Глава пятая
КЛЯТВА НА КОРТИКЕ
За бортом сменяются моря, проходят страны и континенты, а на пароходе, как в маленьком поселке, стоящем на земле, — работа, фильмы в столовой экипажа, соревнования на спортивной палубе, собрания, занятия, самодеятельность, то есть все, чем живет любой поселковый житель, только не надо по утрам бежать к троллейбусной или автобусной остановке или бродить по магазинам, чтобы купить еду; вышел от себя и через минуту — или на работе, или в кают-компании.
А на прогулочной и спортивной палубах, в салонах, барах и пассажирских каютах — другой мир, там своя жизнь, мы наблюдаем только поверхностный слой ее: люди грустят возле фальшборта на закате солнца, смеются, наблюдая, как купаются дети в бассейне, поют песни, ссорятся, — нам не дано проникнуть в глубины их судеб, только отголоски тревог и волнений изредка всплывают на поверхность:
худощавый старик пришел к капитану, положил на стол бумагу, в которой просил, если он умрет в рейсе, чтобы его похоронили по морскому обычаю, не возвращая тело на землю; и капитан спросил: «Зачем об этом?», он ответил, усмехнувшись: «Я давно к этому готов и не хочу доставлять излишние хлопоты близким»; а красивый и крепкий на вид старик; двое, он и она, сказали Ник-Нику: «Вы должны нас поженить, по международным законам капитан пользуется правами мэра. Мы получим от вас сертификат…» Ник-Ник заколебался: «У вас есть разрешение родителей?» Он, лохматый, похожий на черного пуделя, пробасил: «Если бы оно у нас было, мы бы не сели на ваше судно». Только отголоски чужих тревог, но ведь и они что-то оставляют в твоей душе…
Так плывет по морю пароход.
— Вас просит зайти первый, — раздалось в телефонной трубке; это был голос Нины, — значит, она сейчас дежурила в информбюро.
Когда вызывают к первому помощнику, или, как его называют, помполиту, комиссару или еще, непонятно почему, «помнею», — видимо, просто по созвучию, — невольно начинаешь волноваться, и вовсе не потому, что чувствуешь себя в чем-то провинившимся, хотя бывает и такое, но помполит может тебя пригласить, когда получены дурные вести из дому и нельзя человеку обычным путем вручить радиограмму; он может пригласить, чтобы дать серьезное поручение, он может… Впрочем, никогда не знаешь, зачем он тебя зовет, и поэтому волнуешься.
Двери в кабинет Виктора Степановича были открыты. Он ждал меня и, едва я переступил комингс, он встал, протянул руку. Я уже говорил: он был невысокого роста и удивительно белобрысый. У нас в школе учился парень с такими же волосами, ему дали кличку «Сметана»; может быть, так же дразнили и Виктора Степановича. Вообще я давно взял за правило представлять себе людей, какими они были, когда росли, — это очень помогает разгадывать характеры. Вот Виктор Степанович, наверное, был старательным парнем; писал, прикусывая губу, — иногда он и сейчас так делает, — и наверняка он был упрям и, если его били, не плакал, и еще у него была одна странная черта, видимо тоже сохраненная с детства: он стеснялся и когда выступал перед нами с докладами и информацией, и когда открывал собрание или концерт, — это немножко странно для помполита, тем более что на этой работе он был уже лет семь, а до этого плавал механиком.
Он закрыл за мной дверь и, взяв за плечо, сказал:
— Ну, проходи, садись, — и сам сел напротив, посмотрел на меня строго, и я увидел, как стал подниматься на его макушке хохолок, и понял: предстоит какой-то очень сложный разговор — и насторожился.
Он молчал некоторое время, передвигая бумажки на своем хорошо отполированном письменном столе, потом собрал их в одну стопку и отложил.
— Вы ведь дружите с Юрием Тредубским? — спросил он.
— Ну-у-у, в общем, да-а-а, — протянул я.
— Почему «в общем»?
А я и сам не знал, почему сказал это «в общем». Просто потянул слова, чтобы была хоть секунда подумать: к чему задан этот вопрос; но получилось некрасиво, будто я на всякий случай пробил себе тропинку к отступлению и в любую минуту могу отказаться от Юры.
— Мы дружим, — твердо сказал я.
Виктор Степанович опять начал передвигать бумажки по поверхности стола, занимался он этим довольно долго; он недавно бросил курить и теперь, наверное, мучился.
— Я вас должен буду спросить, — произнес он и покусал губу. — А вы должны будете мне ответить по делу, казалось бы, интимному, но очень сейчас важному… Скажите мне: Тредубский… э-э… как это сказать… не питает особых чувств к администратору Нине Кургановой?
Вот тут я опешил и от витиеватости вопроса, и от его содержания. Да откуда я знаю, что там Юра «питает» к Нине, а если это и так, то мне какое дело?
— Не интересовался, — сказал я.
Виктор Степанович посмотрел на меня со вниманием и попытался улыбнуться:
— Я хочу, чтоб вы поняли. Мы с вами не сплетнями занимаемся. Тут дела серьезные, и все, что я спрашиваю, не зря.
— Он мне не признавался, — сказал я.
— Ну, а вы сами не замечали?
— Не следил, Виктор Степанович.
— Все-таки вы не хотите меня понять… Ну ладно, тогда о другом. Вы ведь и с Нестеровым теперь подружились. А Нина Курганова ваша старая знакомая. Мне еще Лука Иванович рассказывал — очень вы были дружны с ее мужем… Ну вот, а теперь я вам должен напомнить один твердый морской закон: командирам не разрешается в плавании заводить романы.
— А где им разрешается? — спросил я.
— Ну, на берегу… разумеется. — Он сказал это не очень уверенно и задумался.
— И в какое время? — спросил я.
— Что вы имеете в виду? — Виктор Степанович насторожился.
— Во время отлучек или в отпуску?
Виктор Степанович опять со вниманием посмотрел на меня и покачал укоризненно головой, хохолок на его макушке совсем выпрямился и стоял, как громоотвод.
— Не надо, — сказал он тихо. — Ну, есть такое правило и есть… Надо его соблюдать.
— А зачем его соблюдать?
— Потому что это правило, — теперь уже твердо произнес Виктор Степанович.
— А если я завтра влюблюсь без этого правила? — спросил я. — Мне что, списываться? Да?
— Ну, если влюбитесь… если влюбитесь — это совсем другое дело.
— Какое? — поинтересовался я.
На этот раз Виктор Степанович улыбнулся:
— Ну, не будем лисьим следом… Не надо петлять, я ведь знал, что вы так поведете себя, и предупредил, а я еще раз повторяю: дело серьезное.
— Так я вполне серьезно, Виктор Степанович. А если у Нестерова и Нины любовь?
— Стало быть, вы все-таки об этом знаете?
— Об этом весь пароход знает, Виктор Степанович. Разве здесь что-нибудь можно утаить?
— Весь пароход знает, а я вот не знал, — сказал он. — Да и не хотел бы знать.
— Тогда зачем же, Виктор Степанович?
Он похлопал себя по карманам, ища сигареты, но, видимо, тут же вспомнил, что бросил курить, выдвинул ящик стола, достал жевательную резинку; одному чавкать было неудобно, и он предложил мне, и так мы сидели друг против друга и жевали.
— Нас Тредубский поставил в безвыходное положение, — наконец сказал он.
Я ничего не понимал.
— При чем тут он? — спросил я.
Тогда Виктор Степанович подумал, потом решительно вынул из стопки лист бумаги, протянул мне и сказал:
— Вот, полюбуйтесь!
Я взял эту бумагу, еще не подозревая, какая страшная это штука… Это был официальный, отпечатанный на машинке рапорт, адресованный капитану, от пассажирского помощника, и сверху стояла резолюция Ник-Ника: «Первому помощнику. Разобраться». Я быстро прочел все, что было там написано. Я не помню этого документа дословно. Там говорилось, что администратор Н. А. Курганова, которая находится в подчинении у пассажирского помощника, нарушила нормы поведения на пароходе и… подробности.
Меня как-то сразу это ошеломило, я не смог поверить, что такую дурацкую бумагу мог написать Юра, да и вообще какой-либо иной человек из экипажа; потом в памяти возник его мятущийся взгляд под очками, когда он вчера стоял у трапа, и гримаса вместо улыбки, и заострившиеся, ссутулившиеся плечи, — вот почему он был таким, и все же это было невероятно. Но… бумага лежала передо мной на столе, и внизу — Юрина подпись. Мне вдруг захотелось ее порвать; вот взять, разодрать на мелкие клочки и выбросить в иллюминатор. Наверное, у меня нечто такое появилось на лице, потому что Виктор Степанович поспешно пододвинул рапорт к себе.
— Вы разговаривали с ним? — спросил я.
— Конечно, — кивнул Виктор Степанович.
— Ну, и что же он?
— Говорит, что всегда уважал морские законы и не может допустить, чтобы их нарушали… Э-э, да бред говорит! — вдруг рассердился Виктор Степанович.
— Так зачем же его слушать?
— Он написал рапорт, — твердо сказал Виктор Степанович.
И вот, как только он это сказал, я тотчас понял — дело скверное: к рапортам у нас всегда относятся со вниманием и не принять по нему меры нельзя.
— Я поэтому и решил с вами, — негромко сказал Виктор Степанович, — если вы дружите… Может быть, он из-за ревности… Ну, бывает такое.
— Бывает, — согласился я. — Тогда что?
Виктор Степанович не отвечал, но я и так понял, чего бы он хотел: было бы самым простым, если бы Тредубский забрал свой рапорт; но Виктор Степанович не имел права сказать мне об этом.
— Надеюсь, весь этот разговор между нами? — произнес он.
— Хорошо, — ответил я и встал. И меня тотчас больно кольнуло; «А ведь с Юрой-то у меня все!»
Какие разные бывают потери! Я уже однажды испытал в жизни горечь серьезной утраты и понял, как страшен и ничем не искупим уход человека из жизни, но друзей я не терял. Иногда нас просто разлучали обстоятельства, и это, естественно, воспринималось как временное прощание — всегда была надежда на встречу, — и только сейчас я впервые отчетливо осознал: те добрые отношения между мной и Юрой, что так долго налаживались, пришли в одно мгновение к распаду; можно объясняться с ним, можно и уйти от этого, впрочем, все, что угодно, может произойти, но того Юры Тредубского, с которым я провел так много хороших часов, уже не будет, потому что вера моя в него кончилась, как только я увидел его подпись под рапортом.
«Лучше бы мне его не встречать!» — думал я.
Но это в городе можно не звонить друг другу, стараться ходить и ездить иными маршрутами, чем неугодный тебе человек, но на пароходе… Я увидел Юру в кают-компании через полчаса после того, как побывал у Виктора Степановича. Он сидел и торопливо ел борщ за столом пассажирской службы. Я как-то раньше не замечал, чтобы он вот так весь склонялся над тарелкой, а хлеб не откусывал от ломтика, а отщипывал пальцами и бросал в рот, и мне показалось это неприятным.
Когда он встал из-за стола, я тоже поспешил подняться. Буфетчица Соня, которая чувствовала себя полной хозяйкой кают-компании, сразу заметила, что я не закончил обеда.
— А компот? — сурово спросила она. — Не нравится?
— Оставь мне два литра на вахту.
— На вахте вы соки получаете. Вот стакан, и пейте немедленно!
Я чуть не подавился этим компотом и все-таки успел выскочить вовремя за дверь, потому что заметил: Юра вышел на открытую палубу. Я догнал его, когда он приближался к музыкальному салону, и, забежав вперед, преградил дорогу. Я не дал ему опомниться и с ходу спросил:
— Зачем ты это сделал?
Он понял, я увидел это сразу, он понял, хотя я не называл ни рапорта, ни Нины.
— Ты ответишь или нет? — рассердился я.
— Это был мой долг, — наконец сказал он.
— Иди ты к черту! — заорал я. — Какой твой долг? Кому ты такое должен?
— Не кричи на меня, — тихо сказал он и поморщился, приставив руку к виску, будто у него болела голова. — Ну зачем ты кричишь?
— А что мне, прыгать от радости, коль ты строчишь на друзей такие штуки?
Он снял очки — на этот раз они были у него в малиновой пластмассовой оправе — и провел ладонью по усталым, беспомощным глазам.
— Ты в этом ничего не понимаешь, — тихо, почти жалобно сказал он. — Вот когда поймешь, то не будешь так кричать… А теперь пусти меня, очень много дел.
Я растерялся — уж очень получалось у него все жалобно, — растерялся и уступил ему дорогу, и он пошел дальше по палубе, сутуля, словно от холода, плечи, хотя над морем горело летнее солнце.
…До Нового года оставалась неделя, а я уже получил радиограмму: «От всей души поздравляю желаю весь год счастливого плавания и трудовых успехов помнящая Ира». Радист Махмуд когда стукнул мне в дверь, то крикнул:
— Эй, Костя, привет от помнящей!
Ира была дочерью Луки Ивановича и уже пятый или шестой раз к праздникам присылала мне радиограмму с такой подписью, неизменно вызывая приступ веселья в радиорубке, хотя ничего тут веселого не было — ну, помнит человек, и хорошо.
Познакомился я с Ирой незадолго до того, как сошел с «Перова». Мы все заметили, что перед приходом в порт Лука Иванович вел себя необычно. Вообще-то каждый раз, когда мы возвращались из рейса, все на судне мылось, чистилось, красилось, все имущество проверялось — ведь стоит нам ошвартоваться, как на палубу сразу же ступят многочисленные портовые власти и комиссии и будут все проверять, все осматривать и составлять на каждую мелочь акты; считается — так обеспечивается безопасность судна.
Перед приходом в порт Лука Иванович всегда был строг, но в этот раз превзошел себя, он совсем загонял нашего похожего на медведя боцмана, славящегося выдающимся животом и потому получившего прозвище «Пузатрон». Все у нас чистилось, красилось заново, особая уборка была сделана в каюте капитана — вымыты все стены и подволок. Лука Иванович заставил старпома построить на главной палубе экипаж и попросил всех привести в полный порядок форму.
Я допытывался у начальника радиостанции: не было ли каких особых радиограмм? Ну, допустим, нас будет встречать сам министр Морского флота СССР или кто-нибудь из международных организаций подаст на шикарном подносе голубую лепту Атлантики. Но начальник только пожимал плечами и делал вид, что ему ничего не известно. Потом я убедился, что он и в самом деле ничего не знал, а небольшой личной радиограмме Луке Ивановичу, которая была получена недели за две до прихода, значения не придал, а вот в ней-то и было все дело.
«Хочу тебя видеть встречу на причале когда придете Ира».
Да не мог начальник обратить какое-либо особое внимание на этот текст, потому что во всем экипаже «Перова» только один я знал, что Лука Иванович не видел свою дочь четырнадцать лет, так как твердо держал слово, данное когда-то при разводе жене.
Отзвучали команды «Подать носовой!.. Подать кормовой!», и «Перов» прижался бортом к причалу, куда подошли две легковые машины: «газик» и «Волга». Из них неторопливо вышли портовые власти, таможенники, представители пароходства, и, пока заканчивалась швартовка, они здоровались друг с другом, закуривали; они не спешили, потому что еще не было пограничников.
Стали спускать трап, и вот тут-то я обратил внимание, что Лука Иванович в какое-то мгновение отвлекся; команда, которая должна была последовать от него, задержалась, я взглянул на него и увидел: он уставился на причал, по не туда, где собрались власти, а значительно правее, где стояли, поблескивая алюминиевыми рифлеными стенками, контейнеры, и вот там-то, сжимая букет белых хризантем, ждала девушка; она была худенькая, высокая, в светлом плаще и красной вязаной шапочке. Лука Иванович отдал нужные команды, потом поманил меня к себе и, указав на девушку, сказал:
— Приведешь ко мне… до властей. Понял?
Больше я ни о чем расспрашивать не стал, потому что трап уже опустили, а пограничников все еще не было, где-то они задерживались. Я выскочил на причал и, пока никто не успел опомниться, схватил девушку за руку, пробормотал:
— Здравствуйте! Идемте быстро!
Она испугалась, но побежала за мной. Когда мы влетели на палубу, старпом удивленно крикнул:
— Куда?!
— К капитану, — успел только ответить я и втолкнул ее в дверь, а еще через полминуты мы входили в капитанскую каюту…
Лука Иванович стоял посередине, чуть расставив ноги, весь в напряжении, и мне даже показалось — он врос в этот толстый, цвета вялой травы ковер; новенький китель сверкал на нем пуговицами и нашивками, лицо было свежо, и даже вроде бы с него исчезли морщины.
— Вы… папа? — тихо спросила Ира.
