Вне закона

Герасимов Иосиф

ВНЕ ЗАКОНА

 

 

1

Иван Никифорович Палий умер в одночасье.

Было ему за девяносто. Худой, высокий, он шагал, опираясь на трость с костяным набалдашником, насмешливо поглядывал на встречных голубыми невыцветшими глазами; шея почти без морщин, сжата тугим белым воротничком. В тот день он за полчаса провел совещание, подписал бумаги и собрался ехать домой к обеду. Кедрачев решил проводить, они вышли из подъезда. Палий сделал шаг к машине, но словно бы споткнулся, Кедрачев успел подхватить Ивана Никифоровича, чтобы тот не упал на асфальт, и как только Палий оказался у него в руках, Кедрачев понял — держит мертвеца.

Три дня ушли на хлопоты о похоронах, и только нынче Кедрачев опомнился и сразу ощутил, как накален вокруг мир; его оглушило телефонными звонками знакомых и незнакомых людей, в которых смешивались мольбы, требования, приказы, растерянный лепет, и лишь сейчас Кедрачев сообразил — его судьба под угрозой непредсказуемых перемен. С работы он уехал усталый и озадаченный часу в седьмом.

Люся встретила молчаливым, тревожным вопросом, но он не стал ничего объяснять: эта длинноногая кукла сама должна понимать, что с ним творится. Сбросил пальто, надел домашнюю куртку, коротко сказал:

— Коньяку!

Она принесла бутылку, он налил почти полный фужер, выпил одним махом, тут же захрустел яблоком.

— Обедать будешь? — робко спросила Люся.

Он лишь утром что-то перехватил на ходу, но есть не хотелось. За окном сгущались сумерки и медленно наливались светом уличные фонари, а край плоского неба, подсвеченный желтизной, тускнел. Кедрачев хотел ответить Люсе, но зазвонил телефон; звук показался резким, требовательным. Кедрачев снял трубку:

— У телефона.

— Володя, — грубоватым шепотом проговорила Ника. — Приезжай немедленно, я у отца на даче.

Она говорила так, словно Палий еще был жив и мог ее услышать.

— Мне сейчас тяжело, — ответил он.

Тогда голос стал властным, почти мужским — это с ней бывало:

— Если я зову, сегодня! Необходимо… не только мне, но и тебе.

Кедрачев положил трубку. Черт возьми, машину сейчас не вызовешь, придется ехать на своей, а он выпил коньяку, да и путь не так уж близок: дача Палия в Абрамцеве, в академическом поселке. Дачи эти, как уверяли многие, лично даровал Сталин тем ученым, к которым испытывал симпатию.

Большие синие глаза Люси тревожно смотрели на него. «Ну настоящая кукла», — еще раз неприязненно подумал Кедрачев: эта красивая стройная женщина, покорная ему во всем, с некоторых пор стала восприниматься скорее как служанка, он это понимал, а она — нет. Да, впрочем, бог весть, что пряталось за ее гладким лобиком.

— Я надолго, — сказал он Люсе. — Ты ложись, не жди. Не беспокойся.

— Но все же…

Он не дал ей договорить, вздохнул:

— Сама видишь, какие дела, — и тут же пожалел ее, обнял крепкой рукой, поцеловал, и она обрадовалась, торопливо прижалась щекой, но он сразу же отстранился, пошел к выходу.

Свет фар озарял мокрую поверхность асфальта, она привычно летела навстречу, поскрипывали «дворники», скользя по стеклу, дорога была широка, ехать удобно. Скорее всего Нике нужен совет, как распорядиться бумагами Ивана Никифоровича, пока ими не занялись официально, ведь наверняка Палий хранил в загородном доме личные документы, а может быть, и записки. Жизнь Палий прожил большую, бывали у него встречи с разными людьми, известными не только в стране, но и в мире; возможно, и письма от них остались, представляющие немалую ценность. Да бог весть, чего только не могло обнаружиться в тайниках Палия, о которых знать могла одна Ника, недаром же Иван Никифорович держал младшую дочь при себе, она была вроде личного секретаря, хотя имелись у него и штатные помощники, но то, что он мог доверить дочери, видимо, не доверял другим. Палий отличался природной подозрительностью. Он ведь никакой дружбы, приятельских отношений не признавал, да и Кедрачева приблизил с большой опаской, может быть, и не подпустил бы к себе, но Ника… Конечно, Кедрачев ей многим обязан, куда тут денешься. Ведь был же миг, когда он, ощущая силу над ней, горячо потребовал: давай поженимся, а она, даже опьяненная неистовым приступом любви, внезапно жестко, мгновенно протрезвевшим голосом ответила: нет, к черту, дважды я этого рабского счастья хлебнула, с меня хватит; быть замужем — пошлость. Он мучился этим несколько дней, думал: Ника может что-нибудь брякнуть отцу, но, не обнаружив никаких признаков перемен к нему со стороны Палия, успокоился. Кто знает, о какую соломинку споткнешься, находясь рядом с таким, как Иван Никифорович. Поведение его непредсказуемо.

Вскоре свет фар высветил ограду абрамцевского музея-усадьбы, сувенирные ларьки, нужно было их обогнуть, а там уж аллея вела прямиком к академическому городку.

Ворота были закрыты, но Кедрачев сигналить не стал, увидел, как сторож глянул в окно будки и вскоре вышел оттуда, прихрамывая.

— Добрый вечер, — поздоровался Кедрачев.

Сторож молча снял шапку, слегка поклонился по-старинному, видимо, узнав Кедрачева, и отворил ворота; они раскрылись плавно, не скрипнув на хорошо смазанных петлях. Шины мягко зашуршали по гравию; Кедрачев свернул налево, миновал длинный глухой забор, издали увидел свет на втором этаже дачи Палия и подъехал к мосткам, перекинутым через канаву.

Он заехал во двор, остановил машину под сосной и, открыв своим ключом боковую дверь, от которой деревянная лестница вела в верхние комнаты, стал подниматься.

Свет квадратом упал ему под ноги. Ника стояла в дверях, лицо затемнено, но все же Кедрачев почувствовал нетерпение Ники, хотя вроде бы она ничем не выказала его и, только когда он поднялся, шагнула навстречу, непричесанная, взлохмаченная, в халате, от нее шло тепло разгоряченного тела.

— Пойдем, — сказала она и взяла его за руку.

Они пересекли небольшой коридор, где пахло застоялой водой, видимо, из верхнего туалета, и вошли в ярко освещенную комнату. Здесь Кедрачев прежде никогда не бывал. Обстановка кабинетная: тяжелый письменный стол с двумя тумбами, мягкий из коричневой кожи диван и два таких же кресла, а подле стола обычный стул с высокой спинкой, на стенах висело несколько фотографий в деревянных, покрытых красноватым лаком рамках; это были снимки разных лет, и люди на них запечатлены разные: суховатый Бардин, держащий в руках за дужки очки и насмешливо поглядывающий на Палия, но и Палий так же насмешливо смотрел на Бардина. Они стояли возле какого-то куста; Ландау закатывался в беспечном смехе рядом с Нильсом Бором, и Палий открыто улыбался им. Сталин приветливо смотрел, как с теневой улыбкой Молотов пожимал руку Палию, — этот снимок был крупнее остальных и висел в самом центре; на фотографиях были и незнакомые Кедрачеву люди, но он понимал — все они значительны, иначе бы и не попали на эту стену. Пока он рассматривал снимки, — а ему хватило и минуты, чтобы разглядеть их, — Ника сдвинула книги на полке, и за ними обнаружился сейф, он был приоткрыт. Она быстро вынула две папки и бросила их на стол.

— Мне не с кем больше посоветоваться, Володя, — сказала она. — Может, тут надо что-то уничтожить… Но я боюсь. Понимаешь? Дорог каждый час. Сегодня я велела сторожу никого не пускать, кроме тебя, а завтра набегут. И может оказаться поздно… Сначала вот это, а потом все остальное, — она ловко вынула из верхней папки два листка. — Это он написал полгода назад, когда болел…

Кедрачев быстро просмотрел листки; один из них был адресован в Политбюро, другой являл обращение к ученому совету и совету директоров объединения, но тексты их были одинаковыми. То было своеобразное завещание, в котором Палий просил после его смерти назначить или избрать генеральным директором Кенжетаева.

— Почему его? — невольно вырвалось у Кедрачева.

Ника сидела, подняв ноги на кресло, лицо ее с косоватыми карими глазами раскраснелось; впрочем, ей, наверное, сейчас было совершенно наплевать, как она сидит, Кедрачев для нее не чужой, да и заботили ее прежде всего эти документы.

— Я ничего об этом не знала… Он даже мне не доверил. — Она сморщилась, всхлипнула, словно от обиды. — Но тут такое… такое… Ты ничего не поймешь, если не прочтешь его записки. Я тебе принесу чаю, а ты читай…

Она вскочила с кресла, сунула ноги в тапочки, направилась было к двери, но сразу повернулась, уголки ее губ опустились, и она проговорила зло:

— Никакой Кенжетаев… слышишь, никакой Кенжетаев не должен прийти…

— А кто должен прийти? — спросил Кедрачев.

— Ты! — выкрикнула она. — Только ты! И пусть они все треснут от злобы… Никто, я знаю, лучше отца знаю, не сможет повести дело, как ты. И я ведь чувствую — ты хочешь.

Он смотрел на нее, невысокую, лохматую, заряженную могучей волей, — в такое мгновение эта женщина могла решиться на все, — и не удивлялся, что она раскрыла его тайное желание, не дававшее ему все дни похорон покоя. Возникло оно не ныне, а давно, еще когда рядом был Палий; много лет приглядываясь к этому всемирно известному человеку, он давно определил, что ничем не слабее его, хотя у него нет палиевских ярких научных работ. Впрочем, яркими они были давно, а потом… У Палия были только власть и имя, а более ничего.

 

2

…С некоторых пор я стал наезжать в район Севастопольского проспекта, где стоит серый массивный универмаг «Бухарест», привлекающий своим названием приезжих. Вокруг теснятся стандартные белостенные дома, и если пройти дворами, то можно выйти к полуразрушенной церкви Бориса и Глеба. Здесь когда-то ютилась деревенька Зюзино, разоренная после войны, а вокруг нее — огороды, которые отводили рабочим разных предприятий, они сажали на них картошку, капусту, строили небольшие дощатые халабуды, укрытые ржавым железом, а кто добудет — серым шифером и толем. В халабудах ставили печурки с коленчатыми трубами, чтобы можно было погреться в непогоду, обсохнуть после копки картофеля, да и хранить в мешках подсушенные овощи, — сразу ведь все не увезешь. Неподалеку — за оврагами и дорогами — тянулся лес, среди тощих его сосенок поднимались иногда королевы в медных одеждах по стволам и с изогнутыми смолянисто-янтарными ветвями, но было их немного. А чуть ближе леса, в полуовражке, устроили незаконную свалку, впрочем, в те годы за окраинами Москвы множество было таких свалок, и никто всерьез о них не беспокоился, уж очень тяжкая была жизнь.

Вот в этом, невидном по тем временам месте осенью сорок девятого года произошла трагедия, о которой и знать-то почти никто не знал. Однако же именно здесь погибло безвинно двадцать семь человек, кости их тут и сгнили, а потом, в шестидесятых, стали строить в этих местах дома, строят и до сих пор, проложили широкие асфальтированные трассы; Зюзино поглотила Москва, как и другие окрестные деревни, только церковь Бориса и Глеба осталась, ее сбитый кирпич в непогоду сочится, будто на стенах храма проступают капли крови. Может быть, мне только так кажется?

А над белыми домами плывут кучевые облака, светится голубое с позолотой небо, каким писано оно было в прежней церкви; гудят машины, большие автобусы, троллейбусы, люди толкаются в очередях, радуются покупкам, и никто не знает о тех погребенных. Может, немало таких мест в Москве? Скорее всего, никогда нам об этом не узнать. Только и теперь случается — экскаватор загребет ковшом землю, и оператор замрет от ужаса, увидев, что со слежалой глиной зачерпнул скелет, а вместе с ним чудом сохранившиеся большие наручные часы, называемые когда-то кировские, или еще что-нибудь такое из давней жизни. Чьей только кровью не полита наша земля!

Все это имеет прямое отношение к нашему рассказу, и если читатель окажется терпелив…

Вот здесь мы оставим рассказ о наших днях и шагнем в сорок девятый — без такого временного броска не открыть тайны, к которой был причастен Палий и многие иные люди описываемой истории…

 

3

Он рос здоровым, хотя сытой жизни не было, да и быть не могло. Замоскворецкий парень из коммуналки с окнами в путаный-перепутанный проходной двор, где теснились сараюшки с амбарными замками, ободранные флигельки и пристройки, крытые ржавым железом.

Подле одного из сарайчиков вкопали в землю стол и две скамьи, тут собирались в теплые вечера перекинуться в карты или постучать костяшками домино, иногда сбивалась компания выпить и закусить. Нечто вроде дворового клуба. Случались праздничные дни, а иногда скверные, с драками и скандалами. Тогда наведывался чахоточный участковый Хведя с землистым лицом, слюдяными желтыми глазами, кашлял, составлял протокол; протоколов боялись — черт-те знает куда пойдет бумага — и, когда доходило до этого, всем миром старались умаслить Хведю; он любил, чтобы его упрашивали, и постепенно отходил; однако же мог и силу применить: худой, лядащий, а внезапно врежет костяшками пальцев по шее — несколько дней не разогнешься.

