1

Был один из тех редких летних северных вечеров, когда воздух все еще пропитан зноем ушедшего жаркого солнечного дня.

У собора, в сквере, сидели старухи. Одна из них кормила голубя. Истошно стеная, тот рвал из ее рук остаток пирожка с мясом.

Теплое, низковатое небо опрокидывалось над Таллином, просвечивало неровными полосами меж парковых деревьев. А на другой стороне пологой парковой горушки виднелся отсвет последней солнечной полосы.

Переполненная шумами и шорохами, площадь стала будто шире и больше в этот вечерний час. В невидных отсюда горбатых переулках, которые угадывались за площадью, что-то словно звенело от дальности и шири тонким звуком сотрясавшегося стекла.

«Коффик Таллин», — прочел Петр Ильич и, подумав, поднялся по знакомой крутой лестнице на второй этаж. Огляделся, нашел свободный столик и сел.

Сегодня он поздно вернулся с завода, принял ванну, лег и вдруг уснул. Сквозь окна врывались треньканья большой площади, но на этот раз ее шумы не мешали Петру Ильичу.

Он спал долго и крепко.

Проснувшись и глянув от кровати в сторону окна, не сразу вспомнил, где находится, и только почувствовал, что спал долго, много часов подряд. Окликнул дочь. Она не отозвалась.

Он оставил на Викином диване записку:

«Девочка, я пойду послоняюсь». Вышел на улицу, и теперь вот сидит в коффике «Таллин». И думает. О чем? Обо всем сразу: о Вике. О городе. И, конечно, о гроттите, будь он проклят.

Как-то он сказал приезжему инженеру-технологу:

— А вас не тревожит, что плиты нечетки, некрасивы?

— Некрасивые плиты? — воскликнул инженер. — Так, так. И пусть некрасивые. И на том спасибо. Нам сейчас не до красоты, батенька, нам — расселять надо. Люди плохо живут. Построились? Есть крыше над головой? И неплохая: отдельная квартирка.

А вы — «нечеткие плиты». Это, вы меня увольте, роскошь. Остатки всяких там идей… И бесчеловечно!

— И вас не огорчает невыразительность наших застроек? Ведь это тоже для людей. Не для лошади. Лошади нужно стойло, а не вход в дом. Кормушка, а не кварталы и города.

— Кто спорит? Невыразительно, — отвечал инженер. — Есть такой грех за нами, есть грех. Мы — за критику. А вы, делом, не лектор будете?

— Нет, я строитель. Как и вы.

— Ну так чего ж, голуба? Значит, мы ломимся в открытую дверь… Некрасиво, невыразительно — кто спорит? Но покуда — не до этого.

Покуда не до этого — эти слова повторяет и Кремнев, единственный на заводе человек, с которым Петр Ильич сблизился. Кремнев работал на заводе шесть лет. Эстонцев он называл «Паша», если это был «Пауль»; «Володя», если это был Вольдемар; «Миша», если рабочего звали Мишель. А Бенжамена Гроттэ величал «Гугович».

— Скажи мне, Трифонович, серьезно, по совести, неужели никто на заводе не замечает, что плиты уродливы?

— Ну уж загнул! Уроды — так сказать нельзя, потому что неправда… Некрасивые — это так… А ты, эх, ты — высококультурный, а что делаешь? Ходишь и солишь раны. Удивляюсь я на тебя. Ну, вот что. Пойди-ка, Петр, на задний заводской двор. Там в углу— плиты. Разного цвета. Смекаешь? Пробы! Не так чтоб удачные, а все же пробы…

Да, там лежали пробы. Плиты разных цветов. Лилово-блеклого и грязно-розового тона. Поверхность неровная: будто ковры, изъеденные молью. Однако пробы. Гроттэ все видит и понимает, он не слепой. Может, попытаться снова поговорить с ним?

— Петр Ильич! — позвал кто-то.

Петр Ильич оглянулся. За соседним столиком сидел Керд.