А он молчал, разглядывая ее. Наверное, он и не слышал, что она спросила. Он так долго думал об этой встрече, что сейчас был, видимо, просто потрясен, что она произошла… Ира вытянула вперед букетик хризантем, подошла к нему, он машинально взял цветы, и она наклонилась и осторожно поцеловала его в щеку, сказала испуганным голосом:
— Здравствуйте, папа.
И вот тогда он медленно поднял свою тяжелую руку с широкой ладонью, прижал к себе Иру, проговорил с трудом:
— Здравствуй, Ирочка, — и трижды широко поцеловал ее, взял тут же под локоть и повел к дивану. — Садись…
Я направился было к двери, но Лука Иванович подал мне знак, чтоб я остался, а сам подошел к буфету, достал корзинку с фруктами, поставил перед Ирой:
— Угощайся.
Только теперь я разглядел ее. Нет, я бы никогда не сказал, что она дочь Луки Ивановича, если бы встретил ее случайно. У нее было открытое, строгое лицо, никакого налета хитрости, только глаза с зелеными искорками да еще, пожалуй, веснушки на прямом, ровном носу определяли какое-то сходство с отцом; она взяла из корзины красивую длинную грушу и, стесняясь, надкусила ее. Лука Иванович сел напротив и тихо спросил:
— Ну, как ты живешь, Ирочка?
— Мы хорошо живем, — сказала она, и мне сразу не понравилось это «мы» да и вообще, как прозвучала у нее фраза, словно она с самого начала порешила заявить отцу, что те, с кем она живет, и она — нечто общее, неотделимое.
Она огляделась и сказала:
— А здесь красиво.
— Ты еще не была на пароходах? — спросил он.
— Была, — сказала она. — Вместе с мамой. Но я не помню…
— Ах, да! — спохватился Лука Иванович. — Ну конечно, конечно… Но ты тогда была очень маленькой… Где ты теперь учишься?
— Я биолог, — сказала она.
— Это, кажется, профессия…
— Да, папа тоже биолог…
Как только она это сказала, я заметил — у Луки Ивановича дернулась щека, но он тут же сумел справиться с собой. Но теперь уже Ира обнаружила свою ошибку и внезапно покраснела.
— Ой, простите! — проговорила она.
— Ничего, ничего, — сказал Лука Иванович. — Ты ешь грушу, не стесняйся… Это вкусная груша.
И в это время за дверью послышались шаги и голоса, перебивающие друг друга, — это торопились к капитану представители.
— Задержи их, — кивнул мне Лука Иванович.
Я выскочил за дверь вовремя — еще бы немного, и вся эта толпа, смяв сопротивление старпома, ворвалась в каюту, и я закричал в отчаянии:
— Товарищи! Товарищи! Капитан просит всех пройти в кают-компанию.
Впереди стояла полная женщина в полувоенной форме; кто она, я не знал. Фыркнув, она сказала:
— Вот еще новости!
Но я не сдавался и, перекрывая голоса, кричал:
— Прошу, прошу всех в кают-компанию!
Все стали поворачивать, но тут ко мне пробился майор-пограничник и сказал, потрогав рыжеватые усы:
— Ну, мне-то… — и улыбнулся.
И тогда я сказал:
— Товарищ майор, капитан не видел дочь четырнадцать лет. Дайте ему пять минут, а?
И майор все понял. Майор достал сигарету и сказал:
— Ну, если так, то подождем.
И мы с ним организовали охрану возле дверей капитанской каюты, стояли и курили; потом майор взглянул на часы и сказал с улыбкой:
— Пять минут прошло. Сами понимаете…
— Конечно, — кивнул я и решился было уже постучать к Луке Ивановичу, но тут дверь каюты открылась, и Лука Иванович кивнул майору, а мне сказал:
— Покажи Ире судно. Потом зайду к тебе.
Он впервые со мной говорил так, пока мы плавали на «Перове»; говорил, как со своим человеком, которому полностью доверяет, а до этого у нас существовали обычные отношения капитана и подчиненного, да иначе на пароходе и не могло быть.
Ира вынула из своей сумки очки и надела их; они сразу придали еще большую строгость и независимость ее лицу. Видимо, поначалу она стеснялась их носить. Я повел ее на мостик, показал все приборы, стал объяснять, для чего они служат, и видел, она отнеслась к моим объяснениям с любопытством и вниманием. Мы около часу ходили с ней по «Перову», и весь час она слушала и задавала вопросы, как прилежная ученица, и после этого я пригласил ее к себе в каюту. Она и здесь все осмотрела, проявляя интерес к подробностям, а когда села, беспокойно посмотрела на дверь и спросила:
— А что, разве папа не мог освободить сегодня день?
И я уловил в ее голосе обиду.
Тогда я стал объяснять ей, что мы пришли в порт всего на шесть часов, а капитан должен подписать такое количество бумаг, переговорить с таким множеством людей, что ему обычно не хватает времени даже позвонить домой по телефону. И, рассказав это, я не удержался и ввернул:
— Поэтому и не все жены выдерживают капитанов… уходят.
Ира строго посмотрела на меня, блеснув стеклами очков, и сказала назидательно:
— Моя мама не ушла… Она полюбила другого человека. Очень полюбила… За это людей не винят.
— Ну, естественно, — согласился я. — Зачем же за это винить?
Ира тут же вскинулась, — видимо, решила, что я ответил ей с насмешкой, — и спросила сурово:
— Вы не верите в большую любовь?
— Я верю даже в маленькую, — сказал я. — Если, конечно, ее можно измерить. Только вот я что-то не слышал, какая тут есть единица измерения.
Ира помолчала, потом опять посмотрела на меня строго.
— Мне не нравится, как вы со мной разговариваете, — сказала она. — Все время такое впечатление, будто вы задираетесь.
Я удивился: она попала в точку — я и в самом деле, не зная почему, стал задираться. И тут мне пришла на ум странная мысль: а ведь вполне возможно, что эта девушка могла бы стать моей сводной сестрой; правда, она, наверное, и не подозревает об этом.
— Больше не буду, — сказал я.
— Значит, вы и верно задирались… Почему? Вам что-то во мне не нравится?.. Ну, говорите же! Я не обижусь.
— Что же я должен говорить?
— А то, что вам во мне не нравится.
— Ну, если вы требуете…
— Говорите же!
— Да вот эта ваша сухая строгость. Прямо как гимназисточка прошлого века.
Я еще не успел договорить, как она рассмеялась и смеялась звонко, долго, взмахивая одновременно обеими руками и хлопая себя ими по колену.
— Вот это да! — наконец сказала она. — А меня ругают, что я хиппежница!
— В таком платье?
— Это я сейчас в таком, — махнула она рукой. — Костя, а можно на «ты»?
— Ну конечно.
— Просто я боюсь стать синим чулком, а меня туда иногда заносит. Наверное, это мамины гены… Ну, а через отцовские — во мне бунт. Моряки — ведь они все бунтари. Верно?
Я прикинул это слово относительно Луки Ивановича и подумал, что вот уж это-то к нему никак не подходит, ну какой же он бунтарь… А ведь все-таки удрал он из дома после девятого класса в Одессу, чтобы поступить палубным матросом на «Новороссийск», где в первый же день мариманы и бродяги пропили его новенький коверкотовый костюм… Вообще-то, конечно, моряк должен быть в душе бунтарем.
— Тогда выпьем, — сказал я.
— Выпьем, — ответила она, — только немножко.
Я достал бутылку сухого анжуйского — хранил на всякий случай это знаменитое вино д'Артаньяна, — достал коробку конфет и сказал, подняв бокал:
— Рад приветствовать дочь капитана на борту славного корабля, совершающего плавание вокруг света!
Она засмеялась, и мы выпили с ней по нескольку глотков.
— Очень вкусно, — сказала она и теперь уже с доверием посмотрела на меня. — Слушай, Костя, ты мне помоги, пожалуйста… Я вижу, ты откровенный парень. Скажи честно: мой отец хороший человек?
Я усмехнулся и сказал:
— Все дело в том, что ты под этим имеешь в виду.
— Порядочность, — сразу же выпалила она.
— Тогда будь уверена, — сказал я, — это в нем есть.
— А чего в нем нет?
— Он мой капитан, а о начальстве плохо не говорят.
— Ясно, — кивнула она. — Спасибо и на этом.
— На здоровье, — ответил я. — Только если ты пришла на пароход выяснить, хороший ли человек твой отец, то тебе, пожалуй, надо бы было пойти с нами в плавание.
— Ну да, — согласилась она. — По это невозможно. А то бы пошла… Ну, вот что, Костя, ты, видно, тут не все понимаешь. Когда я спрашивала дома про отца, мне всю жизнь говорили — вот он перед тобой, Борис Сергеевич. И это была правда. Он действительно был мне отцом. А теперь я захотела увидеть настоящего. Это ведь еще не значит, что я должна его признать как человека. Верно? Мне от него ничего не нужно. Профессию я выбрала. Получу диплом, и точка… Но тут есть другая сторона дела. А вдруг я ему нужна?
— Это в каком смысле?
— Во всех, — сказала она серьезно. — На нас есть одна вина, Костя: мы оставили его в одиночестве… Я бы не хо тела больше нести на себе эту вину. Теперь понимаешь, о чем я?
— Не очень…
— Я хочу, чтоб, когда ему станет плохо, он в первую очередь позвал меня, — сказала она, и к ней вернулась та ее строгость, с какой она взошла на пароход.
— Почему? — спросил я.
— Потому что я его дочь.
Она опять отпила небольшой глоток вина, и в это время стукнула дверь каюты, и вошел Лука Иванович. Он бросил усталый взгляд на стол, остановил его на бутылке анжуйского, и мне стало неловко: чего начисто не терпел Лука Иванович на судне — это спиртного; если кто-нибудь открывал на борту бутылку без его разрешения, он карал нещадно. Но сейчас он ничего не сказал, сел на диван.
— Посмотрели теплоход? — спросил он; ответ, видимо, его не очень интересовал, он пропустил его мимо ушей и, взглянув на Иру, спросил: — Как мама живет?
— Ничего… Спасибо, — сказала она.
— Не болеет?
— Сейчас хорошо.
— У тебя ведь брат растет?
— Да, ему тринадцать лет.
Он помолчал, и теперь на его лбу собрались все его сложные морщинки, и он как-то сразу сдал на глазах.
— Передай ей, — тихо сказал он, — у меня больше нет к ней обиды… Раньше была… Долго. Теперь — нет. — И он внезапно разжал ладонь — на ней лежали часы, великолепные часы с браслетом. — А это тебе, — сказал он. — Подарок.
Ира отстранилась, невольно вскинула руку и покраснела.
— Нет… Мне не надо. Зачем?
— Возьми, — жестко сказал Лука Иванович. — У тебя же нет таких.
— Мне не надо, — пробормотала она еще раз.
Тогда он насильно вложил ей в ладонь часы и встал, сказал хмуро:
— Не надо меня обижать.
И вот тут вскочил в каюту наш старпом. Он был череп лицом, весь потный, с раскрытыми от суеты глазами.
— Лука Иванович, пожарник требует тревогу прозвонить. Проверить хочет. Давать?
— Давай, — устало сказал Лука Иванович. — Что еще?
— Там какой-то график отпусков требуют. А где его взять, черт его знает…
— Сейчас иду, — сказал Лука Иванович и неожиданно прижал к себе Иру, поцеловал в лоб, сказал: — Умница, что пришла… Пиши мне. Костя тебя проводит. — И пошел из каюты, переваливаясь с ноги на ногу, словно понес груз…
Я проводил Иру до трапа, там мы попрощались, и она сказала мне:
— Я и тебе буду писать.
Так вот стали приходить ко мне радиограммы с этой странной подписью: «Помнящая».
«Здравствуй, дорогая моя, милая мама! Письмо это ты, наверное, получишь быстро, отправлю я его в Сингапуре, а оттуда три раза в неделю ходит самолет нашего Аэрофлота. Представляешь, можно сесть на него и за день оказаться дома…
В Мельбурне, как и обещал тебе, побывал в домике Джеймса Кука. Вообще, мама, когда ты мне об этом написала, удивился: почему вдруг этот домик именно здесь? Ну, а теперь все ясно. Оказывается, английское правительство подарило его в честь столетия штата Виктория австралийцам, было это в 1934 году, и домик капитана, разобрав по камню, по кирпичику, перевезли из йоркширской деревушки Грит-Морток сюда и поставили его в городском парке. Он стоит на фоне плакучих ив и дремучих сосен, вокруг него зеленая лужайка, и этот серый, в два невысоких этажа дом выглядит скромно, будто жилье старого отшельника… Ма, а ты не обратила внимания, что большинство великих капитанов — из провинции? Согласись, тут что-то есть; скорее всего, эдакая неутоленная жажда познания, стремление вырваться на огромный простор из тесноты маленького мира… Что, меня опять заносит? Ну, ничего, сейчас ты и не такое услышишь. Спешу поделиться с тобой мыслями, что возникли у меня в домике в Мельбурне.
Вообще-то дом как дом. Внизу — конюшня, тут сохранились даже железные кольца для уздечек, а из этой конюшни — узкая каменная лестница вверх, и там небольшая комната, и в этой комнате морской сундучок, окованный медью, с инициалами Кука, он возил его с собой во все плавания, а рядом — камень, тот самый, что он подобрал, впервые ступив на землю Австралии. И еще висит старый его портрет: длинноволосый человек с задумчивыми глазами и волевыми, крутыми морщинами у выгнутых скобой губ… Я походил по этому домику, а потом час бродил под огромными деревьями в парке и вспоминал все, что я знаю об этом капитане.
Конечно, он был великим мореплавателем и открывателем земель: он сделал за свою жизнь так много, что и невозможно осмыслить сразу всю цепь его открытий.
По понимаешь, ма, еще раньше, когда я разговаривал с Джозефом о полинезийцах и аборигенах, его жена Анни высказала такую мысль: европейцы не сумели понять культуру и быт островитян, не сумели проникнуть в их систему мышления, измеряя все, что обнаружили, эталонами своей культуры и своим бытом, и это привело к трагедий. Я согласился с ней. И вот Джеймс Кук — один из первых стал на такой путь. Прочти его дневники и записи и увидишь, что обычаи островитян, далекие от уклада жизни его родного Йоркшира, вызывали в нем не просто удивление, но и возмущение, даже негодование, он не верил, что такое возможно на земле. Он был железным рационалистом и не принимал никаких обрядов, ритуалов, не признавал жрецов и иных каких-либо носителей духовной культуры островитян. Он не дал себе труда разобраться, что за общество перед ним, на какой стадии развития находится, он считал, что есть только одна культура — европейская, и это плохо кончилось для него и для тех островов, где он побывал. Ты знаешь, как только островитян насильственно начали приобщать к цивилизации, они стали вымирать… А что касается самого капитана Кука… Ты помнишь обстоятельства его гибели?
Уже были открыты им Гавайские острова. Корабли плавали почти два года, когда пришли в бухту Кеалескекуа за водой и припасами. Навстречу им двинулись от берега каноэ, празднично украшенные. И воздавалась хвала богу Лоно… Островитяне встретили Кука, как божество, и они поверили, что он послан им, чтоб принести великие блага. На берег ступили вооруженные солдаты морской пехоты. Они искали съестные припасы и всё, что находили, несли на корабль… Закончив свои дела, корабли отправились в путь, но сильные ветры заставили их вернуться. На этот раз залив был пуст. Никто не встречал бога Лоно… На берегу произошло несколько стычек между матросами и туземцами. Потом островитяне похитили корабельную шлюпку. И вот это-то вынудило Кука сойти на берег. Он взял с собой девять солдат морской пехоты и лейтенанта и сразу же направился к селению, где жил главный вождь. Островитяне склонились перед ним, отдавая почести. Кук арестовал вождя, чтобы этим добиться возвращения шлюпки и повиновения островитян. Вождя под конвоем вывели на берег, но, пока вели его, все больше и больше гавайцев окружало солдат, и, когда вышли к воде, раздались плач и мольба. Гавайцы так долго умоляли вождя не покидать остров, что пришли в экстаз и набросились на солдат. И вот тогда-то и произошло убийство.
Ну, а помощник Джеймса Кука лейтенант Кинг, тот самый, что потом от Камчатских берегов довел до Англии корабль Кука, сообщает иную версию. Он пишет, что со шлюпок неожиданно начали стрелять солдаты морской пехоты и убили одного из вождей островитян, и тогда гавайцы вступили в бой.