Арону было двадцать один, да и то едва исполнилось: так уж случилось — в шестнадцать, сдав за десятый экстерном, рванул в институт, за три года закончил его, и читавший у них лекции главный инженер экспериментального завода НИИ Рейн Августович Эвер позвал к себе мастером, и хоть работу можно было найти получше, но это приглашение показалось Арону заманчивым — все же связано дело с наукой, во главе которой стоит такой человек, как Палий.

Честно говоря, Арон не очень ощущал, что в Москве творится неладное, хотя мать вечерами испуганно шептала:

— Черт знает что делается! Завуч говорит: Софья Петровна, может быть, вы тоже разделяете взгляды космополитов? Откуда я, Арон, знаю, какие у них взгляды? Я русский человек, родилась в Москве, тут живу и преподаю математику. Я ответила: у меня муж ушел в сорок первом добровольцем, хотя имел броню. Он получил медаль «За отвагу» и там остался. Я поседела за одну ночь, когда получила похоронку. А сейчас вы мне какую-то липу клеите. Что вам нужно? А она мне: тогда почему у вас сын еврей? Здрасте, я ваша тетя! Потом сообразила: все из-за твоего имени. Ну и взвилась: хочу напомнить вам слова товарища Сталина: антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма. Если вы забыли эти слова, легко сделать так, чтобы вам их напомнили. Ты знаешь, я не из робкого десятка. Я тут выросла, на Ордынке. Замоскворецкие девчонки всегда были отчаянными… Эта мымра Степанида после моих слов начала заикаться. Графин воды выхлебала. Но все равно, Арон, Москва какая-то дурная. Сколько «воронков» гудит по ночам… Ты еще мальчишка, ты этого не понимаешь, но берегись. Очень прошу. А то язык распускаешь.

Арон ее любил, седую, с молодым лицом, большими серыми глазами, и жалел; в последние годы она все же немного приоделась, он купил ей туфли на высоком каблуке, шерстяную кофту, а то ходила в одном черном платье и лишь меняла белые воротнички с обтрепанными кружевами.

У него и раньше были неприятности из-за имени. Да и сам он чернявый, с горбатым носом — наследие отца. В школе пацан как-то ему крикнул: «Жид, по палочке бежит». Арон отлупил его до синяков, потом пришел к матери: почему у меня такое имя? Она ответила: «Сейчас это не имя, а беда. Но кто знал, что такое будет, когда давали. Деда так звали, и отец настоял».

Дед и отец были родом из Сибири. Где-то там стояло большое хлебное село Каминское, основали его вроде бы ссыльные поляки, потом народ перемешался, католиков не осталось — одни православные. Дед работал на паровой мельнице, а уж потом уехал в город, стал машинистом, да и погиб при столкновении поездов. А когда дед родился, то поп у них, как сказала мать, «был чокнутый на Ветхом завете», и по всему Каминскому ходили Адамы, Евы, Моисеи, Далилы. Деда поп нарек Араном, но писарь второе «а» записал как «о» — так ему казалось вернее. Мать говорила: «Надо было тебе имя сменить, когда паспорт получал, да ведь еще война шла, в голову не пришло. Ну и говорят: грешно от нареченного имени отрекаться».

Мать была верующей, но скрывала это даже от Арона. Крестилась по ночам, икону прятала под подушку. Он слушал иногда ее молитвы, слова она произносила глухо, сглатывая слезы, и он жалел ее.

…Москва гудела, как всегда она гудела, — сколько он ее помнит, шла на улицах толкотня, выстраивались очереди подле кинотеатров, полно было всяких закусочных и пирожковых, где торговали водкой и пивом, бывали драки, скандалы, а тревоги матери о космополитах, о которых что-то лепетал лектор на заводе во время политчаса, — все это находилось в стороне и никак не трогало Арона. Черт их знает, что наплели они в своих статьях. При чем тут он?.. Это, конечно, смешно, когда тупарь Круглов ляпнул: у нас вот тоже космополит объявился — Приходько, третий месяц до нормы дотянуть не может. Фыркнул один начальник участка сплавов Махт, высокий толстяк с волосатой грудью. Он ходил в расстегнутой до голого тела спецовке, вечно ему было жарко, а в цехе — сквозняки, и он не мог избавиться от насморка, громко с прихлипом выбивал нос в огромный платок, который торчал из его брючного кармана. Только он и фыркнул, а остальные работяги спокойно поддакнули: конечно, Приходько всех подводит, наверное, он и в самом деле космополит. Им плевать, этим ребятам, как обозвать человека, ну, всплыло нынче, вошло в моду такое слово, раньше были другие слова. И все же…

Именно после этого разговора случилось скверное. Вечер был по-осеннему хорош, на старом дворовом тополе, изрезанном перочинными ножами, а может, и финками, корявом, подкрашенном белым у комля, еще держались желтые листья, и пахло от этого тополя веселым банным духом. У Арона не было никакой цели, просто захотелось прошвырнуться, может, наткнется на какую-нибудь бойкую деваху-соседку, сбегает в кино, а если повезет, то и поприжмет где-нибудь, девчонок нынче перебор, поглядывают они на хорошего мужика с жадностью.

Он вышел к тополю, но еще не решил, куда ему двигаться — направо или налево, как услышал у доминошного столика голоса. Их было трое: Чугун, живущий в полуподвале флигелька, коренастый, с широкой грудью и длинными, как у гориллы, волосатыми руками; он ходил в добротной суконной гимнастерке, на которую навинчен был орден Красной Звезды с отбитой эмалью на одном конце, а двое других — незнакомцы. Чугун старше Арона года на четыре, воевал, пока был на фронте, у него умерла мать. О нем ходили дурные слухи, что он связан с блатными, хотя до войны был тихим работящим парнем, трудился шофером, читал запоем. Он и к Арону ходил за книгами, тот давал ему их из отцовской библиотеки.

Они сидели за столом, пили из граненых стаканов водку, порожняя бутылка стояла на земле; закусывали мокрой колбасой. Чугун накалывал ее на кончик финки и аккуратно отправлял в рот; говорили негромко. У Чугуна были злые темные глаза, выглядывающие из-под лохматых бровей, он был молчалив, и Арон не очень-то верил, что этот парень связан с блатными, хотя пришлось наблюдать, как несколько раз к их двору подкатывало такси и Чугун выводил из него богато одетую девку, держа в руке солидный пакет с бутылками и едой; во всяком случае, деньги у него водились, и, может быть, немалые, но их ведь можно зашибить на какой-нибудь халтуре.

Незнакомых ребят рядом с Чугуном видел Арон впервые, один чернявый, в кожаной затертой пилотской куртке, другой в синем плаще, худой, длинный; они сразу не понравились Арону. Он даже подумал: не зря же они пьют во дворе, Чугун не потащил их к себе в полуподвал, он и поглядывал-то на них высокомерно. Надо было, конечно, идти в другую сторону, чтобы не мешать, но ведь не удержишь себя, когда ноги несут именно к этой компашке. Он кивнул Чугуну и хотел двинуться дальше, как худощавый, в синем плаще, скривил тонкие губы и хмыкнул:

— А что, Чугун, у тебя тут абрамчики живут?

Чугун в это время невозмутимо отправлял в рот кубик колбасы, приподняв хорошую, из дорогой стали финку.

Арон и подумать как следует не успел, действия его опередили мысль, и он прямым ударом влепил сразу по тонким губам, и от этого неожиданного удара парень в плаще слетел со скамьи, да так, что перевернулся через голову и очутился у комля тополя.

Второй, в кожанке, оказался сообразительней, он умело, как клешней, ухватил рукой запястье Арона и, наверное, успел бы нанести удар, но Арон вцепился в его лохматые волосы и тут же, приподняв колено, ударил им парня в лицо — приему этому когда-то обучил Арона не кто иной, как Чугун. Краем глаза Арон успел заметить, что сидящий у комля худощавый вынул из кармана финку, и тут же прозвучал негромкий, но властный голос Чугуна:

— Тихо! И не шевелись, — и кивнул Арону: — Топай дальше, и быстрей.

Все это заняло две-три минуты, не более. Только когда Арон окунулся в вечернюю толпу, густо текущую по тротуару, по телу пробежала нервная дрожь. Драк он не боялся с детства, все с ним случалось, натыкался и на взрослых с костылями мужиков, заходившихся в нервной истерике, — что с них возьмешь, с контуженых, чаще всего он от них увертывался, однако хорошо усвоил уличный закон: обидели — не препирайся, бей первым, иначе — хана. Так он сейчас и поступил… Ему надо было как-то прийти в себя, и он нырнул в душную шашлычную, где пахло горелым мясом; у правого окошка торговали бочковым пивом, торговала тетя Валя, пузатая баба, соседка по двору, мать троих ребятишек; завидев Арона, хмыкнула:

— Что такой бледный? Дрался?

Он ей не ответил, а она уж протягивала ему кружку с пенистым пивом, очередь мужиков заворчала, но он отвернулся от нее, подошел к стойке, сделанной вдоль стены, жадно стал пить. В шашлычной гудели, спорили, но он не вслушивался в голоса, он думал: как странно сошлось — только что мать говорила, чтобы он поостерегся, в Москве неладно, он ей не поверил, но стоило выйти в свой двор, и он тут же наткнулся на обиду. Черт возьми, почему его принимают за еврея? Ну хорошо, у него кривой нос, кучерявые волосы, и только… Такие лица довольно часто встречаются. Да что, все с ума вокруг посходили? Раньше-то этого не было. Ну хорошо, даже если евреи в чем-то провинились, то он… Бред!

Пиво было свежим, и он, глядя на стену, окрашенную в синий цвет, на которой тонким лезвием было выскоблено ругательное слово, неторопливо тянул из кружки. У него хорошо работали мозги, ему говорили об этом в институте и на заводе, он держал в уме всю таблицу Менделеева, мог без бумаги решить сложное уравнение. Он много что мог, и потому Махт, когда получал задание от Эвера, а то и от самого Палия, бежал прежде к Арону, тащил к себе в каморку, тяжко дыша, так что его волосатая грудь в распахе спецовки колыхалась, весело щурил глаза, говорил:

— Давай, малый, шевельнем мозгой.

Потом он уже звал к себе и других инженеров, но начинал с Арона, хотя тот был всего лишь мастер, а задачки бывали иногда будь здоров какие. Чтобы сварить такое месиво, какое требовали от них, может, нужно было и не один годик посидеть, а тут все по-быстрому, да в малых экспериментальных печах иногда этого месива и нужно-то было всего ничего — граммы, а возни с ним…

— Они там колдуют, они — наука, — ворчал Махт, — а мы повара… Черт знает, что они там делают. Если бомбу, то из такой стали и горшка ночного не отштампуешь. Лучше делать под себя в супницу… Ну, мастера, мы все равно заказная бандероль с сургучной печатью на заднице. Потому и «почтовый ящик». Шевелите мозгами, за это вам хорошую копейку платят.

Конечно, работать в «почтовом ящике» было престижно: и столовые — первый сорт, даже есть ночные, можно и пивка выпить, а в инженерном буфете, если очень захочешь, — коньяку, никто не мешал. Но и охрана — пока до рабочего места доберешься, пять постов пройдешь, а над чем мараковали в лабораториях, никто не знал, да и они на заводе свои сплавы называли «изделиями», и те шли под номерами. А вообще работать было интересно, хотя люди молчаливы — слесари, сталевары, подсобники; принимали сюда тяжело, надо было не одну анкету заполнить, и в отделе кадров предупреждали: болтливым отсюда одна дорога, и вовсе не домой. Могли не предупреждать, и так все знали: прав здесь не покачаешь, с начальником не поспоришь, нужны твои мозги и руки, а если оступишься — пеняй на себя. Все по делу, перерыв на обед, политчас, чтобы знал, в какую эпоху проживаешь, и все.

«Беспокойно, Арон, в Москве…» Конечно, беспокойно, но у него было достаточно своих забот, чтобы еще лезть в политику. На политчасе, который проводил сухопарый военный, он старался незаметно вздремнуть, для этого садился в уголок; он умел спать с открытыми глазами; покемаришь, и мозги отдохнут. Недавно он вот так в полусне решил задачку, над которой бились три месяца, и когда принес решение в клюве Махту, тот облизал его толстыми губами, обдал запахом пота и чуть не прослезился.

Честно говоря, он недолюбливал Махта. Увидел однажды его в театре с женой — молодая белокурая женщина с очень яркими синими глазами, в белой блузочке, обтягивающей крепкую грудь, и юбке колоколом, — кажется, они только вошли в моду. А сам Махт пыхтел в черном костюме, он представил Арону жену:

— Моя Лидочка.

И та улыбнулась нежно и заманчиво, и Арон подумал: как же такая ложится по вечерам в постель с этим пыхтящим, волосатым, потным чудовищем? Неужто она его любит? И тут Лидочка очень нежно приложила платок к мокрому лбу Махта, чтобы убрать с него капли, и кинула платок в сумку.