— О-о-о! — улыбаясь, стал оправдываться старик. — Знаете, я не хожу за вами по пятам, дорогой друг. Право, нет! И я не признак Таллина, как Старый Томаш. Было бы огорчительно, если бы такой великолепный город сочетался для вас с моей скромной персоной. Керд — всего лишь пенсионер, то есть бездельник… А вы, должно быть, знаете, что коф-фик для нас — это, по существу, клуб. Уж такая традиция. Мы мало общаемся домами. Я, например, питаюсь только в столовых и коффиках. Удобно. Хочешь — один. А хочешь — среди людей.

— Э-э-э, нет! — ответил Петр Ильич. — У вас, Алекс Янович, задача: съесть все таллинские пирожные, чтоб ничего не досталось Вике. А делаете вы это, как всегда, прикрываясь своим добрым отношением к женщине: «Приношу себя в жертву, мол, чтоб вы не портили фигуру!» Ай-ай-ай, нехорошо. А Вика, глупая, так тепло говорит о вас.

— Она правда хорошо обо мне говорит? — поднимая брови и дрогнув радостно морщинами, спросил Керд. — А интересная у вас дочка! «Чертова перечница», — так это, кажется, говорят по-русски? Не девка— дьявол. А вы нынче так веселы… И так молоды. Право же, и предположить невозможно, что вы — отец взрослой дочери. Вы — молоды, молоды… Я бы на вашем месте не терял времени зря.

— А что бы вы стали делать на моем месте?

— О-о-о!..

— Вот то-то и есть, что «о-о-о»! — смеясь, ответил Петр Ильич.

Пройдя площадь Ратуши, Керд и Петр Ильич свернули вправо, дошли до конца нижнего города, до прелестной арки, упиравшейся в массивную башню «Толстая Маргарита».

Тяжелая башня из серого камня-плитняка, увенчанная плоской крышей, была низковатой по ширине, что давало ей выражение приземленности. Башня выглядела так, словно вросла вглубь, в землю.

Другой конец арки подхватывался башней более легкой и стремительной. Карниз ее состоял из стрельчатых ниш.

Керд разъяснил, что эта арка — проем бывших, так называемых «Морских ворот» города.

Сквозь мягкое ее полукружие виднелась кривая, узкая улица, бежавшая высоко вверх. По обеим ее сторонам выстроились дома с черепичными крышами. Внизу — все та же мостовая, крытая булыжником, и узкие тротуары с чуть примятой, выбивающейся травкой у самых обочин. В окнах — горшки с цветами. Улица летела вверх, вдаль, изгибалась горбом, блестела красной черепицей, кивала геранью на подоконниках.

Такая улица не могла быть всамделишной и настоящей — в нее невозможно было поверить.

Но вот вечернее солнце совсем откатилось назад. В проем арки вхлынуло нежно-серое, прозрачное небо.

До чего к лицу этой башне вечер. Как он к лицу этой улице, этим деревьям. Их листва словно накрепко впаяна в серый цвет стен.

Тупичок — рядом с Ратушной площадью. Магазины: цветочный, табачный…

Словно бы шапка какая невидимая защитила торговый ряд от быстро бегущего времени — войн, разрушений, пожарищ.

Удивленные папиросы и мундштуки глядят на отказавшуюся стареть (или молодеть) улочку.

Во влажной темноте цветочного магазина, за стеклами, застыли кактусы. Они будто навсегда лишились силы жизни, движения, соков.

Керд и Петр Ильич уже стали было подниматься вверх — к Вышгороду, как вдруг Керд тихонько, озорно поманил Петра Ильича рукой.

Перед ними был один из самых старых домов Таллина. Керд оглянулся и начал уверенно спускаться в подвал. Петр Ильич — за ним.