Я сделал выписку из его воспоминаний:
„Островитяне против всех ожиданий выдержали огонь с величайшей твердостью и, прежде чем солдаты морской пехоты перезарядили ружья, бросились на них со страшным криком. За этим последовала сцена крайнего ужаса и смятения. Четверо солдат морской пехоты были убиты среди скал при отступлении и пали жертвой свирепого врага, еще трое были опасно ранены. Лейтенанту нанесли удар копьем, но он спасся, убив туземца, который только что его ранил и собирался повторить удар. Наш несчастный командир, когда его последний раз видели, стоял у самой воды и кричал людям в шлюпках, приказывая им прекратить огонь. Если это так (те, кто присутствовал при этом, считают, что солдаты морской пехоты стали стрелять без его приказаний и что капитан Кук хотел прекратить кровопролитие), то гуманность командира должна была оказаться гибельной для него: замечено было, что, пока он стоял лицом к туземцам, никто не осмеливался его трогать, по, как только он повернулся, чтобы отдать приказ людям в шлюпках, приказ не стрелять, его ранили в спину, и он упал лицом в воду. И тогда, заметив, что он упал, островитяне подняли громкий крик, сразу же вытащили тело на берег, окружили его и, вырывая друг у друга ножи, обуреваемые диким желанием, принялись терзать его труп. Так пал наш великий и славный командир“.
Возможно, есть еще какие-то версии и воспоминания очевидцев. Но дело не в этом. Я думаю, Кук был обречен давно и просто благополучно избегал гибели. Ведь всюду, и на Таити и на Гаваях, его поначалу встречали, как божество, как пришельца из другого мира, а он и был для них таким. Островитяне так и представляли себе иной мир, и между этими двумя мирами еще не был налажен контакт. Кук и не пытался его наладить, как сделал это, допустим, Миклухо-Маклай. Постепенно островитяне убеждались, что пришелец если и божество, то недоброе, а мир перед ними делился резко на добро и зло, как в легендах. А зло надо уничтожать. Вот что привело к трагедии… Я это к тому, мама, что человек, ступая на берега иных миров, должен знать, что и по ту сторону его культуры есть свои понятия чести и в них можно и нужно проникнуть, но нарушать их нельзя. Мне как-то еще в мореходке рассказывали, что когда один из русских мореплавателей снаряжал экспедицию в Тихий океан — я не помню, кто именно, и потому боюсь соврать, — то у всех офицеров его корабля на кортике было выбито слово „Честь“, и перед отплытием из своих земель офицеры в кают-компании давали на этом кортике клятву соблюдать достоинство, не творить ничего вопреки своей совести и уважительно относиться ко всем народам, что встретятся на их пути… Не понимаю, почему сейчас не дают клятв!
Ну, видишь, сколько я тебе написал. Больше не будешь обижаться, что шлю короткие письма.
До Нового года осталась неделя, мы будем встречать его в тропиках, в Индийском океане. Я послал тебе заранее радиограмму, по еще раз поздравляю с наступающим… Если у тебя появится Оля, передай ей от меня привет. Крепко целую мою славную учителку…»
Мне рассказал об этом Нестеров, но довольно скупо, и потому кое-что пришлось представить…
Ник-Ник, как только увидел его в дверях кабинета каюты, сразу же поднялся из-за письменного стола, где в аккуратных папках лежали бумаги, и, сделав широкий жест рукой, сказал:
— Прошу.
И Нестеров понял, что нужно идти к круглому кофейному столику, на котором стояла плетеная корзинка с бананами и кувшин с соком, в нем плавали кубики льда. Такой прием означал, что разговор будет не вполне официальным, и Нестеров, не очень приученный к вольным разговорам с капитанами, почувствовал неловкость и сел в кресло, не отваливаясь на его спинку, а прямо, словно был готов в любое мгновение вскочить по команде. Ник-Ник подвинул к нему хрустальную пепельницу и сказал:
— Можете курить, если хотите.
Нестеров сразу же воспользовался этим разрешением, достал свою трубку, и тогда Ник-Ник протянул к ней руку, взял, оглядел со всех сторон, понюхал и сказал, прищуря глаза:
— Все-таки приятный запах. А я не смог привыкнуть. Говорят: капитан без трубки — что генерал без лампасов… А? — Он засмеялся и тут же резко оборвал свой смешок, словно сам себя одернул. — Ну, так что же, дорогой мой помощник, — произнес он по-своему нежно, вращая в пальцах неочищенный банан, — мне сообщил помполит, что вы отказались с ним вести беседу на интересующую нас всех тему. Не так ли?
— Отказался, Николай Николаевич, — сказал Нестеров, — и, если вы начнете, тоже откажусь.
— Вот как? — Ник-Ник с любопытством посмотрел на него, и глаза его сделались веселыми; он радостно почесал свои кудрявые баки. — Рад слышать… Наверное, считаете: в личные дела никто не имеет права и носа сунуть. Так?
— Именно так и считаю.
— Отлично… Ну и считайте себе на здоровье. Только не на пароходе. Вы ведь когда выбирали профессию — вам говорили, какие на флоте порядки?
— Вы хотите сказать — я их нарушаю?
— Я хочу сказать вот что, — произнес Ник-Ник; нет, он не повысил голоса, он говорил все так же нежно, словно бы крадучись. — Я доволен вашей работой. Теперь, поскольку я имею право судить о штурманах, вы, как мне кажется, здесь наиболее грамотный навигатор. Отлично определяетесь, отлично владеете приборами и ЭВМ… Ну, и службу знаете. Прежде не было случая вам высказать это. Сейчас такой случай наступил… Скажу больше. Знаю историю с «Ураном». И если бы был на вашем месте, поступил, пожалуй, так же. Из всего этого можете заключить мое отношение к вам… Ну, а теперь вернемся к делу с администратором Кургановой…
Ник-Ник все-таки взял банан, который то и дело подвертывался ему под руку, и стал быстро очищать; занятый этим, замолчал, и вот тут-то Нестеров неожиданно громыхнул:
— Я люблю ее! — Видимо, потому, что он нервничал, выпалил эти слова с такой силой, что из бара кают-компании, который был по соседству с кабинетом, выскочила перепуганная буфетчица.
— Закройте дверь, Соня! — спокойно приказал Ник-Ник и неожиданно расхохотался; он смеялся на этот раз долго, обстоятельно, пока на глазах его не выступили слезы, и он вытер их ладонью.
Нестеров выждал, когда он закончит, и сказал хмуро:
— Ничего смешного нет.
— Ну, разумеется, — сказал Ник-Ник и опять как ни в чем не бывало, словно продолжая прерванную этим эпизодом речь, в той же интонации заговорил: — У Кургановой муж на другом пароходе — это во-первых… Ну, а во-вторых, у меня в столе рапорт пассажирского помощника. И мне придется принять самые строгие меры: я обязан буду списать Курганову с судна и, договорившись с пароходством, отправить ее на первом же попутном корабле домой.
— Что?! — воскликнул Нестеров.
— Только так… — твердо сказал Ник-Ник. — А чего же вы еще ждали?
— По это… это… — задохнувшись, произнес Нестеров.
И тогда Ник-Ник закончил за него:
— …обычные меры, которые принимает в таких случаях капитан.
Нестеров сжал трубку в кулаке и сказал:
— Тогда я тоже спишусь вместе с ней. Сегодня же подам рапорт.
Ник-Ник взял кувшин с соком, палил в стакан, льдинки звякнули о его край. Наверное, ему это понравилось, потому что он приподнял стакан, поболтал его, прислушиваясь к звону, и только потом протянул его Нестерову и сказал:
— Выпейте, пожалуйста.
Нестеров послушно выпил холодного соку.
— Ну вот, — сказал Ник-Ник, — а теперь я вас попрошу не торопиться, Петр Сергеевич. Рапорта от вас не приму: штурмана не уходят самовольно во время рейса.
— Но я не могу без Нины, — удрученно прошептал Нестеров. — Люблю ее.
— Сочувствую, — сказал Ник-Ник, — но помочь не могу.
Тут он поднялся, видно считая разговор оконченным, и Нестеров встал. И вот тогда-то Ник-Ник склонился к нему и сказал доверительно:
— Месяцев через пять придем в порт, вот и устроите все свои дела. Желаю успеха.
Они встретились возле информбюро. Когда Юра, подписывая бумаги, склонился над ними, тычась чуть ли не носом, он почувствовал, что кто-то положил ему на плечо тяжелую руку, быстро повернулся и увидел холодные глаза Нестерова. Наверное, он хотел закричать, во всяком случае пытался отпрянуть, решив, что Нестеров ударит его, но Нестеров только покачал головой и сказал тихо:
— Что же ты с собой сделал, парень?
Это слышали все, кто был возле информбюро.
Глава шестая
ЖАРКИЙ НОВЫЙ ГОД
Луна нависла над пароходом огромным диском, словно выросла в размерах, и на ней отчетливо стала видна тень бегущего человека, а вокруг нее трепетал оранжевый отсвет. Мелких звезд не было видно, только крупные, белые; под луной и под этими звездами светилось тихое море, оно робко отдавало рассеянные лучи, но на горизонте они густели, собираясь в черную полоску по самому краю неба, и там обнажали его синеву.
Я заступил на вахту на десять минут раньше, чтобы дать возможность Нестерову переодеться и успеть к встрече Нового года в столовую экипажа, и вот они пробили, эти двенадцать ударов…
— С Новым годом!
Я вышел из рубки. Было душно и влажно, руки сразу сделались липкими, и горький вкус соли возник на губах… Безгранично море и небо — может быть, это и есть вечность? Но все равно отбит на земле еще один год, еще один круг свершила планета, и, наверное, только море и небо могут казаться неизменными, но мир не останавливается; что бы ни происходило, он постоянно изменяется: сегодня он другой, чем был вчера… В новогоднюю ночь всегда тянет к раздумьям, а у меня вахта, и я возвращаюсь в рубку, взглядываю на локатор — вращается зеленая стрелка развертки; подхожу к ЭВМ, где отсчитывается скорость и определяется наше местонахождение…
Недавно Нестеров у себя в каюте на большом листе бумаги чертил мне схему огромного парусника и, попыхивая трубкой, говорил о своей мечте: мы вернемся назад к парусам, мы поставим их на новые корабли самых больших размеров и будем управлять этими парусами при помощи электронно-вычислительных машин. Большой парус сильнее дизеля и турбины, он может придать огромную скорость судну, и он снова приблизит человека к морю; не будут вибрировать палубы и стены кают, не будет шума машин, а только плеск волн, море и веселый посвист ветра. Он говорил, и я верил ему; на пароходе у каждого своя мечта. Я тоже люблю белый парус…
Тускло мерцают приборы в рубке: свет не должен мешать вахтенному видеть море и нос корабля… А где-то там — зима, снег, разукрашенная елка и мама в кругу своих подруг… Мне Леша рассказывал, что однажды на «Перове» они в Новый год пересекали двенадцатый часовой пояс, и у них образовалось два тридцать первых числа. Оказалось, что это не так все просто: лишний день в году, и лишняя зарплата экипажу, и лишняя выдача продуктов, и много еще чего, на что нужно составлять акты…
— С Новым годом! — раздалось в рубке.
Я обернулся и увидел в полутьме Нину, вернее, очертания ее фигуры, да и узнал я ее, скорее всего, но голосу.
— С Новым годом! — ответил я и подошел к ней.
— Я пришла поздравить, — сказала она. — Давай чокнемся. — И только теперь я различил в ее руках стаканы. — Это шампанское, — объяснила она.
— Мне, Ниночка, нельзя, — ответил я как можно мягче, чтобы не обидеть ее.
— Я знаю. Но ты совсем немножко. Я хочу, чтоб у тебя все было хорошо, — сказала она.
— Пусть и у тебя будет хорошо.
— У меня не будет, — сказала она. — Но это потом, а сейчас давай чокнемся.
Мы чокнулись, и я выпил совсем глоток и сказал:
— Спасибо, что навестила. Но если сейчас это сделает Ник-Ник, мне уж никогда не стоять вахту.
— Я убегаю. Только выйди на минутку из рубки.
Мы вышли с ней на крыло мостика, и Нина повернулась ко мне так, что свет луны сразу высветил ее лицо. Оно выглядело бледным, и на нем выделялись большие глаза; казалось, они, как и море сейчас, отдают негромкий голубоватый свет; и вся она была непохожей на себя, словно с нее сошел приевшийся мне налет строгости и высокомерия, и обнажилось сокровенное — угловатая беспомощность. Она сказала тихо, застенчиво:
— Ты прости меня, Костенька… Я перед тобой виновата.
Я не привык видеть и слышать ее такой и потому растерянно пробормотал:
— За что же?
— Это потом, — ответила Нина и тут же пояснила. — Это долго… Ты найди меня после вахты… еще ведь праздновать будут. Мне надо, очень надо с тобой поговорить… Завтра ночью списываюсь. Мы с «Кузбассом» встретимся, и меня пересадят.
— Не может быть! — сказал я.
— Почему же?.. Радиограмму получили. Так найдешь меня?
— Обязательно найду.
— Ну, вот и спасибо, — сказала она и пошла к трапу.
Я еще долго стоял на крыле… Я однажды уже видел, как списывали с парохода в рейсе. Это было на «Чайковском», когда мы шли под командой Луки Ивановича в Нью-Йорк. Списывали двух матросов за то, что они, взяв с собой из порта водку, выпили после вахты и вышли на главную палубу. Тут Лука Иванович был беспощаден: «Матрос, на которого нельзя положиться, не только не нужен на борту, он опасен…» Им объявили о пересадке за два часа. Был серый холодный рассвет; они вышли на палубу с вещами, съежившиеся, с потерянными лицами, никто не сказал им слов прощания. Их посадили в шлюпку, и они ушли в холодный серый туман, в котором едва приметно выступал силуэт танкера; вся команда молча смотрела, как уходила шлюпка, и было нечто жуткое в этом. Потом уж я думал: пожалуй, не найти страшнее наказания для моряка, чем отплытие без взмаха руки, без доброго взгляда вдогонку, отплытия как проклятия, с судна, которое для тебя больше чем дом родной… Публичная казнь… И, вспомнив все это, я с тревогой подумал: «Неужто и с Ниной поступят так же?.. Да не может этого быть!» И мне стало страшно за нее…
Пустынное море простиралось перед нами — ни огонька в нем, ни тени другого корабля, луна да звезды и еще голубоватые фосфоресцирующие шары, возникающие в воде возле носа парохода… С Новым годом, море, с Новым годом, звезды и небо!
…Синий свет зарождался за иллюминаторами. Еще играли в салонах оркестры, крутились бобины магнитофонов, еще сверкала огнями в столовой экипажа украшенная сосенка, вместо елки добытая с большим трудом в Австралии и пролежавшая свой срок в холодильнике, но праздник уже заканчивался. Большинство пассажиров ушло в каюты, а те, кто был из экипажа свободен от вахты, устали от танцев, да и помнили — впереди работа; веселье тлело, не разгораясь.
Нина нашла меня в кают-компании, где сидел я одни за столом, накрытым для тех, кто отстоял вахту, но все остальные попросили буфетчицу, чтобы перенесли им еду в столовую, где были еще люди.
Нина отыскала на полке электрического камина свечку, зажгла ее, поставила передо мной.
— Так будет уютней, верно? — спросила она.
— Почему ты одна? — спросил я.
— Потому что нам надо поговорить, — сказала она. — Теперь мы можем немного выпить?
— Теперь можем.
Мы выпили шампанского, бутылка которого стояла на столе.
— А о чем мы, собственно, будем говорить? — сказал я. — У тебя все расставлено на свои места.
— У меня ничего не расставлено, — сказала она. — Но это не имеет значения. Факир… Ой, прости, больше не буду!.. Я просто хочу рассказать тебе для начала небольшую историю. Вот, ты послушай… У нас в институте жила-была девочка. Очень хорошая девочка, самостоятельная, и поэтому ей было трудно. Родители ее жили далеко и помогать ни в чем не могли. У них еще было трое детей. И вот тогда девочка решила в свободное время зарабатывать и пошла в преподавательскую столовую уборщицей. И еще жил-был в нашем институте один здоровенный дядька, которого не очень любили студенты… Бывает так, верно? Все-таки мы в «инязе», и, когда говорят с кафедры грубости, это не очень приятно. А у него случалось. Все говорили: характер, с этим ничего не поделаешь. И вот однажды девочка убирала со стола посуду, и этот здоровенный дядька задел ее локтем, и остатки соуса вылились ему на штаны. Девочка испугалась, принесла мокрую салфетку, чтобы он все вытер. Но он раскричался и уж не мог остановиться. Он кричал, что девочка нагрубила ему, что девочка вообще не умеет себя вести, и он потребовал, чтобы девочку выгнали из столовой. Наверное, так бы и сделали. Ну кто с ним станет связываться? Но тут нашелся человек, который в это время случайно оказался в столовой. Он был студентом, этот человек. И он пошел в ректорат. Он пошел в комитет комсомола. И когда его там не поняли, он пошел в редакцию газеты. И он показал, что виновата не девочка, а этот самый дядька. Он так это сумел доказать, что грозный для студентов человек вежливо и жалобно извинялся перед девочкой. Вот это я тебе хотела рассказать.