Но Эвера он боялся и уважал, и вовсе не потому, что слушал его лекции, очень емкие и глубокие по мысли, сдавал ему экзамены, а это было непросто. И даже не потому, что именно Эвер притащил его в «почтовый ящик». Знал: этот подтянутый человек, одетый в полувоенный френч, с хорошо отглаженными, защитного цвета брюками, заправленными в мягкие, всегда до блеска начищенные сапоги, не дает спуску ни себе, ни другим; у него была небольшая клинышком рыжая бородка и лысая со шрамом наискосок голова, только над ушами топорщились острые волосики. Взгляд добродушный, да Эвер никогда и не повышал голоса, говорил тихо, почти шепотом: «Прошу вас», но все знали — это покрепче любого приказа.

Сейчас, отпивая пиво в шашлычной, Арон подумал: «А Эвер тоже еврей?» А черт его знает, имя у него странное — Рейн Августович. Скорее похоже на немца, вот же и имя как название немецкой реки. От Махта наслышан был, что младший брат Эвера дослужился до генерала, начинал в финскую командиром роты и отличался безудержной храбростью. Махт сказал это словно между прочим, но Арон понял: Рейн Августович вовсе не случайно занимает в «почтовом ящике» особое положение… Может быть, и так… Но Арон нисколечко не сомневался, что Эвер отличный инженер, наверное, такой и нужен был Палию, который считался не только генеральным директором института, но и завода, приданного ему, а Эвер, стало быть, заместителем Палия.

Впрочем, Арон видел Палия всего несколько раз, да и то издали: когда тот садился в машину, ему ребята показали — вон наш академик, и еще на собрании — он сидел в президиуме. Палию было немногим более пятидесяти, он не выглядел стариком, ходил легко, но всегда с тростью.

Палий был Хозяином, его так и называли в НИИ и на заводе. Он жил в ином измерении, куда таким, как Арон, вход был недоступен. Там вершился некий высший суд и принимались решения, от которых зависели судьбы человечества, — так, во всяком случае, это воспринималось Ароном, да и не только им одним. Даже Эвер был от него в недосягаемости, хотя Арон знал кое-что об этом человеке, затянутом — в жару и холод — в полувоенный френч с гладкими медными пуговицами, каких не было ни у кого. Их выточил Васька-лекальщик то ли в знак благодарности, то ли из подхалимства.

Васька, верткий, быстроглазый, часто льнул к Арону, иногда они перекуривали вместе. Но понять его Арон не мог. Однажды развеселившийся Махт у себя в цеховой «каморке», распыхтевшись, сказал:

— Хочешь анекдот?.. Приехал еврей из местечка в Москву. Идет по улице и читает: «Агитпункт… Агитпункт…» И говорит: «Ну пусть будет агитпункт. А когда же настанет агитлебен?» Ха!

Арон ничего не понял.

— Все дело в том, — сказал назидательно Махт, — что твой отец был барбос и не научил тебя идиш. А то бы ты знал, что «а гите» — это хорошая, а «лебен» — жизнь…

— У меня отец и мать русские. Зачем им было учить меня идиш?

Махт вылупил глаза, ахнул…

— Тогда зачем тебе такое имя, мальчик?

Арон вышел из «каморки» и тут же наткнулся на Ваську-лекальщика. Тот схватил его за руку, зашептал:

— Я у дверей топтался… Слышал Махта. Ты доносить будешь или мне писать?

— О чем писать? — удивился Арон.

— Да анекдотец-то с душком!

Арон вдруг обозлился:

— Да пошел ты! — и длинно выматерился.

Васька захохотал, еще крепче прижал к себе Арона, зашептал:

— Это я так… Ты поимей в виду: тут стукачей — на каждом шагу. Почтовый ящик. И не разгадаешь, кто стучит… Может, тот же Махт. Кинул тебе крючок, глядишь, проглотишь с наживкой, тогда он тебя за него дернет.

— Да зачем?

— Кому для бдительности, кому для того, чтобы других в лапах держать.

— А может, и ты?

— А может, и я, — тут же согласился, хохоча, Васька.

Арону сделалось нехорошо. Васька ему нравился, парень безотказный, таких слесарей редко сыщешь, и веселый; случалось, выпивали с ним, Васька болтать не любил, пел веселые, бесшабашные песни.

Однако, видимо, Васька на Махта не написал, да, может, и не собирался, а всего лишь проверял Арона; во всяком случае, в первый отдел Арона не вызывали, да и судя по веселому виду Махта — его тоже. А веселым Махт был, потому что дела в цехе шли неплохо, очень даже неплохо, он и благодарность от Палия получил, и премиальные. И поздравлять его приходил Эвер, он пожал руку всем инженерам и Арону тоже. Мужественное, жесткое пожатие.

Эвер или хотел казаться, или на самом деле был жестким человеком, терпеть не мог никаких сантиментов, никакой неточности. Арон никогда не видел, чтобы главный улыбался. Но у Эвера была дочь. Арон как увидел ее, так и остановился, раскрыв рот, не смея шелохнуться. Золотокудрая тоненькая девушка с ясным лицом. Она пришла к ним в клуб на праздничный вечер, и Арон, обнаглев, пригласил ее танцевать. Она танцевала легко, все время улыбаясь, маняще и в то же время словно предупреждающе, и от нее удивительно пахло, он даже и не мог определить этот неземной запах. Они не сказали друг другу ни слова, но Арон знал — ее зовут Надя. Она снилась ему по ночам. Он был не из робких, ходил в институтское общежитие, там все было довольно просто, видимо, война разрушила какие-то преграды, и девушки шли легко на сближение; иногда он оставался ночевать в комнате с какой-нибудь из сокурсниц, где еще спали три или четыре девчонки, они просто отворачивались от них и только утром позволяли себе всякие ехидные словечки. Но представить себя в постели с Надей Арон не мог. Она была неким нездешним созданием, во всяком случае, обитала в той сфере, куда ему не было доступа… Может быть, позднее, когда он по-настоящему окрепнет на работе. Дочь Эвера… Скорее всего, ее окружали молодые люди того круга, к которому принадлежал главный или Палий, а те не жили в занюханных коммуналках, где пахло щами, помоями и сортиром.

На заводе и в НИИ тоже было немало хороших девушек, многие поглядывали на Арона, но едва он переступал заводской порог, пройдя все проверочные пункты, как мозги его включались только в дело. У него был столик в одном из цеховых закутков, шум агрегатов ему не мешал, тут он работал или шел к печи, где рабочие мараковали над технологией варева. Он с полной отдачей отрабатывал свои часы. Это и считалось инженерной школой Эвера. Говорят, тот когда-то выезжал в Штаты и к шведам, многому там научился. И американцы и шведы высоко оценили Эвера, считая, что он сильный инженер, с глубокими и неожиданными знаниями. Кое-кто шептался: без Эвера вряд ли Палий сумел бы создать в войну броневую сталь при скоростной плавке и прокатке, из-за которой не просто получил личную благодарность Сталина, но и был им всячески обласкан. Однако же Эвер не любил высовываться; замкнутый, жесткий, казалось, он был одет в пуленепробиваемый китель.

…Арон стоял в шашлычной, подле узкой стойки, повернувшись к стене, и допивал пиво. То, что произошло во дворе с типчиками, пришедшими к Чугуну, развеивалось, отходило, и он думал: а с Чугуном я поговорю, ведь так давно знаем друг друга, тот связался с какими-то сволочами… Еврей, не еврей. Кому какое дело? Агитаторы что-то бормочут, вычитывая из газет всякую чепуху, — мало ли что пишут? Ну есть эти космополиты безродные, да Арон-то при чем? Все же его отец Михаил Аронович Каминский погиб на войне, был инженером, хорошим инженером, все об этом говорят, и во дворе его уважали, и на работе. Тот же Чугун всегда отца добрым словом поминает.

А сам Арон? Он же нужен на заводе! Все время чувствует, что нужен, к нему разные ребята приходят: Ароша, помоги просчитать, он всегда помогает, да как же иначе?.. А, ну их всех. Дерьмо всегда есть, и хочешь не хочешь, как ни бережешься, все равно на него наступишь.

Так, успокоив себя, он вышел из шашлычной, подумал: вечер испорчен, шляться не хочется, в кино тоже, лучше дома почитать, и мать будет довольна, она всегда тревожилась, когда он исчезал надолго. Толпа поредела, и он быстро добрался до каменных ворот; вернее, это были не ворота, а арка с крепкими крюками, торчащими из кладки, когда-то на них и навешивали ворота, сейчас же это был просто вход в проходной двор. Уже смеркалось. На скамье у доминошного столика сидел Чугун, курил, его собутыльников не было.

Арон хотел пройти мимо, показывая этим свое презрение к Чугуну, но тот сразу его раскусил, загоготал тяжело, с хрипом, сказал:

— Арошка! Брось… Они же придурки. У них по одной извилине, и те прямые.

— А что же ты с ними?..

— А я не с ними. Это они бутылку притащили, мосты наводить. Я сам по себе… Однако ты хорошо их. Только имей в виду, этот Пугач, в плаще, тоже штучка крепкая. Я бы не остановил… Он финку кидает без промаха. Но вообще ты молодец. Кое-чему я тебя все же выучил.

— Не ты один.

— Топай ко мне. Разговор есть. Вот и решил подождать. — Он оглянулся, увидел, что двор пуст, кивнул: — Иди первый. Ныряй в мою нору. В сенцах обожди… Я сейчас.

Честно говоря, Арону хотелось послать его подальше, но было в голосе Чугуна что-то такое, что Арон решил: ладно, загляну к нему, хотя бывал у Чугуна редко, сейчас даже не вспомнишь, когда забегал в последний раз. Вход в полуподвал был неподалеку от подъезда с тяжелой, облупившейся дверью, за которой начиналась грязная лестница, ведущая на второй и третий этажи. Арон жил на втором, там же в квартире ютились еще семь семей. А вот Чугун обитал хоть и в полуподвале, но один, и вход у него был отдельный.

Арон постоял в полутьме, потом услышал дыхание Чугуна, тот звякнул ключами и растворил дверь, но света зажигать не стал, прошел к окну, задернул темную штору и только после этого включил лампу, свисающую на голом сером шнуре с потолка. Вообще-то у него было не так уж и плохо, комната большая, широкая деревянная кровать, громоздкий, покосившийся шкаф малинового цвета, над кроватью висела большая рамка со множеством фотографий. Было душно.

— Выпить хочешь?

— Нет, — ответил Арон. — Я пива хлебнул. А ерша не люблю.

— Дам пива. Есть пара бутылок.

Он отворил узкую дверь в кладовку, где хранились у него припасы, достал оттуда кусок рыбца, две бутылки пива и стаканы.

— Давай, Ароша.

Он сдернул с себя суконную гимнастерку, остался в майке. Арон знал: у Чугуна вся спина в шрамах, это от гранаты, разорвавшейся рядом; он ведь с полгода по госпиталям мотался.

Они сидели друг перед другом за столом, покрытым клеенкой, изрядно затертой; отдирали мягкие волокна рыбца, он был нежен, в меру солен и хорошо шел под пиво.

Чугун не торопился, поглядывал зорко на Арона, наконец сказал:

— Ты бы поберегся, парень. Может, тебе даже смыться куда-нибудь, да побыстрее.

— Зачем?

— Тут Хведя с одним типчиком стали вертеться, тобой интересуются. А я этих гнид за версту чую. Видно, команду получили. Ты только не рыпайся. Я ведь к тебе с добром. Наученный. Отца как до войны брали, тот же Хведя тут нюхал да дворняжка Хаким. Он потом и понятым был… Отца-то дома брали. Я все помню… Политика нашли! Рабочий мужик. Ну, ляпнул что-то там. Им, видишь ли, в ту пору рабочих надо было.

— Ты о нем знаешь что?

— Откуда? И это ж надо — сколько друзей-товарищей у него было, а как забрали — ни одного. Вот только твой батя… Ты небось и не знал, что он к нам заходил. Иногда и денег матери даст, хотя ведь и у самих не густо. Какой-то гад слух пустил, что он ее полюбовником был. Узнал бы, кто, — убил. Мать ведь больна была, какие ей там полюбовники… Что характерно, Ароша, люди в настоящее добро никогда не верят. Всегда какую-нибудь пакость напридумывают.

Арон слушал Чугуна, и то слабое чувство тревоги, что поселилось в нем в последние дни и которое он так упорно гнал от себя, стало усиливаться, он понимал: Чугун зря говорить не будет.

— Куда же мне смываться?.. О чем ты говоришь?

— Да хоть на картошку. Небось от завода люди едут. А там, может, и отсидишься или еще куда рванешь. У нас ведь все волнами. Волна прокатит…

Арон выпил пива, взглянул в непроницаемые глаза Чугуна, и ему вдруг сделалось страшно и тоскливо; он все больше и больше верил в то, что сообщил ему Чугун… Ну за что же его брать? Он работает, никуда не суется. Его и не интересует-то ничего, кроме дела. Чугун вот якшается с блатными, все это знают…

— А может, Хведя твой врет? — спросил он.