Вокруг была кромешная тьма. Их обступал холод и запах сырости. В пальцах Керда дрогнул огонек спички, осветил замшелые стены и крошечное оконце подвала. Сквозь оконце виден был старый двор — весь в вечерних легких тенях, внутри двора— старый-старый колодец. Он был древним, этот колодец. Он был колодцем еще в то время, когда в городе и не слыхивали о водопроводе, ничего не знали об электричестве… Тротуар освещался зажженными плошками. По земле полз желтоватый, колеблющийся свет, похожий на огоньки военных коптилок. Проснувшись утром, ребенок глядел на тихие улицы с островерхими маленькими домами.

…В городах тундры будут рождаться дети и не будут знать, что на земле есть окна, не похожие на иллюминаторы. Ярчайший свет фонарей заглушит северное сиянье. Дети будут думать, что над всей землей, как луна и солнце, загораются северные сиянья.

…Северное сиянье над хребтом Тунтури. Форель в озерах. Мхи и морошка. А летом колеблющийся свет над белой равниной. Если долго смотреть вперед, начинало казаться, что движутся камни… Ожили! Взялись за руки. Перемахнули хребты и пошли в Норвегию.

— О чем вы задумались, дорогой друг?

Керд чиркнул спичкой, огонь осветил его подбородок, худую шею, охваченную белым воротником. И Петру Ильичу показалось, что он когда-то видел это лицо. Оно выступило как бы из глубины сна.

Когда они вышли на улицу, был одиннадцатый час. Петр Ильич с сожалением подумал, что в этот вечер рядом не было Вики. Такой вечер, пожалуй, больше не повторится.

2

…«Ты бы, мать моя, подольше каталась на яхтах! Валяй — катайся. Проплывешь мимо рая и не заметишь» — так собирался ей сказать, возвратившись домой, Петр Ильич.

Но Вики не было дома. В номере — пусто, тихо.

Как только он понял, что ее нет, его захлестнула тоска по дочери.

На диване лежала все та же оставленная им записка.

Только через час послышались в коридоре Викины шаги. Не постучавшись, рывком она открыла дверь и встала перед ним, загорелая, сияющая здоровьем и молодостью.

— Ой, папа!.. Город какой!.. Я встретила наших ребят, ленинградских… Мы ездили в Пирита, гуляли в парке… Ребята пошли поужинать, и я с ними. Не сердишься?

Петр Ильич зажег лампу. Комната переполнилась светом.

— Спокойной ночи, девочка!..

И поцеловав Вику, он тихо пошел к себе.

3

Завтра утром он поедет на пляж вместе с ней. Он будет с ней каждое утро. И каждый вечер.

Она должна скучать по нем, когда уедет из Таллина.

Еще бы! А кто же его заменит? Кто ее будет баловать, как он? Кто в силах дать ей так много, как он — отец?..

— Я на пляж, папа, — сказала она, встав в восемь часов. — А ты? На завод?

— Нет. Я нынче свободен.

— Как жалко, что я не знала. Условилась, дуреха такая.

— А я думал нынче в петровский домик, — улыбнувшись, сказал Петр Ильич.

— Так жалко, папа. Но как-то неловко подводить… Правда?

Ушла.

Вернулась вечером. В девять часов.

Поджидая ее, Петр Ильич не находил себе места, томился.

Он объяснял себе: «Молодость. С ними ей веселей».

Она ушла на следующее утро. И на другое утро…

Он не знал, как быть. Он не желал бы себя навязывать. Не хотел бы, чтоб она жертвовала ему своими простыми радостями. Напротив. Он сам готов был ей жертвовать всем.

А она уходила утром и возвращалась все поздней и поздней.

Неопытный воспитатель, он не знал, как к ней подступиться.

«Была на пляже… Играла в волейбол… Плавала».

И все.

Тень легла ему на сердце. Тень отцовской ревности к той молодости, которая была ей дороже его привязанности, его готовности так многое ей отдать.

«…Неужели ей ничего не нужно? Ни этих переулков?.. Ни этих соборов? Ни этих новых окраин?»

Повеселела, распрямились дуги бровей, светлее стали казаться глаза на загорелом лице.

Она возвращалась, правда, не позже одиннадцати. Говорила с порога:

— Папа, ты тут?

