Зато Анжелка Арефьева не имела о сексе по телефону ни малейшего представления до тех самых пор, пока не попала в Борину фирму телефонных услуг, гори она синим пламенем вместе с Борей. Хотя, как потом припомнилось, один такой звоночек у нее в прошлом был. Она сама, дите неразумное, позвонила по газетному объявлению, извещавшему, что пожилому киноактеру требуется домработница, и напоролась на хриплого маразматика, который долго выспрашивал, кто она, откуда, как выглядит и какое имеет отношение к кинематографу – как будто она не в домработницы нанималась, а в артистки – при этом мерзкий старый хрыч покряхтывал и постанывал как-то уж больно неаппетитно, а когда Анжелка отважилась и спросила, так нужна ему домработница или нет, умоляюще заблеял: «Вы говорите, миленькая, говори-ите!..» – Анжелка почуяла какую-то мерзопакость и бросила трубку. Это было осенью после школы, когда она не стала поступать во ВГИК, а сидела дома, думая, как жить дальше. Точнее – делая вид, что думает, потому что на самом деле Анжелка знала, как жить, только боялась признаться себе и маме. Она знала, что ничего не понимает в окружающем мире, никогда не научится разбираться в нем, а тем более бороться за место под солнцем, от палящих лучей которого тщательно оберегала свою нежную кожу. Мир был полем битвы таких могучих натур, как мама и дядя Тима, – а она, Анжелка, была не боец, ей просто хотелось жить, вот и все. Так ей было больше по кайфу. А еще она чувствовала, что такая позиция, такая постановка вопроса ничуть не хуже любой другой, разве что уязвимей, так что ее сонливость, ее доводящая мамашу до бешенства апатия наполовину были сознательной симуляцией дезертира, отрицающего борьбу по мировоззренческим соображениям. Она была человеком покоя, человеком дождя в том смысле, что, когда идет дождь, каждый оказывается наедине с дождем и в нем либо включается музыка дождя, либо нет; Анжелке было хорошо под дождем, под этой живой завесой, под этим мокрым событием, размывающим прочие дела-обязанности, хорошо на улице под зонтом и хорошо дома, когда дождь за окном заштриховывал мир в серый непроницаемый рубчик.

Зато маме Анжелкиной и дождь, и гром, и снег, и ветер были нипочем, она их просто не замечала. Она жила, невзирая на погодные и прочие условия, а также условности, целиком захваченная азартом превращения денег в товар, а товара в деньги. Зачем она это делала, Вера Степановна знала, но забыла, а вспоминать было некогда, потому что азарт больших денег, неотразимая магия суровых правил игры и серьезных ставок не отпускали ее даже во сне, а днем и подавно, задавая свой сумасшедший темп жизни. По-настоящему ее затянуло в первый год перестройки – в душное, жаркое, бредовое лето 85-го года, когда пол-Москвы томилось в очередях за водкой, а на фасадах домов дрожащие руки корябали первый, самый душераздирающий лозунг гласности: «Ты не прав, Миша». Тем летом Верка-усатая, суровый идол лихоборской пьяни, она же заведующая винно-водочным магазином на углу Михалковской и Большой Академической улиц, в одночасье стала Верой Степановной Арефьевой, властительницей умов, царицей ночи, знакомства с которой искали партийные и советские бонзы, пожарники и милиция, воры в законе, известные всей стране артисты и прочий пьющий народ. Оказалось, что пьют все. Вся страна. Вся страна припала пересохшим ртом к кранику, которым заведовала Вера Степановна, и все четыре года, пока закон не выдохся, магазин на углу Михалковской и Большой Академической бесперебойно работал в двойном режиме. Днем это был обычный осаждаемый толпой винно-водочный с быстро пересыхающим источником благодати – зато под вечер, когда магазин закрывался и персонал, булькая сумками, разбредался на кривых ногах по домам, в железных воротах со двора открывалось крохотное квадратное оконце, маленькое смотровое оконце с лучезарными видами на гостиницу «Москва» посреди белой столичной площади, на розовые молдавские виноградники и мирный азербайджанский город Агдам. Невероятные эти виды манили толпы паломников со всех концов огромного города – это была самая популярная, самая надежная точка по всей Москве. Сюда вороньем слетались таксисты, сюда ехали с ветерком на частниках, сюда брел, спотыкаясь и падая, исстрадавшийся пеший люд. Игорь с Серегой, герои первой части нашего правдивого повествования, подавшиеся к тому времени в кооператоры, не раз и не два гоняли по ночам на лихоборскую точку, всякий раз как бы заново поражаясь размаху промысла, серьезному, профессиональному подходу к делу. Тишина и порядок царили на Лихоборах. Здесь не пыхтели моторы, не хлопали дверцы, не орали дурные сиплые голоса. Здесь – без всяких там закидонов – запрещалось распивать спиртные напитки. Моторизованным ходокам вообще не рекомендовалось выходить из салона: угрюмого вида распорядитель забирал деньги, указывал, где поставить машину, заученно бормотал «мотор глушить, дверцами не хлопать», а минут через пять возвращался с товаром, подавая бутылки прямо в салон. Пьяный дебош, разнузданное веселье, всякие там потуги на братание пресекались быстро, жестко, но без садизма – чувствовалось, что работают деловары, а не менты.

