Когда война кончилась, мы стали ждать папу домой.
Ждали, ждали, и уж совсем перестали ждать. А тут он и приехал. Вошёл, сказал: «Ну, вот и я!» — и поставил свой вещевой мешок на стул.
Смотрю на папу. Он. Действительно он. Мой папа. Глаза как будто похожи… И смеётся, как папа. Мой, конечно. Только ростом мой папа будто пониже стал… или я вырос.
Целый день я ходил за папой, смотрел на него, вещи его трогал. А если переставал ходить, так папа мне говорил: «Куда ты, Костя, пропал?»
Вижу, папа тоже косится на меня. Смотрит, смотрит и всё постепенно мне отдаёт. Даже и такое, знаете, наотдавал, что до сих пор понять не могу, как ему в самом деле было не жалко: утром планшет свой отдал, пулю, которую у него из плеча вынули, отдал, потом погоны свои сержантские и другие — немецкие, трофейные — тоже отдал. Только ножичек не отдал. А ножичек до того хороший! Ручка гладкая, костяная, из моржового клыка; два лезвия стальных, большое и маленькое; штопор, отвёртка и шильце узенькое, остренькое. Ну, красота!.. Нравятся мне такие ножички!
Я подумал: «Что ж, подожду до вечера…» И всё в руках этот ножичек держал, даже в карман нечаянно положил. А после чая папа сказал:
— Отдавай-ка ножичек и ступай спать.
Что же мне оставалось делать?.. Я, конечно, отдал ножичек и пошёл спать.
Всю ночь мне этот ножичек снился. А утром, когда я ещё спал, повернувшись к стене, чувствую — кто-то шлёпает меня по затылку и говорит:
— Ладно уж, забирай и ножик. Да и вставай заодно — пора!
Я сразу проснулся. Гляжу, лежит на одеяле ножичек. Схватил я его, раскрыл, пальцем потрогал: большое лезвие острое, а маленькое ещё острей.
Я вскочил и стал надевать ботинки. А папа стоит у двери в своей военной шинели, жаль только, что уже без погон, и чистит щёткой фуражку.
…Папа. Мой папа. Такой же, как был. Те же морщинки, когда смеётся… Так же вот волосы мокрые левой рукой приглаживает. Вот хорошо, что он вернулся!
Папа подмигнул мне и ушёл. А я оделся и побежал на кухню.
Я немножечко поплевал на ладонь и стал точить о плиту свой ножичек. Раз-раз, раз-раз… Но тут мама посмотрела на меня испуганными глазами и говорит:
— Откуда у тебя отцовский ножик?
— Папа дал.
— Выпросил-таки, на моё несчастье!.. Ну, что теперь будет?
Я говорю:
— Мама, ну, почему несчастье? Почему несчастье? Ну, почему? — Повернулся и ушёл из кухни. Думаю: «Возьму быстро линейку и сделаю из неё две узенькие, — даже ещё удобнее будет». Открываю ящик стола — нет линейки. В портфеле тоже нет. На подоконнике тоже… И тут, смотрю, — пианино.
До того дерево блестящее, гладкое, видно, что твёрдое, как лёд. Интересно, возьмёт мой ножик такое дерево или не возьмёт? Попробовать, что ли, маленьким лезвием где-нибудь в самом невидном месте — хоть возле педали?
Я присел на корточки и только-только срезал самую маленькую стружку (дерево, оказывается, очень мягкое), как в комнату вошла мама. Мама сразу всё заметила и говорить тихо:
— Ты бы ещё кому-нибудь нос отрезал!
Я даже немного обиделся.
— Ну, уж нос!..
— А что? Надо же тебе ножик обновить…
Я ничего не сказал, только отошёл к подоконнику и стал потихоньку соскабливать с него краску. Мама поглядела на меня, помолчала и спрашивает:
— В школу больше не пойдёшь? Закончил образование?
Я быстро надел пальто и калоши, завернул свой ножичек в носовой платок, взял новую полевую сумку и вышел на улицу.
У нас на углу висят большие электрические часы. Со стороны Петровки они очень точно показывают время, а вот со стороны Каретного постоянно бегут вперёд на целых пятнадцать минут. Я посмотрел со стороны Петровки: без пяти девять. Что такое? Уж очень поздно. Поглядел с Каретного — и там то же самое. Врут направо и налево.
На всякий случай я прибавил шагу, а потом даже пустился рысью. Так бежал, что троллейбусы, и те от меня отставали, а всё равно опоздал. Верно, значит, часы показывали.
Я на цыпочках подошёл к своему классу и посмотрел в стекло. Вижу: все сидят на своих местах и списывают с доски задачку, а Григорий Семёнович шагает вдоль парт и заглядывает в тетради.
— Не спешите! Не спешите! — говорит. — Каждая цифра в своей клеточке!.. Единица — в своей, ноль — в своей.