И выглядела такой счастливой, здоровой, уравновешенной, что он не решался ее огорчить. Не решался пенять, что она оставляет его одного.

Как-то раз, уже сидя разувшись у письменного стола, она сказала по-детски, напевно:

— Все вы ста-арые, старые, папа.

— Кто именно, Вика? — спросил Петр Ильич.

— А все! Вирлас, ты…

— А кто же молод, по-твоему? — спросил Петр Ильич.

— Ну этот… Лихтэн-Соколя.

— Кто-о?! Вика, ты от усталости заговариваешься. Ты бы все-таки отдыхала днем. Право… У тебя каникулы. А кстати, я хотел тебя спросить… Прости, я не вмешиваюсь, но ты сказала: «Лихтэн-Соколя». Что это такое?

— Не что, а кто! — ответила она. — Сам познакомил и вдруг забыл. Ну Мишель, Мишель из ресторанного джаза… Помнишь?

— Из ресторанного джаза?.. Да еще Жоржик?

— Не Жорж, а Мишель… Обыкновенное имя… Его бабка была француженкой…

— Да, да… Весьма красивое французское имя, — вздохнув, сказал Петр Ильич. — Мне отчего-то припомнилась старая вывеска в Ялте: «Мэфодий-моникюр». «Мефодий-миникюр». Вика, что ты делаешь завтра вечером? Может быть, побродили бы вместе, а? За город бы поехали? Ты у меня большая. Глядишь, скоро выскочишь замуж. Может, нам никогда уже вдвоем и не побыть?

— Завтра? Ладно. А куда мы пойдем?

— Посмотрим. В шесть пообедаем. Вместе. Смотри не опаздывай. Я буду ждать. Один обедать не буду… Поняла, Вика?

4

Он пришел в гостиницу и ждал долго. Хотелось есть. Снизу, с улицы, его окликнула Вирлас. Он объяснил, что ждет Вику. Зина тотчас же поднялась к нему, и они принялись ждать вместе. Сидели рядом в сгущавшихся сумерках. Зина положила руку на руку Петра Ильича. Он притих, не смея пошевелиться, не смея отнять у нее руки.

Так они сидели в темноте, примолкнув, не зажигая света. Перед Петром Ильичом, как всегда, валялись ее перчатки и сумка, небрежно кинутые на стол. Лицо ее казалось печальным. Углы губ были опущены.

Что-то в нем дрогнуло. Он бы погладил ее охотно по волосам, обнял за плечи, сказал бы ей доброе слово.

Но разве это возможно?

Нет.

В любой азбуке буква «а» означает «а». Люди однажды придумали, как пишется эта буква, и уж нельзя теперь ее прочитать иначе.

Нельзя, оставшись наедине с женщиной, которая тебя любит (или пусть даже не любит), дружески обнять ее. Утешить. И на этом остановиться. Делать это по-дружески отчего-то не полагается.

Так они сидели в сгущавшейся темноте, отдаленные друг от друга каждый своей привязанностью: она — к нему, он — к дочери.

…Семь часов, восемь, девять часов.

— Зина, вы мне позволите вас проводить?

Был десятый час, когда он довел ее до гостиницы «Таллин».

— А разве вы ко мне не подниметесь, Петр Ильич? — спросила Вирлас рассеянно, так, как будто ничего особенного в этом вопросе не было и будто бы это очень обыкновенное, привычное для них дело — коротать вдвоем вечера у нее в номере.

«Ну и бедняга же ты, однако!» — сказал про себя Петр Ильич. А вслух:

— Нет, Зиночка… Завтра рано вставать. Устал. Пора и на боковую.

Гневная тень, легшая вдруг на ее резко к нему обернувшееся лицо, освещенное колеблющимся подвесным фонарем над дверью гостиницы, поразила Петра Ильича. Из скользящей тени выступило лицо, ему незнакомое, — гордое и злое.

Опешив, сдаваясь, сам еще не осознав, что делает, ненавидя ее и себя, опустив голову, он молча стал подниматься вслед за Вирлас по лестнице на второй этаж.