Чего это стоило Вере Степановне в смысле денег, времени и энергии, знает только она сама. К началу перестройки ей было немногим за тридцать, хотя вряд ли кто из мужчин всерьез задумывался о ее возрасте – она смотрелась дамой без возраста, расплывчато и слегка устрашающе, если знать эту категорию полных, усатых, до поры до времени абсолютно здоровых женщин, способных перепить, перематерить, а при надобности и размазать по стенке любого крепкого мужика. При всей своей тертости она была прямой как рельса, то бишь, ежели без околичностей, грубоватой пробивной бабой шести с половиной пудов очень живого веса, перемогавшейся без мужиков не без терпкого, застойного озлобления против их паскудного рода. В разговоре она накатывала как волна, шлепая смачные выражения впритирку друг к другу, умела уважить начальство живым словцом, натуральным, так сказать, словотворчеством, зато с подручными обходилась канцеляризмами пополам с матом, удручая народ вульгарной обыденностью брани и грубым бесчувственным сладострастием. Ее побаивались не только грузчики, шоферня, охранники, вся эта мелкая приторговая челядь мужского рода, но и мордастые мясники, обедающие сырыми бифштексами по-татарски; даже подпольные оптовики, натуральные волкодавы, вкусно воняющие кобурой под мышкой, и те поеживались под взглядом этой чугунной бабы. От какого такого бесшабашного Виктора ухитрилась она зачать Анжелку – Анжелу Викторовну – никто не знал, даже сама Анжелка. «Папашку твоего зеленый змий забодал», – ответила она на вопрос четырех– или пятилетней дочери – и слово в слово повторила эту фразу спустя пять лет, когда Анжелка переспросила.

Казалось, ее напора хватит на десять таких точек, как лихоборская, – но только сама Вера Степановна знала, на какой зыбкой почве, на какой тающей льдине выстроен ее бутлегерский замок. Стихия алкогольного бизнеса с трудом обуздывалась даже невероятным по тем временам наваром – товар выжигал навар любые системы двойного, тройного контроля сплавлялись в одно большое дерьмо, без личного догляда все рушилось в одночасье, да и с ним, с доглядом, постоянно где-то искрило, как у плохого электрика, потому что нагрузка была запредельной, а людишки дрянь. На исходе второго года круглосуточной жизни Вера Степановна сообразила, что выдыхается, что пора потихоньку завязывать с припадочным ночным промыслом, мешками денег, вечными страхами, пора перемещаться в чистые кооперативные сферы, где приличные молодые мальчики играючи срубали бешеные кредиты под ну очень смешной процент, стойко благоухающий лавандовым маслом легальной прибыли. Она постоянно с тревогой чувствовала, что опасно разбухает деньгами и превращается в жирную лакомую гусыню для волков-одиночек, беспредельщиков-отморозков, каковых расплодилось по Москве как грязи. Милиция, мафия, ОБХСС могли отдыхать; их Вера Степановна побаивалась – опасалась – скорее разумом, чем нутром, в разумных пределах, поскольку во всех этих структурах участвовала деньгами и «звонарями», то есть прикормленными людьми – но отморозков, всякую случайную сволочь боялась панически, боялась люто, постоянно помня о подрастающей в незащищенном тылу Анжелке.