— Нет, — ответил, как отрубил, Чугун. — Он у меня с ладошки кормится, я ему с каждого скачка на лапу даю. Не давал бы, он бы меня давно замел… И не только ему даю, но и его начальнику. Пока они есть — мне утонуть не дадут.

— А ты что, Чугун, в блатные пошел?

— Зачем же? — хмыкнул он в ответ. — По ксивам я шофер. Так и есть. Сходи вон в наш гараж, тебе там скажут. А остальное… Ну, это я кое у кого беру излишек. А то попривыкли в войну и ртом и задницей за счет народишка хватать. Я на брюхе ползал, к немцам в траншеи вваливался… Не хотят добровольно делиться, я и беру. Мне, между прочим, тоже хочется и в «Арагви», и в «Гранд-отель» сбегать, и деваху пошикарней заполучить… Да ты за меня не бойся. Это Хведя должен меня бояться… Да потом, Ароша, я хорошо со смертью нацеловался, страха во мне нет. Но и веры нет. Никому. Особенно той сволочи, — ткнул он куда-то пальцем вверх.

Лицо его совсем отяжелело, и злая, страшноватая усмешка скривила губы.

— Ну, я тебе все сказал, — жестко произнес Чугун. — Постарайся смыться прямо завтра. Иди добровольцем на картошку… Хоть слабая надежда, что пронесет, но все же есть! Дуй!

 

4

В это утро Иван Никифорович Палий чувствовал себя бодро, он хорошо выспался и тут же в спальне, раскрыв окна, выходящие во двор, сделал свою «китайскую» зарядку, которой обучился, когда жил в Швеции; такой зарядкой увлекался Руго Бекман, веселый толстячок, автор «кислородной» теории сплавов. Палий прожил рядом с ним три месяца, однако с тех пор ничего не знал об этом человеке да старался нынче о нем и вообще не вспоминать, хотя многим был ему обязан. Даже вот этой неспешной зарядкой, приносящей бодрость телу.

Насвистывая арию герцога из «Риголетто», отправился в ванную, поблаженствовал в теплой воде, растерся махровым полотенцем и посмотрел в зеркало: худощавое лицо, обострявшееся книзу коричневой, аккуратно подстриженной бородкой, тонкие усики над ровной губой, прямой нос и яркие голубые глаза. Он должен был производить впечатление.

Иван Никифорович вошел в столовую, где молчаливая и опрятная домработница накрыла на стол завтрак. Он чуть ли не с детства привык, чтобы по утрам подавали овсянку, яйцо, яблоко и кофе со сливками. Все же он вырос в семье русского дипломата, и детство его прошло в Лондоне. Сейчас уж трудно объяснить, почему он выбрал для себя Горную академию и получил там образование. Видимо, прислушался к отцу, который всегда считал: дворянин должен обладать знаниями естественных наук, чтобы уметь применить их в жизни, большинство выдающихся ученых России, говорил он, вышли из дворян. Во всяком случае, в Иване Никифоровиче рано проявилась склонность к математике и физике, а блистательные работы таких российских мастеров, как Амосов, приводили его в восторг.

И все же металл был прежде делом более купеческим, им торговали, а промышленники вышли из купцов, а то из оборотистых мужиков. Но Палий смотрел шире: он занимался новой и увлекательной наукой, способной приблизиться ко многим тайнам природы, и потому видел разницу между инженерной деятельностью и научной, полагая последнюю более высокой, позволяющей рассматривать закономерности мироздания.

Яблоко было чудесным — алма-атинский апорт. Он разрезал его ножом на дольки и, вдыхая свежий аромат, прожевал неторопливо, а потом уж подвинул к себе овсянку. Сегодня он не спешил, машина должна заехать в половине одиннадцатого, лишь на одиннадцать назначено совещание, а ранее появляться у себя в кабинете не следует.

Вчера в академии он сделал доклад, все прошло удачно, ему аплодировали, и президент пожал руку, поздравляя с удачей, хотя, надо сказать, обстановка была пакостная, не проходило и месяца, чтобы кого-нибудь не подвергали обструкции, были запретны ссылки на всяких западных учёных, а без них делать доклады стало крайне сложно, однако ж ссылаться только на российский приоритет тоже было непристойно. Вся тонкость заключалась в том, чтобы суметь проскочить в игольное ушко так мягко и гладко, дабы никто не заметил, что, цитируя Грум-Гржимайло, он опирается не на него, а на Бессемера или Мартена. Если кто это и заметит, то постарается смолчать. С Палием связываться не хотели, знали, что большинство работ его делается по заказам военных и на критику их наложено табу, хотя в докладе им были высказаны общие концепции по физико-химическим проблемам.

Лысенко сидел в первом ряду, в черном костюме, слушал внимательно, вытянув вперед ноги; его аскетическое лицо с косым зачесом волос было загорелым и уверенным, и, когда Палий закончил, Лысенко зааплодировал одним из первых. Палий про себя усмехнулся: «Лицедей. Ведь ни черта не понял, а туда же…» Лысенко боялись, старики старались его обходить стороной, а те, кто помоложе, низко раскланивались. Палий же его презирал за всю ту шумиху, которую он поднял в стране и которая никак не могла утихнуть; и еще он презирал его за мужицкие манеры, а тот нарочито их подчеркивал, демонстрируя этим, что не просто вышел из народа, но и сам есть не кто иной, как народ. Он его презирал, но понимал — выказывать это презрение нельзя, всегда надо оставаться дипломатом, в науке не следует наживать врагов, они сами нарождаются и чаще всего маскируются под друзей.

Окна столовой выходили на улицу Горького, сквозь раздвинутые занавеси можно было видеть серый угол Центрального телеграфа, а левее открывалось небо. Если подойдешь к самому окну, то разглядишь здания булочной и театра имени Ермоловой. Шум улицы долетал в раскрытую форточку, однако спальня и кабинет Палия выходили во двор, там было тихо, а он ценил тишину. Он занял эту квартиру в сорок пятом, как получил Сталинскую премию и награжден был орденами; после приема у Сталина ему позвонили из Моссовета и попросили приехать за ордером, он и сам не ожидал, что получит жилую площадь именно здесь, где квартировали знаменитые актеры, ученые и другие известные стране люди.

Палий уже заканчивал завтрак, как раздался телефонный звонок, он недовольно поднялся, подошел к тумбочке, снял трубку.

— Иван Никифорович? — спросил бархатистый басок, он был вежлив, но в нем чувствовалась уверенность. — Прошу извинения за беспокойство. С вами говорят от Абакумова.

Палий не понял, кто это — Абакумов, но ему тут же напомнили:

— Министерство госбезопасности.

Сразу стало не по себе, противный холодок пробежал по телу — ничего хорошего от такого звонка ждать нельзя, однако же он не допустил паузы, ответил как можно доброжелательнее:

— Да, здравствуйте. Я слушаю вас.

— Нам бы хотелось, чтобы вы нас навестили. Это ненадолго.

— Хорошо… У меня машина будет к половине одиннадцатого. Через полчаса.

— Не будем ее ждать. Мы вышлем свою. Захватите с собой паспорт.

Он положил трубку и сразу же вернулся к столу, где стоял графин с водой, торопливо выпил, чувствуя удушье… Черт их знает, что им от него надо… Все неприятности, связанные с этим учреждением, навевающим страх на всю державу, по непонятным причинам миновали его до войны, а во время войны и после нее он стал видным человеком, которому покровительствовал Сталин, да иначе и не могло быть: Палий хорошо поработал на оборону. Военная промышленность не обходилась без его разработок, почти каждый день к нему наведывались различные генералы… Сталин и Молотов жали ему руку, соответствующий снимок печатался в «Огоньке»…

Но все это не могло защитить от организации, откуда раздался звонок, для тех, кто орудует на Лубянке, преград нет, власть их беспредельна, и сейчас он может уйти из дома и никогда более не вернуться, как это недавно случилось с академиком Иосифом Федоровичем Григорьевым, создавшим великолепную классификацию руд. Палий был знаком с ним, изредка общался… Возможно, из-за этого? Да мало ли из-за чего. Во всяком случае, туда, чтобы погладить по головке, не вызывают.

Иван Никифорович поспешил в спальню, где стоял широкий шкаф, выбрал из него официальный черный костюм с орденами, белую рубаху и скромный в мелкий синий горошек галстук, торопливо оделся, долго не мог застегнуть запонки, и это его раздражало. Едва он успел причесаться, разгладить свою бородку клинышком, как раздался звонок в дверь, и он услышал — открыла домработница, вежливый голос спросил:

— Иван Никифорович готов?

Он поспешил на этот голос, увидел в прихожей молодого человека в сером костюме с обыкновенным, невыразительным лицом; молодой человек сразу же поклонился. Иван Никифорович хотел взять свою трость, но раздумал — не следует ничем раздражать.

— Да, да, здравствуйте, — сказал он несколько торопливо.

Молодой человек услужливо открыл перед ним дверь, кабина лифта стояла тут же. Молодой человек почтительно прислонился к стенке, словно боясь как-нибудь неловко задеть Палия.

Черный «ЗИС» стоял во дворе, сверкая хромированными стрелами; молодой человек открыл заднюю дверцу, пропустил Ивана Никифоровича в просторный салон, а сам быстро шагнул вперед и очутился рядом с шофером. Машина сразу же мягко двинулась с места и проехала под аркой, остановив с обеих сторон потоки прохожих; милиционер, увидев ее, взмахнул жезлом, и тут же на улице Горького замерло движение, машина сделала необычный разворот и, выскочив на Охотный ряд, миновала гостиницу «Москва», стремительно поднимаясь к Лубянке.

Они обогнули тяжелое здание с массивным цоколем и остановились у бокового входа, подле которого никого не было, и сразу же молодой человек сорвался с места, чтобы открыть перед Палием дверцу «ЗИСа». Он вышел и оказался перед серой шершавой гранитной стеной.

— Иван Никифорович, ваш паспорт.

— Ах, да, да…

Он достал паспорт из кармана, молодой человек ловко вложил в него бумажку:

— Идемте.

Тяжелые двери открылись, и Иван Никифорович оказался в холле, стены которого были облицованы серым мрамором, возле дубовой перегородки стояли навытяжку двое военных с красными солдатскими погонами, сверлили глазами вошедших; Палий протянул паспорт, один из военных взял его, сверил с пропуском, пристально поглядел на Ивана Никифоровича, снова в паспорт и снова на него и только после этого сделал шаг в сторону, щелкнул каблуками, давая понять, что можно проходить. Тут же оказался рядом молодой человек, указал на широкую лестницу, укрытую красной ковровой дорожкой, проговорил:

— На второй этаж, пожалуйста.

На втором этаже справа и слева были высокие двери, и около каждой стояли так же, как и у входа, по два солдата, один из них протянул руку, и досмотр паспорта и пропуска повторился; лишь после этого Палий и сопровождающий вошли в коридор; тут уж были двери в кабинеты, и молодой человек ввел Ивана Никифоровича в небольшую приемную. За секретарским столиком сидел полный капитан; увидев Палия и его сопровождающего, тотчас вскочил:

— Минуточку, доложу.

И на самом деле вернулся сразу и открыл дверь в кабинет:

— Прошу вас, Иван Никифорович.

Это был небольшой кабинет, отделанный — от паркетного пола до потолка с аляповатой лепниной — деревянными панелями, окно зашторено сборчатыми занавесками, какие Палий видел во многих официальных учреждениях высокого ранга, однако света было достаточно. За широким письменным столом сидел человек с плоским деревенским лицом, белокурые волосы его, которые должны были бы торчать торчком, прилизаны, с аккуратным пробором в правой стороне, и когда он привстал, то оказался низенького росточка, протянул, однако, широкую лапищу. Одет он был тоже, как молодой человек, в серый костюм, только материал подороже, да и сшит костюм поскладнее, подбит в плечах ватными подушками — так ныне было модно. Проговорил запросто:

— Садитесь, Иван Никифорович, — и тут же подавил зевок; возможно, он плохо спал нынешней ночью, а может быть, решил показать, что дело предстоит скучное, да и на лице его отчетливо читалась скука. — Уж вы не обессудьте. Но надо было нам встретиться… Чрезвычайное происшествие у вас в институте, и мы решили, что лучше вы о нем узнаете здесь.

Иван Никифорович подобрался, он понимал: сейчас должно обрушиться на него нечто неожиданное и такое серьезное, какого, может быть, ему еще не приходилось испытывать в жизни, и нельзя дрогнуть, оступиться, нельзя упустить ни интонации голоса этого человека, ни мимоходом брошенного слова — все, все должно отпечататься в мозгу. Главное — хладнокровие. В такое состояние мужественной покорности Иван Никифорович научился себя приводить.

Белокурый взял папиросу из пачки «Казбека», но тут же, словно спохватившись, пододвинул ее к Ивану Никифоровичу.

— Спасибо, я не курю.

Усталый, даже сочувственный взгляд некоторое время был прямо направлен на переносицу Ивана Никифоровича, потом человек снова подавил зевок и раскрыл папку.

