Он проклюнулся почти через месяц, в ночную смену, в самое пиковое время. Анжелка как назло была занята и не сразу смогла стряхнуть с себя словоохотливого грузина, пытавшегося просечь суть новомодного западного порока; Татьяна уговорила Сереженьку погодить, перезвонить минут через двадцать, заинтриговав свеженькой чудо-девочкой.

Вспоминая впоследствии первые разговоры с Сереженькой, Анжелка, конечно же, не могла воспроизвести их дословно, хотя серебро его голоса, интонации, какие-то фразы, самый строй речи навсегда поселились в ней и жили, можно сказать, припеваючи, распевая себя наизусть и запросто выскакивая из уст как свои – со временем они и впрямь стали родными, словно он оплодотворил ее голосом, а она на слух понесла мелодику родниковой, звучной, затейливой и вместе с тем внятной речи. Она даже не могла припомнить, сразу или несколько погодя ее подхватило плавное, неторопливое течение этой мелодии, которой так хорошо токовалось по телефону. Он был светел, как месяц, как месяц, ясен и одинок – при этом очень даже непрост: точность определений жалила порой, как игла задремывающую мастерицу, а фразы играючи свивались в узоры, старомодной своей прихотливостью напоминавшие искусство финифти. Она даже не всегда помнила, что говорила сама – а это уже совсем было не в ее правилах. Чем дольше они общались, тем меньше Анжелка вслушивалась в слова, проникаясь первичным смыслом ритмики, энергетики фраз, меняющихся регистров тембра – она слушала его как певца, акына, как музыку, млея от неповторимой, не описуемой словами игры обертонов. Он был трубой на закате, флейтой в сумерках, альтом в ночи, а она – всегда – скромной свирелью, лиловыми лепестками в струях родниковой воды.

От первого разговора осталось только пьянящее ощущение победы, удивительной сыгранности – они разыграли вступление, как по нотам, каждый свою партию, взволнованно вслушиваясь в волшебство возникающей вроде бы ниоткуда мелодии.

«У Высоцкого, – говорил Сереженька, – есть такие слова: „Первый срок отсидел я в утробе…“ Но материнская утроба – это всего лишь камера предварительного заключения. Потом мы отбываем пожизненные сроки в своих утробах. Мы вздрагиваем, когда к нам прикасаются. Любое вторжение, если это не еда, которую надо перемалывать челюстями, – нож. Но душе тесно в пожизненной одиночке. Ее тянет к людям и к звездам. Ей хочется летать над землей, бродить по крышам, убегать в самоволки и возвращаться. Профессиональной форточницей она проникает в чужие уши, глаза, в чужие камеры, разыскивая родственные субстанции. Они все тянутся друг к другу, любовь – их родная стихия, недаром один древний римлянин сказал как припечатал: душа – христианка. Вот почему любовь и свобода даны нам в физических ощущениях как воспарение, выход души из тела, слияние с другими душами – без этого жизнь пресна, убога и проживается как поражение, под уклон от рождения до конца.»

«Но если так, мы не только пленники, – говорила Анжелка, – не только пленники, мы тюремщики своих душ. Мы чуткие, мы бессменные сторожа. Мы привязаны к своей пленнице, изучаем ее повадки, дабы предвидеть и на корню пресечь возможность побега, задушить в зародыше – и мы гордимся своими страшненькими талантами, дежурно предаваясь постылому, угрюмому самообладанию…»

А Сереженька говорил: «Вся эта ситуация платного разговора по душам – она, конечно, скрюченная, судорожная ситуация, спору нет – но, если взглянуть непредвзято, человек, уставившийся в телевизор, выглядит еще глупее и безнадежнее. У нас нет другого способа говорить. Людей научили слушать музыку, читать книги – эти послания в никуда, отпущенные на волю ветра в тюремную форточку, – а в жизни все сношаются через дупло, как Дубровский с Машей, через затертые купюры приветствий, жестов, анекдотов и ритуалов. Не общаются, а подают сигналы в море равнодушия, и все эти сигналы – SOS – „спасите наши души“. Я уж не говорю о телевизорах, радио, видюшниках, прочих глушилках тишины, которую мы избегаем, боимся, откладываем на потом… Тишина давит на уши, выдает пустоту внутри. Оказывается, там все уснуло, душа давно работает на холостых оборотах – такая странная, давящая, безжизненная тишина, просто жуть берет, а переключиться в активный режим – поздно, влом, все заржавело. А в тишине, если вслушаться, гуляет ветер, шелестит листва, слова жухнут, умирают и рождаются заново, как цветы на степных курганах. Они растут в первозданности, в предутренней тишине, тянутся к свету, лопаются от свежести, их надо проговаривать и дарить, пока в них хрусткость и свежесть – вот как сейчас, – ввернул он, обрадованный вовремя выскочившим словом „хрусткость“. То есть можно относиться ко мне по-разному: как к скрюченному убогому, который по малахольности своей бросает деньги на ветер, на разговоры, а можно – как к случайному попутчику где-нибудь высоко в горах, дарящему женщинам не заемные, не подслушанные, а самолично выращенные, только что расцветшие и сорванные слова…»

Анжелка по вдохновению, словно ее действительно одарили букетом скрипучих тюльпанов, отвечала, что ситуация могла показаться судорожной, пока они не ткнулись друг в друга. Так минус на минус дает плюс: он платит, чтобы поговорить, а она специально пошла на эту работу, чтобы услышать звучащую, свободную от запретов и условностей речь – вот только не ожидала, что свобода может быть такой чистой от примесей: не водка, не вино в голову, а горный воздух и вода с ледника.