Между тем Анжелка росла и выросла в долговязое, анемичное, скрытное существо, утонувшее в глубоком омуте недетского одиночества. Она с первого класса была брошена на самостоятельное хозяйствование, разве что по магазинам не бегала, и жила в полном ладу со сложной системой замков, запоров, сигнализаций, запретов на гостей и подруг, по малолетству приняв за должное и изоляцию с предосторожностями, и разительную нестыковку домашнего существования с наружным миром. Впрочем, дабы девушка не росла дикаркой, заботливая мамаша на все летние и прочие каникулы регулярно упекала Анжелку в «артеки», санатории, детские дома отдыха, где она и впрямь оживала, навсегда усвоив летний, курортный стиль общения, похожий на сон или киноновеллу, когда люди полнокровно живут от начала до конца сеанса-заезда, а потом истаивают в дымке реальной жизни. Из одного из последних, уже подросткового санатория ее даже чуть не выперли за поведение, не совместимое с девичьей скромностью, эта история скорее позабавила Веру Степановну, нежели огорчила, поскольку выказала в ребенке хоть какой-то проблеск индивидуальности.

По школе Анжелка прошла бледной тенью, невнятной троечницей, только единожды поразившей астрономичку в самое сердце твердой верой в реальность межгалактических одиссей – «это у нас в совке никак не могут вырваться за пределы солнечной атмосферы, а штатники давно летают по всем галактикам и воюют с чужими» – зато дома была полной хозяйкой себе и своему одиночеству, оттеснив на второй план домашнего существования даже такую крупногабаритную мамашу, как Арефьева-старшая. Она была «подозрительно чистоплотна», как выражалась выросшая несколько в иных условиях Вера Степановна, обожала принимать ванны утром и вечером и ежедневно бродила по дому то с пылесосом, то с тряпкой, наводя западный лоск на обычную московскую трехкомнатную квартирку с комарами и тараканами, коврами и хрусталем, дефицитными книгами, коих у Веры Степановны было «хоть жопой ешь», вечно текущими кранами и стальной дверью, дарующей иллюзию безопасности. Она раздражала мать неприхотливостью в пище и разборчивостью в одежде (у Веры Степановны было наоборот), выписывала все молодежные журналы и про кино, читала светскую хронику «Московского комсомольца», по десять раз прокручивала на видюшнике любимые фильмы и к концу школы скопила огромную фильмотеку, аккуратно расставленную по полкам в ее девичьей, стерильно убранной комнатушке, украшенной портретами Алена Делона и Вячеслава Бутусова. Матери запрещалось не то что трогать, но даже приближаться к этому безукоризненному великолепию. Впрочем, Вере Степановне не больно то и хотелось. Она купила себе корейскую «двойку» и по ночам, на сон грядущий, крутила ужастики и порнуху, которыми ее снабжал Тимофей Дымшиц.

Без этого нового персонажа правда нашего повествования будет неполной и бледной, поэтому попытаемся описать Тимофея Михайловича во весь его маленький хищный рост, возместив неизбежную потерю темпа выдвижением последней крупной фигуры.

