До войны я редко вспоминал прошлое, больше как-то думалось о будущем, а на фронте только выпадет свободная минутка, и в мыслях уже встает пережитое. Ночь и отдохнуть бы можно, но задумаешься, и сон не идет.
О чем только не передумаешь на войне, особенно перед боем! Иной раз приходят в голову такие чисто ребяческие мысли, что взрослому человеку и сознаваться в них просто неловко. Как-то вот, усомнившись, действительно ли я такой мужественный, волевой человек, каким стремлюсь быть, я стал припоминать, какого цвета глаза у людей, в волевых качествах которых нельзя сомневаться, и был очень удручен тем, что у всех у них, кто только на ум ни приходил, глаза темные. А потом вспомнил, что у Николая Щорса, одного из тех героев, похожим на которых мне хотелось быть, глаза такого же цвета, как и у меня, — светлосерые, и сразу повеселел.
С молодых лет я, как говорится, выковывал себя и, кажется, достаточно уже испытал себя и на войне, знал, что не трус. Бывало, конечно, что засосет под сердцем, но это только перед боем, когда ждешь его, а тут еще кто-нибудь затянет тоскливо:
Перед боем нервы у всех натянуты; кто песни поет, думая о доме, кто письма пишет домой, в голове тысячи мыслей — и все об одном. Увидишь в траншее могильного жука и начнешь с ним разговаривать: «Смотри, какой пострел, явился уже! А ну-ка кругом, шагом марш из траншеи, чтоб тут и духу твоего не было! Нечего ко мне подбираться, паршивец ты этакий, я еще, жучок, живой, ты меня, пожалуйста, не пугай, я тебя нисколько не боюсь. Вот положу тебя в карман и отправлю в письме к сыну, напишу ему: „Ты, Витя, посади этого паршивца на булавку. Вернусь с войны, тогда мы поговорим с ним как следует, будет знать, как пугать нас“».
Было у нас в батальоне два неразлучных бойца-дружка. Один совсем молодой, курносый паренек, другой пожилой, кажется многосемейный, похожие друг на друга, как отец и сын. Кто-то из них был родом из Калуги, кто-то из Костромы. Одного звали Кострома, другого — Калуга. Перед боем сядут рядом и заголосят, как слепцы:
Весь взвод притихнет, пока не раздастся чей-нибудь голос:
И кажется, сразу словно солнце из-за туч проглянуло, все вокруг посветлело, заиграло — на душе легко, весело. Где они, Кострома моя, где Калуга? Думал, далеко-далеко, увидимся ли когда, а они тут, родные мои, вот они.
На войне очень приятно, когда услышишь о знакомом городе, а земляка встретишь — кажется родным человеком. Я сразу решил, что в ординарцы возьму обязательно земляка. В батальоне у нас кого только не было — и узбеки, и татары, и казахи, — и ярославец, конечно, нашелся, Сашка Иванов. Услышал, что кто-то говорит в нос, растягивая слова, как резину, ну, думаю, наверное наш, ярославский. Так и оказалось. Спрашиваю его:
— Грибы любишь?
— Люблю.
— Ну так вот, сковородочка у тебя чтобы всегда была: попадутся в лесу грибы — соберешь, поджаришь по-нашему, по-ярославскому.
Сначала он ленивый был. Скажешь:
— Саша, будем спать, тащи соломы.
Он вздыхает:
— Сырость от нее только, товарищ старший лейтенант. Может, лучше без соломы?
— Ну, не разговаривай, живо!
Покрутится около, вернется без соломы:
— Нет соломы, всю разобрали.
— Чего ты мне врешь? Вон в поле целый стог стоит!
— Так это ж далеко.
— Я тебе дам — далеко. Бегом марш!
Пойдет бывало и пропадет. Потом я его воспитал. Мы с ним договорились: кричу — Сашка, Сашка, Сашка — до трех раз, не откликнулся — тащи сейчас же ведро холодной воды и обливайся при мне. Метод нельзя сказать, чтобы правильный, и Сашке, конечно, не понравился, но зато он быстро резвый стал, забегал.
* * *
В Москве на одном физкультурном параде я командовал головной колонной. Мы должны были пройти по Красной площади и пронести стену ковров с гербами шестнадцати республик. Народ был подобран один к одному. Уже чувствовалась угроза войны. Я думал, мысленно обращаясь кое к кому из иностранных атташе, стоявших на трибунах: «Смотрите, какие мы!» Вдруг сильно дунул ветер, стена ковров, которая двигалась вместе с нашей колонной, колыхнулась, мои ребята, державшие ее, взглянули вверх, на гербы — не упадут ли им на головы. Гербы выглядели, как бронзовые, казались тяжелыми. Кто-то растерялся, попятился… «Ни с места, держись!» крикнул я, с ужасом представив, что будет, если наша ковровая стена с гербами рухнет на виду у всей площади. Мне казалось, что если это произойдет, все мы навечно будем опозорены. У меня тогда в глазах темно стало, круги пошли. Все окончилось благополучно, ребята удержали ковры, а я все не могу успокоиться. Иду через площадь во главе колонны, четко отбиваю шаг, но ничего не вижу, иду, как слепой, думаю, что для меня теперь все потеряно, что какое же теперь доверие может быть ко мне, если я в таком деле чего-то недоучел, чего-то не предусмотрел.