«Значит, мы квиты», – сказал он, переводя дух. Она услышала и улыбнулась: давай, охотник, не дрейфь – ты славно охотишься.

А он и в самом деле ходил кругами, возвращаясь к ситуации платного разговора – словно взбрыкивал, словно стряхивал с себя наваждение прикидывался, что сходит с крючка, а на деле умело подсекал рыбку, отвергая беседу по душам во имя разговора по существу. Даже имя ее было обнюхано не без скепсиса – неживое или наживка; Анжелка, послав про себя подальше притаившуюся в кустах Татьяну, отвечала, что в таком случае она вся одна большая наживка, потому что имя родное. Нет, не Анджела Дэвис, а просто Анжелка, без «д» довольно распространенный вариант в кругах, где мужчины и женщины к тридцати годам остаются без передних зубов. С разгону она поведала, как ей, пришедшей на работу под чужим именем, вернули родное – но эта взятая из жизни история прозвучала наименее правдоподобно из всего, что было сказано между ними в тот вечер.

Потому, должно быть, что рассказывалась не без оглядки на цензора.

В общем, как ни хотелось Анжелке просто сидеть и слушать, просто слушать, развесив уши, приходилось бежать на звук его голоса, тянуться за эхом, окликать своего охотника, открываться – она видела себя сквозь него, его глазами, она вся обратилась в слух – в его слух – едва поспевая за ним, забывая себя и по ходу удивляясь связности собственных фраз, бойкости речи, несвойственной ей доселе образности выражений – все это, оказывается, было, было… надо было только дождаться, дождаться и настроиться на серебряный голос, который вошел в нее, как в свой дом, вошел и пошел гулять по закоулкам души, затепливая огоньки свечек…

Потом он спросил, когда ей лучше звонить.

Потом, когда все кончилось, возникла Татьяна, издали прилепилась к ней взглядом и паучком по взгляду подтянулась вплотную.

– Ну, ты даешь стране угля, Анжела без «д», – сказала она, раздвигая губы почти в улыбке. – Похоже, зацепила парня, а?

Анжелка кивнула.

– Похоже, что так, – Татьяна пристроилась рядом и пожала плечами. – Хотя, честно сказать, ни на что не похоже…

– Странный мальчик, странные разговоры, жизнь странная, – сказала она, не дождавшись ответной реакции. – Что-то с ним все-таки не то, с нашим Сереженькой… Может, он наемный убийца?

Анжелка взглянула на нее ошарашенно.

– У меня на такие дела нюх, можешь поверить, – Татьяна провела рукой по лбу, пытаясь сосредоточиться, – погоди, сейчас. Вот. Есть несоответствие между надрывной чистотой чувств – на грани инфантилизма или отверженности – и социальной устойчивостью. Социальным благополучием. В том образе, который он предлагает, нет жесткости, которая в жизни наверняка есть. Вот.

– А из чего ты вывела его социальное благополучие? Может, он сидит сторожем на какой-нибудь фирме и наговаривает за ее счет в свое удовольствие.

– Он не сидит сторожем, – сказала Татьяна. – Тебе это не обязательно знать, но сторожем он не сидит, это точно. У него мобильник, хотя чаще он звонит из дому, с домашнего телефона.

– Тогда конечно, – Анжелка кивнула. – Мобильник – это аргумент.

– Он только с нами наговаривает в месяц как минимум… на очень приличную сумму, можешь поверить.

– Знаю я эти ваши приличные суммы – долларов пятьсот, а то и все восемьсот. Такими деньжищами только наемный убийца может швыряться.

– Сходи-ка ты… попей кофе, – рассердилась Татьяна, встала и посмотрела на Анжелку сверху вниз. – Вся ночь впереди, а у тебя в голове шурум-бурум. И запомни, что я сказала: держись от него подальше. Не впускай в себя. Это прежде всего в твоих интересах, Анжела без «д»…

«Без тебя разберусь», – подумала про себя Анжелка.

Сереженька, как и договорились, позвонил через двое суток, когда она работала в ночную смену. Второй разговор она потом никак не могла припомнить, хотя он-то, наверное, и был самым главным – каким-то простым, душевным, без напрягов и воспарений, почти домашним, – словно они успели сказать друг другу самое главное, поднимавшее любые речи до песен. Слова в разговоре с ним расцветали, играли и переливались оттенками. С ним четче, выразительнее артикулировалось, вольнее думалось, легче дышалось или забывалось дышать совсем, а говорилось как пелось, звонко и смачно: слова лопались на губах пузырями долгоиграющей жвачки. Наверное, годы послушничества не прошли даром: чего-то все-таки она набралась от мамы и Тимофея, которые по этой части были ой не последними – но: и мама, и Тимофей говорили именно так, как принято было говорить в их кругах, а так, как говорил Сереженька, не говорил никто. Речь рождалась в нем заново, поражая чудом рождения, она вскипала в Сережке и перетекала в Анжелку струей молодого вина – зеленого молодого вина, продолжавшего бродить и играть в новом сосуде.