Тимофей Михайлович Дымшиц, имевший доступ к Арефьевым в деликатном качестве друга дома, был единственным человеком, которому Вера Степановна до известной степени доверяла, полагаясь, разумеется, не на пресловутую порядочность – в ее словаре не было такого понятия, – а на суеверное восприятие Дымшица как существа высшей породы, не способного на банальную уголовщину. Он и впрямь был редкостный экземпляр – хищник, да, но редкостной красоты, человечий аналог соболя или ловчей птицы – воплощение хищной красоты, а не зверства; гусар, гулена, любитель широких жестов, красивых женщин, красивых драк, известный администратор кино, герой мосфильмовского фольклора и чуть ли не заглавное лицо в темном деле подпольного дубляжа и тиражирования иностранных фильмов. Термина «видеопиратство» в те годы не знали, больше настаивали на «свободном обмене идеями и информацией» – вот к этому свободному обмену, артикулируемому гнусавым голосом Ленечки Володарского, Тимофей Михайлович имел непосредственное отношение. В нем клокотала дикая помесь цыганских, еврейских, кубанских кровей, в нем было много всего – умища, плеч, бороды, зубов, даже маленький его рост не читался маленьким в контексте плотского изобилия – а еще он шикарно носил любую одежду, всегда чуть-чуть пережимая с форсом: конокрад выглядывал из накрахмаленных сорочек дельца, сияя цыганским золотом запонок. Впрочем, дельцом Тимофей Михайлович был серьезным, совет его дорогого стоил. Именно с ним консультировалась Вера Степановна, делая первые шаги в легальном бизнесе, и во многом благодаря Дымшицу безболезненно пережила нечестную павловскую реформу 90-го года, швырнувшую московское бутлегерство в объятия южных мафий.

А еще, если уж совсем откровенно, – это был единственный мужик, превосходство которого Вера Степановна ощущала с непривычным, волнительным женским трепетом. Острый цыганский глаз, цепкий еврейский ум, могучая волосатая грудь – короче, настоящий волчара; рядом с ним даже Верка-усатая, при известных обстоятельствах, готова была ощутить себя кроткой овечкой. Любого московского мясника (породу, по степени чувствительности недалеко ушедшую от кадавра) всего лишь намек на предлагаемые обстоятельства мог привести в трепет, – а этот склабился, оглаживал свою смоляную с проседью бороду и беспечно, с веселой мужской откровенностью делился с хозяйкой дома подробностями очередного своего авантюрного романа то с космонавткой, то с матроной из исполкома, то с тринадцатилетней то ли дочкой, то ли внучкой приятеля-режиссера – после чего разливал по стаканам водку и пил здоровье Веры Степановны: баб, дескать, пруд пруди, а достойных собутыльников раз-два и обчелся. Другое дело, что не всегда этот принцип выдерживался последовательно и до конца даже и в отношении Веры Степановны, что по взаимному согласию извинялось цыганским темпераментом друга дома, азартом натуры – ну и водкой, конечно.

Тимофей был единственным, с кем Вера Степановна позволяла себе расслабиться, то есть два-три раза в году, а в отсутствии Анжелки и чаще, гульнуть как следует с пятницы до понедельника. Водка ее не брала совсем, она перепивала даже Дымшица, который иных емкостей, кроме стаканов, не признавал. Он приезжал под вечер в пятницу с ящиком водки и рыночным набором продуктов; пока, под трезвые разговоры, Вера Степановна украшала стол рыбкой, икоркой, зеленью, маринадами, Тимофей Михайлович в огромной восьмилитровой кастрюле затевал нежнейшую, деликатнейшую соляночку или багрово-черное, подобное расплавленной вулканической магме, харчо, после тарелки которого водка подавалась как освежающий нутро напиток. Этой закуски стабильно хватало до понедельника, а недостаток водки, буде случался, восполняли коньяком из бездонных резервуаров хозяйки дома.

Какие прозрения, какие высоты духа, какие горние пределы открывались Верке-усатой в общении с Дымшицем – нам не ведомо; случалось, он упрекал ее в грубости чувств или узости кругозора – она соглашалась, чувствуя, что он ценит и уважает в ней то, что никакими изысками не обрящешь: литую, хитрую пробивную бабу, видящую людей насквозь, переплюнувшую со своим никаким образованием финансово-торгового техникума всех его космонавток и длинноногих красоток. Они пили, болтали, хохотали, храпели, опять пили и веселились два дня и три ночи; в этих отключках, пролетавших со световой скоростью, было что-то еще, чего Вера Степановна не смогла бы определить и не пыталась – сумасшедшая полнота бытия, спрессованного алкоголем, торжество диалога, подобного мускулистой рыбе, выхваченной в четыре руки из летейских вод и хлещущей по губам колючим склизким хвостом. Праздник точных формулировок, стреляющих нарзаном прозрений, дурашливая беспечность и гулкое отупение от хаоса зазвучавшего, ожившего мира – такую они оставляли по себе память, эти загулы, и по прошествии двух-трех месяцев Вера Степановна начинала маяться, тосковать, заранее подчищать дела, выкраивая свободный уик-энд, как говорили ее новые партнеры по бизнесу, наконец звонила Тимофею Михайловичу на «Росвидео» и строгим начальственным голосом говорила:

– Ну что, друг ситный, мать твою так, не пора ли нам по маленькой дернуть?