— Зачем? — спросил я.
Трепетала половина свечи, и веселые змейки играли в глазах Нины. Она сидела передо мной, скрестив руки и сжав ладонями острые локти, — это всегда была ее любимая поза.
— Если ты не понял, тогда я тебе еще расскажу… Он все-таки озлобился на студента, этот злой дядька. И через год решил его завалить на экзаменах. Он завалил его раз, он завалил его два, а на третий раз студент сказал, что будет сдавать ему экзамены только публично. Дядька сказал: «Чепуха». И тогда студент на семинаре поднялся и сказал: «Я хочу, чтобы все, кто здесь сидит, задали мне любой вопрос по предмету. Я буду отвечать. И пусть при вас преподаватель выставит мне объективную оценку»… Вот такой это был студент. Теперь понимаешь?
— Нет.
— Я рассказываю тебе про Юру Тредубского. Я еще тебе много могу о нем рассказать в таком духе. И не только я, а все, кто с нами учился в то время в «инязе».
Синева рассеялась за иллюминатором, и белый свет втекал в кают-компанию, споря с желтым пламенем свечи. Нина сидела передо мной, смотрела насмешливо, думая, что поразила меня. Но я удивлялся другому. Юру в роли героя ее рассказов я, пожалуй, представить мог, потому что знал, какой он бывает упрямый и как загорается в спорах фанатичный блеск в его глазах, но я по ожидал, что именно вот так, с оттенком восхищения, она начнет о нем говорить.
— Зачем ты сейчас об этом рассказываешь? — спросил я.
— Потому что нынче ночью я сойду, а он останется.
— Да плевать я на него хотел!
— Вот, — сказала она и назидательно подняла свой длинный палец. — А я не хочу, чтобы вы тут устраивали ему блокаду или еще что-либо в этом роде… Петру я уже все сказала. Он пообещал его не трогать. А с тобой сложней… Юра ведь считает тебя своим другом. А ты ему уже показал спину.
Вот тут я разозлился. Я дунул что есть силы на эту дурацкую свечку, которая мигала перед моим носом, встал и прошелся вдоль стола.
— Ну, вот что, — сказал я. — Ты можешь представлять его передо мной полным Иисусиком или еще кем-то вроде того, но… Бывают мгновения, когда перестаешь доверять. А с этим кончается дружба. И я тут ничего не смогу поделать!
— Значит, ты не понял. — Теперь ее голос снова обрел ту ровную, плавную интонацию, что всегда мне не нравилась и от которой, как утверждал Юра, приходили в восторг пассажиры-англичане. — Я должна тебе объяснить все с самого начала…
— Не надо с самого начала, — нетерпеливо перебил я.
— Хорошо, тогда только суть, — согласилась она. — Юра всегда руководствуется одним — справедливостью. У тебя была возможность это заметить. Он и сейчас считает: написал рапорт, только требуя справедливости.
— Какая-то чепуха, — сказал я. — Завтра ему покажется, что я несправедливо вышел на палубу к пассажирам, и он на меня напишет рапорт. Если человек чокнутый — какая разница, на чем он чокнутый!
— Он не чокнутый. А ты меня выслушай! — упрямо прикрикнула она. — Ведь меня, в конце концов, списывают. Стало быть, с ним соглашаются. Так?.. Ну, что молчишь? Так или не так?
— Ну, допустим.
— Что же, по-твоему, и все остальные чокнутые?.. Вот то-то! — торжествующе воскликнула она. — Он верит: никакое нарушение нельзя оставлять безнаказанным. И если у него что-нибудь не ладится, он сам себя съесть может… Ты даже не знаешь, что он написал рапорт по этим самым бумажным стаканчикам и попросил, чтобы у него за них вычитали из зарплаты. Бухгалтер чуть не умер от удивления.
— Вычитают? — поинтересовался я.
— Не знаю, — сказала она. — Не в этом дело… Короче говоря: не травите Юру. Я тебя очень прошу. У меня нет на него обиды… Рано или поздно, все равно все бы стало известно, и… А перед тобой я должна извиниться.
— За что?
— Мне надо было тебе давно сказать: я села на этот пароход из-за Нестерова.
Вот тут я действительно удивился и глупо спросил:
— Как?
— А вот так, Костя… Мы познакомились с ним на берегу. И я тогда поняла: не смогу без него. И сделала все, чтобы попасть сюда. — Она усмехнулась. — Мне Юра помог… Вот видишь, как. Он не знал тогда…
— А если бы знал? — спросил я.
Она на мгновение задумалась, ответила:
— Все равно бы помог.
— Смешная ты все-таки! — вдруг обозлился я. — Да просто твой Юрка влюблен в тебя по уши. Это каждая девчонка на пароходе видит. И написал-то он свой рапорт из-за ревности. А ты из него рыцаря печального образа делаешь. Дон Кихот очкастый!.. Сочинила борца за справедливость!
— Ты еще в этом убедишься, — сказала она.
— Я думал, ты со мной о другом будешь говорить.
Она посмотрела на меня прямо и опять усмехнулась.
— О другом я с тобой говорить не буду, — ответила она и встала, — Леше я уже все сообщила, так что нам и говорить незачем… Ты хорошо ко мне относился, Костя. Ты сам не знаешь, как помог мне здесь на пароходе. Спасибо тебе, — сказала она и наклонилась, поцеловала меня в щеку.
И в это время от двери раздалось:
— Ну и нашли место целоваться! Нам уборку делать!
В дверях стояла наша буфетчица Соня в своей немыслимой юбке с бубновым тузом на подоле.
— С Новым годом, Сонечка! — сказал я ей.
— С морским приветом! — ответила она и пошла, громыхая ведрами, в бар кают-компании.
Всё-таки, что бы ни говорила Нина, как бы ни пыталась представить Юру в эдаком облагороженном свете, я не мог побороть неприязнь к нему… «Это ее дело. Пусть она даже восхищается им, — размышлял я. — Мало ли, для чего ей нужно! Может, она и себя таким образом оправдывает. Поди узнай, что у женщин на уме?..» И все же мне хотелось быть объективным. «Давай-ка разберемся, — говорил я себе. — Ты ведь считал Юрку фанатиком? Считал… Когда это началось? Пожалуй, после захода в Коломбо…»
У трапа танцевали гибкие, одетые в белое индийцы, отбивали ритм на маленьких барабанах, свистели в крохотные дудки — живая туристская реклама. Город открывался сразу же у порта множеством мелочных лавок, где торговали медными и деревянными поделками, магнитофонами, тряпьем, драгоценными камнями, чаем и знаменитой травой пол-палой, лежали на прилавках связки бананов и оранжевые королевские кокосовые орехи; завывали на флейтах заклинатели змей, и на эти звуки из плетеных корзин, поднимая крышки, вставали, задрав ромбовидную голову, кобры. Но стоило пересечь дорогу, как начинались парки, растекалась тишина, только журчала вода в источниках, и золотой Будда возвышался на пьедестале, отсвечивали темные стекла отелей, и снова обрывалась граница тишины, снова возникал рыночный шум индийского квартала, грохот железа, запах асфальта и вареных бобов, голые дети в пыли, быки, тянущие повозки, бег быстрых рикш, а рядом — движение роскошных машин и сияние реклам, и над всем этим — влажная тяжесть густого воздуха, как увеличительное стекло, усиливающее солнечные лучи.
Мы подошли к буддийскому храму, у входа оставили ботинки и медленно двинулись по кругу. Огромный лоснящийся Будда лежал, сидел, стоял, перед ним молящиеся клали цветы и монеты. Все ярко здесь было, красочно, и когда мы вышли, то остановились в тени огромного дерева-рощи, индийского фикуса, или, как называют его здесь, баниани, корни его поднимались вверх, сплетаясь многочисленными стволами. Говорят, их бывает у этого дерева до тысячи. И еще говорят: каждый год вырастает ствол, и по этому можно узнать, сколько дереву лет.
К нам подошел монах в желтом саронге. Он склонил голову, отсвечивая коричневой лысиной, щеки у него запали, рот провалился, говорил он быстро, и я не сумел разобрать слова. По Юра разобрал.
— Что он рассказывает? — спросил я.
— Он говорит о смысле жизни, — сказал Юра.
— Ну и что?
— Он говорит про восьмеричный путь. Этот путь состоит из праведного воззрения, праведного стремления, праведной речи, праведного действия, праведной жизни, праведного усилия, праведного созерцания, праведного размышлении…
Пока Юра объяснял мне, монах ждал, ласково улыбался провалившимся ртом, смотрел добрыми коричневыми глазами.
— По это невозможно, — сказал я. — Разные люди по-разному считают, что такое праведное?
Юра перевел монаху. Тот слушал, кивая, и так же, не меняя ласкового, почти блаженного выражения лица, отвечал.
— Он говорит, — сказал Юра, — что праведное может быть только одно. Это беспристрастный взгляд, способный видеть вещи такими, какие они есть, не одну их сторону, а сразу все, полностью, целиком, без отступлений, без отклонений, и тот, кто научится так видеть, тот познает в совершенстве гармонию мира, а стало быть, и смысл жизни.
— Он научился? — спросил я.
— Он говорит, что да, — сказал Юра.
Монах поднял голову, большой кадык выпирал вперед на его черной морщинистой шее; он продолжал улыбаться, приоткрыв беззубый рот.
— Скажи ему спасибо, — сказал я. — Пойдем отсюда.
Мы вернулись ко входу в храм и с трудом пробились к автобусной остановке через толпу полуголых потных людей, просящих милостыню и торгующих цветами. Мокрые от жары, вернулись к себе, и тогда Юра, выпив не менее литра холодной воды, сказал:
— А ты знаешь, этот монах прав.
— Может быть, — сказал я. — Только очень уж много он требует праведного. Мне бы стало скучно жить.
— Потому что ты не знаешь, что такое победа над самим собой.
И вот тогда-то я увидел этот фанатичный блеск в его глазах, а может быть, так отсвечивали его очки.
И мне стало неприятно. Мне и прежде не нравилось, когда кто-нибудь в споре пытался изобразить из себя твердокаменного: казалось, тут больше восхищения собой, нежели искренности… Но Юра был не только таким — иначе бы мы с ним не подружились, — он был и добрым малым. Мне он понравился в начале нашей работы на «Чайковском», когда мы пересекали Атлантику, шли в Нью-Йорк.
Погода стояла скверная. Низко летели быстрые тучи над морем, поливая нас мелким колючим дождем, и волна была свинцовой, тяжесть ее ощущалась на взгляд, только у борта образовывались стеклянно-голубые наплывы. В этих местах, у сороковых северных широт, всегда скверная погода, потому что сталкиваются два течения: теплый Гольфстрим и холодное Лабрадорское. Если была такая страна Атлантида, то, наверное, жители ее немало страдали от ветров и дождей…
Открытые палубы были пусты, и только возле бассейна, затянутого на эти непогожие дни сеткой, сидел в плетеном кресле человек. Подняв воротник непромокаемого пальто, он сидел там подолгу, не замечая ни дождя, ни качки, и вода струйками стекала с его широкополой шляпы. Он был худощав, с седыми висками, с большими полукружьями усталости под глазами на темном загорелом лице, у него были плотные губы; изредка он доставал сигарету и медленно курил, глядя в море светлыми серыми глазами, в них было что-то выцветшее, отлинявшее…
Иногда к нему подходила женщина со строгим, аскетичным лицом. Она молча брала его под руку и уводила с палубы в каюту, и он покорно шел за ней. И вот однажды к нему подошел Юра и сказал:
— Мистер Томсон, капитан просит вас, чтобы вы оказали ему честь — посетили его каюту.
Американец долго, удивленно смотрел на него, потом поднялся, он был высок ростом, чуть сутулился, и сказал:
— Благодарю.
А через час они сидели втроем в каюте Луки Ивановича за накрытым столом, и мистер Томсон, немного выпив, рассказывал, как в сорок пятом он водил студебеккер по дорогам Германии и как ему пришлось вместе с другими отбивать атаку немцев — остатки какой-то разбитой бронетанковой колонны, напавшей на советский госпиталь…
И еще он рассказывал, что приехал в Союз от фирмы, которая поставила в район Сибири химический завод, но вот случилась с ним беда, врачи сказали — инфаркт, и он два месяца провалялся в больнице, а теперь… у него было скверное настроение…
Я увидел этого американца на мостике; его привел туда Лука Иванович, чтобы показать подход к Нью-Йорку… Он был весел, то и дело отпускал шутки… А мы шли по водам Гудзона. Я впервые заходил сюда, и все мне было интересно. Сначала возник огромный двухэтажный мост и движение огней на нем, и, пока мы шли к этому мосту, быстро рассвело, и открылось серое утро, стало холоднее, а даль проглядывалась хорошо. Я увидел Нью-Йорк в сером рассвете. Прежде всего обозначился Манхеттен. Он возник из тумана и надвигался на нас, как некая гигантская сказочная крепость со ступенчатым изломом стен и огромными башнями над ними; постепенно туман отходил, мы все глубже и глубже продвигались по Гудзону, и распадалась, расслаивалась монолитность Манхеттена: за кормой теплохода поднималось солнце, лучи его высветили небоскребы, и они сразу окутались серебристой дымкой. Теперь уж они были видны по отдельности, два стоящих рядом друг с другом плоских параллелепипеда; они вздымались в облака, вершины их прятались в серебристо-розовой наволочи, — это были небоскребы международного торгового центра, а правее их устремилась ввысь знаменитая игла Билдинга… Мы подходили к сороковому причалу.
— Ну, вот и ваш дом, — сказал Лука Иванович американцу.
— Спасибо, — ответил он. — Я рад буду видеть вас у себя.
На следующий день Лука Иванович сказал при мне Юре:
— Вы молодец, пассажирский. Если будете так внимательны к каждому, то наш пароход прославится самой высокой чуткостью в мире.
Потом мне Юра объяснил:
— Мне все рассказала женщина, которая его сопровождает. Она медицинская сестра. Ее направила фирма… Он крупный инженер. Ну, и еще — встречался на войне с нашими… А после инфаркта он скис, и эта женщина боялась, как бы с ним не случилось дурное. После инфаркта у людей часто бывает душевная паника. И тогда я решил им заняться и сказал об этом Луке Ивановичу.
Вот что я вспомнил… Ну зачем, зачем ему нужно было записать этот дурацкий рапорт?
«… Знаешь, мама, бывают ситуации, когда люди не могут найти выход, а то и просто невозможно его найти. Мне рассказывали, что на нашем „Чайковском“ два года назад случилась такая история. Шли в южной части Индийского океана, и внезапно на пароход села большая стая ласточек. Они опустились на палубы, обессиленные перелетом из северных широт; то ли их очень трепали бури и штормы, то ли сбились с пути их вожаки и они приняли пароход за остров, но, опустившись на него, уже не могли взлететь; это были земные ласточки; есть еще маленькие морские, так называемые качурки Вильсона, но эти были земные, и они привыкли питаться мелкими мошками, а этих мошек в море не было. Им рассыпали по палубам крупу, зерно, хлеб, ставили воду, но они не ели. Утром палубы были усеяны птичьими трупами, и никто ничего не мог поделать, чтобы спасти ласточек, только очень немногих удалось доставить до берега…»
Около трех часов ночи на локаторе четко обозначились две светлые точки, и ЭВМ показала, что оба парохода идут параллельно, почти одним курсом. Одним из них должен быть «Кузбасс», о котором сказа: а мне Нина. Ник-Ник поднялся на мостик, вызвал на него начальника радиостанции, и сразу же раздалось:
— «Кузбасс», «Кузбасс», я «Чайковский»! Слышите меня?
— Слышу вас хорошо. Я «Кузбасс», вижу вас.
— Подойдете к нам на полмили… Но сначала дайте вспышку.
— Понял вас, «Чайковский». Через полминуты даю вспышку.
Я напряженно смотрел в море, туда, где светились вдали огоньки двух пароходов, и на одном из них, том, что был левее, вдруг вспыхнул прожектор и погас.
— Видим вас, «Кузбасс»… Через несколько минут будем ложиться в дрейф. Подходите к нам с наветренной стороны на полмили, как договорились.
— Вас поняли! — И внезапно веселый басовитый голос проговорил: — Прошу капитана к радиотелефону.
— Капитан «Чайковского» слушает, — ответил Ник-Ник.