Потом был третий разговор, четвертый, пятый, но ощущение праздника только усиливалось, забирая от раза к разу все круче. Она заступала в ночную смену торжественно, как в караул к Мавзолею. Над ней уже подшучивали, как над Ксюшей, но Анжелке было плевать: по недоступному ее виду читалось, что это ее праздник, она никому его не уступит, не даст испортить, а делиться тут нечем они и работали в одной комнате, две артистки не от мира сего, отлученные от прочих мамочек порхающими на губах улыбками. Что-то все-таки произошло. Она боялась произнести это слово, боялась думать о нем, боялась спугнуть – поэтому думала не о чуде, не о дарованном откровении, а о явлении резонанса. (Это – в расплывчатой трактовке троечницы – когда солдаты идут по мосту, печатая шаг, а мост рушится от невыносимого эффекта муштры.) Они совпадали с Сереженькой по тональности, звучали на одной волне и усиливали друг друга – так было; за всю предыдущую жизнь она не сказала и десятой доли того, что само собой сказалось в первые две недели с ним – она даже не намолчала столько, сколько хотелось сказать.

– Люди или болтают, или молчат, что одно и то же, а говорить стесняются, иногда ей казалось, что Сережка не говорит, а просто думает вслух, как в старинных произведениях. – Разговоры – это пустое, то ли дело строить панельные дома или торговать тухлой рыбой… Но я заметил, что все, кому свойственна точность в делах, замечательно чувствуют и уважают точное слово. В таких случаях говорят «дар слова», неявно обозначая действие от глагола «дарить». Но это отнюдь не бескорыстный дар, вот в чем дело. Все самое главное, что я сказал в жизни, я сказал кому-то, а не себе. Себе – невозможно. У каждого, наверное, есть какие-то сокровенные понятия о жизни и о себе, что-то типа прозрений, с которыми жить неуютно, тягостно, а то и страшно. Эти знания мы сгружаем на дно души, в чертоги Князя лжи. Они становятся его добычей, рассыпаются в отвалах и привидениями бродят по нашим снам, пока спят верхние сторожа… В результате мы говорим умолчаниями, опуская самое главное. Якобы знаем нечто такое, что нет нужды облекать в слова, нет нужды копаться в загашнике – а там давно пустота, слова раскрошились и лежат мертвые, вот в чем дело. Душе пыльно и душно в отвалах своих прежних трудов. Исповедаться себе невозможно – нужна дополнительная энергия, чтобы проникнуть в отвалы, живой собеседник, который пойдет с тобой, которому можно будет отдать эти слова навсегда. Отдать и освободиться – это и есть дар слова. Запустить в собеседника слово, как рыбу в воду, чтобы оно ожило и поплыло – вначале на брюхе, потом боком, потом – нырк на глубину – и с концами…

– Из тебя, Сереженька, мог бы получиться настоящий писатель, – заметила Анжелка.

– Да мне открытку надписать – и то тяжко… Писатели работают с остывшим, печатным словом, в нем ни рычания, ни свежести, ни трепыхания – оно же бьется, как новорожденное, когда произносится, оно то передом выходит, то боком или иным макаром – а на бумаге лежат по струнке, рядками, как на воинском кладбище… Нет, это не по мне.

– А я вот хотела тебя спросить… Ты все время говоришь: душа, душа, или там Князь лжи, Бог истины, все такое – это ты образно так говоришь или конкретно? Погоди, дай доскажу… Я вчера шла домой и увидела на прудах бульдожку. Он, наверное, потерял из виду хозяина и присел на задницу оглядеться – а глаза у него, Сережка, глаза у него были совершенно как у ребенка! И я подумала: а что такое, собственно, душа? Где она сидит в человеке? Если это как-то связано с Богом, то получается, что у человека есть душа, а у собаки нет… Тогда совсем непонятно…

– Честно говоря, я тоже не специалист по этим материям, – признался Сереженька, – но, по-моему, душа есть у всего и во всем, чему человек дал имя или название. Это тоже, между прочим, дар слова. А уж тем более у собак, которые произошли от волка и человека. Акулы там всякие, крокодилы, черепахи появились за четыреста миллионов лет до слова и успели одичать в бессловесности, но даже они небезнадежны. Мы же не знаем, как бы выглядел этот мир, если бы слово пришло в мир на четыреста миллионов лет раньше. И никто не знает, каким он будет через четыреста миллионов лет.

– Да уж, не наши сроки, – согласилась Анжелка. – А ведь действительно – о таких вещах если и думаешь, то про себя, а вслух стыдновато.

– Я куда попал? – изумился Сереженька. – Алё, барышня – это прачечная или министерство культуры?

Она рассмеялась.

– Не стыдновато, а страшновато, – возразил он. – Зато, если уж додумаешься до чего-нибудь стоящего, никуда не денешься – заговоришь во весь голос и пойдешь проповедовать.

Анжелка опять рассмеялась.

– Ты чего?

