Я забыла свет маяка — костер пионеров.

Нет, я помню. Когда мне тяжко, я пою. Я пою чуть слышно самые любимые мои песни и даже называю себя героиней.

Никто больше так не назовет меня. А я хочу, чтобы назвали.

Никто никогда не узнает, как мне было плохо и тяжело, какая я трусливая и тщеславная».

…Хлоп лбом о дерево.

— Правьте, да правьте же на самом-то деле, Валерия Александровна!

«Тебе небось легко так говорить: ты тут родился — на коне. Как еще править — не понимаю. Ведь я же правлю, правлю, как могу, и я не виновата, что я тупая, что другой сразу всему научается, а у меня ничего не выходит».

— Глядите, Валерия Александровна, вон бородатый лишайник… Да нет же — вот!.. Этим, стало быть, после летόвки питаются олени…

— Ага!..

— В траву глядите. Примято, видите! Тут медведь прошел. След-то вроде как бы человечий: слитный, короткопалый. А вот ежели бы марал, то опять-таки дело другое… Был бы, значит, отступ в следу, маралий след совсем иначе выглядывает. Слитно, а рядом как будто вострое, словно бы большой палец в ноге. Ну, а ежели бы кабан, то опять-таки дело другое…

— Ага, ага.

«Когда мы приближаемся к поляне, лошади бегут быстро. Мне становится легче. Мне почти совсем легко. Быстро бегут лошади — вскачь, и я раскачиваюсь в седле, как на качалке. На этом седле, которое я выцарапала чуть ли не когтями, на этой лошади, которую выпросила и вымолила чуть не плача.

Но вот наверху, высоко над деревьями, — самолет! Может быть, это обо мне вспомнил Сонам, понял, что я ни за что не доеду до оленеводческой бригады, — ведь я же первый раз в жизни села верхом на коня! Вспомнил и послал за мной самолет… Вот он в небе — кружится точкой, жужжит.

Прожужжал — и дальше… И стал комариком.

Это был, конечно, самолет железнодорожной экспедиции.

Забыл Сонам! Не помнит.

Но ведь тут же негде приземлиться самолету! Где твоя совесть? Было бы где приземлиться, люди не ездили бы так далеко верхом на лошадях. Ты же сама знаешь, сама видела, что за всю дорогу ни разу вам не попалось площадки, на которой бы мог сесть самолет…»

— А далеко еще ехать, Авксентий Христофорович?

— Далеконько.

«Этот не скажет, что близко. Разве он скажет хоть что-нибудь, чтобы утешить человека?!»

— Вот мы тут едем, Валерия Александровна, себя клянем, а под ногами нашими, может, золото!.. Вон горы… Да нет, не туда смотрите, за опушкой, далече, видите?.. Так там, говорят, и никель есть, и серебро, и медь самородная. И ртуть… И железо, и слюда, и камень самоцветный… Там, может, счастье, в этих горах…

— Ага…

Последний привал. Сегодняшняя ночь будет последней в пути. И это хорошо. Это очень хорошо. А о дороге назад лучше не думать, как не думает боец о том, что завтра снова бой.

…Ночь. В городе она как будто короче. А как велика в тайге ночь! Не длиной велика — велика величием.

Вот опрокинулся над тобой ее тяжелый купол.

Тихо идет она, неслышным шагом. Нет, не идет, стоит. Стоит и пьяно дышит тысячей ночных дыханий. Она и в длинных тенях у каждого дерева, и в этом костре, и в равномерном хрупанье лошадей. Разве ночь это только тьма? Нет. Ночь — это отдых и покой. И хочет отозваться ему человечье сердце, да не умеет. Не отзывается оно на покой покоем. Хоть и величиной с ладонь, а бьется, и трепещет, и стучит.

А ночь недвижна. Молча стоит она и шарит огромными своими волосатыми руками на поляне и в тайге. Тьма, безветрие. И не нарушить этой тишины, не пробить этой тьмы ни ветру, ни звезде.

Ночь… ночь!..

Хруп-хруп-хруп… Это лошади бродят в темноте — щиплют траву.

А сколько ты, лошадь, прожила лет? А тяжело тебе было, лошадь? Не помнишь? А вот человек помнит. И страдание, и радость, и горе, и любовь.

Тяжело носить человечью память, тяжелее, чем мешки, которые сбили тебе спину.

У лошади памяти нет… А у человека есть память. Только лучше бы ее не было!

Это случилось почти три месяца тому назад. Она ехала из Москвы в Туву.

Часу во втором автобус остановился у парома: впереди был Кызыл. Виднелись его бисерные огни по ту сторону Енисея. Частые, мелкие, не слишком яркие.

Автобус ждал: паромщик, должно быть, пошел спать.