– А может, и пора, – соглашался Дымшиц, севший под занавес перестройки в кресло исполнительного директора концерна «Росвидео». – Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…

– Запоя, – уточняла Вера Степановна.

– У тебя, Вера Степановна, что ни слово, то золото… Стало быть, в пятницу у нас Лихоборский торговый дом. Я записываю: девятнадцать ноль-ноль, ЛТД…

– Ты мне, Дымшиц, фирму не марай, пиши лучше ЛТП, все там будем. И жену предупреди, чтоб потом не звонила по двадцать раз, не дергала. Нех… дергать людей, когда они отдыхают, верно я говорю? Это тоже запиши в свою книжицу, друг любезный…

Анжелку она с годами как-то перестала стесняться совсем, полагая, что у дочери было время свыкнуться с ее образом жизни, это во-первых, а во-вторых дите подрастало и нуждалось в каких-то опекунах, покровителях, в каком-то обществе, а лучшего общества, чем общество Дымшица, у Веры Степановны просто не было. Разумеется, она понимала, что покровительство лихого друга, цыганистого чуда-юда в отношении взрослой дочери может зайти куда как далеко, но и на этот счет у нее имелись некоторые соображения, о которых мы расскажем позднее. Что до самого Тимофея Михайловича, то он давно разглядел вокруг Анжелки облако прохладного лунного света, в котором она жила, как гомункулус в колбе, и наблюдал это явление с нарастающим воодушевлением звездочета, открывшего приближающуюся к Земле комету. Даже сам факт, что Верка-усатая могла произвести на свет нечто застенчивое и длинноногое, казался невероятно трогательным и требовал отдельного осмысления – но и без околичностей достаточно было взглянуть разок на Анжелкину фильмотеку, на все то, что натаскало в свою каморку это молчаливое белобрысое создание, на всех этих Антониони пополам с Анжеликами, Бунюэля, мирно соседствующего с Томом и Джерри, Тарковского, круто поперченного восставшими из ада, чтобы почуять изумительный дух окрошки, настоянной на нежных девичьих мозгах неразговорчивой троечницы. Лягушачьи подростковые лапки, унизанные серебром – золота Анжелка не понимала, а к серебру тянулась, как все люди лунного света, – залитованный образ царевны Несмеяны, мающейся в панельном тереме бывшей бутлегерши, дразнили цыганское воображение Тимофея Михайловича. Тем не менее он старательно соблюдал аккуратность в обращении с дочкой Веры Степановны, несколько даже пережимая по части отеческого благодушия, – эдакий домовитый толстый заяц в кухонном фартуке, выращивающий морковку впрок, бородатый заяц-конокрад с садовой лейкой наперевес.

С годами у них сложились фамильярные, то есть почти семейные отношения: Анжелка обращалась к нему на «ты», задушевно именуя Тимой или Тимошей, и регулярно нагружала просьбами достать тот или иной фильм, обделенный вниманием видеорынка. В этом плане возможности Дымшица были едва ли не безграничными. Он безотказно выполнял поручения, не любопытствуя, чем вызван ее интерес, всегда настойчивый и конкретный, а чаще элементарно отслеживая его по публикациям в популярных изданиях; сверяясь с запросами, он стремился вычислить аномальную, не поддающуюся никаким логическим описаниям траекторию полета кометы и даже пытался корректировать ее курс кассетами от себя, отбирая фильмы тщательно и как бы немножко на вырост – потуги стареющего ловеласа, отсылающего букет прелестнице.