– Да так, просто представила себя проповедницей, – объяснила она. – Меня ведь всю жизнь учили не верить никому и ни во что, тем более на слово. У меня мама – коренная московская продавщица, продавщица по жизни: она если и говорила о Боге, так только в контексте тюрьмы, сумы и долгов, а о душе только под водку – в том смысле, что душа больше не принимает. Так что не знаю, какой я там родилась, но росла и выросла абсолютно дремучей. Я даже в девственную плеву не верила. Почему-то решила, что это все из одной серии – запах ладана, страшилки про дефлорацию, первую кровь, кладбищенских старух и невест, тонущих в нужниках: слишком густо, чтобы быть правдой. Очень долго не верила.

– А что, трудно было проверить? – удивился он.

Анжелка сказала, что ой-ой-ой, да ты что, девочки туда пальчиками не лазают – страшно… Это теперь, говорят, девочки могут пользоваться тампончиками, но на себе она не успела проверить – к тому времени, когда они появились в Москве, она уже экспериментировала с мальчиками.

– Интересный поворот темы, – одобрил Сережка.

– Да нет, все к одному, – Анжелка рассмеялась, – про собственную дремучесть и девственность в смысле души…

Так они болтали час, полтора, два. Могли бы и больше, кабы все это не влетало по большому счету в копеечку. Сережка, конечно, не говорил об этом, но из того, что она успела о нем узнать, определить его жизненный уровень было несложно. Он работал замдиректора какого-то завода металлоконструкций, посещал вокзальные дискотеки типа «У ЛИС'Са» и «Арлекино», ездил в роскошном допотопном «линкольне», стоимость которого сводилась к стоимости кожаных кресел минус бензин, а душился, подумать только, туалетной водой «Амадеус» выходило, по представлениям Анжелки, примерно две штуки в месяц, из которых чуть ли не половина высвистывалась в телефонную прорву. При таком раскладе даже самого отпетого говоруна порой тянуло на лаконизм, да и чисто психологически невозможно было наговориться вволю, всласть, с перебором платные сеансы не столько утоляли, сколько распаляли жажду общения.

– У тебя что ни слово, то золото, – шутила она, намекая на финансовую сторону их отношений.

Да и вообще – мысль, что какая-то пучеглазая нежить висит на проводе и фильтрует их соловьиные трели, загружала Анжелку с каждым днем все больше и больше, омрачая чистую радость праздника. Как-то само собой все стало на места – она поняла, что пора возвращаться, пора уносить ноги с этой безумной работы, прижимая к груди Сереженьку, как сестрица Аленушка братца Иванушку в сказке про гусей-лебедей – пора линять, предварительно раздобыв его телефон или передав собственный.

Татьяне, судя по всему, угадать ход ее мыслей не составляло труда. То есть даже гадать не требовалось: просто с тех пор, как Анжелка залучила Сереженьку, она удвоила бдительность, целиком переориентировав свой охотничий азарт на Анжелку. При этом внешне старшая была сама любезность, подчеркнуто выделяя ее из прочих мамочек, но обольщаться не приходилось: стойка лягавой, учуявшей дичь, трепет ноздрей и немигающий взгляд – такая это была любовь. Все разговоры с Сереженькой прослушивались от и до. Идти напролом, рисковать наобум в такой ситуации не хотелось – можно было не только со свистом вылететь, заработав заодно на орехи – это ладно, – но и потерять Сереженьку безвозвратно, с концами.

Надо было что-то придумать.

– Даже не думай, – предупредила Ксюша, с которой Анжелка была откровеннее, чем с другими мамочками. – Эта сука Татьяна только тебя и слушает, пока ты со своим трахаешься, а в остальное время – меня, потому как прочим девчонкам нет смысла соскакивать. А про тебя она сказала Алке-бухгалтерше, что ты обязательно попытаешься соскочить – это Алка не мне, а Линде рассказывала, я сидела в туалете, пока они на кухне трепались, и все слышала…

– Они же зарабатывают на нас по две-три штуки на каждой, а нам платят жалкие крохи, только чтоб не голодали и на работу ходили, – негодовала Ксюша. – Какое тут, к чертям собачьим, доверие, уважение, компот-мармелад… Я бы и сама соскочила, кабы могла увести трех-четырех, а лучше десяточек своих хахалей, – мечтательно призналась она. – Только вот как они будут платить мне за треп на дому – не представляю…

– То-то и оно, – объясняла Анжелка. – У них крыша, налоги, свои люди на телефонной станции, в префектуре, аренда офиса – еще неизвестно, сколько остается после всех паразитов. Плюс вечная головная боль – нет, ну их в баню. Не завидую. Я ведь не потому хочу соскочить, Ксюш. Я хочу говорить только с ним, больше ни с кем. И чтоб ему это не стоило ни копейки. И чтоб в любое время. Понимаешь?