Окно ее комнаты оказалось распахнутым. Потянуло ветром. Приподнялась скатерка на низком круглом столе, дрогнула салфетка на ночном столике. Запахло духами, пудрой…

Свесив беспомощно рукава, валялся на стуле сброшенный ею утром халат. На крючке, у входа, висело ее пальто. Аккуратным рядком выстроились под кроватью три пары туфель с чуть выкривленными каблуками. Как всегда, ее туфли удивили его своей величиной. Казалось, что это вовсе не ее туфли.

Но и в больших, по росту, туфлях, и в раскрытой коробке пудры, и в зеркале, и в термосе на подоконнике было неповторимое выражение женского. Номер был ею обжит.

Секунду, не более того, стояли они на пороге, как бы колеблясь, не смея закрыть за собою дверь.

Зина шагнула в комнату первая, заглушая неловкость шелестом платья и дробным стуком каблуков.

Вошла, оглянулась на стоящего у порога Петра Ильича…

— Зина! Сейчас же зажгите свет. Вы знаете, я не люблю темноту, — сказал он, сам испугавшись грубости того, что сказал.

Она притворилась, будто не слышит. Спокойно надела комнатные туфли с помпонами. В Таллине такие туфли не продавались. Привезла их с собой. Долго ждали сердяги туфли, прежде чем их пустили в дело. Долго ждали случая прошагать перед Петром Ильичом…

Она была безжалостна. Не желала видеть безбольно и грустно сидящего в кресле Петра Ильича.

Отвинтила пластмассовый стаканчик термоса, поставила на стол кружку, достала из ночного столика три пакета. В них оказалось печенье трех сортов.

«Изволите видеть: купила печенье. Неужто ест его по ночам? Рыдает и ест…»

Чай был горячий. Он пил его молча, задумавшись.

В номере сделалось тихо. Едва уловимый, долетел до них шумок с далекой улицы. Взвилась за окном песня. Послышался русский говорок. Молодежь. Туристы.

Он отставил недопитый чай, повернулся к окну. «Не Вика ли?»

И вдруг что-то удивительное и страшное переполнило комнату. Зина плакала. Она всхлипывала, уронив голову на выдававшиеся из-под узкой юбки колени. Переставшее притворяться лицо ее было сплошь залито слезами. Можно было подумать, что, оставшись здесь, у себя, она больше не в силах была притворяться. И сделалась собой. Человеком. Перестала быть клоуном.

Он не успел сказать ей: «Полноте, Зина». Не успел припомнить, что делают, что говорят в таких случаях, и только понял, что уязвлен в душу, что его ударили самым страшным для него оружием. Он чувствовал живое волнение — жалость, — то движение души, то движение сердца, которое столько раз губило его. Кончено! Больше он не сможет смеяться ни над собой, ни над ней. Что же делать? Он был и сам готов заплакать от жалости, не смел сказать: «Что с вами?» Это было бы неосторожно. И лицемерно.

Петр Ильич гладил молча и ласково ее волосы и повторял бессмысленно:

— Это пройдет. Это скоро пройдет.

Но ведь он знал, что «это» проходит не скоро. И он не мог ее судить. Что-то в нем преклонялось перед силой ее потрясенной любви, не знающей самолюбия.

Петр Ильич искал в себе с яростью хоть тени какой-нибудь нежности, какого-нибудь ответа ей.

Их не было.

— Полно, Зина!.. Перестаньте, дружок. И как же вы меня огорчаете…

Она заплакала еще сильней.

К его мокрой сорочке прильнули ее дрожащие губы.

Зажмурившись, в полном отчаянии, он обнял ее за плечи.

— Девочка, милая… Зина, дружок!

На слово «дружок» она ответила длинным всхлипыванием, будто он подстегнул отчаяние этой женщины, жмущейся к нему, как ребенок.