И тут же этот голос радостно закричал:
— Николай Николаевич?! Усачев говорит… Не забыл такого?
Ник-Ник стоял возле штурманского столика, держа телефонную трубку возле уха. Лампочка, обычно освещавшая карту, была чуть подвинута в сторону, и при этом свете можно было хорошо различить лицо Сабурова. Оно было сейчас необычным, на нем сразу появилось что-то озорное, — не просто веселое, а именно озорное, словно где-то в глубине души его пробудился мальчишка.
— Здравствуй, Усачев! — проговорил он.
И я тут же почувствовал: он хочет назвать этого человека, капитана «Кузбасса», как-то иначе, — возможно, по имени, а возможно, и по кличке, но знает, что там, на мостике, стоят подчиненные Усачева, как здесь стояли мы, и все же он подумал и сказал тихо:
— Как живешь, Степа?
— Спасибо, Коля, нормально живу. Только вот курить нечего. Два месяца без захода в порт, сигареты кончились — уши пухнут. У тебя нет ли закурить?
Это простое обращение, произнесенное так, будто капитаны стояли друг против друга, а не разговаривали по радиотелефону, разделенные ночным океаном, внезапно вызвало смех в нашей рубке. Я услышал по радио, что и там, на «Кузбассе», тоже смеются.
— Ну, это не страшно, — сказал Ник-Ник, — ящик сигарет вам отправим. Дымите до самого порта… — И тут же капитан повернулся ко мне. — Сообщите кладовщику, чтоб подготовили сигареты.
— Есть! — сказал я.
А Ник-Ник продолжал разговор:
— Дома все хорошо?
— Спасибо, Коля… Слышал, твоя Вера диссертацию пишет?
— Пишет… Сколько же я тебя, Степа, не видел?
— Вот сейчас подсчитал: три года и три месяца. С Васькиного дня рождения… А я ведь только из радиограммы пароходства узнал, что ты на «Чайковском». Думал, еще в подменных… Поздравляю тебя с хозяйством…
Так они разговаривали, а суда наши шли навстречу друг другу, и вокруг была ночь, но эти двое будто забыли, для чего встретились здесь, в море, и что предстоит им. За ними обоими стояла какая-то своя жизнь, очень обыкновенная, простая, и они в мыслях своих ушли в нее. И вдруг я услышал:
— Послушай, Степа, — сказал Ник-Ник, — мы сейчас пассажира вам дадим, так вы не обращайтесь с ним, как с нарушителем… Так просто случилось у нас, и все. Другого выхода нет… А человек хороший. Я прошу, если можно, повнимательней.
— Я понял, Коля, — ответил по радиотелефону Усачев. — Все сделаем. Письма домой приготовили?
— Конечно, приготовили, — сказал Ник-Ник.
Прошло еще полчаса, и мы увидели с правого борта теплоход, вернее, тень его и огни; «Кузбасс» остановился, на фок-мачте зажглись интенсивные огни.
На ботдеке вспыхнула навесная люстра, высветив неровный круг в том месте, где нависла шлюпка. Двое матросов удерживали ее, и я увидел, как в этот круг света вышла Нина и вместе с ней Нестеров, он нес ее вещи; они остановились возле леерного ограждения, и Нина повернулась к Петру… Что-то было неестественное во всем этом, неправдоподобное, напоминающее театральную сцену: те, кто провожал Нину, и старпом со своей командой, кроме двух матросов у шлюпки, словно бы сговорились не переступать черты светового круга, остановились за ней, и с мостика мне видны были только их тени, а Нина и Нестеров стояли, залитые ярким светом, видимо сами не замечая этого, и потому каждое их движение было отчетливо заметно всем. Нина подняла руку и пальцами мягко провела по щеке Нестерова и попыталась улыбнуться, но улыбки у нее не получилось, губы дернулись, как от боли, и, наверное, чтоб спрятать это, она хотела прижать ладони к лицу, но Нестеров не дал ей этого сделать, быстро притянул ее к себе и поцеловал, и так они стояли некоторое время, обнявшись, пока не раздалась команда садиться в шлюпку: матросы сняли леерный рей, помогли Нине взойти в шлюпку, и тень сразу заслонила ее.
— Майна! — крикнул старпом.
Шлюпка пошла вниз на талях, коснулась воды, взревев мотором, качнулась на плоской волне и быстро стала удаляться; вспыхнул прожектор и высветил ее, словно вырвав из черноты моря, и так вел шлюпку этот длинный луч света, пока она не превратилась в небольшую точку, а те, кто стоял на «Чайковском» на открытой палубе, — а собралось, несмотря на ночь, много людей, — все махали и махали руками и платками, как бывает это во время отхода парохода из родного порта.
Потом с «Кузбасса» просигналили, что пассажир на борту, теперь уж там вспыхнул прожектор и повел пашу шлюпку к «Чайковскому», и этот луч, протянувшийся от одного парохода к другому, был как рукопожатие, когда он вместе со шлюпкой коснулся борта «Чайковского»… Шлюпку подняли на борт, закрепили по-походному, прозвучала команда машине, и мы дали три длинных гудка прощания, и «Кузбасс» ответил такими же.
А те, кто провожал Нину, все еще стояли у фальшборта, смотрели, как тают в ночном море огни уходящего парохода. Кончилась моя вахта, и я опустился на ботдек и встал в толпу провожающих.
— Эх, домой хочется! — с тоской проговорил девичий голос.
И я тоже в это мгновение подумал о доме… Ушел «Кузбасс» к родным берегам, растревожив наши души, да ведь так всегда и бывает, когда в море встречается наш пароход… «Тоскует моряк на берегу по морю, а в море — по берегу…»
Нестеров стоял в стороне от всех, дымил своей трубкой. Я подошел к нему, он повернулся, узкие глаза его совсем запали, две темные щелки глянули на меня.
— Вот так, — неопределенно произнес он.
Мне захотелось его успокоить, и я сказал:
— Ничего, на берегу встретитесь.
— Как знать, — сказал он. — За столько времени все может случиться…
— Она будет ждать, — убежденно сказал я.
— Я тоже в это верю. — Он отвернулся от меня и стал смотреть в море, а там уже растаяли начисто огоньки теплохода, и теплый синий свет заструился с неба, стирая звезды, — приближалось утро.
«…И еще вот что я тебе скажу, ма: меня поразило не то, как она открыто прощалась с Нестеровым, хотя только об этом и толкуют сейчас на пароходе, а как сразу изменилось мое отношение к ней. Прежде она мне не очень нравилась, хоть мы и дружили, — казалась заносчивой, иногда высокомерной, и я не мог связать то, что рассказывал мне о ней Леша, с тем, что сам наблюдал. Но вот теперь, когда ее списали… Я написал это и подумал: ты, наверное, и не поймешь, почему ее списали. Это могут понять только моряки, потому что все сделанное капитаном — необходимость выполнять морские законы. Тут у нас очень жесткие правила, которые держатся на странной логике: если дозволено одному, почему не дозволено другим? Моряки многих поколений издеваются над этим законом, кричат: „Только на флоте любовь под запретом“, протестуют, но никому пока еще не удалось одержать над ним победу. Мы смирились и воспринимаем его как данность. Ну, так вот, когда ее списали, она предстала передо мной как бы в ином свете, и я обнаружил то, чего прежде не замечал и не понимал. Она оказалась смелой и честной, она не стала ни хитрить, ни прятаться, она встала и открыто сказала: „Я люблю и никого не боюсь“. Вот такой она и запомнилась: стоит под ярким лучом света, не стыдясь своих чувств… Но, пожалуй, я еще не во всем разобрался. Тут есть над чем подумать, ма, как любил говорить Леша: „В отражении луча надо учитывать не только свет, но и зеркало…“».
Когда провожали Нину, он вышел на палубу в светлой, парадной форме, стоял в стороне молча, то и дело подергивая носом и поправляя сползающие очки — они были на этот раз у него в темно-зеленой толстой оправе. И когда она садилась в шлюпку, то вдруг оглянулась, отыскала его глазами и помахала ему рукой, но он не ответил.
А на следующее утро в десять часов капитан вызвал Тредубского к себе, об этом сообщили по спикеру. Прошло пятнадцать минут, Юра у капитана не появился. Тогда его еще раз вызвали по радио и повторили этот вызов несколько раз, он не отозвался, его начали искать по всему пароходу и не нашли. Первый помощник срочно созвал экипаж в столовой, стали спрашивать, кто и когда видел Тредубского. Вспомнили: он завтракал в кают-компании, по ни с кем не общался, заходил в информбюро в половине девятого; последним, кто его видел, был палубный матрос: Тредубский стоял на прогулочной палубе в том месте, где было разбито квадратное окно, и что-то записывал…
По команде первого помощника еще раз были проверены все закутки парохода, но нигде Юры не было. Теперь уже не оставалось сомнений — Юра в океане. Все штурманы были вызваны на мостик, и капитан отдал приказ повернуть «Чайковский» строго на сто восемьдесят градусов и следовать в обратном направлении к предполагаемой точке, где мог оказаться Юра за бортом… Солнце яростно освещало плоские фиолетовые волны мертвой зыби.
Глава седьмая
ЧЕЛОВЕК ЗА БОРТОМ
«Чайковский» шел обратным курсом. Всюду выставлены были наблюдатели. Было тихо и тревожно; прошло уже около часа в ожидании… Были сделаны запросы по радио, и выяснилось, что в этом районе никаких иных судов, кроме нашего, нет, так что если Юра еще оставался жив, то ему можно надеяться только на возвращение «Чайковского», но он и об этом не мог знать…
Море, бескрайнее, чужое, простиралось вокруг: водная пустыня. Только вглядываясь в бесконечность плоских волн, можно понять смысл глухой безнадежности этих слов. Пронзенное солнечными лучами пространство соленой, непригодной для питья воды с неведомыми глубинами, где сокрыты сто тысяч опасностей для человека от акульих зубов до еще никем не познанных, загадочных явлений… Свирепое безмолвие воды… Только судно в нем обжитое, как часть родимой земли, место, и стоит оторваться от него, очутиться за бортом, за пределами привычного мира, как человек мгновенно становится обреченным. С каждой секундой целая планета со своим населением, бытом, работой, развлечениями отдаляется, и мольба о спасении не достигает ее берегов. Беспомощный, лишенный всего, остается человек в необитаемом пространстве.
«Жертвы легендарных кораблекрушений, погибшие преждевременно, я знаю: вас убило не море, вас убил не голод, вас убила не жажда! Раскачиваясь на волнах под жалобные крики чаек, вы умерли от страха», — так написал когда-то один из храбрых моряков, по своей воле ставший однажды лицом к лицу с океаном и познавший всю трагедию одинокого человека в море.
Нестеров подошел ко мне на крыле мостика и, оглядевшись, чтоб нас никто не слышал, спросил тихо:
— Ты не думаешь, Костя, что он мог… сам?
А меня уже давно мучила эта мысль. Все могло быть, все: после списания Нины, оставленный в одиночестве, презираемый многими на пароходе, он мог истолковать свой поступок как непоправимый шаг в жизни и прийти в отчаяние. Ведь недаром Нина беспокоилась о нем и специально завела разговор со мной в новогоднюю ночь; возможно, она что-то знала… Могло быть так, а могло… Ну, пошел вытаскивать матрац для лежаков — он же за него отвечает, — был невнимателен и соскользнул за борт…
— Не знаю, — сказал я. — Это только он может рассказать.
— А если он не расскажет? — прошептал Нестеров, и я только сейчас увидел, как он переменился за эти сутки; под глазами появилась синева, и узкие веки его были воспалены, он сделался старше за это время.
— Будем надеяться, — сказал я.
— О черт, только бы его нашли! — Он сказал это, скрипнув зубами, словно хотел подавить в себе крик, и я тут же понял, почему он так: ведь в нем еще жила та самая история с «Ураном», в которой он чувствовал себя виноватым, хотя и не было за ним вины.
Шарили бинокли по морю… Более двух часов, по нашим расчетам, Юра находился в воде. Я попытался представить, как он плывет или держится на поверхности океана, и представить мне это было трудно… Два часа, узкоплечий парень… Правда, по утрам он занимался гантелями; впрочем, он не так уж плохо умел держаться на воде… и все же.
У нас на «Перове» был случай, когда человек оказался за бортом… Это произошло с артельщиком Пашей. Шли в тропиках, и вышел из строя кондиционер. Спать ложились на палубу, поливая ее водой, но артельщик и тут уснуть не мог, ворочался, ворочался, ушел к себе в каюту, ну, а там как в парной, он вылез оттуда и выбрал место на баке. А на «Перове» киповая планка невысокая, артельщик все-таки заснул возле нее, теплоход внезапно качнуло, и он через эту планку перелетел. Проснулся, еще не коснувшись воды, сразу понял, в чем дело, и постарался побыстрее оттолкнуться от борта, чтоб не затянуло его под винты. Он стал кричать, потом увидел, что судно остановилось, и подумал: услышали его крики, а на самом деле вахтенный увидел, как он гадал; и прошло-то всего несколько минут, а артельщику они показались часами… Спустили шлюпку, — хорошо, море было спокойным, — вытащили его. А потом, когда мы ошвартовались и пошли экипажем купаться на пляж, Паша в воду не полез, хотя был хорошим пловцом, и еще много прошло времени, пока он перестал бояться воды…
Когда я учился в мореходке, то наслушался много рассказов о падении за борт. Большинство из них было с благополучным концом, и я понял, что моряки сами для себя создают легенды, в которых отчетливым маяком светится надежда. Но, кроме этих легенд, были и действительные случаи, о которых писали газеты, и тогда вырезки ходили по рукам… Я помню, как поразила всех история Рона Хансена, норвежского капитана, который сбит был волной, когда судно шло через Атлантику в Кейптаун. Исчезновение капитана на судне обнаружили только через два часа, да и то по воле случая, потому что была получена срочная радиограмма. Но радист не решился сам войти в капитанскую каюту, а сделал это вместе со старпомом. Только когда они обыскали весь пароход, то поняли, в чем дело, и пошли обратным ходом, включив прожектора и локаторы… Они нашли своего капитана; Рон Хансен находился в океане более восьми часов. После этого он вошел в число легендарных… Но одно дело Рон Хансен, здоровый норвежец, морской волк, железный человек, другое — Юра Тредубский, парень, закончивший «иняз» и каждый день меняющий очки… Правда, здесь теплые воды, не то, что в Атлантике, но и в таких водах несколько часов выдержать трудно…
Нестеров без конца курил трубку, нервно прохаживаясь по крылу мостика и то и дело взглядывая вперед.
Ник-Ник стоял в рубке, опираясь руками о выгородку, в которую обычно мы ставим бинокли. Лицо его было спокойным, даже сонным; сперва мне подумалось — он смирился с происшедшим и знает всю безнадежность наших поисков и потому так равнодушен к ним, но потом я заметил, что его внешнее спокойствие только кажущееся.
Рядом с ним стоял Виктор Степанович. Он, не выдержав собственного запрета на курение, жадно тянул одну сигарету за другой, словно пытался сейчас наверстать упущенное, и нервно приглаживал ладонью торчащий белый хохолок. И вот, когда он обратился с каким-то малозначительным вопросом к Ник-Нику, у того дернулась щека, и он сказал:
— Все — потом, — и этим выдал свое нервное напряжение.
Да, они нервничали оба, но Ник-Ник старался этого не показывать, а Виктор Степанович скрыть свою взвинченность не мог… Гибель человека из экипажа — это не просто серьезное дело, грозящее капитану и первому помощнику неприятностями, это трагедия… Уже сейчас затаилась капля страха в сердцах большинства тех, кто работал в ресторане, в пассажирской службе, — кто не был истинными моряками: в любое мгновение эта капля может разрастись, вызвав у наиболее слабых отчаяние или панику. Человек на пароходе никогда не уходит из жизни один, он уносит с собой запасы мужества наиболее неуверенных, обезоруживая их перед суровостью стихии, и стоит возникнуть шторму или обрушиться иным бедам на судно, как слабость и страх могут победить. Нет ничего страшней, чем явление смерти на судне.
Я посмотрел на ЭВМ; оставалось около десяти минут до того места, где, по нашим расчетам, упал за борт Юра. Отдавать команду, чтоб наблюдатели были особо внимательны, не имело смысла, потому что и так все смотрели в море с напряжением, докладывая о каждой точке в воде.
На многие из докладов Ник-Ник вообще не реагировал, он и сам все прекрасно видел, но когда наблюдатель крикнул: «Справа пятнадцать, дистанция пять кабельтовых, вижу трех альбатросов!», Ник-Ник вздрогнул и сразу та вскинул бинокль.
Я тоже посмотрел в бинокль и различил две темные черточки, вращающиеся над поверхностью моря… В море птицы просто так не кружат над водой… Там что-то есть.