– И чтоб носочки стирать, борщи по телефону готовить – ага? – Ксюша хихикнула, потом пригорюнилась. – Ох, дуры мы, бабы, дуры… Прямо как в анекдоте: хоть нагишом ложись, хоть в рубашке – все равно тебя, Дуня, трахнут, потому как ты… У нас, до тебя еще, ничего такая девчонка работала, Вероничка, так она тоже своему хахалю ухитрилась передать телефончик. Танька вначале прощелкала, потом сообразила, но поздно – поезд ушел. Так знаешь, что они с Борей сделали? Заперли ее в кабинете, заставили написать заявление и за сутки, пока она там сидела, поменяли ей номер домашнего телефона. Представляешь? Там волокиты на месяц, а они – за сутки… А потом вышибли Вероничку под зад коленкой. Гуляй, мол, и ни в чем себе не отказывай. Так что смотри…

Смотреть Анжелка смотрела, но иного пути не видела: смотри не смотри, а следовало каким-то макаром извернуться, изловчиться и выкрасть у этих уродов Сереженьку. Теперь она регулярно переспрашивала его, задавая наводящие и уточняющие вопросы касательно привязки на местности – по каким улицам ездит, в каком районе живет, какой масти у него глаза, волосы, цвет «линкольна»… Ой, да это мой любимый цвет, придуривалась она, надеясь перехитрить бдительную Татьяну… В другой раз Анжелка сгоряча ляпнула, что по вечерам бегает с десяти до половины одиннадцатого вокруг Патриков – и пришлось ей, рохле, покупать спортивную форму и каждый свободный вечер в час назначенный бегать вокруг пруда, шлепать по лужам, дразня гуляющих собак и подгулявшую молодежь. Сережка не вырисовывался. Она попыталась перевести номер своего телефона в буквы. Получилось безобразное слово «бзогбь», которое, конечно же, ни в какие ворота не лезло – это при том, что он догадается расшифровать «о» как ноль. Легче верблюду пролезть в игольное ушко, решила Анжелка, нежели этому ублюдку – сквозь настороженный слух Татьяны. Полный, окончательный бзогбь. Ноль шансов.

Думай, голова, думай, каждый день твердила себе Анжелка.

Все получилось нечаянно, совсем не так, как она рассчитывала, то есть совсем без расчета. Они говорили о мистике, о мистических совпадениях, и вдруг Анжелка – с конкретной привязкой на местности, как всегда в последнее время, обмолвилась, что на выезде с Малой Бронной на Большую Садовую ее постоянно цепляют гаишники – вот она, мистика.

– А у тебя что, своя машина? – удивился Сережка.

– У меня классная маленькая «судзучка», – с гордостью доложила Анжелка и неожиданно для себя добавила: – Двести девяностая модель.

– Это какая?

– Легкий внедорожник, «судзуки-витара» двести девяносто. Объем двигателя четыре и два.

– Сколько-сколько?

– Четыре и два. Тридцать лошадиных сил.

Он рассмеялся.

– Такого просто не может быть, ты что-то напутала. При объеме двигателя четыре и два – тридцать лошадок?

– Открой любой автомобильный справочник, – обиженно сказала Анжелка, – и найди там мою «судзучку». Двести девяносто. Четыре и два. Тридцать лошадок.

– Ладно. Двести девяностая, говоришь? Четыре и два… Это же обалденный объем, почти как у танка. Нет, не может быть…

– А ты позвони, поинтересуйся. Прямо завтра и позвони.

– Куда?

– В автосалон на Малой Бронной. По этим данным и позвони: двести девяноста-я, четыре-два, тридцать… лошадиных сил.

Тут Сереженька замолчал, потом обыденным голосом сказал:

– Ладно. Понял. Обязательно выясню, прямо с утра. Специально записал все данные, чтобы потом кое-кто не отпирался…

До него дошло. У Анжелки застучало в висках: дело сделано, слово вылетело и упорхнуло к Сереженьке вольной пташкой, проскочив проницательный слух Татьяны. Никто их не разъединил, она даже не просекла – не пресекла – их преступный сговор, а теперь – ку-ку! – поздно пить боржоми, Танюша. У нее точно камень с души свалился – не слово, она сама ласточкой упорхнула из Бориной конюшни.

Поболтав конспирации ради еще минут двадцать, они распрощались, Анжелка положила трубку и сжала запотевшими ладошками уши, запечатывая помолодевший, звенящий, ликующей медью голос Сереженьки… Потом встала, прошлась на ватных ногах до общего стола и сделала себе кофе. Все шло своим чередом: девчонки висли на телефонах, Татьяна не выползала, сердце стучало, а душа – душа ласточкой летала в вольном эфире… До восьми утра, до пересменки она успела напоследок обслужить двух томных клиентов, дочитала жалостливый перламутрово-розовый любовный роман о страданиях молодой банкирши, влюбленной в красавца управляющего, затем – после восьми – поболтала с мамочками из другой смены и распрощалась с Ксюшей так весело, так сердечно, что та догадливо вскинула на нее глазки и заулыбалась сама – тут-то ее и дернули к Боре, то есть Анжелку, совсем нежданно-негаданно.

Это уже было нехорошо.

Войдя в кабинет, она напоролась на Татьяну, которая, цапнув ее за запястье, выволокла на середину комнаты пред серые очи Бореньки, а сама отошла и застыла возле двери.

– Ну, здравствуй, Анжела Викторовна, – сказал Боря, и как только он это сказал – Анжела Викторовна – она тотчас сообразила, что дела плохи, что ничего не кончилось, а все только начинается – и начинается, похоже, препаскуднейшим образом.