В раскрытые окошки, в темноту, духоту и тесноту автобуса входила ночь. Пахло рекой. Слышался ее негромкий плеск. Река билась о балки. Из окошек видны были деревья — кажется, кедры.

Наконец Вадим и ненавистный Лере молоденький лейтенант милиции (с которым Вадим Шумбасов до того подружился в дороге, что даже пересел с ним на одну скамейку и пил воду с ним из общей фляжки) вышли из автобуса и отправились искать паромщика.

Она слышала звук их удалявшихся шагов, смех, голоса…

Потом ей ничего не стало слышно. Только река по-прежнему билась о балки.

И тут она вдруг поняла, что скоро, скоро эти шаги затихнут совсем, навсегда: впереди Кызыл.

Она не увидит больше с верхней полки вагона его волос, затылка, не услышит его сочного, как будто всегда чем-то обрадованного голоса. У них не будет больше общего чайника. Он больше не станет дразнить ее «растяпой, раззявой», не будет подхватывать на лету ее слетевших с верхней полки косынки, носка, майки… Не спросит: «Лера, а не хотите ли плавленого сырка?»

Тогда ей казалось: скорее бы Абакан!

Ан нет! То было счастье: все — и остановки, и пролетавшие за окном ночные огни, и его сонное дыхание, и его коричневые ботинки, снятые на ночь.

У его ботинок был косолапый шаг. Они стояли носками внутрь — беспомощные, немного неуклюжие — и казались большими детскими башмаками. Широко раскрыты были их темные рты. А рядом, притулившись, валялись ее сброшенные с верхней полки белые туфли.

Они шли рядом — по общей дороге. Едва поспевали за шагом коричневых башмаков болтавшиеся ремешки парусиновых Лериных туфель.

И все! Конец дороге.

Она больше не станет ловить его напряженного и пристального взгляда на своих губах, когда прочтет ему торопливым шепотом стихи Омара Хайяма. Он не обругает ее будущую работу библиотечного методиста «фанаберией и глупостью». Она не рассердится. Они не будут глядеть вместе из окна поезда на мелькающую желтую траву, березки, сосенки. Его рука не ляжет больше невзначай на ее плечо. Она не спросит строго: «В чем дело, Вадим?» — и не скинет его руки со своего плеча. Он не захохочет в ответ, глядя пристально в ее глаза, пока она со злобой и яростью не опустит своих. Не будут больше лететь ей навстречу из открытых окошек пыль, гарь и острые угли. Уголек не попадет ей в глаз. Старый геолог-попутчик не скажет, зевая: «А ну-ка, доктор Шумбасов, приступите к своим обязанностям», — и он не вытащит из ее глаза уголек, приговаривая: «Беда мне с вами, Лера. Беда! Просто беда!..»

Все!

Не будет рядом его серьезности, наглости, шутки, беспечной заботы о ней…

Не будет этого открывшегося ей таинственного и страшного мира — его взгляда, его рук, его голоса.

Конец дороге. Довез. Впереди Кызыл. Вот он ушел за паромщиком, и не слышно больше его шагов.

В окна автобуса входил острый запах неподвижной, безветренной ночи. Дремал на руках у молодой матери, ехавшей на работу в Кызыл, грудной ребенок. Рядом сидел молодой отец. Его голова то и дело наклонялась и падала на плечо жены. Он просыпался, вздыхал… Но глаза слипались опять, и снова падала, опускалась голова с торчащим на макушке хохолком. Несколько секунд было слышно в автобусе его громкое и сонное дыхание.

На передней скамейке, рядом с шофером, сидел лысый бухгалтер. Он ехал в Кызыл ревизовать кожевенный завод.

Бухгалтер всю дорогу угощал соседей конфетами. «Театральные»!.. — говорил он, лукаво подмигивая. — Наши, московские. Попробовали бы, а?!»

Рядом с Лерой сидела белокурая татарка, а рядом с татаркой — демобилизованный солдат. Они познакомились в дороге. Татарка и солдат тихонько обнимались в темноте.

На последней скамейке, подобрав под себя ноги, курила женщина-врач, по фамилии Шарапенко. Ее звали Анастасия Федоровна. Она была старожилкой Тувы и хорошо знала Шумбасова. (В Туве все врачи знают друг друга).

Шарапенко возвращалась на место работы — в западные районы — после двухмесячного отпуска.

Это была немного грузная женщина с темным пушком над верхней губой. Она была интеллигентна и, словно все время вступая в спор со своей интеллигентностью, разговаривала резко и грубовато.

Всю дорогу, особенно когда автобус шел быстро, Шарапенко рассеянно и в то же время внимательно смотрела в окно. При этом она пыталась петь. Голос у нее был низкий, немузыкальный.

…О память сердца, Ты сильней Рассудка памяти печальной…

мурлыкала Шарапенко.