— Дать тревогу «Человек за бортом»! Право пятнадцать! — скомандовал Ник-Ник. — Полный вперед!
— Есть право пятнадцать, полный вперед!
Пароход повернулся носом в сторону птиц, и сразу вокруг изменилась обстановка: забегали матросы, старпом побежал на ботдек проверять шлюпки. Я теперь уж не отрывал глаз от бинокля — обнаружилась реальность надежды, и она сразу же взвинтила всех… Да, это были альбатросы, теперь уж я хорошо видел и тут же подумал: «А не те ли?» Конечно, это было глупостью, мы ведь далеко ушли от Австралии, да и не могут на таких пространствах встречаться одни птицы, и все же мне захотелось, чтоб это были именно те самые альбатросы, что сопровождали нас несколько дней в Тасмановом море… Вот одна из птиц наклонила крылья и неожиданно пошла вниз, на мгновение исчезла, потом вновь показалась над самой поверхностью воды, и, в то время как она плавно начала взлетать вверх, я закричал:
— Человек!
Мне показалось, что я крикнул это первым, но я ошибся, потому что одновременно со мной это же слово выкрикнули несколько наблюдателей:
— Человек!
Нет, не случайно птицы кружили там. Но был ли он жив?
— Приготовить шлюпки! Бот номер два к спуску!
Ник-Ник повернулся, быстро оглядел нас и приказал спускаться на воду шлюпке под командой Нестерова.
— Со шлюпкой пойдет старпом!
С левого борта упали вперед балки, и повисла на них готовая к спуску шлюпка.
— Он! — закричал я. — Он… Это Тредубский!
Ник-Ник посмотрел на меня вопросительно… Но я не смог объяснить, почему закричал это, я не видел его лица, да и вообще — только очертания головы, но, наверное, так было сильно во мне желание увидеть именно Юру, что я невольно опередил события.
— Стон машина!
Шлюпку спустили на воду…
…Потом Юра рассказал. Как он падал, не помнит; может быть, даже на какое-то время потерял сознание и очнулся только в воде. Перед ним был борт парохода, который показался ему невероятной высоты; он возвышался перед ним стеной, уходящей в небо, с ржавыми подтеками по белой краске и черными выщерблинами. Юра стал кричать, но стена лишь сдвинулась в сторону. Прошло еще какое-то мгновение, и теперь уж он увидел пароход слева от себя; с кормы за ним тянулась гладкая поверхность воды, и Юра постарался доплыть до этой дорожки в надежде, что его заметят с борта, но пароход удалялся, и он понял — кричать бесполезно.
Первое, что он услышал, — это было тиканье часов. Сначала он подумал, часы тикают где-то рядом с ним, и только после этого догадался: они у него на руке. И странное дело — обрадовался этим звукам и даже подумал: хорошие все-таки он купил часы, они и в самом деле не боятся воды, так же как и пыли и ударов. Но в то же мгновение он вернулся к реальности и рассердился на себя: «Да зачем мне теперь эти часы, какая глупость», и все же отчаяние не пришло к нему, скорее это было удивление, что вот он один плывет в океане в ту сторону, куда ушел пароход.
Он старался плыть не спеша, сохранять силы, иногда ложился на спину и тогда видел выцветшее небо; и так лежал подолгу, отдыхая, и вдруг обнаружил, что плывет в форме и ботинках: «Надо бы все это сбросить», хотел было разуться, но тут в мыслях возникли рассказы об акулах, тогда он решил: не надо снимать ботинок, ими можно будет обороняться, но как обороняться, не знал, просто хотелось, чтобы ноги были защищены.
Но акулы не представлялись ему как страшные хищники. Он вспоминал, как их ловили, бросая в море наживки из сырого мяса, и, когда акулы хватали эти наживки, их вытаскивали лебедками и подвешивали над палубой; зловоние мучило матросов несколько дней, но зато потом они могли обработать акулий скелет… Кто-то так рассказывал о ловле акул, и он так представлял, но сам этого никогда не видел и потому, что он так представлял, не боялся…
Он не думал, почему плывет и на что надеется, он плыл, и все. Возможно, его заставляла это делать воля к жизни, но он не размышлял сейчас о смерти, а вспомнил, как сидел в одном курортном ресторанчике с девушкой. Он пригласил ее, потому что было скучно в тот вечер. Девушка очень радовалась, что она сидит в ресторане, ей все время хотелось танцевать, а на эстраде прыщавый певец с неопрятными волосами, в розовой косоворотке пел, прикрывая глаза, странную песню: «А в память о тебе остался только сон, портрет, один портрет работы Пабло Пикассо…», и он не выдержал этой песни, потому что певец спел ее уже трижды, готов был петь еще. И Юра увел девушку из ресторана. Она обиделась, не понимая, почему он это сделал, и назвала его «психическим» — ведь они не досидели своего времени и много оставили на столе… Эта история им давным-давно забылась, но сейчас вспомнилась песня и дурацкие слова. Он был готов закричать от досады, но ничего поделать с собой не мог, песня помимо его воли звучала в нем. И тогда он подумал в отчаянии: неужели он умрет с этой песней, и это показалось ему таким обидным, что он не выдержал и заплакал. Он плакал долго и когда поднял руку, чтоб вытереть слезы, то обнаружил — у него нет очков; он твердо помнил — на нем были очки уже в воде, потому что он взглянул на часы и запомнил время — восемь часов сорок девять минут, это когда он оказался в море, а теперь он не мог различить, сколько времени на его часах.
Он порядком устал, когда услышал гул самолета. Он перевернулся на спину и вправду увидел — а может быть, это ему показалось — самолет, стал махать рукой и кричать, но вдруг ему сделалось смешно: ведь его не услышали с парохода, а он надеется, что крик его долетит до самолета…
Смех еще больше утомил его. Очень скверно было во рту, он все-таки нахлебался морской воды, и нёбо вспухло, словно он наглотался перца, а потом стали гореть глаза, тоже от соленой воды. Он очень устал, ему стало трудно даже думать о чем-нибудь или вспоминать. Он теперь знал, что неоткуда ждать спасения, и смирился с этим. Ему хотелось лишь одного: чтобы вода расступилась под ним и он мог бы уйти в ее прохладную темноту. Но она была плотной и держала его на плаву. Внезапно он увидел над собой птиц, они планировали над ним, выгнув вниз лапки; одна из них вдруг пошла вниз, села ему на голову, он почувствовал ее когти и после этого потерял сознание… Вот что ему запомнилось…
Альбатрос, наклонившись боком, ровно держа раскрытые крылья, посмотрел на плавающего человека; казалось, он вот-вот начнет пикировать вниз, и тогда Нестеров не выдержал; он прыгнул за борт шлюпки и поплыл. Он понимал, что этого нельзя было делать без команды старпома, и все же выдержать не смог; за ним в воду один за другим прыгнули еще два матроса. Когда Нестеров подплыл к Юре, то увидел — он лежит на спине, глаза его взбухли, будто веки налились влагой, лицо было зеленоватого оттенка, и он тут же подумал: Юра мертв. Но стоило ему подплыть поближе, попытаться поднять его голову, как он понял — он еще жив; подоспели матросы, подхватили его.
Они втащили Юру в шлюпку, положили на дно, стали было делать искусственное дыхание, но Аня, медсестра, что была на шлюпке, крикнула, чтоб они немедленно прекратили. Аня подала фляжку и сказала:
— Напоите этим.
На судне открыли лацпорт, спустили с него парадный трап, Юру подняли по этому трапу и сразу же увезли на каталке в госпиталь.
Нестеров пришел ко мне через полчаса и спросил, нет ли чего у меня выпить; у меня нашлось, он выпил, и я увидел, как дрожали его руки, это было неприятно.
— Ну вот, — сказал он, отставив от себя стакан, — как нам всем повезло, что он живой.
«…А вот заскучала я, странник мой, затосковала. Наверное, в погоде все дело. Зима стоит с ветрами да с вьюгами. Иногда так разгуляется к ночи, что сыплет, сыплет снегами в окно, и слышно, как воет в переулках, и я не сплю, думаю: как ты? Понимаю, что в жарких местах, и нет там снежной вьюги, и что люди вокруг тебя, а все же представляю — ты один в пустыне. Так мне когда-то чудилось про отца. И был один у меня постоянный сон, он к сейчас иногда, правда редко, возвращается ко мне. Будто плывет отец в лодке вроде той, что у нас на прудах в парках культуры и отдыха, бушлат на нем мокрый, стоит коробом на спине, и борода у отца — а у него никогда и усов-то не было, не то что бороды, — да такая купеческая, лопатой, и ветер свистит в этой бороде, а отец нажимает на весла, но берегов никаких не видно. Я всегда боялась этого сна. Только мне приснится такое, а я уж думаю: с ним худо, а потом выяснялось — нет, все хорошо у него, а вот когда приснились мне цветы, много-много цветов, и таких красивых, что радостно было смотреть этот сон, вот тогда наутро и приехал к нам Лука Иванович с дурной вестью… Видишь, Костенька, суеверной я становлюсь. И знаешь, о чем мечтаю? Вот придешь ты, получишь отпуск — у тебя ведь месяца три наберется, а то и больше, — и поедем мы с тобой к морю. Я понимаю, оно тебе ни к чему, ну, а мне так хочется пожить где-нибудь у теплого берега, и чтоб был песок, волны и тишина. Мне отец обещал это, но когда бывал у него отпуск, то жил он у нас, ходил на охоту и по грибы, очень любил леса, и я не смела ему мешать. Но ты-то повезешь меня на море?..»
Аня была строгая девушка, — впрочем, я давно заметил, что у медиков, и особенно у сестер, видимо, от частого общения с больными и капризными людьми вырабатывается своя жесткая манера разговора; они больше любят покрикивать, чем объяснять, — вот и у Ани была такая манера, даже когда она была к кому-то доброжелательна, но все равно фразы у нее чаще всего звучали повелительно…
Увидев меня в приемной судового госпиталя, она сразу же поняла, в чем дело, и усмехнулась пухлыми губами:
— Дружка навестить?
— А что, и передачи принимаются? — улыбнулся я.
— Передача уже была, — сказала Аня, — сам шеф-повар приносил… А к дружку своему ты не попадешь.
— Даже если я очень сильно тебя попрошу?
— Хоть на коленях!
— Ну вот, а я считал — ты добрая девушка.
— Конечно, — сказала она. — Потому и приглашаю тебя выпить чаю… К Юре сейчас придет мастер. И если будешь долго базарить, можешь на него здесь наткнуться.
— Тогда води меня быстрее поить чаем!
У нее была небольшая каюта в госпитале — сестринская, там стоял длинный белый шкаф с лекарствами и столик, а вокруг него две табуретки. Аня усадила меня, чай у нее был готов, и едва она разлила его по чашкам, как в приемной послышались голоса, и я узнал капитана.
Аня мигом выскочила из сестринской, шепнув мне: «Дождись», — и прикрыла за собой дверь… Пришлось мне пить чай в одиночестве…
На стене висело несколько фотографий Ани, одна цветная — распустила светлые длинные волосы, держит в руке шприц и смеется. Мы как-то бродили с ней по прогулочной палубе… Была скверная погода, шел мелкий-мелкий дождь, и брызги летели в лицо. Я увидел одинокую фигуру в плаще с поднятым капюшоном, подошел — это оказалась Аня.
— Погуляем, — предложил я.
— Ну конечно, — согласилась она.
Так мы с ней и ходили вдвоем по кругу, и она рассказывала, как полюбила моряка, они решили пожениться, но нужно было заработать на обзаведение, вот она и попросила в бассейновой поликлинике, чтобы ее отправили в море. Жених ее ходит на другом пассажирском пароходе; как закончит она этот рейс, так они и встретятся. Он тоже сойдет на берег, пойдет работать на завод, а она — в больницу. Вся эта история была не больше не меньше как обыкновенным бродячим сюжетом среди наших пароходных девушек. Они любили его повторять, приспосабливая к фактам своей биографии, и я никак не мог понять, почему они не придумывают новых рассказов для себя, а повторяют одну и ту же схему: где-то в море плавает любимый, и скоро — несколько месяцев не срок — она встретит его, и как радостный финал этой истории впереди маячила пышная, красочная свадьба… Когда Аня рассказала мне это, я вдруг рассердился и спросил напрямик:
— Слушай, а на кой черт вы все это выдумываете?
По нашему судовому этикету задавать такие вопросы не полагалось, ты не имел права даже усомниться в подлинности услышанного, потому что сразу ставил девушку в неловкое положение, и она, как правило, этого не прощала, но Аня не обиделась, она рассмеялась:
— А так легче… Не надо голову ломать, да и все почему-то верят.
— А зачем, чтоб в это верили?
— Для солидности, — сказала Аня. — Ведь у каждого должна быть своя история.
— Зачем?
— Ну, если у тебя нет истории, тогда ты неинтересный человек.
— У тебя разве ничего не случалось в жизни?
— Ого! Еще как случалось! Я ведь на «скорой» работала. Ноль три. Ну, такого за два года насмотрелась!.. Могу до утра всякие истории рассказывать.
— Ну и рассказывай.
— Но они же без красоты. В них только одни страдания. А хочется, чтобы как в кино…
— Ты же умная девчонка, Аня!
— Это кто тебе сказал?
— Я и сам вижу.
Ну, тогда вот что, — сказала она, — если ты иногда будешь приходить к нам в госпиталь в гости, я буду очень рада.
Так мы с ней подружились… А сейчас я сидел в сестринской, пил чай и думал: о чем может Ник-Ник говорить с Юрой? Да и вообще, как он ко всему этому относится?.. Все-таки удивительно переменчиво бывает отношение к человеку. Еще вчера и даже сегодня рано утром, когда Юра появился в кают-компании, а потом в информбюро, никто не хотел скрывать к нему презрение; там, где собирались по нескольку человек, неизменно заходил о нем разговор; правда, штурманы, механики, радисты говорили об этом скупо, иногда односложно выражая свое отношение, ну, а в пассажирской службе болтали всерьез, там разбирали все дотошно и осуждали, осуждали, осуждали… И вот теперь, когда Тредубского выловили из моря, к нему стремительно изменились многие: те, кто участвовал в его спасении, говорили о нем, как о ребенке, с оттенком покровительственной ласки, — так часто говорят о спасенных, потому что само спасение, если оно кончается успешно, оставляет гордость в человеческой душе; другие жалели его, видя теперь в нем жертву, одни — несостоявшейся любви, что естественно вызывало сентиментальное умиление, другие — особых, сложных обстоятельств морской жизни… Вот так к нему изменилось отношение. А я своего не мог определить и потому-то решил навестить его: мне необходимо было увидеть Юру, чтобы понять наконец, что же на самом деле произошло. Но у него сидел капитан, потом Аня мне рассказала, как все это было…
Юра лежал на койке в госпитальной палате. Его уже привели в порядок врачи, выдержали в горячей ванне, потому что как бы ни была тепла вода, но тело у него охладилось достаточно — все-таки он около трех часов продержался на плаву. Лицо его было какого-то розового нездорового цвета; без очков, с припухшими веками, он выглядел по-мальчишески беспомощным.
Когда вошли капитан и Аня, лежал, отрешенный от всего, по стоило ему услышать голос Ник-Ника, как он тут же попытался встать, но Аня успела подбежать к нему и прижала снова плечи к подушке.
Ник-Ник сел рядом с койкой на стул, сложив, по привычке, ладонь в ладонь, и спросил негромко:
— Ну, как себя чувствуете, Юрий Петрович?
— Ничего… — с трудом ответил Тредубский.
— Врач сказал, если все пойдет нормально, буквально послезавтра вы сможете выйти на работу.
Юра не отвечал. Он смотрел на капитана распухшими глазами и, может быть, даже не видел его — если только нечто подобное силуэту.
Молчание Юры слишком затянулось, и тогда Ник-Ник вкрадчиво спросил:
— Вы так не считаете, Юрий Петрович?
Юра облизнул губы и потянулся к стакану с водой, что стоял на тумбочке, но Аня тут же подала ему, и он с жадностью выпил; наверное, его все еще продолжала мучить жажда.
— Я вообще… не смогу… выйти на работу, — с трудом произнес Юра.
— Это по каким причинам, позвольте узнать?
Ник-Ник теперь повернулся своим широким корпусом, и, как это всегда бывало, когда он слышал неожиданный ответ, в его коричневых глазах вместе с веселыми зелеными искрами засветилось любопытство.
— Николай Николаевич, отправьте меня домой… Из Дакара отправьте… Я тут больше не смогу.
— Из Дакара? — спросил Ник-Ник. — Самолетом?