Теперь он говорил, не поднимая головы, нервно покусывая сразу же сделавшийся слюнявым мундштук папиросы:

— Ставлю вас в известность, товарищ Палий, что в институте и на экспериментальном заводе, подчиненном вам, раскрыта еврейская организация, поддерживающая постоянную связь с «Джойнтом». По нашим данным, кое-какие важные разработки члены этой организации намеревались продать американцам, чтобы пополнить фонд «Джойнта». Вот вам список этих людей, если их еще можно назвать людьми. Причем обращаю ваше внимание, что возглавлял организацию один из ваших заместителей, главный инженер Эвер. — С этими словами белокурый протянул список Ивану Никифоровичу, а сам встал и, разминая кривоватые ноги, не выпуская папиросы из зубов, прошел к окну, чтобы дать Ивану Никифоровичу возможность ознакомиться со списком.

Удар был на самом деле силен, однако же Иван Никифорович сразу воскликнул:

— Позвольте, мил душа, но… Эвер — эстонец!

Не поворачивая к нему головы, белокурый ответил спокойно:

— Ну и что?

У Палия пересохло в горле, он понял: пытаться кого-нибудь защищать — полная нелепица. Скорее всего, это дело готовилось давно, за его сотрудниками следили, а Эвер несколько раз встречался с иностранными учеными… Черт знает, что могло быть! Но кто там еще?.. Он не так уж хорошо знал всех работников института и завода, помнил главным образом тех, с кем трудился давно, в войну, ну, конечно, и всех начальников лабораторий и тех, кто сделал нечто существенное, отличился. Стал читать. Вторым шел Махт… Ну уж этого он знал прекрасно — великолепный инженер, волосатый толстяк, надежнейший работник, однако ж бабник, ни одной юбки не пропустит, но, кажется, последняя жена попалась ему властная; этот Махт отлично показал себя в эвакуации. Откуда только у него брались силы, когда надо было работать сутками? Обольет свое волосатое тело водой, оденется наскоро и — к печам…

Чем дальше Палий читал, тем более убеждался — у него забирали наиболее проверенных в деле людей; правда, многие из них в войну еще выглядели мальчишками, а сейчас, защитив свои кандидатские и докторские, посолиднели. Короче говоря — это был мозговой центр института, кроме них существовало еще десятка два людей их уровня, знаний и умения.

Его грабили на глазах, впору кричать: «Караул!» Не обратиться ли за помощью к военным, ведь он выполнял их заказы?

Палий взглянул, как задумчиво стоит у окна белобрысый, — спина его непроницаема, — и с ужасом понял: ничего не поделать, ничего, а если попытается, то его еще и самого включат в список… В этом заведении все возможно. Все! Здесь никто не защищен…

В самом конце списка стояла фамилия Арона Каминского. Совсем мальчик, пришел в институт без году неделя, но Эвер принес Палию две его разработки, и Иван Никифорович понял: от этого мальчишки можно ждать многого. Впрочем, только в таком возрасте и совершаются открытия, а Каминский оказался на его пороге, хотя сам этого не понял… Необычайно легкий, вязкий и в то же время выдерживающий высочайшие температуры сплав. Его ждут ракетчики… Кто его будет доводить, черт возьми?! Да ведь этот мальчишка — русский! Имя. Вот беда!

— Ознакомились?

Человек в сером костюме мягкой походкой подошел к Палию, взял из его рук список и, обойдя стол, сел на свое место, соединив в кулак пальцы и положив на них тупой подбородок.

— Вы хотите что-то сказать? — почти мурлыкая, спросил он.

— Да, — поднял голову Палий и пригладил бородку — это движение у него было машинальным, так он делал всякий раз, когда начинал доклад. — Эти люди… Без них будет сложно… если не невозможно, довести военный заказ.

— Военные знают, — кивнул, не мигая, человек. — Полагаю, и вы знаете: незаменимых нет. Обсуждений на этот счет быть не может. Преступление совершено, далее следует расплата. И вообще…

Он помедлил и теперь уж произнес шершавым, резким голосом:

— Этой нации, — и на лице его возникла брезгливость, — выражено государственное недоверие. Ваш начальник первого отдела оказался не на высоте. Мы его убираем. И буквально завтра к вам придет новый товарищ, с серьезным опытом. Попрошу оказать ему содействие. Возможно, мы еще не всех выявили… Во всяком случае, институт ваш должен быть стерилен.

В это время зазвонил телефон, медленным движением белобрысый снял трубку, сказал:

— У аппарата.

Он вслушался, и нечто наподобие усмешки скользнуло по его губам.

— Ну, лады, — ответил он и положил трубку, снова собрал пальцы в кулак, уложил на них подбородок и сказал: — Ну вот, мне сейчас доложили, что операция по очищению вашего института закончена. Дайте ваш пропуск, я подпишу. В приемной поставят печать… И все же, Иван Никифорович, должен вам сказать, что вы лично пользуетесь известным благорасположением. Это пошло вам в зачет. Иначе бы за потерю бдительности вам, пожалуй, пришлось бы как минимум поплатиться местом. Это я вам говорю, чтобы вы впредь были повнимательнее при подборе работников.

— У меня есть отдел кадров, — ответил Палий, чувствуя, как к нему возвращается уверенность: он понял — его вызывали сюда не для ознакомления со списком, а чтобы во время арестов его не было в институте, иначе он, пожалуй, мог бы поднять шум, стал звонить по известным только ему телефонам; вряд ли, конечно, это что-либо изменило бы, но, видимо, тот, кто проводил операцию, посчитал: лучше все сделать тихо, без лишнего шума. Палий взглянул на часы. Было около двенадцати, а на одиннадцать он назначил совещание, и здесь, на Лубянке, конечно, это знали.

Иван Никифорович посмотрел сверху вниз на человека в сером костюме; теперь, когда тот подошел близко, он выглядел совсем коротышкой, и у Палия мелькнуло: в лице его есть нечто дебильное, хотя говорил тот гладко.

Он отдал Палию пропуск и сказал:

— Вас довезут на моей машине. Она у подъезда, — и неожиданно осклабился: — Рад был познакомиться… Возможно, встретимся.

Последнее показалось угрожающим, может быть, только показалось…

Когда Палий сел в машину на заднее сиденье и она мягко двинулась с места, то почувствовал — рубаха прилипла к телу; и тут же ему стало так мерзко, что захотелось завыть в голос. Никогда… нет, никогда, даже в самые сложные годы своей жизни он не испытывал подобного унижения, хотя внешне все выглядело благопристойно. Унижение было внутренним, и порождено оно было липким страхом, таким, от которого ты в одно мгновение из уважаемого академика, у которого под началом немало выдающихся ученых, с которым почтительно говорит президент Сергей Иванович Вавилов, которого приглашают изредка на приемы в Кремль, — превращаешься в ничто. Над тобой нависает неведомая сила в облике бесцветного коротышки в сером костюме, с большими ладонями громилы и выговаривает, как мальчишке, мягко угрожая. Да, сила на его стороне, и этой силе нечего противопоставить… Полная беспомощность. Вот что самое мерзкое.

 

5

Палий доехал до института, быстро поднялся по лестнице, не замечая застывших в страхе сотрудников, прошел к себе. В приемной его встретила бледная до синевы Клавдия Сергеевна, его давний секретарь; она открыла рот, прижимая руки к груди, но Палий не дал ей ничего сказать, бросил:

— Ко мне никого. По телефону не соединять!

Войдя в кабинет, он на ходу начал снимать парадный пиджак с орденами, бросил его в кресло, содрал галстук и пошел в угол за занавесочку, где был у него умывальник, обильно пустил воду, намылил руки и стал умываться; вода потекла за шиворот, но он не обращал на это внимания. Лишь после того, как вытерся полотенцем, взглянул на себя в зеркало. Он сам себе был неприятен. Отвернулся, взял со стола бутылку с минеральной водой, открыл, жадно выпил, плюхнулся в кресло. И только расслабив тело, оказался способным размышлять… Произошло ужасное — аресты работающих с ним людей и особенно Эвера. Как бы этот коротыш в сером ни утверждал, что нет незаменимых, все же Эвер был незаменим. Он умел работать быстро, решительно, не боялся риска и поэтому выигрывал; нестандартность его мышления при отличной инженерной школе очевидна, и потому он шел туда, куда даже Палий не смел проникнуть мыслью, ибо он-то риск всегда ограничивал. Без Эвера жить Палий не мог. Все, что сделано институтом, под чем стояла подпись Палия, по-настоящему рождено в голове Эвера, а им, Иваном Никифоровичем, лишь одобрялось и проверялось, хотя при удаче главным автором считался он; и не только потому, что был руководителем, но он умел очень тонко теоретически, с позиций современной физики и химии обосновать сделанное. Палий знал — в случае провала ему всегда есть на кого сослаться; Эвер, этот сухой, застегнутый в буквальном и переносном смысле слова человек, не расстающийся со своим полувоенным кителем с необычными медными пуговицами, словно бы сам подставлялся, чтобы в случае чего прикрыть собой Палия. Такого он более не найдет.

Иван Никифорович знал Эвера давно. Была война. Они оказались в уральском городе, нищие, голодные, ютились по чужим квартирам, оборудование их было разбросано чуть ли не по всей Восточной Сибири. И когда Палий пришел к секретарю обкома, полному человеку с тяжелыми синяками под глазами, тот никак не мог уразуметь, зачем этот ученый к нему пожаловал, сейчас не до него, сейчас нужны заводы, а стоят глухие морозы, и от секретаря под угрозой расстрела каждый день требуют, чтобы он наладил выпуск танков и другого оружия. Все же, услышав, что Палий член-корреспондент академии, секретарь выписал ему пайковые карточки на несколько сотрудников. Эвера тогда при нем не было. Он появился позднее, после того, как Палий дал телеграмму Сталину, что работники института готовы помочь промышленности. Эвера рекомендовал обком как приезжего специалиста.

Эвер сразу включился в дело, пропадал сутками у плавильных печей и прокатных станов, влезал во все мелочи, и когда люди Патона предложили сварку танковых корпусов вместо клепки, у Эвера уже были разработки: что делать с металлом, чтобы броневой лист был прочен и хорошо сваривался. Иван Никифорович снова дал телеграмму Сталину, а через два дня за ним прислали машину из обкома, и тот же секретарь встречал его у входа; он мягко ступал в белых бурках, обшитых желтой кожей, говорил: через десять-пятнадцать минут Палию предстоит разговор со Сталиным, попрекнул Ивана Никифоровича, что тот не посвятил его в разработки, и попросил коротко раскрыть саму суть. Едва Палий закончил рассказ, как раздался телефонный звонок, все, кто был в кабинете, встали, секретарь снял трубку, проговорил:

— Да, товарищ Сталин, он здесь…

Палий отлично помнит, как дрогнула его рука, когда он взял тяжелую телефонную трубку. Сквозь потрескивание услышал голос:

— Здравствуйте, товарищ Палий…

Слова он разбирал с трудом, и голос ему казался незнакомым, чужим, словно говоривший с трудом ворочал языком… Сейчас в подробностях не вспомнить того разговора, но суть его сводилась к тому, что обкому даны все нужные распоряжения и от института Палия очень многого ждут, сейчас все трудятся на износ, и надо, чтобы люди не жалели себя; Сталин осведомился, кто у него помощники. Палий первым назвал Эвера. И тут же услышал, как Сталин кому-то сказал:

— Запишите: Эвер Рейн Августович…

Да, Сталин об Эвере знает. Говорят, у него хорошая память на имена. И когда Иван Никифорович получал первую Сталинскую премию, вместе с ним получал ее и Эвер. А вот вторую… Это уж непонятно. Палий после войны стал действительным членом академии; ему предложили оформить документы на вторую Сталинскую премию, он включил в список Эвера и других сотрудников, но премию дали ему одному. Конечно же, это насторожило, но только его, Эвер же приехал к нему домой поздравлять, привез огромный букет роз — бог весть где добыл, был весел, и Палий нисколько не сомневался, что Рейн Августович радуется искренне.

Четвертый год шел после войны, но то была целая эпоха, они оснастили институт и экспериментальный завод новейшим оборудованием, им хорошо помог Курчатов, потому что был в них заинтересован, и они резко вырвались вперед; инженеры и ученые сумели притереться друг к другу. Сделанное ими никак не могло просочиться на Запад; он ведь был знаком с разработками американцев и шведов — те шли иным путем… И вот — какой-то «Джойнт». Надо быть тупоумным, чтобы принять это всерьез; ведь если бы Эвер «работал» на кого-то, то на Западе давно бы, даже в войну, мог появиться броневой лист, подобный тому, какой они выпускали на Урале, но ведь не появился, как и другие, не менее важные изделия… Чепуха! Арест двадцати девяти — это явный удар по нему самому. Кто его нанес?