Леру она называла «девочка». Вот и сейчас сказала:

— Девочка, давай садись рядом. Пока придет паромщик, отлично выспишься…

— А мне вовсе не хочется спать!

— Ага… Ну раз уж так обстоят твои дела, выражаю тебе глубокое соболезнование. Не спи.

В автобусе сделалось тихо.

Впереди, там, во тьме, билась река. Пахло влажным — кажется, тиной. Ни шороха, ни голоса человека. Безветрие. Безлюдье. Пустая, огромная дорога. Река не отсвечивала во тьме. Не было звезд и не было луны. Ночная вода была похожа на воду под крышкой люка: глухая, черная, без блеска.

Лера вышла из автобуса и тихонько позвала: «Вадим!»

Никто ей не ответил.

Она крикнула погромче: «Ва-дим!»

Она сказала: «Вадим» — вправо и влево, в сторону Енисея, и в сторону Москвы, на юг, север, запад и восток…

Вызвездило.

Она металась под звездами вокруг автобуса, от которого не смела отойти. Она кричала:

— Ва-а-адим, Ва-а-дим!..

— Как вам не стыдно, гражданка? Чего вы орете?! Ребенка разбудите! — сказали ей из окошка автобуса.

— Да ведь он мне оставил чемодан!.. Куда же я с чужим чемоданом? — скороговоркой ответила Лера.

— Иди, иди, я посмотрю за чемоданом, — ответил из окна голос Шарапенко. — Дыши. Валяй.

…Вот деревья у края дороги. Тьма. Тишь. Не колышутся на ветру ветки. Ветра нет.

Среди других — мелких — деревьев высится один-единственный кедр. По растрескавшейся коре, похожей на длинную морщинистую шею, течет смола.

Лера подошла к кедру, уперлась лбом в его ствол, зажмурилась. Слово — серебро, молчание — золото. И все-таки Лера сказала не то себе, не то кедру одно короткое слово.

Она бросила свое серебряное слово в тишину, в пахучую путаницу прозрачных кедровых веток. И слово покатилось куда-то в ночь, слившись с шумом Енисея, с памятью Леры о первых горах Саянского хребта, с дальними кызылскими огнями и чувством огромной протяженности мира.

— Па-а-аромщик!.. Па-а-аромщик! Оглох, что ли?! — закричали из окошка автобуса.

— Лера!.. Ты где?! Давай возвращайся, — позвала Шарапенко.

Оправив волосы, Лера побежала к брошенным чемоданам.

И вдруг она услышала его смех, его пронзительный в ночной тишине голос.

— Сейчас придет чертов паромщик, — весело объявил пассажирам лейтенант милиции. — Дозвонились-таки до Кызыла.

— Что вы тут делаете, Лера? — спросил Шумбасов.

— Ничего особенного. Дышу воздухом.

— Ага… Ну что ж…

— Вадим!

— Да. Я вас слушаю.

Чуть дрогнув, ее руки быстро и смело ложатся ему на плечи.

Он наклоняется к ней, и она тянется к нему. Тянется, сама не зная зачем.

И тут, как будто опомнившись или желая доставить себе эту жестокую радость, он говорит:

— Ни к чему это, Лера. Право же, ни к чему.

— Что — ни к чему? — ужаснувшись, спрашивает она.

— Бросьте дурить! — отвечает он шепотом.

Они стоят в темноте, один против другого, прислушиваясь к дыханию друг друга. Кругом так тихо, что кажется — из ночи выкачали все звуки.

И вдруг в глухой тишине, в которой слышны удары ее сердца, раздается легкий и мягкий стук. Это, сорвавшись с дерева, упала в траву кедровая шишка. Она упала при полном безветрии, и стук ее — единственный в этой тяжелой тишине — поразил Леру и запомнился ей.

— Ну что ж, пожалуй, будем садиться, — ликуя, сказал Шумбасов и очень вежливо помог ей сесть в автобус.

Автобус мягко вкатился на доски парома. В тишине раздался пронзительный крик паромщика:

— Левонус! (Это означало: «Лево нос».)

С двух сторон плота, в темноте, забился Енисей. Заплакал грудной ребенок.

О память сердца, Ты сильней… —

замурлыкала Шарапенко.

В открытые окошки ударило свежестью. Показалась луна. От парома стала откатываться лунная дорога. Паром бежал за нею, а она откатывалась.

Опустив голову, Лера тихо сидела на задней скамейке.

— Лера! — раздалось чуть слышно в темноте автобуса.

Она не ответила.

— Лера, вы спите?

— Нет. Я проснулась, — тихо и гордо ответила она….. Перед ней был Кызыл. Падали звезды его огней в протянутую ладонь Леры. Первый раз отсвечивали ей в глаза скупо и щедро воды темного Енисея.