Зина принялась осыпать поцелуями его руки. Жадно целовала она сорочку Петра Ильича, не в силах опомниться, отодвигая раскаяние. Один раз в жизни. Больше это не повторится. Так пусть. Пусть. Пусть.

Он смолк. В ответ он принялся целовать ее руки — нежно, как только мог и умел, ужасаясь тому, что делает. Руки. Руку с кольцом, суховатую, хорошо знакомую.

— Не надо, — повторял он бессмысленно. — Прошу вас… Ну, ради меня!

Она встала, обтерла лицо полотенцем, ушла куда-то в темную глубину комнаты.

Переулок, куда выходило окно ее номера, был узким и кривым. Комната была вся переполнена темнотой. Едва различимой стала Зинина дрожащая спина. Она жалась лбом к стенке, раскинув руки…

Он встал. Он принялся медленно и молча ходить вместе с ней по комнате, обнявшись, как ходят на переменках в школе товарищи.

Не было слов. Только одно-единственное, большое и очень короткое, могло бы утешить ее, снять с нее унизительную горечь неожиданного признания.

Но этого слова он ей сказать не мог. Лгать — трудно. Легче быть правдивым и честным. Вот он и был очень, очень правдивым. И очень честным.

«Лги! Лги! Лги!

Не могу».

Они ходили по комнате. И чем грустнее он был, и чем нежнее он был, и чем спокойнее он старался быть, тем отчаяннее блестели в темноте ее глаза, еще мокрые от недавно пролитых слез.

Ее лицо то исчезало, когда они поворачивались к окну спинами, то становилось видным в полосах последнего света, — женственное, глубоко серьезное, ставшее мягким, почти красивым. Чем ближе они подходили к окну, тем отчетливей становилось видно это второе ее лицо. Мгновенно, как в озарении, вставало оно, с разбухшими от плача губами, потолстевшим носом и воспаленными веками, заплаканное, преображенное светом искреннего страдания.

«Не глядеть! Не видеть!» — приказывал себе Петр Ильич из последних, из самых последних сил.

И быстро повертывал ее к двери.

Он не смел, не решался из деликатности повернуть выключатель, чтобы прогнать наваждение.

Зажмуриться. Уйти от себя. От мыслей. Тоски.

Одиночества. Накоротко. Как будто это в первый раз. Подумаешь, невидаль!

— Я устала, — сказала Зина.

Он усадил ее в кресло. Взял полотенце, намочил, отжал и бережно принялся обтирать ее глаза и руки.

— Полноте, — сказала она высокомерно, с выражением горя, презрения и горя, потрясших его. — Уходите, пожалуйста, Петр Ильич.

— Я не оставлю вас в таком положении, — ответил он. И как-то пришли слова, появились силы, чтобы лгать. — Что с вами, Зина? Что-то случилось, дружок?..

А что ему оставалось делать? Спасая ее, выручая ее, он и сделать-то не мог ничего другого, как мелко лгать. Если не мог солгать крупнее.

Он повернул выключатель.

Уничтоженная, раздавленная, она сейчас же схватила пушок с ночного столика и привычным движением стала обсыпать лицо пудрой.

Он был спасен.

Возвращаясь в свою гостиницу, он ежился от стыда и раскаяния за проступок, в котором не был повинен.

«Черт знает что! — говорил себе Петр Ильич. — Черт знает что! Да что ж это, да как же это?»

И горько в чем-то раскаивался.

Но в чем?.. Он этого не знал.

Не знаешь? Ладно. Давай-ка начнем сначала.

Ты впустил ее в свою жизнь? Впустил. Ты бывал с ней доверчив? Ого!.. Еще как бывал. Ты принимал ее заботу? Вот то-то!.. А принимая, всегда досадовал? Желал бы, видно, чтоб она сделалась гномом? Приходила бы по ночам, когда ты спишь, выполняла за тебя всю черную работу, а утром проваливалась сквозь землю? Ай да, да! Ай да Петр Ильич!

Но где же, где была главная ошибка его? Когда это началось? Вчера? Год назад? До приезда в Таллин? Когда? Когда?!