Тут он вдруг обернулся и увидел меня.
Посмотрел и говорит:
— Это ещё что за единица в клеточке? Извольте полюбоваться — портрет отличника учёбы Кости Соколова за стеклом и в рамке.
Ребята захохотали, а я сразу присел на корточки, чтобы меня не было видно через стекло.
Но Григорий Семёнович потихоньку подошёл к дверям да вдруг как распахнёт их — и все ребята увидели, что я сижу перед дверью на корточках.
Что тут стало в классе — и сказать невозможно! До того все захохотали, что Бобка Козолупов (мы его называем «Лупленый козёл») чуть с парты не свалился.
Только теперь уж и ребятам здорово попало. Григорий Семёнович посмотрел на них очень строго и даже поднял палец. Они, понятно, притихли. А он говорит:
— Соколов, садись-ка на место!
Я подобрал сумку и на цыпочках пошёл к своей парте.
Посидел минутку и не утерпел, — хочется мне ребятам ножичек показать. Достаю его из кармана. Отгибаю сначала большое лезвие, потом — маленькое, потом — штопор, отвёртку, шильце и начинаю аккуратно протирать носовым платком.
Протёр — и вижу: так и есть! Славка Брыкин разинул рот и глядит на мой ножичек, как будто хочет его проглотить.
«То-то! — Думаю. — Чья взяла?»
Тут как раз прозвенел звонок. Григорий Семёнович взял журнал и ушёл из класса. А ребята остались в классе и всё крутятся возле моей парты.
— Вот это ножик! — говорят. — Действительно ножик! Дивная вещь! Откуда у тебя такой ножик?
— Откуда? Ясное дело, с фронта…
— А острый?
— Спрашиваешь!
Я сейчас же достал карандаш и стал его медленно точить маленьким лезвием. Все смотрят, любуются, хвалят. Ни у кого такого ножика нет!
За переменку я отточил семь карандашей и начал восьмой, да ещё успел отвёрткой два винтика из парты вывинтить и штопором пузырёк с красной тушью раскупорить (Славка Брыкин принёс, чтобы заголовок у стенгазеты раскрашивать).
Следующий урок был русский устный. Все читали про Каштанку, а я всё время с ножичком возился. Фамилии на пеналах вырезал: Брыкина сразу вырезал, а Попуригопуло целых пять минут вырезал. Даже места на пенале нехватило, поместилось только Попуригоп…
— Костя Соколов, читай дальше! — вдруг говорит Григорий Семёнович.
А я совсем и не знаю, откуда надо читать, и Славка Брыкин тоже не знает. Он на мою работу всё время смотрел.
Григорий Семёнович говорит:
— Что с тобой сегодня, Соколов? Сам не учишься и другим, видно, не даёшь. Вот и заработали четвёрку на двоих.
Ну, мне стало очень не по себе. Папа только что приехал, а я будто нарочно пару схватил. Прямо не знаю, как про это дома сказать.
Сижу, думаю, а ножичек будто сам собой по парте ходит, что-то такое вырезает. Двойку вырезает. Словно мало мне одной в журнале…
Вдруг слышу:
— Соколов, сейчас же отдай мне свой ножик и выйди из класса.
— Григорий Семёнович, — говорю, — да как же так?.. Это я нечаянно! Честное слово, нечаянно!
А Григорий Семёнович и не слушает. Взял у меня из руки папин ножик и говорит:
— Ступай, ступай!
Я стиснул зубы и губы, чтобы не заплакать, и пошёл к дверям.
После рисования все ребята разошлись, а мне Григорий Семёнович говорит:
— Посиди, Соколов.
Потом приходит и говорит:
— Дай свой дневник, Соколов. За учение — двойка, и за поведение — двойка. И как не стыдно! Отец в армии, можно сказать, герой, а сын — лентяй и озорник.
Я говорю:
— Нет. Папа уже не в армии. Он вчера вернулся.
Поглядел на меня Григорий Семёнович: «Вот как!» — и берётся за ручку.
Я его прошу:
— Григорий Семёнович, я больше не буду. Я так себя хорошо буду вести, только письма не пишите и ножик мой отдайте. Его мне с самого фронта папа привёз.
Григорий Семёнович молчит и будто не слышит. Написал записку, промакнул, сложив вдвое, вчетверо, сверху написал: «Товарищу Соколову — лично». И отдаёт записку мне:
— Вот. Отнеси. Передай лично. И ножик тоже отцу отдай.
Я завернул ножичек в носовой платок, положил письмо в карман и пошёл домой.
И вот я иду домой и несу папе записку Григория Семёновича, и до того мне тяжело, будто я восемь кирпичей в кармане тащу… Шёл я, шёл, словно сто вёрст прошёл… Притащился домой. А дома так хорошо, как будто сегодня Первое мая. Стол раздвинут, накрыт… Шинель папина в передней висит, — значит, он дома.