— Там ведь наш аэрофлот, — кивнул Юра.
— Значит, вы уже все предусмотрели, Юрий Петрович… И кто оплатит билет?
— Я сам… могу.
— Очень хорошо, — обрадовался Ник-Ник. — Значит, мы вас списываем, вы возвращаетесь в порт и совсем уходите из флота. Так я вас понял?
Юра опять помолчал и с трудом ответил:
— Так, Николай Николаевич.
— Аня, — позвал капитан, — дайте, пожалуйста, и мне водички… Вот спасибо… Как видите, Юрий Петрович, вы и меня заставили разволноваться.
— Вы не хотите меня отпускать? — спросил Юра.
— До этого мы еще дойдем, — кивнул Ник-Ник. — А сейчас послушайте меня… Маленькая лекция, она будет полезна… Прежде мы вообще не имели серьезного пассажирского флота в Мировом океане. А сейчас, как знаете, у нас появилось немало судов, которые возят пассажиров и туристов по всему миру. Извините, что начинаю с политграмоты. Ну, а теперь поближе к нашему делу. Лайнеров у нас становится все больше и больше, а вот в мореходке или каком-нибудь ином учебном заведении пассажирских помощников и администраторов не готовят. И учить их приходится на ходу, в море… Из таких, как вы, мальчиков-переводчиков мы пытаемся сделать моряков. И не просто моряков, которые могли бы при нужде командовать спасательной шлюпкой, знали бы все тревоги, но и умели бы внимательно обходиться с пассажирами. Чувствуете, куда мы с вами идем?.. Так вот, флот затратил на вас немало сил, учил вас совсем не легкому ремеслу, а вы вдруг решили: захотел и списался. Кто же это вам сказал, что вы так вольны распоряжаться своей судьбой?.. А, Юрий Петрович?
Вот тут Юра надулся. Когда с ним затевали любые теоретические разговоры, он всегда надувался.
— Меня сейчас мало интересует глобальное положение дел, — важно сказал он. — Я ведь только о себе…
— А вот меня интересует глобальное положение дел! — радостно воскликнул Ник-Ник. — И потому вы не сойдете с парохода, во всяком случае, до окончания рейса. Это мой приказ.
И тогда Юра растерялся, он потянулся рукой к глазам, чтобы поправить очки, но очков на нем не было, и он ткнулся пальцем в распухшие веки и жалобно поморщился.
— Но… — проговорил он, — я полагал… у меня теперь нет авторитета.
— Ну, о вашем авторитете мы позаботимся, — улыбнулся Ник-Ник.
— И еще… я как раз показал, что… плохой моряк.
И вот тут Ник-Ник рассмеялся:
— Это как сказать!.. Наоборот, вы лихо на воде продержались. Считайте, прошли крещение. Моряк и начинается с того, что надает в воду. — Тут он взглянул внимательно на Юру и повторил, подчеркивая это слово: — Падает…
Он встал, прошелся по палате; вообще-то ему пришлось сделать не более трех шагов от койки до дверей, и головой своей он чуть ли не упирался в подволок. Он задумался и, потирая широкой ладонью щеку, наполовину прикрытую баками, заговорил негромко:
— Я считаю — работником и становятся после серьезной ошибки… когда она его потрясет, заставит всем существом вздрогнуть. Чтоб как ток высокого напряжения по тебе пропустили… Вот тогда все и начинается… Тогда всерьез задумываешься: кто ты и как тебе жить? А у нас иногда при первой серьезной ошибке турнут человека, а потом ему и выпрямиться не дают… А он-то как раз только-только и начинается. Вот так я считаю, Юрий Петрович…
— Я жду вас на работе, Юрий Петрович, — сказал капитан и вышел из палаты, а Юра уткнулся в подушку и заплакал.
…Когда Аня все это мне пересказывала, я вспомнил историю самого Сабурова, вспомнил, как его по решению командирского собрания списали с судна за то, что он заснул на вахте, как круто обошелся с ним знаменитый капитан, и, видимо, высказывая свои мысли Юре, он имел в виду самого себя, а еще я подумал, что, пожалуй, он нрав: ведь не уйди он тогда от знаменитого капитана, то лило бы у него вялое продвижение по должности, а так он начал все сначала, с одним желанием — доказать — и он может стать капитаном, и доказал. А то, что Ник-Ник отличный моряк, мы уже убедились; даже история с поиском Юры показывала это: ведь так пройти точно обратным курсом, как провел турбоход он, может далеко не каждый штурман.
«…И еще, знаешь, Костенька, есть в русских былинах сюжет, который меня когда-то, еще студенткой была, очень занимал, потому что он — о человеческой гордыне. И хоть былины эти известны, но почему-то их мало вспоминают… Начинается с пира у князя Владимира. Он сидит, пригорюнившись, а когда его спрашивают, почему печален, то Владимир отвечает: „Все вы у меня поженены, все обвенчаны, один я холост“. И богатыри его дружины примолкают, задумываются. Предложи князю невесту, а вдруг она не по нраву ему придется или скакать га ней надо за тридевять земель.
И пока молчали богатыри в гриднице, вышел вперед Дунай и сказал: „Есть для тебя невеста, Владимир!“ А к Дунаю и так не очень хорошо относились богатыри, потому что он пес службу у князя Литовского и вернулся оттуда одетый в непривычные одежды, да и манерами своими казался заносчивым. Между ним и Добрыней был уже бой. Не стерпел Добрыня заносчивости Дуная и взялся за меч. Но победы не добился. Их судил Владимир и признал виновным Дуная, за что и посажен тот был на свой срок в темницу. И когда Дунай сказал свое слово, в гриднице насторожились богатыри.
„Говори!“ — приказал Владимир. И произнес Дунай: „У князя Литовского две дочери: старшая Наталья да младшая Опраксинья. Такой красоты, князь, как эта младшая, такой чистой души, такой светлой радости я никогда на земле не видывал и об этом на огне или мече готов поклясться!“ И тогда Владимир спросил его, что нужно ему для похода. Дружину? Казну? И ответил Дунай: „Только товарища, и пусть им будет Добрыня“.
Это умный был ход, и князь оценил его, велел богатырям собираться. Так поехали они вдвоем, став товарищами, в столицу литовскую.
Дунай знал все входы и выходы во дворец, разную службу здесь когда-то нес. Поставил он Добрыню с лошадьми под окнами княжеских покоев, а сам во дворец. Крикнул Опраксинью, та навстречу ему выбежала. И он сказал ей, что прибыл от Владимира и тот хочет получить ее в жены. Расстроилась Опраксинья и сказала: „А я-то думала, ты от себя“. И в это время вошел князь Литовский; Дунай не испугался, рассказал, за чем прибыл. И тогда Литовский князь рассердился, хотел крикнуть стражу, но Дунай вынул кинжал, приставил к княжескому горлу и приказал молчать. Схватил Опраксинью, кинул ее Добрыне, приказал: „Скачи! Я другой дорогой, чтоб за тобой погони не было“. Пока выбрался из дворца, Добрыня ускакал, как ему приказание было.
Выскочил на своем коне и Дунай за дворцовые стены, поскакал своей дорогой. День уж к закату шел, как услышал за спиной погоню. Оглянулся — на него всадник лихо летит, копье наперевес. Деваться некуда Дунаю, развернул коня, копье опустил. И сошлись два всадника с такой силой, что оба копья напополам. Вынули мечи, ударились, и мечи разлетелись. Подняли щиты, и Дунай изловчился, ударил противника по шелому, шелом отлетел, и открылись девичьи кудри. „Ах, вот что!“ — крикнул Дунай и сбил всадницу с коня. И тогда только увидел: перед ним старшая дочь князя Литовского — Наталья. „Не губи меня, Дунай, — попросила она. — Я за честь сестры хотела биться“. И тут же припомнила Дунаю, что когда он служил у них во дворце, то был влюблен в Опраксинью. Все это знали, все видели. Но она, Наталья, ревновала и простить этого Дунаю не могла, потому что любила его.
„Возьми меня в жены, — сказала она. — Мне сейчас не резон возвращаться во дворец“. И подумал Дунай, что станет он теперь родичем Владимиру, и взял Наталью в жены. Долго ехали они через степи к Киеву, а когда приехали — там праздник.
Собрался князь вести в церковь Опраксинью. К ним присоединились Дунай и Наталья. И вот снова пир в гриднице, большой пир в честь женитьбы Владимира и богатыря Дуная. И когда выпито было и съедено, князь сказал: „Ну, а сейчас, богатыри, хвастайте!“ Таков был обычай на Руси. Тот, кто хвастать не умел, — не богатырь. Один восхвалял свое оружие, другой — коня, третий — ну, конечно же, самый глупый — жену свою. Только Дунай молчал. И тогда Владимир сказал: „Ну, а ты что, Дунай, молчишь? Или тебе нечем похвастать?“ Дунай поднялся и сказал: „Почему же нечем? Да и зачем мне хвастать, когда я самый ловкий из богатырей?“
Замолчали все за столом, никто Дунаю не перечил, знали — он теперь княжеский любимец, да и родич. И вдруг — смех. Обернулись и видят: смеется Наталья.
„Ты самый ловкий? — спросила она. — А вот мое обручальное кольцо, я на волосы его себе поставлю. Пустишь стрелу, чтобы она сквозь кольцо пролетела и ни одного волоса на голове моей не задела?“ Дунай поднял лук, но в последний момент рука его дрогнула, и стрела кольцо с головы Натальи сбила. „А теперь ты становись!“ — сказала она. Он встал. И пустила она стрелу так, что она сквозь кольцо прошла и ни одного волоса на голове Дуная не задела. „Так кто же тут самый ловкий?“ — спросила Наталья. И не выдержал Дунай, схватил ее за кудри, поволок из гридницы в степь.
Долго волок. Потом поставил на колени, сказал: „Примешь смерть за то, что мужа унизила“. И упала ниц перед ним Наталья, голосила, что поддалась гордыне и может любое наказание принять, но не смерть, потому что в себе косит она богатыря и Дунай, убив ее, убьет и сына своего. Но не дрогнула рука Дуная. Гнев был сильнее его. Ударом копья поразил он Наталью и неродившегося сына своего. И когда сделал это, воткнул копье острием вверх в землю и кинулся на него…
Вот такой сюжет, Костенька. Тут есть над чем поразмыслить, верно? А за окном ночь, и все сыплет и сыплет снегом вьюга. Холодно сейчас на дворе…»
Был у Ани день рождения. Ее поздравляли в столовой экипажа, подарили торт, а потом, испросив разрешения у первого помощника — так уж у нас водится, без такого разрешения компанию не соберешь, — она пригласила несколько человек к себе в каюту. Ну, конечно же, и меня. Каютка у нее была маленькая, но нас набилось шесть человек вокруг столика. Рядом с Аней сел радист Махмуд Сафаров. Он был широк в плечах, мрачен темным, загорелым лицом, со сдвинутыми густыми бровями, и, только когда взглядывал на Аню, глаза его делались ласковыми и кроткими. Все на судне знали, что он всерьез влюблен в нее, пишет ей письма и сочиняет для Ани стихи, и ей все это нравилось. Рядом со мной села кельнерша нашего ресторана Люся, круглая, крепкая девушка с яростно полыхающими щеками; ей совсем недавно исполнилось, так же как нынче Ане, двадцать два года, и они себя считали на пароходе старушками — большинству девушек у нас по девятнадцать и двадцать лет.
Люсю сделали кельнершей, потому что она знала два языка — английский и французский, — кончила курсы по сервису, несмотря на свою полноту, легко, почти бесшумно передвигалась по залу, была молчалива и предупредительна, но официантки ее почему-то боялись — я слышал это от них не раз. Пришла еще Аленка, бармен из музыкального салона, остроносенькая, как птичка, смешливая девушка, и, конечно же, старший судовой врач, седой, с немигающим взглядом человек; он выпил глоток вина, долго после этого шевелил пухлыми маленькими губами, будто это самое вино застряло у него в зубах, потом церемонно поклонился и ушел, полный собственного достоинства, — врачи на судах почему-то всегда полны собственного достоинства.
Аня была счастлива. Она радостно принимала от нас подарки, восхищаясь каждой безделушкой, сидела курносенькая, раскрасневшаяся, в синей кофточке с короткими рукавами, которая ей очень шла, и я подумал, что на такую Аню невольно обернешься на улице, и не дай ей бог, если рядом будет Сафаров. Крутились кассеты магнитофона, тихая, приятная музыка наполняла каюту.
— …А еще был такой случай, — говорил Сафаров; он делал ударение в слове «случай» на «а» — в этом был особый морской шик. — На Босфоре, представляешь, совсем узкое место… Туман. Справа берег, слева берег, дома, — у самой воды. Кофейни. Но ничего не видно. Очень сильный туман. Капитан стал ругаться с лоцманом. Полминуты всего ругались. И пароход на берег пошел. Двухэтажный дом на бок свалился. Представляешь? На втором этаже — свадьба была. Жениха кирпичом убило. А невеста на мачте повисла. Немножко поцарапалась. Но, конечно, спасли. Капитана в турецкую тюрьму взяли. А лоцмана родственники жениха повесили… Замечательный случай, а? — И Махмуд делал при этом такое зверское лицо, что и в самом деле становилось не по себе.
Но Аленка прыскала в кулак, а потом уж начинала звонко смеяться, и тогда сдержанно смеялась Люся и одобрительно Аня.
— Ну Махмуд, почему ты все такое рассказываешь? — спрашивала она.
— Чтоб весело было, — отвечал Сафаров. — А еще знаешь, мы в Бискайском заливе трех немцев поймали. Очень интересные были немцы. После Тура Хейердала много сумасшедших появилось. Захотели вокруг света на бревнах проплыть. Представляешь? И вот идем мы в Бискае. И видим: очень странное сооружение плывет. Может, корыто, а может, плот, и на нем два флага полощутся «NC». По международному коду — «терплю бедствие». А нас болтает. Ой, как болтает! С трудом шлюпку спустили. Вытащили этих психов. Они, как на палубу ступили, так сознание потеряли. Два дня всего шли от своего берега и потерпели бедствие. Представляешь? То же мне кругосветчики! Наш мастер серебряные часы получил за спасение.
— Ой, Махмуд! — сияя лицом, весело сказала Аня. — Ну зачем ты такое рассказываешь?
— Я же сказал — чтоб весело было. — И он коротко хохотнул, таким смешком, будто заводили мотор, а тот сделал два-три оборота и заглох. — А еще на сухогрузе у нас боцман у всех на глазах утонул. Представляешь? На бак пошел, а девять баллов шторм был. Его волной — за борт. Шлюпку не спустишь. Ему за борт концы кидали. Круг. Ничего не помогло. У всех на глазах за три минуты утонул. — И тут он повернулся ко мне и сказал сердито: — А твой товарищ… Представляешь?
Это прозвучало у него так, будто он обижен, что Юра сумел продержаться столько времени на воде и был спасен, в отличие от боцмана с сухогруза. Аленка прыснула, зажав ладонью рот, Люся вежливо улыбнулась.
— А ты хотел, чтоб он утонул? — спросила Аня.
— Зачем? Пусть живет! — сделал широкий жест Махмуд.
— Есть ведь такая любовь, — сказала Аленка. — Люди за борт из-за нее прыгают, — и мечтательно закатила глаза.
— Это невероятно, — сказала Люся. — Этого не может быть… Я считаю — тут просто совпадение. Несчастный случай. А любовь ни при чем.
— Ну да! — испугалась Аленка. — Как же это можно без любви?
— Я очень уважаю Юрия Петровича, — сказала Люся. — Он серьезный человек. И не позволит себе из-за любви…
— Да что ты, Люся, такое говоришь! — воскликнула Аня. — Люди себе и не такое из-за любви позволяют.
— Из-за любви ничего себе нельзя позволить, — сказала Люся и покраснела.
— А я могу себе очень много из-за любви позволить, — сказал Махмуд и зловеще посмотрел на меня. — Но, может быть, сначала мы немножко выпьем?
Только он это сказал, как бесшумно вошел в каюту судовой врач, опять выпил глоток вина, пошевелил короткими пухлыми губами по-кроличьи, словно ополоскал рот, и так же молча вышел.
— Ой, как танцевать хочется! — воскликнула Аленка.
— В Новый год на весь рейс натанцевались, — вздохнула Люся.
— А вот Кости не было, — сказала Аня. — А я так хотела с ним потанцевать!
— Я уже полгода не танцевал, — сказал я.
— А давайте сегодня ночью на палубе устроим, — зашептала Аленка, и глаза ее заблестели азартом нарушителя спокойствия.
— Если первый помощник разрешит, — сказала Люся.
— Так ведь опять Кости не будет, — сказала Аня. — Он на вахте.