Академическая среда после войны резко изменилась. В нее влились странные люди: кого насадил Лысенко, против его рекомендаций не выступали, другие пришли непонятными путями, это были вовсе не те, кто представлял академию до войны. Не было уж веселого, кругленького Ферсмана, вечно окруженного молодыми девицами, остроумного, благожелательного, с которым Палию приходилось общаться, не было Вернадского, сурового и яростного служителя науки, оба они умерли в сорок пятом. Не было и многих других, даже брата президента, о котором старались не вспоминать. Оставались еще Иоффе, Капица, но их оттеснили, а бойкие молодые академики, гордившиеся тем, что пришли «из самой жизни», установили панибратский и в то же время холуйский стиль. И только немногие из стариков сохраняли величественное спокойствие мудрецов, стараясь покорно нести свой крест, не замечая окружающих перемен. И прежде в академической среде случались баталии и даже непримиримые столкновения, но после сорок восьмого года дискуссий старались не заводить, они шли где-то в стороне от академии, главным образом в сфере философской, экономической, вообще гуманитарной, если не считать биологии… Конечно, кто-то, возможно, захотел убрать Ивана Никифоровича, мало ли любителей сесть на готовое, но тот, кто придумал всю эту историю с «Джойнтом», — человек недальновидный, потому что не понял: он лишил институт одного мозгового полушария, и теперь рассчитывать на новый взлет уже не приходится… Но, может быть, это и не так, может, коротышка в сером прав: нации выражено государственное недоверие. Это не первая такая акция, все знали о калмыках, крымских татарах, чеченцах и ингушах, да мало ли… Сейчас настала очередь евреев. Ведь еще в войну просачивались разные слухи, а позже они обострились… Это была политика, ее-то более всего боялся Палий.

Он встречался со Сталиным лицом к лицу один раз, это было на огромном банкете в честь Победы. Банкет был шумный, веселый. Внезапно к нему подошел человек и сказал, что Сталин хочет его видеть. Палий поднялся со своего места и двинулся вслед за человеком, правда, тут же обнаружил, что и за ним следует незнакомец; еще издали он увидел небольшую группу ученых, которым Сталин и Молотов пожимали руки, и когда он подошел, Сталин повернулся к нему, он был в форме Генералиссимуса, брильянты посверкивали и возле шеи и на груди; Палия удивило, что он невысок, рябой, улыбается в усы, шея в морщинах. Он протянул Палию руку, слегка обсыпанную старческой гречкой, сказал:

— Мы очень ценим, товарищ Палий, ваши работы и никогда не забудем, что вы сделали для победы. Ваш отец, если не ошибаюсь, был дворянином, работал послом Российской империи. Я знаю, он оказал серьезную услугу советской власти, и приходится сожалеть, что он так рано умер. Пожелаю вам крепкого здоровья, товарищ Палий.

До этой встречи Иван Никифорович был наслышан, что у Сталина какой-то особый взгляд, который никто почти не может выдержать, а сейчас тот смотрел прямо на него чуть поблекшими крапчатыми глазами, и, кроме добродушия, в них ничего не было.

Вслед за Сталиным руку Палию пожал Молотов, все это происходило под вспышками фотографов.

Один из академиков то ли всерьез, то ли насмешливо уже около стола шепнул Палию:

— Ну, теперь, коллега, вы как за каменной стеной.

Он потом долго думал над этой фразой. Как понимать «каменную стену»?.. Шутники!

Он сидел, расслабившись, в кресле и размышлял, что же следует предпринять. Институт после арестов в напряжении, он никому еще не сказал ни слова, а люди ждут… Наверное, к нему рвутся в кабинет, но он знал характер своего секретаря: она умрет у дверей, но никого не пустит.

Политика… Беспокойно стало уже в конце войны, а потом все нарастало и нарастало. Нынешний год сделался особенным, по домашнему телефону редко кто звонил, кроме самых близких и родных. Одно дело за другим обескураживало жителей столицы. То бум вокруг писателей — Ахматовой и Зощенко, то биологи-генетики, то космополиты… Слово-то какое, черт возьми! Страх давно ютился в Иване Никифоровиче, он не знал, что с ним будет завтра, как не знал этого никто.

И вот грянул первый удар, за ним многое может последовать, но разгадать, что именно, невозможно… Если и в самом деле евреи объявлены неугодной государству нацией, то сложно, конечно, объяснить, почему столько фамилий их мелькает, когда публикуются списки сталинских лауреатов. Разве это выражение недоверия? А может быть, решение такое окончательно принято совсем недавно и в этом есть своя необходимость… Нет, нет, он не политик, хотя вырос в семье дипломата. Бог весть, как бы сложилась его судьба, но к революции он уже успел закончить Горную академию и не так уж мало узнать о свойствах металлов. Отец его и в самом деле оказал какие-то услуги советской власти, но какие именно, Палий не знал; во всяком случае, он оставался работать до смерти в Наркомате иностранных дел. Матушка ненадолго пережила отца, но Иван Никифорович, оставшись один, был уже приспособлен к жизни, связан с Ферсманом, который пользовался покровительством властей. Впрочем, все это давнее, слишком давнее…

Однако же о Сталине у него было свое мнение. Он с брезгливостью относился к тем политическим грозам, которые разражались в тридцатые, понимал, как и многие его сверстники, что внутри огромной партийной системы, сменившей правительственную царскую иерархию, идет жесточайшая борьба за власть и, пока она не окончится чьей-либо победой, страну будет лихорадить. Постепенно стало ясно, что на престол взошел не кто иной, как Сталин, и начал усиленно закрепляться на нем. Иван Никифорович ни с кем не делился своими мыслями, однако же твердо полагал, что в такой стране, как Россия, иного быть не может. Только прочная единодержавность, фигура могучая, крепкая, неколебимая способна управлять огромной территорией, населенной множеством народов, да еще отставшей в техническом отношении от Запада.

В том, что единодержец может быть крут, заставлять людей страшиться и трепетать, дабы усилить и упрочить государство, у Ивана Никифоровича сомнений не было. Только так можно было покончить с бездарной распущенностью, к которой привел страну Николай Второй, слабый, не знающий истинной цели и предначертания России; с самого его восшествия на престол так и шло — сначала Ходынка, потом война с японцами, расстрел верноподданных у Зимнего, наконец, война с немцами — все вело к последнему рубежу, за которым должен был наступить конец света; он и наступил. И понадобились годы и мужественная воля, дабы отечество пришло хоть в какой-то порядок. А то, что строился этот порядок на крови, так для русских это не впервой.

Вон по столице расклеены афиши, извещающие о спектакле «Великий государь», так нынче именуют того, кого Карамзин называл «тираном», залившим Москву и всю землю российскую кровью. Была не только кровь, но множество раз прокатывались голод и мор, и народ терпел, он всегда терпел, трепеща перед государевой властью, как перед гневом божьим. Однако же минули годы, века, и тот же Карамзин указывал, что доказательства дел ужасных лежат лишь в книгохранилищах, а народ славит Грозного за укрепление отчизны, к которой присоединены были Казань, Сибирь, Астрахань, и уже само имя «Грозный» вовсе не звучит как «тиран», а как похвала тому, кто грозен был для врагов. И не пел ли историк Соловьев осанну Петру Первому? Да так, что употребил такие выражения: вот если бы были мы язычниками, то Петр стал бы для нас божеством, и лишь принадлежность к христианству не позволила нам этого сделать… А ведь крут был царь Петр, вовсе не такой рыцарь-демократ, как сладко описал его наш Алексей Толстой, но ему и нужно было быть крутым, дабы, как указывал тот же Соловьев, вывести Россию из небытия в бытие.

И разве же не это самое свершил Сталин? Уж кто-кто, а Палий помнит тот полный разор после революции, остановившиеся заводы, рудники, скверные дороги… Без крутой руки не выстояла бы страна под натиском такой неслыханной силищи, как немцы, у которых была промышленность почти всей Европы… Да что там! Ныне, после Победы, Сталин значит больше, чем в свое время Грозный или Петр; такой могучей власти не знал ни один самодержец в этой стране. А минут века, даже десятилетия, и кровь невинных забудется. Какова ей цена перед крепостью державы?.. Многое, многое забудется, сгниет в архивах, а величие человека крутой руки останется. Навсегда.

Года два назад к Палию домой приехал замшелый старикан, одетый в богатый английский костюм, с большими белыми усами и совершенно лысой розовой головой. Он представился Голицыным, сказал, что прибыл из Парижа, твердо решил умереть на родине, а явился к Палию потому, что хорошо был знаком с его батюшкой и, повстречавшись с ним в том же Париже, когда тот приехал по делам Наркомата иностранных дел, гордо плюнул Палию-старшему в лицо за то, что тот изменил присяге государевой. Однако после войны старикану не дает покоя тот плевок; только в сорок пятом он осознал, как был глубоко неправ и что служить такому самодержцу, как Сталин, — почетно. Этот гордый человек сумел доказать всему миру, как может быть могуча и крепка Россия, когда бразды правления в руках бестрепетных и сильных; Сталин смыл позор поражений, полученных от японцев и тех же немцев прежде.

Старикан уехал и сгинул, а Палий долго думал, что вот Сталин сумел обратить в свою веру и бывших врагов, а такое удается не каждому. У него не было любви к этому невысокому рябому человеку — как ни крути, а он вышел, подобно Наполеону, из низов, — однако Палий служил ему верой и правдой, иного и не помышлял. Когда в докладах своих с надлежащими эпитетами славил его имя, то делал это искренне, будто и в самом деле ссылался на божество.

«Так что же, может быть, написать ему? — подумал Палий. — Заступиться за Эвера и других… Он ведь, пожалуй, и поймет…» Но тут же эта мысль показалась глупой; письмо не дойдет, а прямым ходом направится в кабинет на Лубянке к серому недомерку. Да если и дойдет письмо, то в лучшем случае вернется с резолюцией, а она может быть такой, после которой не отмоешься. Остается одно — смириться с потерей и радоваться, что беда не затронула его самого. Надо собраться, надо действовать, дела и люди ждут.

Он встал, подошел к сейфу, вынул оттуда список сотрудников: надо прикинуть, кого назначить главным, кого на лаборатории; он не в академическом институте, слава богу, не надо играть в конкурсность, достаточно приказа… Он стал намечать тех, кто более всего подходил к нужной работе, и когда закончил это занятие, вспомнил, что его предупредили: начальник первого отдела появится завтра, и с ним надо будет согласовать назначения. Но и ждать нельзя.

Сейчас он вызовет секретаря и продиктует ей приказ, причем оговорит: «Исполняющими обязанности назначаются…» Он снова выпил воды и, приняв четкое решение, почувствовал себя в обычной уверенности.

 

6

Арон просыпался без четверти семь — смена начиналась в восемь, в это же время вставала мать, шуршала одеждами за серенькой, выгоревшей ширмой.

— Доброе утро, мама! — кричал он, потягиваясь, и, схватив полотенце, в трусах бежал в коридор, чтобы успеть в уборную до крепкого, узловатого старика Калюжного, бухгалтера какой-то важной конторы, страдающего запорами; он если уж засядет, то всерьез, и стоны его, кряканье будут раздаваться на весь коридор. Умыться же можно и на кухне — там две раковины.

У них все было четко распределено: Арон делал быструю зарядку, убирал комнату, постели, а мать в это время на общей кухне готовила завтрак. Давно шла новая картошка, и он любил ее жареную, хорошо политую сметаной, ну, еще небольшой кусочек колбаски, и можно жить до обеда. Он надел брюки, рубаху, пиджачок с пропуском висел на спинке стула.

Завтрак наверняка готов, надо бежать к матери — помочь. Он врывался в общую кухню, не очень-то рассматривая, кто возится возле своих керосинок, только успевал кинуть взгляд на стройные ноги маминой коллеги Лидии Васильевны, белокурой исторички; ей было около тридцати, и, заслышав бег Арона, она томно потягивалась, чтобы халатик распахнулся у нее на животе. Мама давно это заметила и бесцеремонно отчитала ее: нечего парня заманивать, ищи себе постарше. Лидия Васильевна на маму не обиделась, но игру свою продолжала, и однажды Арон не выдержал, оказался в ее комнате, потом с трудом оттуда выбрался и дал себе слово — никогда более не позволит себе этого. Лидия Васильевна попробовала настаивать: бери меня замуж. Да черт с ней!

Он почти вырывал из рук матери тяжелую сковороду с деревянной ручкой, чайник, ногой открывал дверь в комнату, ждал, когда мама подложит подставку для сковороды. Они всегда завтракали быстро и с удовольствием; когда она собирала посуду, чтобы помыть ее на кухне, у него оставалось минут десять, чтобы почитать, а читал он быстро.

Но сегодня было не до чтения, вчерашнее происшествие и разговор с Чугуном — это серьезно, такой парень, как Виктор Чугунов, зря его предупреждать не станет. До войны, да и в начале ее, Арон чувствовал превосходство над Чугуном, потому что знал больше него, умел рассказывать; от отца сохранилась хорошая библиотека, а Чугунов слыл книгочием. Но после войны пришел другой Виктор, он словно повзрослел лет на десять, замкнулся, посуровел, никого и ничего не боялся, с Ароном общался, бывал к нему добр, во дворе же все считали — Чугун злой, может и финкой пырнуть, да и взгляда его достаточно. Конечно, зря он Арона не стал бы к себе зазывать, еще и говорить о Хведе… Надо, наверное, смываться, он с утра побежит в завком, заявит, что хочет быть добровольцем по заготовке картошки, многие ведь предприятия снаряжают на добычу овощей сотрудников, без таких запасов трудно зимовать; повелось это еще с войны. Правда, кое-кто имел свои огороды, но не все, вот у Арона с матерью не было. Копаться в земле — немного охотников, Арона возьмут, а Махта он уж уговорит… Сначала на картошку, потом… У Арона по батиной линии есть тетка в Златоусте, можно смыться и туда. Пока разберутся…

…Ох, как наивны бывают наши планы и мечты! Однако же случалось, что людям и везло, если они меняли место жительства, и тогда что-то не срабатывало в запущенной по единственной программе машине, впрочем, она все же двигалась своим путем, не замечая утраты одной или нескольких душ, которые должна, обязана была поглотить…

Они вышли, как всегда, с матерью вместе, двор был пуст, но на всякий случай Арон огляделся: не маячит ли где Хведя или кто-нибудь другой; никого не заметил, поцеловал мать в щеку, и они разбежались в разные стороны.