Однако, распутывая клубок, он был вынужден признаться себе, что это случилось, быть может, помимо его участия в ту минуту, когда он еще не успел совершить никакой ошибки. Это случилось сразу, когда она в первый раз пришла в Моспроект. Она стояла, повернувшись лицом к двери. Он вошел и сказал: «Глаголев. Рад познакомиться».

Вот и все.

Он еще только шел меж чертежных столов от двери к подоконнику, о который она опиралась, а ее глаза уже сраженно глянули ему навстречу. Он не позволил себе заметить ее светящихся глаз. Чем ближе он приближался, тем сильней и ярче горели они.

Он бы сразу велел себе забыть эту мелочь, если бы не молодые сотрудницы.

«Ай да Петр Ильич! Сердцеед. Не успел войти — покорил новенькую!»

«Да полноте, — отвечал он, смеясь. — Было время— слыли и мы рысаками. А нынче что? Ничего».

«Не скажите! — отвечали они, допекая Петра Ильича. — Вы у нас покоритель сердец номер первый. Недаром, если надо что-нибудь утвердить и в приемочной комиссии женщины, вас выбрасывают вперед, как тяжелую артиллерию».

«Добивайте, — отвечал он шутливо. — Смейтесь, смейтесь над стариком».

«Вот если бы мне ваш успех у женщин!» — говорил Петру Ильичу молодой инженер-сантехник.

«Опамятуйтесь, Саня, — отвечал ему Петр Ильич. — Какой там успех? Успех — это, если хотите знать, живость, открытость, что ли, души. Готовность к ответу. Вот так… А я устал. Опустился. И, право, много бы отдал за вашу молодость. Начал бы все сначала. Да и есть ли она, пресловутая, есть ли она, сермяжная… Эта самая, как ее там… любовь?»

«Не утешайте меня, пожалуйста!» — ответил ему молодой инженер.

«Да нет… Я вас, право, не утешаю, Саня. Она есть. И была. Но рождается на свет много реже, чем мы готовы предположить. Она достается, скажем, каждому трехсотому. Если не пятисотому. Но всякий надеется. Каждому лестно надеяться. Так и живем, обманывая себя. Любовь — это дарование. Дар — любить. Понимаете?.. Талант к безоглядности. Ибо какой же ей быть, если она — любовь? Безоглядной. Ясно? Сашенька, передайте мне, пожалуйста, соль. А внушить любовь к себе — это, если хотите, тоже талант. Люди бывают разными… Есть такие, которые обещают и в силах сдержать обещание. (Почему вы едите без хлеба, Саша?) А есть такие, которые обещают, но не в силах выполнить обещания. Не выдерживают экзамена. Поймите: любовь и успех — это вещи разные. А верность… преданность, так сказать, атрибуты любви, — это тоже талант немалый. И редкий. Одним словом, верность — это нечто большее, чем талант, это ге-е-ниальность. Вот примерно так… В таком духе, в таком разрезе. Понятие об этом предмете имею смутное. Но великий Гоголь сказал, что даже Акакий Акакиевич и тот имел кое-какие соображения на этот счет. Впрочем, мы с вами еще об этом как-нибудь потолкуем. Вы что заказывали, голубчик? Кисель?.. Компот?»

Двенадцатый час… Вики нет.

Он бегал по комнате, не закрывая дверей.

Как тихи были ее шаги. Она, видно, надеялась, что он спит.

Дверь скрипнула.

Он не сказал ни слова. Не спросил, почему так поздно? Вошел к себе, грохнул дверью и лег.

И уснул.

— Доброе утро, Вика. Подожди меня. Я — сейчас…

Он пошел в гостиницу «Таллин».

— Эй вы, — сказал Петр Ильич, постучавши в дверь Зины Вирлас. — Вы не Зина, а Соня!.. Пора вставать. Есть охота — терпения нет. Вчера из-за Вики я не обедал. Сегодня вы хотите оставить меня без завтрака. Быстрей!.. Мы с Викой заждались.