Со своей стороны, Вера Степановна тоже отслеживала их отношения, за недостатком времени не вдаваясь в подробности, а больше полагаясь на отточенное чутье ловца человеков, подсказывающее, доколе выбирать леску, а когда подсекать. Первый звоночек для Дымшица прозвенел в одну из загульных пятниц, когда они только-только пропустили по первому стакану и по-семейному ужинали на троих ароматным харчо, полыхающим стеклянно-оранжевой роговицей бараньего жира; посмотрев на оживленные лица Анжелки и чуда-юда, Вера Степановна изрекла:

– Ты, Тимофей Михайлович, помидоры на рынке берешь, у азеров, а они, говорят, мочу в помидоры впрыскивают, чтоб краснели от аммиака…

– Да? – удивился Дымшиц. – А я думал – просто пересолил…

Анжелка, подносившая ложку ко рту, медленно опустила ее в тарелку.

– Шутка, – отыграл Дымшиц.

Вера Степановна загоготала, заколыхалась, промокнула подбородки мятым кухонным полотенцем и пояснила дочери:

– У старого бородатого хрена все шутки соленые… Я, собственно, что хотела сказать-то? Ты как-то обмолвился, друг любезный, что у тебя во ВГИКе есть свой человечек…

– И не один, – взглянув на Анжелку, подтвердил Тимофей Михайлович.

– Вот и славненько. Мы ведь, Тима, в этом году школу заканчиваем – хорошо бы нас определить туда, на факультет этот, как его…

– …экономики кино, – подсказала Анжелка. – Только у меня по алгебре тройка.

– С минусом, – уточнила Вера Степановна. – Но ничего. Тройку там, четверку совместными усилиями нарисуем. А вот дальше…

– Дальше будем смотреть, – подытожил Дымшиц, соображая, как всегда, быстро и четко. – Есть у меня во ВГИКе одна такая мадам, завкафедрой называется кафедра у нее действительно выдающаяся во всех ракурсах, я на ней в семьдесят то ли решающем, то ли определяющем высший пилотаж изучал – так вот, она посмотрит Анжелку, поговорит тет-на-тет, а дальше – в зависимости от диагноза. Боюсь, однако, девочки мои хорошие, что спохватились вы поздновато. Может, легче замуж выдать?

– Давайте-давайте, – Анжелка встала из-за стола. – Потом расскажете, что решили.

– А как же, – посмеиваясь, пообещала Вера Степановна. – Наливай, Тимофей Михалыч.

– Я, может, вообще поступать не буду, – сказала Анжелка уже в дверях.

– А куда ты, извиняюсь, денешься? – удивилась Вера Степановна.

– Куда захочу, туда и денусь. Или вообще никуда не денусь. Буду твоей домработницей, вот и все.

– Мне, лапуля, дочь-домработница на хрен не нужна, так и запомни. Эта твоя экономика кино тоже по нынешним временам фуфло – какая там в узду экономика, когда кругом сплошное кино – а все-таки лучше, чем сидеть дома. Так что одно из двух: либо в институт, либо в люди.

– А если я провалюсь? – прокричала Анжелка уже из комнат.

– В люди, мать твою, в люди! – зычно напутствовала Вера Степановна, а Дымшица попросила: – Прикрой дверь, Тимофей Михалыч – не люблю я этих страданий девичьих, ну их в баню.

Выпив и закусив, они с доброжелательным интересом уставились друг на друга.

– В этом году – вряд ли, – изрек, почесывая бороду, Дымшиц. – Лучше даже не поступать, не светиться. Ежели по осени нанять рэкетиров, – он от удивления икнул и поправился, – то бишь репетиторов, то к лету можно нормально, с гарантией подготовить. А так… Запустили вы ребенка, мамаша.

– Так что, год дома сидеть?

– Зачем? Не хочешь к себе – давай ко мне, на «Росвидео». Тем более что ребенка интересует кино. Секретаршей не возьму, не потянет, а экспертом или в экономический отдел – запросто.

– Сдурел? Каким там в узду экспертом, Тима? У девки и так в голове туман, сплошное кино, а от экспертиз ваших окончательно крыша съедет. Ты бы такое нашел местечко, чтоб она делопроизводство понюхала, учет, компьютеры, да в коллективе, среди шустрых мальчиков-девочек… Понимаешь?