– Здравствуйте, Борис Викторович…

– Здравствуй-здравствуй… Как тебе у нас живется-работается, артистка?

– Мне у вас надоело, Борис Викторович, – с вызовом сказала Анжелка. – Я ухожу.

Боренька оборотился к Татьяне и развел ручками.

– Она уходит… – сообщил он. – Какие могут быть претензии к девочке?

Татьяна пожала плечами.

– Девочка способная, неординарная, работает в основном с неординарными клиентами. Работает неплохо, хотя сегодня – как я уже докладывала – нарушила второе «нельзя». На первое, как вы помните, мы решили закрыть глаза, но теперь…

– Да-да, – Боря закивал. – Вот что значит прощать. Прощать – значит потакать. А потакать мы не имеем права, Анжелочка. Придется тебе поработать над своими ошибками и исправиться. По первому разу приговариваю тебя к штрафу – сто пятьдесят баксов. Потому как, согласись, обошлась ты с нами по-свински. За такие дела знаешь что делают? За такие дела артисток наказывают очень нехорошо, наказывают и выгоняют на улицу. Благодари Татьяну Марковну – это она уговорила подойти к тебе с гуманизмом. Но только по первому разу. Повторится ответишь машиной. Это я тебе гарантирую. Поняла?

Анжелка кивнула.

– Не слышу!

– Поняла, Борис Викторович, – прошептала Анжелка.

– Вот и хорошо. Иди домой, отдыхай. Телефон твой домашний – тот самый, двести девяносто-сорок два-тридцать – по досадному недоразумению снят и будет продан еще сегодня. Сама понимаешь – на телефоны в центре спрос прямо-таки ажиотажный. Разумеется, тебе его восстановят, но номерок, – Боря развел ручками, – номерок уплыл. Тут уж ничего не попишешь. Но ты не грусти, Анжелочка – с дружком своим ты всегда сможешь поговорить отсюда, от нас, в непринужденной рабочей обстановке. Как слышишь?

– Вы не имеете права… – прошептала Анжелка.

– Это мы тебя пожалели, детка, – с нажимом объяснил Боренька. – Это мы с тобой еще по-хорошему, без рукосуйства. А телефончик я тебе сам организую. Когда тебе на работу – завтра с утра? Вот зайдешь ко мне завтра – мы его тут же и восстановим. В пять минут. И номерок подберем какой-нибудь симпатичный, запоминающийся. Вместе и подберем. Договорились?

– Договорились! – дрожа от ярости, пообещала Анжелка.

– Шагай! – разрешил Боря.

Она не глядя проскочила мимо Татьяны, слетела вниз и только в машине, захлопнув дверцу, разревелась по-настоящему – заревела, надавала себе пощечин, упала на руль, рассыпав волосы – затем, царапая коготками пластик, открыла бардачок, нашарила мобильник и вызвонила Веру Степановну.

– Мама, мамочка, помоги! – Она взвыла и заскулила, с трудом смогла объяснить, где находится, и опять взвыла:

– Выручай, мамочка-а-а!!!

Потом оставалось только сидеть и ждать. Слезы высохли, а по лобовому стеклу, наоборот, застучали капли дождя. Потом неожиданно забарабанило справа – Анжелка увидела сплюснутую усатенькую мордочку Ксюши, открыла дверцу и включила движок, чтобы прогреть салон. Ксюша протянула ей сигареты.

– Курни, подруга, – на душе полегчает…

Анжелка вздохнула, взяла сигарету и стала попыхивать не взатяжку.

– Пролетела?

– На сто пятьдесят баксов. И телефон сняли. Сказали, что восстановят под другим номером.

– И что – не вытурили?

– Боря сказал: можешь общаться со своим дружком в непринужденной рабочей обстановке…

– От, с-суки! От, ж-жопы!.. – закипела и зашипела Ксюша. – Нет, но что творится с этой страной, что за народ пошел уе…щный, а?! Ему хоть в глаза нассы, а он все равно своих у.е. не упустит… Ну, козел! Они же тебя прямо за душу как за грудки гребут – доись, пока доишься, пока любишь, пока звонит нам твой разлюбезный Сереженька!.. Это же рабство, Анжелка, самое настоящее крепостное право!

Анжелка кивнула.

– И вообще, если я правильно поняла Борю – я должна с ним перетрахаться, чтобы он восстановил телефон.

– С Борей?! – Даже Ксюшу скривило. – И ты на это пойдешь?

Анжелка усмехнулась.

– Вряд ли.

Дождик нервным ознобом пробежался по крыше, по лобовому стеклу. Анжелка включила дворники, потом выключила.

– С каким удовольствием я бы их всех поставила раком, – с горчинкой призналась Ксюша. – Поставила бы раком…

– И что?

– И скалкой по жопам! Чтоб знали, как измываться над нами…

– А то они не знают, – Анжелка хмыкнула. – Очень даже прекрасно знают.

В куртке запищал телефон, она послушала и сказала:

– Все правильно. За бульваром первый переулок направо, вторая подворотня налево. Все. Жду.

– Это чего? – удивилась Ксюша.