— Здравствуй, Тува!.. Здравствуй, здравствуй, Тува, земля моя молодая!

 

4

…Бредут лошади. Тихо бредут. Гуськом. Молчат всадники. Темные очертания коней и людей, кажущихся отчего-то сутулыми, четко рисуются в белом свете неба и покрытых снегом гор.

А позади бежит собака.

Оттуда, из-за гор, тянет холодом — предчувствием великого холода, как будто здесь еще только осень, а там, подальше, уже зима. Там наберет она всю силу белого накала и, студеная и вместе влажная, будет стоять, грозясь…

Там, за белой цепью, притаилась она и ждет своей поры. Голь. Даль. Все беспросветно, угрюмо… И такое звонкое эхо вторит всякому звуку, будто первый холод взялся его закалить, как сосульку, как этот камень, на который ступит сейчас нога лошади.

И вдруг — дождь. Окладной, осенний. Но в каждой его холодной капле — предвестие зимы. И так тяжела капля, словно собиралась она застыть по дороге, превратившись в ледяное зернышко града.

Дождь хлещет по плечам и голове, скатывается вниз по щекам, по носу, и нет сил, переложив из руки в руку поводья, смахнуть мокрядь с глаз и лица.

И еще не дошумел дождь, а уже с почвы поднимается туман. Стелется тучами — не прозрачным паром, нет, густой пеленой.

Холодно… холодно…

Лерин плащ давно сгинул (провалился в пропасть в самом начале пути), щелкают зубы, а руки такие синие, что своих ногтей не узнать.

Цок… цок… цок…

— Ничего! Доберемся, Валерия Александровна. Отдохнете. Тары у оленеводов попробуете. Не слыхали, нет? Мука не мука, а вроде мелкой крупы получается. В ступе толкут. Ступа по-ихнему «балой» зовется. А «тара» — она поджаренное просо. Не пробовали? Напекут из нее всяких лепешек, коржиков… И с молочком оно ничего, пойдет. Кушать можно.

— Ага.

— Видать, уже близко летовка-то, Валерия Александровна. Совсем недалече.

— Ага.

Утих дождь. Выглянуло солнце — холодное, как бывает на Крайнем Севере.

Цок… цок…

Молчание. Бредут лошади. Притихли всадники, и, высунув язык, бежит собака.

А вот гора… Это гора необыкновенная: камень здесь словно расколот и разбит. Кажется, что его долго дробили тяжелым молотом и нарочно укладывали вверх остриями, чтобы не шагнуть по нему ни ноге лошади, ни ноге человека. Мелкие острые зубцы камней устлали гору от подножия до самой вершины. Между ними тут и там виднеется ягель.

— Валерия Александровна! — говорит Сафьянов. — Слезайте наземь, голубушка. Пойдем пешками. Лошади с кладью здесь никак не пройти. Все ноги обобьет… Слезайте, Валерия Александровна.

— Ладно… Идите вперед. Я последняя. А то я буду задерживать…

И она зашагала последняя.

Да какое там «зашагала»!

Натруженные ноги подломились будто сами собой. Упав на колени, она поползла по камням, в кровь царапая ладони. Ползла и держала в руке поводья спотыкавшейся лошади.

И все успели уйти далеко вперед. А она ползла.

Их не стало видно, она осталась одна среди этого безмолвия, неба и гор.

Одна со своим конем.

И тут, сдаваясь, она легла на землю, прижавшись животом к острому камню. Остановился Гнус, и застыли поводья в Лериной руке.

И вдруг откуда-то из-за камней раздалось:

— Иго-го!

— Ау! Ау!.. — слабо ответила Лера.

— Иго-го! Кой-кой!

…Они медленно приближались друг к другу: он, повернутый спиной к солнцу, она — лицом к солнцу.

Шли осторожно, как бы опознавая друг друга, как бы прислушиваясь друг к другу среди этого тумана, белой мглы, тишины и равномерного цоканья копыт.

— Валериа!

— Чонак!

— Пошли! Пошли! За плечи держись! За плечи!.. Крэпче, крэпче дэржись…

Они идут. Впереди — Чонак, позади — Лера. Лерины руки лежат на плечах Чонака.

Все глаже путь. Все чище дорога.

— Чонак!

— Сэстренка!..

А гора между тем стала круто спускаться вниз — вся застланная мягким сухим ковром ягеля. И вдруг, расколовшись, она открыла равнину.

Первыми у подножия горы их встретили олени. В этот полуденный, жаркий для них час они стояли, сгрудившись, опустив головы, переплетясь рогами причудливо и неподвижно. Плели свой морозный узор рога в сияющем небе.

Впереди был стан.

Добрели.

С комсомольским приветом, оленеводческая бригада!