– Ладно, подумаем, – пообещал Дымшиц, с сомнением представляя себе Анжелку в трудовом коллективе.

– Подумай, – согласилась Вера Степановна, ковыряя спичкой в зубах, потом хохотнула своим мыслям и добавила:

– Только не опекай ее слишком плотно.

– В каком смысле?

– В прямом, Тимоша, в прямом. Девке сейчас нужны мальчики, розовые сопли, любовь, а матерые эти вроде тебя хороши ближе к вечеру, к ужину при свечах, а не на завтрак. Твой номер шестнадцатый, Дымшиц, поимей терпение.

Тимофей Михайлович видимо огорчился и потянулся за водкой.

– А вот этого, Веруня, можно было не говорить. Ты даже не представляешь, кхе-кхе, до чего я ценю наши доверительные отношения.

– Потому и говорю, – пояснила Вера Степановна, подставляя свой стакан, потому что мы всегда друг друга поймем. Тебе, Тимоша, твое чудо-юдо в голову стукнет – и все, себя позабудешь, не то что Веру Арефьеву, а у этой дурехи, Тима, у Анжелки то есть, никого нет, кроме меня да тебя. Случись что со мной, ее к вечеру того же дня раздерут на части, это ты должен знать. А ей не надо. Не надо ей знать этого. А ты – поимей в виду, что на ней, на Анжелке, сразу повиснет полсотни компаньонов с во-от такими зубами. И девочке не на кого будет опереться, кроме как на тебя…

Тимофей Михайлович кивнул, задумался, потом сказал:

– Я очень ценю твое доверие, Веруня. А насчет мальчиков и розовых соплей как бы тебе не ошибиться, Вера Степановна, с нынешним-то молодым поколением. Ты Анжелкины фильмы смотришь, нет? Я вот сегодня принес одну кассету по ее заказу – ты взгляни, когда Анжелки не будет, поинтересуйся. Там два хорошеньких мальчика снимают кино про то, как черви падаль едят, а в свободное от работы время на пару трахают безногую бабу. Ты вот отмахиваешься, Вера Степановна, а это такие розовые сопли у нынешней молодежи.

– Так то ж кино, Дымшиц, – удивилась Вера Степановна. – Я вон вообще одну порнуху смотрю – так что я, блядь, по-твоему?

– Хороший вопрос, – подумав, одобрительно сказал Тимофей Михайлович, копируя выговор Горбачева. – Сложный вопрос, но хороший.

Они взглянули друг на друга, расхохотались и больше не говорили на эту тему ни в эту ночь, ни назавтра; только вечером в воскресенье, провожая Дымшица за порог, Вера Степановна спросила:

– Ты помнишь, что обещал про Анжелку?

– Обижаешь… – Дымшиц ощерился, насмешливо и трезво взглянул на подругу сквозь толщу выпитой водки и покачал головой. – Я своих слов на ветер не бросаю.

– Ну и катись, – добродушно напутствовала подруга.

Такими вот путями Анжелка после школы не стала никуда поступать, проторчала пол-лета в Крыму, в шикарном одиночном номере санатория «Морской прибой», а пол-лета в городе, смутно представляя себя то принцессой на выданье, то домработницей пожилого киноактера, то хозяйкой уютного видеосалона – а осенью по наводке мамы позвонила Тимоше и была принята на «Росвидео» третьим помощником бухгалтера. Оттого, что все происходило как бы само собой, без усилий, ей казалось, что она спит и во сне плывет по течению; тайный смысл жизни, если он действительно был, ускользал от Анжелки, как берега в тумане. Первое время она честно пыталась вникнуть в суть бухгалтерского учета, наивно полагая, что в этой сфере, сфере сухих цифр, все можно разложить по полочкам, как вещи в комнате, даже закончила вечерние курсы бухгалтеров, но ровным счетом ничего не приобрела, кроме, пожалуй, наблюдения, что никто в бухгалтерии не владеет ситуацией до конца, а все плывут, как она, по мере сил изображая кормчих, лоцманов или гребцов. Справедливости ради стоит отметить, что в этом она была не так уж и далека от истины: к зиме 93-го года не только бухгалтерский учет, но и вся страна плыла, как плывет боксер в нокдауне, и рубль, по образному выражению поэта, плыл бумажным корабликом, уплывая за горизонт, и люди жили не прошлым, не будущим, а курсом доллара, ежедневно сверяясь с неумолимо тикающим счетчиком: инфляция разъедала людей изнутри, как невидимая зловредная тля, обесцвечивая души, обесценивая труды, жизни, ограничивая надежды и помыслы куцей розницей текущего дня.

