Еще в молодости я часто спрашивал себя: правильно ли ты то-то сделал, правильно ли ты то-то сказал. Помню, двадцатилетним парнем я впервые выступил на собрании. Это было в день смерти Ильича. Я говорил минут десять, с жаром. Что говорил, не помню, но никогда не забуду слова председателя, сказанные после моего выступления: «Правильно говорил молодой рабочий». Ничто не могло меня так обрадовать, как то, что я говорил правильно. Мне всегда казалось, что самое главное в жизни — говорить и делать все правильно. Я иногда перебирал в памяти всех знакомых людей и разделял их на «правильных» и «неправильных». Вскоре после моего первого выступления на собрании в железнодорожных мастерских, где я работал, произошел пожар. Вредители подожгли. Я бросился тушить, на мне загорелась одежда, я сорвал ее и продолжал тушить огонь. Мне нисколько не было страшно, меня всего переполняло сознание, что я поступаю правильно. Мне кажется, что страшно бывает только тогда, когда нет уверенности, что делаешь то, что должно.

На войне я особенно часто задавал себе этот вопрос: правильно или неправильно, сравнивал себя с другими — как бы они поступили на моем месте. Мне говорили, что я слишком горячий, иногда по пустякам волнуюсь — надо, мол, спокойнее относиться ко всему. Я сам знал это, старался переломить свой характер. Мне очень нравились такие спокойные, хладнокровные люди, как наш Перебейнос. Характером мы с ним далеко не сходились, но меня всегда тянуло к нему.

Капитан, казалось, так привык к войне, что она уже не производит на него никакого впечатления, что его уже ничто не может удивить, ничто не испугает, что он все заранее знает, хотя насчет каких-либо предположений Перебейнос был более чем осторожен и обыкновенно говорил: «Поживем — увидим». Он всегда был одинаков: опасность его нисколько не возбуждала, в самом пекле боя он отдавал приказания таким же тоном, каким, вероятно, разговаривал у себя дома, в селе, плотно пообедав. О нем трудно было сказать, храбрый это человек или нет. Если судить по его поведению в бою, то можно было подумать, что война и не требует от человека никакой храбрости, что это обычная работа. В нем не было и малейшего тщеславия. Он лучше других ползал по-пластунски, а когда приходилось итти под огнем, брал винтовку, и его нельзя было отличить от бойцов. Перебейноса считали осторожным командиром. Действительно, наобум, очертя голову он никогда бы не бросился со своей ротой. Разведка, охранение у него были гораздо более надежны, чем в других ротах. Иногда это даже раздражало: казалось бы, все совершенно ясно, надо действовать, а Перебейнос медлит, чего-то еще выясняет, уточняет, проверяет. Осторожный был, а воевал с увлечением, неутомимо. Идем мы с Сады-ком как-то ночью передним краем, приближаемся к опушке леса. Садык вдруг присел, показывает рукой — немцы! У Садыка зрение хорошее — поверил ему, кидаю туда, куда он показывает, гранату. Оказалось, что там не немцы, а Перебейнос. Обошлось счастливо. Перебейнос только ругнул нас за то, что мы помешали ему охотиться на фрицев. Он со своей снайперской винтовкой и ночью не расставался: рота отдыхает, а он притаится и поджидает рассвета.

Поговоришь с ним и думаешь: ну и вялый же, медлительный человек! А он никогда не упустит случая дерзко прорваться вперед, нанести врагу неожиданный удар. У Кошелевки, как я уже говорил, получив приказание выдвинуть свою роту вперед, он не положился на меня — по осторожности сначала пополз коноплей с одним только взводом, но когда был снят вражеский пулемет, он моментально воспользовался этим, атаковал село, не ожидая, пока подтянется вся рота.

Один недостаток только находили у него. Наш командир полка майор Шишков, ныне полковник, Герой Советского Союза, говорил: «И в окопной жизни привыкают не только к тому, к чему надо привыкать, но и к тому, к чему привыкать вовсе не надо. Вот Перебейнос: загони его в болото, он и там не почувствует никакого неудобства». Действительно, он жил на войне кое-как, просто даже забывал, что живет. Каблуки стоптаны — ну и ладно, ходить можно. А чтобы о сене позаботиться на ночь для подстилки, это ему и в голову не приходило.