Он добрался до института — массивного серого здания с глухим высоким забором, металлическими воротами, откатывающимися по рельсам при нажатии кнопки из проходной. Неподалеку от этих ворот стояла машина с солдатами; здесь часто стояли такие машины, крытые брезентом, увозили под охраной изделия. Арон пробежал к главной проходной; к ней двигался поток людей, многие на ходу раскрывали пропуска, за этой проходной люди растекались в разные стороны. Ему нужно было налево, там начинался заводской двор, еще одна проходная, и снова надо предъявлять пропуск, как и при входе в цех. Он здоровался со знакомыми, подумал: отмечусь в цехе, а потом уж в завком.

У стены стоял большой белый фургон с синей надписью «Продукты».

«Странно, что здесь, — отметил Арон, — столовая-то по другую сторону. Может быть, для буфета?» А за продуктовой машиной еще одна, крытая, со скучающими солдатами; офицер, покуривая, прохаживался вдоль нее, с тоской глядя на неуютный заводской двор, на толпу, вливающуюся в цехи.

Арон у входа перевесил бирку на «приход», пошел к своему столику посмотреть: что у него сегодня, вроде бы основное он за этот месяц сделал, вполне можно проситься на картошку. Но как быть с Махтом? Предупредить его сейчас или после завкома?

Впрочем, в завком можно звякнуть по внутреннему телефону, там хорошая девчонка Маша, она, конечно, его поймет. Он потянулся к трубке и в это время услышал по селектору искаженный хрипами женский голос: «Товарищей Махта, Ароновича, Каминского, Левина просят пройти в кабинет главного инженера… Повторяю: товарищей…»

Меня-то зачем, удивился Арон. Вызывают начальников служб, а я всего лишь числюсь мастером… Впрочем, вполне возможно, Рейн Августович получил какое-нибудь срочное задание и хочет привлечь его; Эвер вообще хорошо к нему относится и подчеркивает это.

Однако же Арон все же трубку телефона снял, набрал номер завкома, услышав голос Маши, обрадовался, сказал:

— Послушай, краса-девица, говорят, ты набираешь добровольцев за картошкой. Тебе Каминский и его мозолистые руки не подойдут?

Маша рассмеялась, тут же сказала:

— Да тебя же не пустят.

— Ха! Все в твоих руках, детка.

— Откуда в тебе вдруг такой трудовой энтузиазм?

— А услышал, что поедешь начальницей. Верно?

— Верно. Ну, если так… А ты давно в меня влюбился?

— Со дня рождения, Машуня. Запиши, пожалуйста, мою фамилию, а сейчас я бегу к главному, потом заскочу к тебе поцеловать ручку.

Он поспешно положил трубку, увидев, как пролетом торопливо, пыхтя и потея, шел Махт, шел озабоченный и даже не взглянул в сторону Арона.

«Обгоним!» — озорно подумал Арон, потому что знал — Махт двинется к лифту, там всегда очередь, а он взлетит на третий этаж по лестнице.

Попав в коридор, где помещался кабинет главного, и едва ступив на ковровую дорожку, он ощутил нечто неладное: у входа с лестницы стояли двое неизвестных, несколько человек сгрудились возле двери в приемную, покуривали, пересмеивались, и как только Арон подошел к ним, один из них резко обернулся:

— Фамилия?

— Каминский, — растерянно проговорил он и едва успел закончить, как ему заломили руки, он даже не увидел кто, толкнули взашей, прошептали:

— Вперед, быстро.

Его проволокли на первый этаж по пожарной лестнице, где был небольшой зал для заседаний; подле него стояли двое военных с автоматами; Арона втолкнули в этот зал. Он едва устоял на ногах, и первый, кого увидел, был Эвер. Главный инженер сидел в кресле посреди ряда, прямой, несгибаемый, с бледным лицом и застывшими глазами, руки его лежали на коленях, даже лысая голова была белой, и на ней ярко выступал темно-бордовый косой шрам, бородка клинышком, как у Палия, на этот раз была растрепана, глаза неподвижны. Арон оглядел зальчик для заседаний: возле окон стояли военные, в креслах в разных местах сидели люди, он не всех знал, но профессоров Гольца, Зелинского, Шакуту видел не раз, это были знаменитые люди, отмеченные многими наградами, тут же он обнаружил и старика Нежного, мигающего красными глазами. Этот уж вообще был из «небожителей», член-корреспондент академии, автор солидного учебника. Втолкнули и Махта, тот не удержался на ногах, повалился на пол, но с необычной ловкостью вскочил и громко, так что вздрогнули военные у окон, чихнул.

Арон сел рядом с Эвером.

— Что произошло? — тихо спросил он.

И, как удар хлыстом, раздался возглас:

— Не разговаривать!

Это вскрикнул невысокий пузатый сержант с белыми пышными бровями.

Впихнули еще несколько человек, и наконец вошел подполковник, высокий, розовый, с сединой в коричневых волосах и угловатыми скулами, оглядел сидящих, спросил сержанта:

— Все?

— Так точно.

Тогда подполковник прошелся вдоль стола, укрытого зеленым сукном, за которым сидели двое в штатском.

— Будем выкликать пофамильно, отвечать именем-отчеством. Подходить сюда, к столу. Здесь вам предъявят ордер на арест, распишитесь — и на выход. Руки назад. Прошу без всяких вопросов и других глупостей.

Он взял со стола бумажку, сдвинул брови и в глухой тишине выкрикнул:

— Эвер!

Главный встал, ответил:

— Рейн Августович.

— Вперед.

Арон видел, как ему сунули под нос бумажку, он тщательно ее читал, и это не нравилось подполковнику.

— Подпись прокурора на месте! — зло сказал он. — Расписывайтесь. А если не хотите… — он выразительно махнул рукой.

Эвер подписал и, заложив руки за спину, двинулся на выход, его подтолкнул пузатенький сержант, в раскрытую дверь было видно, как за Эвером двинулся конвойный.

Арону сделалось жарко, и сразу бессилие охватило его. «Опоздал», — подумал он. Значит, Чугун был прав, права была и мать, когда горестно говорила, что очень скверно в Москве… Он потер виски, голова могла лопнуть от крутящихся мыслей, они образовывали некое замкнутое кольцо: конец… конец… конец… Но за что? Странно, что этот вопрос не прозвучал ни из одних уст в аудитории. Вызывали и выводили быстро. Только с Нежным вышла заминка: ему помог Махт подойти к столу, блаженная улыбка блуждала по лицу старика — видимо, он не понимал, что происходит, и подполковник не заставил его расписываться, а сам черкнул в бумаге, с брезгливой миной подвел старика к двери, шепнув что-то сержанту.

Наконец выкликнули Арона, он встал, подошел к столу, ему сунули в нос бумагу; он только успел разглядеть свою фамилию да слово «прокурор», а в чем он расписался — так и не понял.

Его вывели из зала, отсюда короткий коридорчик вел в заводской двор. До фургона «Продукты» выстроились цепи солдат. За Ароном вышагивал конвойный. Они двигались к распахнутой двери фургона. Когда Арон дошел, то невольно оглянулся, прежде чем забраться в машину, и увидел: ко всем окнам прилипли люди, к цеховым и к управленческим кабинетам, только позднее он понял: сделано это было намеренно, чтобы институтские и заводские знали, какую сволочь увозят на их глазах. В фургоне было тесно, а люди все прибывали, они стояли вплотную, только старика Нежного посадили в угол, Махт прижался к Арону горячим телом, оно вздрагивало, и Арон увидел, что этот могучий толстяк плачет, стараясь не проронить ни звука.

В открытую дверь было видно, как часть солдат выбежала из цепи и кинулась к военной машине, и тотчас дверь захлопнулась, звякнуло железо, и в это время раздался удивленный, басовитый, хорошо поставленный голос прирожденного лектора:

— Что за… твою мать!

Арон узнал этот голос, он принадлежал профессору Гольцу, о смелости которого в институте ходили различные легенды, даже такая, что он на металлических тросах спускался в горячую домну… Поверить в это было невозможно, но находились очевидцы.

Люди держались друг за друга, больше держаться было не за что; когда машина тронулась, качнуло, и все еще плотнее сгрудились.

Махт стоял впереди, по его толстым щекам текли слезы, они сползали на полные губы, которые шептали непонятные Арону слова, но когда Махт повторил их, Арон понял: тот шепчет по-еврейски нечто вроде молитвы.

Вот уже несколько лет Арон слышал это тяжкое слово «забрали», оно звучало по всем дворам и улицам Москвы, в забегаловках и подворотнях и касалось не блатных и не шпаны, тех заметали, да и над ними бывали суды, им носили передачи, а забранных, таких вот, как отец того же Чугуна, да и многих других отцов приятелей Арона не судили, они исчезали за каменными стенами тюрем. И он ни разу не слышал, чтобы хоть от кого-нибудь доносились вести на волю. Чугун сказал: «Без права переписки». Это означало — сгинул человек и нет его. Теперь вот Арон сгинул сам, это для тех, кто остался на воле, кого не было в этой душной, набитой сослуживцами машине. Он сгинул для знакомых, для матери… Он еще жив, но им пересечен рубеж неизвестности, ему, скорее всего, дадут возможность узнать, что творят с теми, кого вот так увозят под конвоем… Он начитался в газетах и журналах много всякого о фашистах, читал про газовые камеры и не мог представить, что это такое. И сейчас ему пришла мысль: может быть, эта самая машина, на которой написано «Продукты», и есть душегубка, ведь с каждой секундой становилось невыносимей дышать; они стояли закупоренные, прижатые друг к другу, и тело сделалось липким, воздуха не хватало, начинала кружиться голова.

В это время раздался скрип тормозов, с воли доносились голоса, затем заскрежетали ворота, машина снова двинулась, но на этот раз медленно и остановилась мягко. И тут же раздался хриплый женский голос:

— Кого приволокли?

И мужской зло и скучно ответил:

— Опять жидовню.

Женщина длинно выматерилась и зло спросила:

— Куда пихать? Стены-то не резиновые!

— Найдешь, им все равно… Ну, что там стоишь? Открывай! Гони их в баню. Там готово?

— Там всегда готово.

Загремело железом, обе створки кузова растворились, несколько конвойных стояли подле машины на асфальте.

— Выходи по одному. Руки назад!

И с этого мгновения все завертелось так быстро и стремительно, что и оглядеться некогда было, хотя Арон успел заметить, что машина остановилась в глухом, со стенами старинной кирпичной кладки, дворе; его подтолкнули, и он следом за бегущими короткими шагами нырнул в полутемный подвал, оттуда несло застоялой водой, грязным бельем; они оказались в сводчатом помещении с яркими лампами и скамьями.

— Раздеваться, стричься, бриться… Быстрей, быстрей! Не на пляжу, мать вашу…

Он сбросил с себя одежду, остался голым; ступив на теплый цементный пол, шагнул вперед, сильные руки усадили на табуретку, машинка впилась в голову; стригла его женщина в грязном халате, раза четыре или пять провела машинкой по голове, и все его волосы оказались на полу. Он вскочил, и его подтолкнули в другую сторону, там сидели две девицы с синими лицами, одна мылила пах помазком, а другая, взмахнув опасной бритвой и двумя пальцами зажав орган, стремительно сбривала волосы.

— Не задерживаться.

Ему сунули в руку черный обмылок, столкнули в помещение, клубящееся вонючим паром, он уже видел — у кранов выстроилась небольшая очередь с шайками без ручек, такую же шайку дали и ему. На мытье отвели не более десяти минут. Хоть можно было смыть пот, которым он покрылся в фургоне. Их по очереди вводили в комнату после того, как уж они напялили в спешке свою одежду; там за столом сидела полная, красномордая женщина с пистолетом на широком ремне; непрестанно матерясь хриплым голосом, она отмечала что-то в своем списке и, назвав номер, кивала конвойным. Арону сунули тряпку, похожую на затертое одеяло, на ней бурели капли крови и еще какие-то нечистоты.

— Шагай!

Его вывели из комнаты, один конвойный шел впереди, второй позади; гулко стучали металлические ступени лестницы; наконец они оказались в коридоре.

— Стоять!

Его повернули лицом к стене, звякнули ключи.

— Пошел!

Он чуть не споткнулся, шагнув в камеру, тяжелый смрад ударил в лицо, запахи гниения, тошноты, табака, густые и резкие, так обдали его, что сразу заслезились глаза, и он с трудом различил множество человеческих лиц, они выплывали, словно из тумана, одно страшнее другого. Его снова толкнули, и он, споткнувшись о чьи-то ноги, упал на пол, так и не выпуская выданной ему зловонной тряпки.