Маму она почти не видела: спихнув Анжелку, Вера Степановна подключилась к азартной ловле дармовых обывательских денежек. Реклама ее нового детища, Лихоборского чеково-инвестиционного фонда, ежедневно крутилась по трем телевизионным каналам (известный актер, раскрывая объятия вкладчикам, честно предупреждал: «Наша цель – ваша прибыль»). С Тимошей тоже общаться не получалось – он обретался двумя этажами выше, в кабинетах директората, и при редких встречах неестественно бурно радовался, но всегда спешил и смотрел загадочно-озадаченно, словно пытался совместить новенькую бухгалтершу со сказочной Несмеяной. Анжелка, не в силах поверить в реальность происходящего, и сама смотрела на себя в зеркало как на бухгалтершу, живущую от звонка до звонка, как на притворщицу, въехавшую по ошибке на чужую полосу жизни и прущую по ней с якобы открытыми глазами, хотя со стороны она смотрелась в бухгалтерии вполне в духе времени – длинноногая белобрысая сомнамбула, занесенная в лабиринты «Росвидео» диким ветром реформ. В пять заканчивалась работа, в семь начинались курсы английского или алгебра – эти два часа между работой и репетиторами она бездумно прогуливала, незаметно для себя превращаясь в подлинную Анжелку. Ей нравилось бродить по центру, сливаясь с сиреневым сумраком бульваров и переулков, брести никуда по снежному месиву тротуаров, омываемых потоками фар и габаритных огней, нравилось стынуть на сквозняках, а потом заходить в чистые новые кафе, бары, роскошные магазины, сияющие зеркалами и мрамором. Постепенно у нее наладился диалог с изысканными изделиями бутиков, салонов, пассажей – ей нравилось общаться с шерстью, хлопком, кожей, стеклом, завораживало обилие форм, фасонов, игра продажной стратегии, соотношение качества и цены; она готова была ходить на приглянувшееся изделие, как ходят в музеи, могла флиртовать с выставленным на витрине товаром или даже крутануть заочный роман – но покупала только те вещи, с которыми складывалась интимная близость. Вещи сами шли в руки, подмигивали с витрин, по-хозяйски облегали предназначенные им части тела, трепетали при приближении или, напротив, висели, обвиснув, равнодушно отдавая себя в примерку – наверное, у нее был особый талант, особое чутье, какое у других бывает на зверье, машины или людей.

С людьми-то как раз выходило не вполне по-людски. Она свободно общалась с сослуживцами на языке трепа, запросто болтала с продавщицей, барменом, маникюршей, научилась отшивать без обид уличных приставал – но дружить не умела совсем, не знала, как это делается, и чужие случайные откровения принимала с панической стойкостью, как дорожные неудобства, хотя и ругала себя ледышкой. При попытках сближения в голове вспыхивала красная лампочка тревоги, жужжал противный зуммер сигнализации, она запиралась на все засовы и разговаривала, рассматривая собеседника не глазами, а скорее в глазок – разве что не забиралась, как в детстве, под одеяло с любимой мягкой игрушкой Бобкой, зажеванной и затисканной до безобразия. Кому она могла рассказать про этого замызганного Бобку? Про какие-то фирмы, переоформленные на ее имя по случаю совершеннолетия, про само совершеннолетие – восемнадцатый день рождения, такой же пустой и муторный, как все прочие, украшенный разве что роскошным букетом роз от Тимоши?… Настоящее не проговаривалось, оно было не для слов, не для чужих ушей – его просто следовало нести как крест по гладкому ледяному паркету жизни, не жалуясь и не ища сочувствия, дабы не получить по затылку. «А кому легко?» – говорила мама. «Другим еще тяжелее», – говорила себе Анжелка.