– Мобильник, – Анжелка повертела в руках телефон, повертела и упрятала во внутренний карман куртки.

– Ничего себе… А звонил кто?

– Скорая помощь.

– Дружки? Бандиты, что ли?

– А то кто ж? – вскинулась Анжелка. – Натуральные долгопрудненские мордовороты, самые авторитетные художники-постановщики раком. А что делать, Ксюня? Ты же сама сказала – рабство, крепостное право…

– Сказала, сказала – мало ли что можно сказать? Сказать одно, а морды бить – это совсем другой профиль… Ой, ну все, я побежала, – Ксюша спохватилась, задергала все ручки подряд, но Анжелка, опередив, включила блокиратор дверей и с неожиданной силой сказала:

– Все, теперь сиди и не рыпайся. Они уже здесь. Выпущу, когда все кончится.

– Выпусти меня, Анжелка! – взмолилась Ксюша. – На меня же потом все шишки повалятся!

– Не повалятся, – успела пообещать Анжелка, и тут во двор друг за другом вкатили два огромных, два сверкающих лаком, хромом, тонированными стеклами и прочими прибамбасами джипа – «ого…», пробормотала Ксюша – и посыпались из джипов молодцы поперек себя шире, все в одинаковых мешковатых костюмах, похожие то ли на интернатских, то ли на инкубаторских: одним миром мазаны, одной рукой стрижены, одеты, прикоцаны – числом не более дюжины, однако ж заполонили весь двор.

– Ого… – выдохнула обалдевшая Ксюша.

– Так что – ставить Бореньку раком? – спросила напоследок Анжелка, чувствуя в себе дуболомную материнскую силу.

– Нет-нет!.. – прошептала Ксюша, зачарованная обилием мужской плоти; Анжелка усмехнулась и вышла из машины навстречу разминающим телеса бройлерам.

– Старшего сюда, – произнесла она негромко, внятно и как-то очень бесстрастно.

– Ого, – в третий раз вырвалось у Ксюши – почти беззвучно.

Пока подымались по лестнице, Анжелка успела проинструктировать старшего: рук не распускать, мамочек-телефонисток не трогать, вести себя предельно вежливо, но внушительно. Старший, похоже, разобрал только последнее, хотя, наверное, Анжелка и сама лопухнулась с предельной вежливостью – какой там у дуболомов диапазон вежливости, от бейсбольной биты до оплеухи, что ли? – в общем, понеслось. Охранника Севу, открывшего дверь, швырнули лицом к стене, распластали цыпленком-табака и гаркнули на ухо: «Ты чей, мудило?!» – дуболомы рассыпались по конторе, опрокидывая столы, обрывая провода-проводочки, заглушая визг мамочек истошными командами типа «сидеть! лежать! стоять! никому не двигаться!» – все это, разумеется, хором, матом, наперебой, в десять безразмерных глоток одновременно. Мамочек в результате загнали в угол, профессионально перекрыв подходы к окнам, несчастного Борю выволокли из кабинетика в коридор, затем в бухгалтерию, где уже трепетали, вжатые в угол, бухгалтерша, секретарша, Татьяна и ее сменщица Вика. Анжелка, опешив от молниеносности погрома, плелась в хвосте событий и вошла в бухгалтерию как раз в момент, когда один из бройлеров собирался смахнуть со стола компьютер – она чудом успела остановить, велела старшему прекратить погром, а сама, проходя мимо Татьяны и растрепанного Бореньки, на ходу бросила:

– Договорились?

Вырвав из принтера последнюю распечатку, Анжелка попыталась найти телефон Сережки. От цифр зарябило в глазах. Она взглянула на Татьяну:

– Сережкин телефон… Живо!

Татьяна, серея лицом, подошла, стала искать, нашла.

– Вот, – она указала пальцем. – И вот.

Анжелка аккуратно переписала номера на листок.

– Борис Викторович, – сказала она, дописывая, – потрудитесь восстановить мой телефон. Пяти минут хватит?

– Метнулся! – взревел старший, да так, что женщины в углу содрогнулись; Боря упал на телефон, забил-забарабанил по рычажкам и в ужасе взглянул на Анжелку:

– Не работает…

– В кабинет, – указала Анжелка. – Татьяну тоже. Остальным вольно, можно оправиться и закурить.

Татьяну с Борей поволокли в кабинет; Анжелка по дороге успела заглянуть к мамочкам, скулившим в углу под свирепыми, бесчувственными взглядами дуболомов.

– Девчонки, все нормально, не переживайте. Я просто зашла за телефоном своего хахаля.

– А мы и не переживаем, – откликнулся кто-то, у кого сдали нервы.

– И правильно. Дайте девочкам сесть, – распорядилась она. – Принесите им распечатки, вон те рулоны – пусть посмотрят, пока начальство работает.

Прихватив последнюю распечатку – ту самую, вырванную из принтера – она пошла в кабинет.

– Да-да, немедленно! – кричал Боря в трубку. – Прямо сейчас! Жду!

– Скажи, падло, что головой отвечает, – подсказывал старший. – Скажи, что душу вытрясешь, если что… Давай, фуфел, корячься – время идет, цигель-цигель!..

Боря умоляюще и обреченно взглянул на Анжелку.