На утро после взятия Кошелевки мне передали, что командир полка майор Шишков немедленно требует меня к себе. Я был еще в роте Перебейноса, окопавшейся на западной окраине села, на его наблюдательном пункте — крыше сарая. Настроение у меня было возбужденное, радовал успех. Все поздравляли меня и Садыка, говорили о нас. Только один Перебейнос и словом не обмолвился по поводу нашего успеха. Лежит на крыше сарая, смотрит в бинокль, наблюдает за передним краем противника, и, кажется, ничего на свете его больше не интересует. Но, услышав, что меня вызывает Шишков, он обернулся, опустил бинокль и со своей невозмутимой улыбкой сказал:

— Ты не волнуйся! Поругает тебя, так за дело.

Я так и вспыхнул. Простые слова Перебейноса почему-то показались мне страшно обидными. По правде сказать, меня самого, несмотря на успех и поздравления, смущало, что я действовал по-партизански. Меня одолевали сомнения, я боялся, что меня могут спросить: чего ты сунулся в разведку? твое это дело? чего на пулемет полез? храбрость свою хотел показать? Но мне все-таки казалось, что раз Кошелевка взята, все это уже не имеет значения.

Идя на командный пункт Шишкова, я думал: «Для порядка, возможно, выругает, а потом сам же скажет: „Добросовестно воюешь, Румянцев“».

— Что там у тебя в батальоне происходит? — спросил меня Шишков.

Я стал докладывать, где располагаются роты. Он перебил:

— Знаю.

Я решил, что надо доложить, как была взята Кошелевка — может быть, командир полка не все знает, — и стал докладывать об этом.

Он опять перебил:

— И это знаю. Не своим делом занимаешься. Так воевать нельзя.

Я не понимал, чего он от меня хочет, стоял и молчал.

— Ты душу солдата знаешь? — спросил он.

Этот вопрос меня озадачил.

— Мне еще не было пятнадцати, товарищ майор, а я уже воевал.

— Тоже знаю, — сказал Шишков. — Ты что же, и сейчас хочешь так воевать, как тогда, когда тебе не было пятнадцати? Ты обедал ли? — спросил вдруг Шишков.

— Нет, не успел еще, товарищ майор, — сказал я и подумал: «Ну конечно, это он все только для формы, а сейчас сам же похвалит, пригласит пообедать».

— А люди обедали уже?

— Кажется, обедали, товарищ майор, — сказал я.

— И ничего ты не знаешь, что у тебя в батальоне происходит. Никто не обедал, люди голодные. Бурду сварили. Я приказал вылить. Почему бурдой кормишь людей?

— Товарищ майор, не я же варю обед.

Он разговаривал со мной все время спокойно, не повышая голоса, а тут закричал:

— Да кто ты такой — ефрейтор или заместитель командира батальона? Чтоб через полтора часа был сварен новый обед! Мне нет никакого дела, кто у тебя варит обед, отвечать будешь ты. Понятно?

— Понятно, — сказал я.

А потом, уже у себя в батальоне, все думал: в чем дело? Конечно, я действовал не так, как мне полагалось бы по должности; особенно плохо то, что я и Садыку разрешил ползти со мной. Но ведь Кошелевка взята неполной ротой и мы не потеряли при этом ни одного бойца! Победителей, говорят, не судят.

Вот с обедом — это, действительно, получилось довольно-таки некрасиво. Выходит, что командир полка лучше меня знает, что делается в батальоне.

Чем больше я раздумывал, тем больше был недоволен собой. И все-таки, когда я услышал разговоры о том, что я представлен за Кошелевку к ордену, у меня мелькнула мысль: а может быть, действительно Шишков представил? Накричал, а потом представил. Оказалось несколько иначе, не так, как я ожидал: все участники разведки, в числе их и я, были награждены одинаково — медалями «За отвагу». Имел ли я право обижаться? Конечно, нет. Я действовал, как рядовой боец, и награжден, как рядовой, а как офицер получил нагоняй.