Когда в дни парадов я выходил на Красную площадь, мной овладевало чувство величайшей ответственности — как будто ты стоишь на горе и весь мир смотрит на тебя. Такое же чувство охватило меня и на Курской дуге.
В крупном сражении не только тебя подпирают со всех сторон — артиллерия, танки, авиация, вторые и третьи эшелоны, — но и ты сам все время как бы подпираешь себя. Нет-нет да и промелькнет мысль: пройдут века — люди всё будут говорить об этом сражении, а что они будут говорить, это вот тут сейчас решится. Ну, держись же!
В первые дни своего наступления, начавшегося 5 июля, немцам удалось сбить с позиций соседнюю с нами часть, и мы были брошены в образовавшийся прорыв. Тут я сразу увидел, что нынешняя война вовсе не то, что прежние. По правде говоря, я даже не представлял, что может быть огонь такой плотности. И мне тоже пришлось привыкать к войне, хотя я был участником гражданской войны и считался ветераном.
Несколько дней мы сдерживали бешеные атаки немцев. Все эти дни слились в один. Я все время думал: только бы выдержать! Я подумал об этом, когда началась бомбежка с воздуха: выдержим как-нибудь, а там уже легче будет. Потом под прикрытием артиллерийского огня на нас двинулись немецкие танки, эти самые «тигры», которыми Гитлер запугивал мир — мы увидели их здесь впервые, — и у меня опять мысль о том же: вот выдержим это, а потом уже не страшно будет. Пошла в атаку пехота немцев — снова думаю: только бы выдержать, только бы никто не дрогнул.
Еще в тылу, во время воздушной бомбардировки, я видел, как один человек разбился насмерть, прыгнув с третьего этажа дома, рядом с которым упала бомба. Ему, вероятно, показалось, что дом рушится, и, прыгая в окно, он хотел спасти свою жизнь. Об этом случае я рассказывал бойцам, убеждая их, что трусы на войне всегда гибнут.
На фронте в первые же дни немецкого наступления на моих глазах произошел подобный случай. На левом фланге нашего батальона была маленькая рощица. Два немецких снайпера как-то проникли сюда и стали бить по нашей траншее в тот момент, когда мы отражали очередную атаку противника. Ощущение, надо сказать, было отвратительное. Все твое внимание устремлено вперед, на тебя катится лавина танков, бегут автоматчики, а тут вдруг в спину начинают бить, и кто бьет — не видно. Пришлось мне с несколькими бойцами отвлечься от атакующего-противника и заняться охотой за этими проклятыми кукушками.
Я подымал на палке каску, чтобы засечь выстрел снайпера. В этот момент один боец вылез из траншеи. Красивый молодой парень, чернобровый, румяный. Очень запомнился он мне. Боевой был, а вот тут не выдержал. Перед этим был ранен один, другой, третьего убило, и он, наверно, подумал, что сейчас в этой щели всех нас перебьют, и в испуге выскочил на верную смерть. Он прополз назад всего несколько метров, и его настигла пуля. Его труп потом долго лежал позади траншеи. Тяжело было смотреть на него, обидно за человека; такое чувство, будто и тебя он опоганил. У меня был лозунг, который я всегда пропагандировал: «И храбрость и трусость человек проявляет во имя жизни, но только храбрость сохранит ему жизнь». Однако обстановка могла потребовать и другого: биться не на жизнь, а на смерть. Тогда я говорил: «Смерть в бою не такая уж страшная участь, все равно когда-нибудь придется умирать, это закон жизни. Умрем же, если придется, так, чтобы дети наши были нам благодарны».
Когда на фронте мне приходила мысль, что нет, не останусь в живых, я представлял себе сына взрослым и именно таким, каким сам мечтал быть. Думал, что он будет гордиться мною, и смерть в бою казалась совсем не страшной. Меня не покидало чувство, что сын постоянно находится где-то тут, рядом со мной, смотрит на меня, глазенки его так и горят: как-то, мой папка, воюешь?
Что подумает обо мне мой сын, будет ли он гордиться мною перед своими товарищами, стараться быть похожим на меня, — это казалось мне тогда самым важным, как будто в лице моего Вити было все будущее нашей страны, всех советских людей, все, за что мы боролись в молодости и за что боремся сейчас, за что легко и умереть.
Бои не затихали. Налеты авиации и артиллерии чередовались с атаками танков и пехоты. Один шквал следовал за другим. Только успеешь подготовить патроны и вытащить из траншей убитых и раненых, как, смотришь, немцы уже снова лезут. Опять бегаешь по траншее с одного края в другой, подбадриваешь людей, думаешь: «Выдержать бы!»