– А потом перепихнемся, – пообещала она. – Потерпи, милый.

– Анжела Викторовна!.. – умоляюще пролепетал он и вдруг с надеждой закричал в трубку: – Да! Слушаю тебя, восьмерочка! Понял! Спасибо!.. Уже подключили, – просияв, отрапортовал он; старший вырвал трубку, послушал и в некотором сомнении опустил.

– Смотри у меня, олень, – предупредил он.

– Я гарантирую, – от полноты сердца заверил Боренька, и было видно – не врет, не может врать человек в минуту такой распахнутости.

– Очень хорошо, – сказала Анжелка. – А теперь, Борис Викторович, личная просьба, – она еще не закончила, а Боря уже кивал, – постарайтесь забыть навсегда и меня, и Сережку. Сможете?

Боря кивал.

– Мой номер телефона?

– Забыл.

– Сережкин?

– Понятия не имею, Анжела Викторовна-а-а!..

– Ай! – только и успела воскликнуть Анжелка: дуболом у двери ловко подхватил летящего на него Бореньку и тычком отправил обратно старшему. – Да вы просто энциклопедист, Борис Викторович!

– Я все забыл, – прохрипел ошеломленный Боренька. – У меня прогрессирующий склероз…

– Вот и договорились, – подытожила Анжелка, оборачиваясь к изжелта-серой, остолбеневшей от страха Татьяне: старшая по смене таращилась на нее огромными выпученными глазами, в уголках их поблескивали слезинки.

– Не надо бояться, – сказала Анжелка. – Я только за своим пришла. Только за своим.

Татьяна кивнула, кивнула в другой раз, слезы пролились и потекли по щекам.

– Идите, – Анжелка махнула на дверь. – Идите все!..

Все вышли быстро, бесшумно, разве что не на цыпочках.

Они смотрели друг другу в глаза и обе молчали. Татьяна шмыгала носом, оттирала слезы ладонями, Анжелка несколько раз порывалась что-то сказать, но слова не шли.

– Ладно, – проговорила она, сглатывая остальное. – Все.

Развернулась и пошла прочь.

– Не встречайся с ним, – сказала Татьяна в спину.

Анжелка застыла.

– Это плохо кончится, деточка. Помяни мое слово.

«Не оборачивайся, – подсказал внутренний голос. – Не оглядывайся, не отвечай, уноси ноги». Она кивнула, как послушный солдат, вышла в коридор и не оглядываясь пошла на выход сквозь строй мирно базарящих с помятым охранником дуболомов.

– Теперь куда? – спросил старший, догоняя на лестнице.

– В разные стороны. Передайте Вере Степановне, что я ей очень признательна.

– Вера Степановна просила доставить прямо к ней…

– Перебьется, – Анжелка остановилась, взглянула в несвежее, некрасивое лицо старшего. – Всего доброго. Извините за хлопоты.

– Всего доброго, Анжела Викторовна…

«Бля», – подумала Анжелка.

Бля-бля-бля.

Ксюши в машине не было: улизнула. Анжелка швырнула на заднее сиденье ненужную распечатку, завелась и, нервно дергаясь, стала выруливать мимо джипов прочь со двора.

А дома уже звонил телефон. Она вбежала, захлопнув дверь, схватила трубку и услышала мамин голос:

– Что там у тебя, доча?

– Ничего, теперь полный порядок. Спасибо тебе.

– Спасибо знаешь куда засунь?… Лучше объясни, как тебя угораздило вляпаться в этот бордель и что они там тебе прищемили… Кого ты там выручала?

– Потом, мама. Завтра приеду и расскажу. И вообще это неинтересно: дурацкая ситуация, случайная и уже разрешилась. Все, мам, извини – я жду звонка. Давай, до завтра…

Она успела принять ванну, лечь и почти заснуть: звонок подсек ее, засыпающую, и выволок на свет почти что со дна.

– Это ты? – спросил Сереженька.

– Ага, – откликнулась она с хрипотцой. – Наверное.

– Здорово. Это мы теперь только вдвоем или еще родители-братья-сестры?…

– К черту родителей, к черту всех. Только мы, ты да я. Милости просим.

– Ноги вытирать?

– Фиг. Разувайся, а еще лучше раздевайся и ложись рядом. Я сплю.

– Тогда подвинься… Тебя когда разбудить?

– Часу в пятом. А лучше в шестом: я очень устала. Ты знаешь, что я тебя выкрала из конторы? Уворовала и вынесла на себе, как лиса цыпленка, так что теперь ты мой, только мой, а главное – я только твоя, с чем тебя и поздравляю, цыпленочек…

– Ты ушла с работы? – спросил он, потом догадался. – Тебя выгнали? Из-за меня? Ха… Выходит, как порядочный человек, я обязан взять тебя на содержание?… Сколько ты там получала?

– Ой, не гони… Хотя, пожалуй, какую-то компенсацию я затребую… Вот высплюсь и потолкуем.

– Можно поцеловать тебя в шейку?

– Целуй, – согласилась Анжелка, прикладывая мембрану к шее. – Все. Спи давай. Не балуй.

– Ладно, я отрубаюсь, – прошептал он. – Спи, лисичка…