— Лучше споем, — сказала Люся, и, не дожидаясь согласия других, она вдруг подбоченилась и неожиданно легко и приятно запела редкую старинную песню:
Она пела, раскачиваясь крупным телом, склоняя то на один бок, то на другой круглое лицо, и похожа сейчас была на крепкую деревенскую молодайку, а не на строгую кельнершу, и другие наши девушки старались ей помочь, хотя видно было по ним, что слов этой песни они не знают. И пока Люся пела, Махмуд склонился ко мне и горячо зашептал на ухо:
— Знаешь, скажи мне, пожалуйста, честно: ты за Аней ухаживаешь?
Я чуть не засмеялся, но не подал виду, спросил:
— Нельзя?
— Конечно, нельзя, — серьезно сказал он. — Я за ней сот уже целых четыре месяца ухаживаю.
— Ну, а если будем вдвоем?
— Вдвоем не будем, — серьезно сказал он, и глаза его зажглись нехорошим мутным светом. — Я на ней жениться буду.
— У нее же есть жених, — сказал я. — На другом судне работает.
— Ха, ха, — сказал он свирепо. — Это же пугало. Разве ты не знаешь? Пугало, чтоб другие не приставали. Представляешь?
— Представляю, — сказал я и тут понял: скажи я еще одно слово об Ане в таком духе, и сразу же сделаюсь непримиримым врагом Махмуда — он все принимает слишком всерьез, а с такими ребятами вообще шутки плохи. — Ты не волнуйся, Махмуд… Мы с ней товарищи. Понимаешь — товарищи. И ничего больше.
— Ты честно говоришь?
— Я честно говорю.
— Тогда давай руку, будем тоже товарищи.
Я протянул ему руку, он обрадованно пожал ее и шепнул мне:
— Все новости буду тебе первому говорить.
— Спасибо, Махмуд.
Девушки кончили петь, и Аня спросила:
— Ой, Люська, а где ты таким песням научилась?
Люся сидела довольная, красная от смущения, она стремительно похорошела, пока пела, глаза у нее расширились, заблестели.
— От бабушки, — сказала она, потом подумала и добавила: — У меня все от бабушки… Она с пяти лет меня языкам учила и петь тоже…
— Это же надо! — сказала Аленка. — И у меня все от бабушки. А она у тебя кто?
— Она никто, — сказала Люся. — Она раньше была кто. Военный переводчик.
— Это же надо! — воскликнула Аленка. — А у меня такая загулена была бабка! Ее весь райцентр боялся. Она все про жизнь знала и никому не спускала, хоть начальнику, хоть папе с мамой. Она всем на свете была. И дома строила, и проводницей в вагоне работала, и шахтерила. Только матросом не была. Ты, говорит, Аленка, за меня матросом побудешь. Так и вышло. А?.. А ты, Люся, почему на пароход пошла?
— Меня направили, — сказала Люся и опять стала строгой.
— Ой, девочки! — воскликнула Аня. — А как же мы с вами живем смешно, если подумать! Отцы-матери наши всю жизнь по поселочкам да по райцентрам, а мы по всему земному шарику. И хоть бы что. И как будто так и надо.
— Конечно, так и надо, — подтвердил Махмуд. — А у нас такой был случай. В Сингапуре один тип, пока шипчандлеры продукты на пароход грузили, на судно пробрался. Представляешь? Стал в пустой каюте жить. Пассажиров все-таки человек триста было. Классные знают себе — пустая каюта, закрытая, в тот отсек не ходят. А он тайно выберется, запутается среди пассажиров, из ресторана что-нибудь утащит и живет. Потом что получилось? Пассажирский помощник его обнаружил. Кто такой? Оказывается, американец. С вьетнамской войны удрал. И не знаем, что делать. С одной стороны, мы сами против этой войны. А с другой — дезертира укрываем. И не каждый порт возьмет. Очень долго возили его. Потом он сам с парохода удрал. Представляешь?
— Это ты к чему? — спросила Люся.
— Как к чему? Чтоб смешно было, — ответил Махмуд.
— А давайте еще споем, — сказала Люся; наверное, ей хотелось закрепить успех, она прищурила глаза, опять подбоченилась и затянула «Белой акации гроздья душистые…».
Пока они пели, вошел врач, выпил свой глоток вина и вышел, и тут меня осенило. Я вскочил, выбежал из каюты, догнал врача. Он вопросительно посмотрел на меня.
— Я хочу его видеть, — сказал я.
Он сразу понял, о ком я говорил, и ответил просто:
— Я его утром выпишу… Впрочем, если вам надо… — И он указал головой в сторону госпитальной палаты.
Я постучал, никто не ответил, тогда я открыл дверь палаты. Юра сидел на койке в белой, хорошо отглаженной рубахе, причесанный, прилизанный, при очках в строгой черной оправе, и так увлеченно читал объемистую книгу, что и не заметил, как я вошел. Я сел напротив него на табуретку и сказал:
— Здравствуй, Юра.
Он посмотрел на меня, нисколько не удивившись, поморщился, поправил очки и опять уткнулся в книгу.
— Ты не хочешь со мной говорить? — спросил я.
— Одну минутку, — сказал он, дочитал какую-то строчку, заложил страницу пальцем и только после этого опять взглянул на меня и сказал: — Здравствуй, Костя.
И вот тут я подумал: он изменился. Я еще точно не мог сказать, в чем именно, но все же это был не тот, не прежний Юра; какая-то медлительность, вернее, расчетливость появилась в его движениях, не было нервозной суеты, что прежде сопровождала почти каждый его жест, и лицо его затвердело, стало менее подвижным, да и очки он поправлял не так, как раньше, не нервным толчком пальца вверх, а плавным взмахом руки, несущим в себе достоинство.
— Ты пришел поговорить?
— Конечно, — сказал я. — Мы с тобой очень давно не виделись.
Он смотрел на меня некоторое время молча, и мне почему-то сделалось не по себе от его немигающего взгляда. Наконец, он медленно произнес, словно взвешивая каждое слово:
— Ты осудил меня, зачем же ты пришел?
Я тут же подумал: он говорит странным, высокопарным стилем — и взглянул на книгу, которую он держал, — это была «Смерть Артура», книга о рыцарях, за которой у нас в очереди стояли в пароходной библиотеке, и тогда я не выдержал и засмеялся.
— Ничего смешного, — сказал он.
— Конечно, — кивнул я, — кроме того, что ты решил говорить со мной языком этой книги.
Он посмотрел на нее, отложил в сторону.
— Да, она действует, — подтвердил он. — Но я сказал, что думал… Или это не так?
— Так, — ответил я. — А ты и сейчас считаешь — хорошо сделал, написав этот рапорт?
— Она меня не упрекала. Она все поняла.
— А я не про нее спрашиваю, я про тебя спрашиваю.
Он опять уставился на меня не мигая, потом спросил, медленно произнося слова:
— Закурить у тебя есть?
Я достал сигареты. Он не спеша зажег спичку, выпустил длинную струйку дыма, зажмурившись от наслаждения, и неожиданно беспомощно произнес:
— Я не знаю, Костя… Я все время думаю, я ничего не понимаю.
Вот тогда-то я и решил его спросить о самом главном, что меня мучало:
— Ты сам… за борт?
Он быстро затянулся несколько раз сигаретой, узкие его плечи вздрогнули, обрели прежнюю нервную суетливость, он отвернулся от меня и еще более растерянно проговорил:
— Не знаю…
— Так не бывает, — твердо сказал я. — Ты должен знать.
И я подумал: вытрясу из него, жестоко это или нет, хорошо или плохо, но он скажет, я заставлю его — ведь сейчас это самое важное.
— Там лежал матрац… — робко произнес он. — Я хотел его достать. Это для шезлонгов матрац. Я подумал: мне за него врежут, если он под дождем… И я оказался за леерными планками.
— И что? — Я говорил быстро, не давая ему возможности опомниться.
— Я никогда не боялся моря… Я всегда хорошо плавал.
— Что дальше было? — настаивал я.
Юра взглянул на меня и усмехнулся:
— Поскользнулся.
Я сразу почувствовал ложь.
— Почему ты не говоришь, Юрка? — закричал я.
— Ну хорошо… — сдавленно прошептал он. — Была такая минута… Может быть, меньше… я не помню… когда стало безразлично. Я всю ночь не спал… думал…
— О чем?
— Я не могу вспомнить… Я здесь, в госпитале, пытался вспомнить и не смог… Но это неважно. Было такое мгновение, когда стало безразлично. И захотелось умереть… Сразу… Немедленно… Но, может быть, потому я и поскользнулся? Сам бы не решился…
— Но ведь ты решился.
— Это только в то маленькое мгновение.
— Разве этого не достаточно?
Он подумал и сказал:
— Нет. Его недостаточно, потому что в другое мгновение я сразу поверил: мне нельзя умереть.
— Я ничего не могу понять, — сказал я.
— Я тоже не могу понять, — ответил Юра, и я видел, он со мной искренен. — Только знаешь, давай больше об этом не будем… Я сейчас лягу спать. Ты уходи…
— Хорошо, — сказал я и встал.
Из матросов в моей вахте был Саня Егорычев, молчаливый чубастый парень, с пышными рыжими усами под горбатым носом, которые вызывали восхищение всего мужского состава экипажа; волосы на голове у Сани были темно-русые, и медно-огненный цвет усов был неожидан и великолепен. Я давно знал все подробности его жизни, знал, что до армии он был рабочим сцены в знаменитом драматическом театре, отслужил три года на Северном флоте и снопа вернулся в театр. С ним дружны были актеры, потому что человеком он был добрым, помогал многим из них по домашним делам — кому полочку сделать, кому новый замок поставить. Да всегда в доме найдется что-нибудь такое, а актеры в этом беспомощны, к тому же часто сидели без денег, а Саня старался с них за такие услуги ничего не брать, и они платили ему дружбой, доверяли семейные тайны, и он о них молчал.
Служба на флоте заронила в него любовь к морю. Он поработал в театре два года, за это время женился на театральной портнихе и затосковал. С женой договорились: он уйдет в море на полгода. Он ушел и вот плавает третий год и единственно, о чем любит всегда говорить, это о жене своей.
Когда я на «Чайковском» впервые возвращался в родной порт, то наслушался от Сани таких хвалебных слов о его жене Наденьке, что ждал этой встречи с нетерпением. Бывает у моряков припортовая ностальгия; они терпят весь рейс, редко вспоминают дом, но, когда остается до порта каких-нибудь два-три дня, что-то рушится внутри и становится невыносимо, и эти несколько дней кажутся самыми длинными и самыми тяжкими из всех в рейсе, и даже очень молчаливые люди начинают подолгу говорить о доме. Так было и с Саней. Он говорил, как красива Наденька, какие стройные у нее ноги, какая улыбка и как пышны волосы, а встретила его на причале маленькая, похожая на мышонка женщина, совсем не такая, какую он мне нарисовал во время вахты. Но он побежал к ней, поднял на руки и долго самозабвенно целовал, а когда мы отошли от порта, радостно спрашивал: «А верно, она потрясающе красива?», и я с ним соглашался, потому что знал — он видел ее совсем иначе, чем я.
Первый час этой вахты Саня стоял у штурвала. Погода была тихая, почти полный штиль, и Саня по моей команде поставил управление на автомат, поглядывая в море и стараясь не мешать мне размышлять. А я думал о Юре, я думал о том, что привык к тому, чему научила меня мать с детства: «Предавший раз, предаст и второй…» Она учила меня опасаться таких людей, и с ней согласен был Лука Иванович. Это он как-то сказал: «Подлость можно сделать один раз, но на всю жизнь остаться подлецом…» Так привык я думать, и во всем этом у меня не было сомнений… И все же теперь, когда я знал — Юра пришел к своей крайней точке, пусть на какое-то мгновение, но пришел, за этой чертой уже ничего не могло быть, — мне стало жаль его… И я думал: но ведь возможно осознание вины, тот подлинный миг просветления, когда содрогаешься от неверности содеянного и понимаешь — ничего нельзя вернуть на исходный круг, и приходит беспощадность к самому себе, сила осознания может оказаться так велика, что человек не сможет дальше жить так, как он жил прежде… «Конечно, это возможно, — думал я. — Тогда совсем не обязательно: „предавший раз…“».
Всю вахту я думал только об этом. Уже шел четвертый час по нашему судовому времени. Море сделалось темно-стального цвета с фиолетовыми наплывами, и заструился на его поверхности синий с серебром туман; впереди с левого борта он медленно стал окрашиваться в желтый бледный цвет, потом этот цвет слинял, и за туманом поднялось солнце — большой красный круг, без разводов, он накалялся все гуще и гуще, и вдруг я услышал крик Сани:
— Прямо по курсу судно!
И в то же мгновение, как мираж, из серебра и красной мути тумана впереди возникло небольшое двухмачтовое грузовое суденышко. Мы шли прямо на него, — откуда оно взялось, как с неба свалилось или вынырнуло из морских глубин, — мы шли на него всей своей громадой, делая восемнадцать узлов; еще какое-то мгновение, и мы раздавим его или сами получим пробоину… И я стремительно представил: треск металла и дерева, он словно ударил по моим ушам.
— Право на борт! — крикнул я, сам нажимая кнопку тифона, и тут же сильный гудок раздался над водой.
Я прыгнул к ручке телеграфа, рванув ее на «полный вперед». Решение сложилось мгновенно: пароход сейчас развернется вправо, и надо добавить ему скорости, чтоб не занесло корму на чужое судно.
Нос «Чайковского» пошел вправо. Я скомандовал: «Одерживай!» — и в то же мгновение с левого борта увидел, как мелькнула палуба мостика, на нем мечущийся человек, задравший кверху лицо, мне показалось — я хорошо его увидел: коричневое лицо с белыми глазами, а потом бочки и тюки на палубе, стянутые канатами, все это стремительно проскочило мимо нас… Я не знаю, сколько это длилось, но, когда я увидел, что мы миновали грузовое суденышко, оно оставалось у нас на корме, я почувствовал — все на мне мокрое, от волос до рубашки. Но опомниться не успел — в рубку вскочил Ник-Ник; он застегивал на ходу брюки, видимо, надел их стремительно, но был без рубахи, с голой волосатой грудью. Ничего не спрашивая, он выбежал на крыло мостика и скомандовал:
— Стоп машина!
— Есть стоп машина! — повторил я.
Когда «Чайковский» остановился, Ник-Ник приказал:
— Запросите у них, нужна ли какая-нибудь помощь!
Я не стал поднимать флаги, это долго, схватил фонарь и, хоть уже было достаточно светло, все же решил, что вспышки мои заметят! Их заметили и прочли и тут же ответили тоже вспышками: «Благодарим, в помощи не нуждаемся».
— Пожелайте им счастливого пути! — приказал Ник-Ник и тут же отдал команду, чтобы «Чайковский» двинулся вперед.
Он неторопливо прошелся по рубке, заглянул в обе карты, потом подошел к локатору и, повернувшись ко мне, сказал спокойно:
— Станьте на руль, — и тут же обратился к Сане: — Сходите, Егорычев, ко мне в каюту, принесите, что надеть.
— Есть! — сказал Егорычев.
Ник-Ник старался держаться ко мне вполоборота, а потом просто стал спиной, закинув за нее руки и сложив ладонь в ладонь. И я догадался, почему он так вел себя: когда он вбежал полуголый в рубку, мне бросилась в глаза татуировка на его груди — якорь, а над ним надпись: «На вечные времена», но я сразу же забыл о ней, а сейчас вспомнил и невольно усмехнулся, и он тут же, словно почувствовав мою усмешку, строго спросил:
— Почему у вас был выключен локатор?
— Стало светло, товарищ капитан.
— Туман вы в расчет не взяли… Ну хорошо. — Он говорил со мной, не оборачиваясь. — Надеюсь, вы понимаете сами, что создали аварийную ситуацию. Разбирать сейчас ничего не будем. Я снимаю вас с вахты.
Мне оставалось не более четверти часа, и не во времени было дело, а сам факт снятия капитаном штурмана с мостика уже означал акт недоверия, за которым должно было последовать самое строгое взыскание… И я тут не мог возражать, я знал, как знали и все другие штурмана: нам нельзя ошибаться, ведь пароход тонет только один раз… Я записал все, что велел Ник-Ник, в вахтенный журнал, и когда Егорычев принес ему форменную рубашку и он, надев ее, смог повернуться ко мне лицом, он подошел к штурманскому столику и поставил свою подпись.
За бортом сменяются моря, проходят страны и континенты, а на пароходе, как в маленьком поселке, стоящем на земле, — своя работа, своя любовь, свои горести и неудачи… Так плывет по морю пароход.