У меня имелась тетрадка, в которую я много лет подряд делал выписки из прочитанных книг. Я выписывал в нее мысли, которые мне особенно понравились и которые я хотел запомнить на всю жизнь. Захватил я ее с собой и на войну.
Перезаряжая автомат, я говорил бойцу, стрелявшему рядом:
— Помнишь, что сказал Сталин про рыбаков на Енисее, попавших в буран?
Сколько раз в те дни, бегая по траншее, мокрый от пота, черный от копоти, под вой, визг и грохот пролетающих над головой и рвущихся вокруг авиабомб, снарядов, мин я повторял слова товарища Сталина о том, что не страшна никакая буря, если смело идешь ей навстречу. О рыбаках, которых товарищ Сталин во время сибирской ссылки видел на Енисее, знал весь наш батальон. Когда немцы поднимались в атаку, в наших траншеях то тут, то там раздавались возгласы:
— Держись, ребята, крепче за руль, режь волны, наша возьмет!
Каких только выписок, сделанных мною еще задолго до войны, не вспомнил я в эти дни!
Еще по пути на фронт, в вагоне, я читал Садыку из своей тетрадки слова Ладо Кецховели из его письма брату Сандро, выписанные мной откуда-то в начале войны: «Для меня нет пути для отступления, и даже если бы был такой, уверен, ты бы первый плюнул в меня, если бы я хоть в мыслях допустил отступить и попрать свою святыню».
За Садыка я боялся больше, чем за себя. «Никогда человек не нюхал пороха и вдруг сразу в такое пекло попал! Не выдержит», думал я. Но Садык отлично держался. Я и не заметил, как он стал в эти дни настоящим солдатом. В тылу, думая о войне, он страшился смерти, но оказалось, что для него, как и для меня, куда страшнее смерти была мысль, что кто-нибудь может сказать или подумать только: «Вот — коммунист, а не выдержал».
Мы воевали с ним, как у нас говорили, «впритирку». Не успевал я крикнуть: «Держись, ребята, крепче за руль!», как сейчас же где-нибудь в траншее раздавался голос моего Садыка. Он повторял эти слова по-узбекски, бегая от одного узбека к другому, стреляя рядом с ними или бросая гранаты под гусеницы немецких танков.
Мы ни разу не сменили позиции: никто не подвел. Отдельные танки прорвались в глубину обороны, но пехота немцев ближе чем на сто метров не приближалась к нашим траншеям. На этой дистанции был рубеж смерти, перейти через который не смог ни один из многих тысяч немцев, валившихся на нас вал за валом, как будто их все время кто-то подсыпал из чудовищного мешка. Здесь образовалась гряда трупов, и с каждой немецкой атакой она становилась все выше и выше. Дни стояли очень жаркие, трупы быстро разлагались, и в воздухе распространялось такое зловоние, что дышать трудно было.
Когда я стрелял, я видел, что двигающиеся на нас фигуры имеют головы, руки, ноги, но я не думал, что это люди, они мне казались только похожими на людей, и меня страшно злило, что сколько их ни убиваешь, они всё лезут и лезут. Во время короткого затишья в наши траншеи доносился стон раненых немцев, лежавших среди трупов. Кто-то кричал на ломаном русском языке, умоляя, чтобы его подобрали. Это поразило меня. «Вот, — подумал я, — тоже кричит, как человек».
Все вокруг горело — и леса и деревни. От дыма не было видно неба. Когда мы заняли оборону, впереди желтели хлеба, зеленели рощицы, лужайки. За несколько дней боев все это стало одним черным развороченным полем, по которому шныряли немецкие «тигры» и «пантеры». Но вот вышли наши КВ и стали расшвыривать «тигров», как щенят. Не могу передать чувства радости, которое охватило всех нас, когда немцы выдохлись и мы получили приказ о наступлении. По всей границе бойцы бросали вверх пилотки, подымали над головой винтовки и кричали на разных языках — по-русски, по-украински, по-узбекски:
— Ура! Да здравствует Сталин!
Вдруг на мертвом, выжженном поле я услышал чириканье. Оглядываюсь — кто это чирикает? Оказывается, на одном обгоревшем кустике сохранилась веточка. Птичка пристроилась на ней. Поглядит на нас и — чирик-чирик.
— Ах ты, дорогая моя! — говорю я ей ласково. — Как же это ты уцелела? Такая маленькая и такой большой бой перенесла!
Зову бойцов, показываю на нее.
— Смотрите, — говорю, — даже такая маленькая птичка ни черта не боится: сидит себе и чирикает. Ну и смелая же птичка!
Бойцы столпились возле меня, слушают, улыбаются. А я как будто сам с собой разговариваю:
— Поживем еще, птичка, повоюем. Освободим свою землю, будь уверена. Можешь не сомневаться — снова зазеленеют поля, зацветут деревья.
Целую речь произнес я тогда. Бойцы потом часто вспоминали, как я разговаривал с этой храброй птичкой.