Вижу, мама весёлая, добрая, нарядная. «Ну, — думаю, — отдам записку ей, может, этим дело и кончится». Вытащил записку, подаю. А мама посмотрела и говорит:
— Да это же, Костя, не мне. Здесь написано: «Товарищу Соколову — лично».
— Я и отдаю лично. Ты ведь тоже товарищ Соколов, а папу жалко.
Тут как раз папа вышел. Полотенце на плече, в руках бритва и кисточка.
— Что это — почта? — спрашивает. — Кому письмо? Уж не мне ли первое после войны?
Мама молчит. А я говорю:
— Тебе, папа, из нашей школы.
«Всё равно, — думаю, — узнает, так уж пусть поскорее!»
Папа взял письмо, прочёл.
— Да… — говорит.
А мама спрашивает:
— Что?.. Что такое?
Папа ей письмо протянул, и она прочитала. Оба молчат. Да и мне говорить нечего. Помолчали, помолчали мы все, а потом папа повесил полотенце, развинтил и спрятал в коробочку бритву и говорит каким-то чужим голосом:
— Что ж ты стоишь? Идём.
— Куда?
— В ту комнату.
Я пошёл, а папа за мной. Чуть переступили порог, папа дверь захлопнул — и на ключ. Я испугался… И мама, видно, тоже испугалась. Стучит тихонько в дверь, спрашивает:
— Коля! Коля! Зачем ты закрыл дверь?
— Подожди. У нас тут такой разговор — без свидетелей.
И вдруг шагнул он ко мне:
— Где ножик?
— Вот.
Папа взял его, держит на ладони, а я думаю: «Лучше бы я никогда этого ножика и не видел, со всеми его шильцами, вильцами и отвёртками. Сколько из-за него неприятностей!»
Папа переложил его с ладони на ладонь и говорит:
— Не думал я на фронте, что мой ножик будет в Москве подоконники скоблить, резать рояли, парты, заборы, ворота…
— Я ворот не резал…
— Просто не успел. Хорошо, что он у тебя всего, полдня пробыл. Небось, за три дня ты бы весь район изрезал да исцарапал. А ведь у меня он не три дня, а три года был и честно поработал. Сколько я им сучьев и веток подсек для костров, у которых мы грелись в походах…
Когда товарищ мой ранен был, так я этим ножичком сапог ему разрезал, чтобы перевязку наложить.
А больше всего мне запомнился такой случай:
Однажды выполз из-за кустов немецкий лазутчик и оглушил меня сзади ударом приклада. Я свалился в траву, а очнулся в чьей-то пустой избе… Руки у меня были за спиной связаны… Лежу. Во рту горько. В голове гул. Слышу: на улице у самого входа в избу часовой ходит — щебень у него под ногами шуршит… Слышу немецкие слова.
«Нет, — думаю, — так зря вам не дамся!» Прислонился головой к стене. Хатка украинская, белёная, — от стен свежей извёсткой пахнет. На столе миска стоит, кувшин глиняный для варенца, молоко в печи запекать.
И вдруг вижу: в окно смотрят снаружи два глаза голубых. Низкое оконце. Видно, маленький человек смотрит.
Говорю тихонько: «Айда ко мне!..»
И человек, что снаружи стоял, сразу в окошко влез. Вижу, парень с тебя росточком, только глаза голубые, а головёнка рыжая… Посмотрел я на него и смекнул, что этому человеку можно вполне довериться.
«А ну-ка, — говорю, — хлопчик, пошарь у меня за голенищем…» Ножик был у меня в сапоге. Только русский солдат высокие сапоги носит. Вот он при мне и остался — моё последнее боевое оружие.
Хлопчик разрезал верёвки и убежал. А когда стемнело, я вылез в окно и осторожно пополз вперёд по колючему, скошенному полю.
Долго полз… Вдруг слышу неподалёку русский говорок… Костёр в темноте светится… Значит, дополз.
А через день мы эту самую деревню, в которой хлопчик жил, отбили у немцев.
…Сам понимаешь теперь, как дорог мне этот нож, а для тебя я не пожалел — отдал…
Я стою, смотрю на него, не знаю, что и сказать. А он говорит:
— Ну, бери свой нож!
Я говорю:
— Правда?!
А папа головой кивнул:
— Правда. Подарков назад не отбирают. А теперь идём обедать.
Вышли мы, а мама смотрит то на папу, то на меня и не понимает, что у нас там было в комнате. Налила она нам по тарелке супа, хлеба отрезала, и сели мы обедать.
И больше про ножик у нас с папой разговоров не было, потому что всё было в порядке.
Ножик чинил карандаши, откупоривал бутылки с чернилами, нарезал бумагу, строгал планки для змея, вырезал из кусочков фанеры самолёты, дома, вытачивал деревянные волчки, срезал мне дудочки из камыша, — одним словом, делал своё дело. А я — своё.