— Тут лежать!

Но лечь было нельзя, для него отвели узкую полоску метра в полтора, а то и меньше, и он сел, согнувшись, пытаясь оглядеться и понять: где же он?

Слева от него на низком чугунном унитазе сидел горбун и, довольно жмурясь, делал свое дело. К стене была прикреплена небольшая раковина, из крана в нее капало; Арон отвернулся, глаза немного привыкли, под потолком горела яркая лампа, окна глухо забраны; камера была узкой, судя по лежанкам, притороченным к обеим стенам — одна над другой, — рассчитана на четверых, а народу в ней на глаз — человек тридцать, мостились под лежанками, между ними; на самих лежанках, как в поезде, сидели, а вдоль стен корчились, жались друг к другу люди, говорили, фырчали, стонали. Сколько он всякого наслушался на улице, в школе, в институте о тюрьмах, лагерях, сколько слышал разных блатных песен и сам их распевал лихо в компании, но представить такого людского месива, безразличного друг к другу — это ощущалось сразу, — не мог, и ему стало жутко. Ведь приходилось ездить на заводскую практику в «пятьсот веселых», в набитых теплушках, где тоже был разный люд, смердящий, завшивленный, однако же над ним витал веселый дух дорожной свободы. Спал и на полу под скамьями на вокзалах во время пересадок, и все же то нельзя было сравнить с камерой. Через головы людей он разглядел, что на одной из нижних лежанок сбилась группка людей, там, видимо, играли в карты, а один из них сидел голышом с большой наколкой на груди, с усмешкой поглядывая на игру, дымил толстой папиросой.

«Я же ничего не сделал, — думал Арон. — Может, подержат и выпустят… Что я мог сделать?.. Вынести с завода?.. У нас не вынесешь даже ржавого гвоздя. Какая-то ошибка… Господи, а мама?.. Что же с ней станет?» Он помнил, как они получили похоронку, как она плакала тихо, дрожа плечами, глядя на листок изуверской бумаги; это длилось долго, очень долго. А утром он увидел: она седая… Что же будет с ней сейчас?

Дурнота подступила к горлу, закружилась голова, и он впал в забытье, а может быть, это был сон, потому что все время наплывали изурочные, стриженые, обросшие щетиной грязные лица с перекошенными ртами. Он пришел в себя, когда ему стукнули по пяткам; дверь камеры была распахнута, гремели мисками, шла раздача еды. Он встал в очередь, кто-то вздохнул: «Опарыши». Ему сунули в руки миску, ложку, кусок хлеба; он заглянул в миску и обомлел: в ней и в самом деле плавали мертвые жирные черви-опарыши. В это время кто-то стремительно вырвал из его полуразжатой руки хлеб, он даже не заметил кто. Хотелось есть, он пошевелил в миске: оказалось — это осклизлые ломаные макароны, но от них так дурно пахло, что есть он не смог, хотел вернуть миску, но ее тоже ловко вырвали из рук.

«Загнусь я тут», — с тоской подумал он, и злоба вскипела в нем, он обернулся, вся камера торопливо ела, никто не смотрел в его сторону… «Гады! — скрипнул он зубами. — Зверье!» Вернулся к своему месту подле унитаза, расстелил вонючую тряпку, и тяжкая апатия навалилась на него.

Трое суток он прожил в набитой людьми камере, словно в одиночестве: никто к нему не обращался, и он никого ни о чем не спрашивал. Карманы пиджака его были пусты: ни денег, ни пропуска, ни часов; наверное, все это изъяли, пока они мылись в бане, а может, когда обыскивали перед тем, как полногрудая хрипатая баба направила его сюда. Постепенно он понял, что в здании тюрьмы, которое казалось ему огромным, все время идет напряженная работа, движение начиналось с утра — то уборка, то вызовы, похожие на дурную игру: «Кто на букву?..» — «Я!» — «Фамилия?» Он не мог понять, почему в камере не попадалось двух фамилий на одну и ту же букву, возможно, их так специально сортировали; людей уводили, приводили, часто притаскивали в кровавых подтеках, и по камере шелестела фамилия «Лещенко», а то и говорили: «Через Лещенко пропустили».

Больше он не был таким нерасторопным и не давал увести пайку хлеба, с отвращением, но все же ел, то суп, пахнущий селедкой, с рыбными костями, то мутную баланду, однако видел, что в углу на верхних и нижних лежанках жевали колбасу, курили дорогие папиросы — там околачивались урки.

Он уже знал, что идет как «политик». Шустрый старичок шепнул ему: «По пятьдесят восьмой, паря, идешь».

«Не знаю», — ответил Арон.

А старичок заливисто захохотал: «А я вот знаю». Хитры и алчны были глаза у него; видимо, за информацию он ждал подачки, но Арон буркнул: «Отвали».

Так, значит, он идет по пятьдесят восьмой статье. О ней шептались все, еще мальчишки до войны, и после, и в институте; все знали: она означает «враг народа», и страшнее ее в уголовном кодексе нет. Вот этот старик, урка, сокамерник, видимо, знает о нем все, а он сам о себе почти ничего.

Мать предупреждала, чтобы он не болтал лишнего, но он и не болтал, да ведь и взяли-то из института и с завода двадцать девять человек, значит, не за болтовню, значит, им клеили нечто серьезное. Но что?

Ответ на это он получил в этот же день. В камере зашевелились, заскреблись, и поползло от человека к человеку: «Этап», и вскоре ввалилось пятеро и вызвали шестерых, и те ушли с вещичками, а еще через полчаса втолкнули Эвера. Узнать его было трудно, но это был Рейн Августович, в полувоенном, теперь уж изрядно потрепанном кителе, необычные пуговицы на нем полуоборваны, левый глаз затек, бородка острижена, и волосы торчали пучками; руки его были в крови, он стоял, не мог двигаться. И тогда Арон вскочил, кинулся к нему, решительно оттолкнул кого-то, опустил Эвера, чтобы тот мог сесть на пол. Мутным глазом Эвер посмотрел на Арона, разбитые его губы шевельнулись. Кто-то вздохнул в камере: «Силен Лещенко».

Арон сообразил, что надо делать: сбросил с себя пиджак, рубаху, майку, метнулся к раковине, из крана текла слабая струйка, он смочил майку и вернулся к Эверу, отер ему лицо, руки, распахнул китель.

Ему подали жестяную кружку с водой, он не заметил, кто это сделал. Эвер выпил жадно, тяжело сглотнул, сказал:

— Ноги.

Арон поддернул его штанины и увидел синие вздутые суставы.

— Били?

— Да, кабелем.

Он разорвал майку, снова смочил ее под раковиной и мокрым обмотал суставы Эвера. Тому стало легче, и он, дернувшись всем телом, вздохнул.

— Это вы, Каминский?

Значит, он узнал Арона, правый, незакрывшийся глаз смотрел печально.

— Вы на допросе были?

— Еще нет, — ответил Арон.

Эвер помолчал, морщась от боли, вздохнул:

— Мой совет… Подписывайте… Конец один. Я вам даже приказываю: подписывайте.

— Что?

— Обвинение… любое. Какая разница? Вы еще молоды… Может, это вас спасет.

— А вы подписали?

— Нет.

— За что нас? — спросил Арон.

— Это знают только они, — ответил Эвер и впал в забытье, а через час его снова увели.

 

7

Каким был Палий? Вряд ли кто-нибудь даже из очень близких ему людей, таких вот, как младшая дочь его или Кедрачев, мог бы с ясностью определить Ивана Никифоровича. Этот прямой, сухопарый старик, с бородкой клинышком, узкими усиками, переживший многих, кто оказывался рядом или же пытался враждовать с ним, ушел из жизни, неся на себе печать порядочности, — таково было общественное мнение о нем, и не без основания, потому что на счету его числились поступки, обеляющие его. К нему дважды обращался серьезный начальник, которого ненавидел и в то же время трепетал перед ним научный мир, уж очень высокий пост тот занимал, бывал крут — случалось, заставлял кидать в огонь уже отпечатанные в типографии труды. Однако же когда он впервые появился перед Палием в 1958 году, еще только в качестве работника серьезнейшего учреждения, кривоватый, с изуродованной на войне рукой, и, глядя на Палия одним глазом — второй был то ли прищурен, то ли совсем закрыт, — вежливо попросил: «Подпишите, пожалуйста, это письмо. Как видите, тут солидные имена» (письмо было о писателе Борисе Пастернаке, группа ученых и деятелей культуры требовала его изгнания за пределы страны), Палий брезгливо отодвинул от себя бумажку, сказал сурово:

— Это не ко мне, мил душа. Я литературой не занимаюсь. Не моя компетенция.

— Но гражданская позиция…

Палий перебил его:

— Я свою гражданскую позицию, Сергей Павлович, в войну доказал. Вот так-то. И прошу ко мне обращаться только по вопросам, связанным с моим делом.

И хотя Палий об этом никому не рассказывал, но о разговоре узнали, слух облетел круги ученых и писателей; однако Палий подобного рода шумов не любил и на все вопросы отвечал сухо:

— Это все неважно.

Позднее, когда этот человек сделался заведующим крупным отделом и пригласил Палия к себе, он сказал уже довольно бесцеремонно:

— Ну, теперь это в вашей компетенции. Читайте. Товарищи из академии подписали гневное письмо по поводу так называемого академика Сахарова.

Письмо было небольшим, Палий быстро пробежал его глазами, отодвинул от себя, сказал:

— Ошиблись, Сергей Павлович. Опять же это не моя компетенция. Я политикой не занимаюсь.

Начальник вскипел, хлопнул ладонью по столу, чуть ли не брызгая слюной, гаркнул:

— А чем же вы занимаетесь?.. Мы еще должны проверить!

— То, чем я занимаюсь, — спокойно и с достоинством ответил Палий, — без этого государство жить не может. А вот без вас, мил душа, простите, оно проживет. Пожелаю вам…

Когда он выходил, то слышал за своей спиной злобное шипение. Почему он вел себя так, когда довольно крупные ученые, считавшиеся тоже людьми порядочными, поставили свои подписи под письмом, о котором уже много лет стыдно вспоминать их ученикам, объяснить трудно, как и то, что Палий не подвергался опале, хотя многие ждали — его вот-вот уберут из института; однако его не только не убрали, а вскорости наградили очередным орденом.

Достаточно и двух этих случаев, чтобы прослыть человеком независимым, сохраняющим достоинство, а ведь могли его и ударить в то время вовсе с другой стороны, вспомнив сделанные, а затем напечатанные им доклады, кончавшиеся здравицей в честь Сталина. Но никому не пришло это в голову. Он очень редко давал интервью; однако ж после того, как отказался в начальственном кабинете поставить подпись, сам позаботился, чтобы к нему пришел репортер. Говорил Палий более всего о долге ученого, указывал: заурядный человек всегда приспосабливается к господствующему мнению, считает современное состояние вещей единственно возможным, потому и пассивен. Подлинный ученый на подобную пассивность не имеет права, он обязан задавать себе вопрос: а может, то, что окружает его, неправильно? Сомнения — истинная движущая сила науки, и именно они расширяют духовный мир человека. И чем значительнее жизненная перспектива личности, чем богаче ее внутренний мир и культура, тем меньше ее зависимость от непосредственного окружения и выше духовная свобода. Только такого человека можно называть творцом.

Мысли были довольно простенькие, в наше время они вряд ли бы кого удивили, уж так много всего наговорено учеными, так много выявлено самых неожиданных позиций, что, скажи все это Палий ныне, интервью вовсе не было бы замечено, а тут о нем заговорили на всех углах. Стало известно, что редактор, опубликовавший его, схлопотал серьезный выговор, и опять же самому Палию не было ничего, а институтская молодежь, да и не только институтская, потянулась к нему.

Сейчас может показаться, что я возвеличиваю Ивана Никифоровича Палия, однако же многое меня от этого удерживает, и я не могу скрыть, что, пытаясь понять фигуру эту, часто прихожу в тупик. Такое странное время мы пережили, что крайне сложно что-либо рассматривать лишь в одном свете, хотя для облегчения определений мы придумали множество сочных названий; ну, скажем, достаточно сказать о человеке «приспособленец», и все ясно, можно его перечеркивать. А стоит вглядеться — только обомлеешь да руками разведешь.

Чтобы понять, о чем я веду сейчас речь, нам хотя бы ненадолго придется заглянуть в абрамцевский дом, где оставили мы в небольшом тайном кабинетике Палия на втором этаже в кожаном кресле Кедрачева, изучающего папки, вынутые Никой из сейфа.

Сама Ника спала в соседней комнате на своей скомканной постели, уткнувшись лицом в подушку, она не зашторила окна, и лунный свет, пробившись сквозь сосновые ветви и освещая неубранную спальню, падал на лицо, искаженное мучительной гримасой.

А в кабинетике ярко горела настольная лампа, форточка была открыта, вытягивая густой табачный дым и впуская влажный воздух с грибными запахами. Бумага, которую держал в руках Кедрачев, внезапно затрепетала в его коротких, крепких пальцах, он прочел ее еще раз, затянулся сигаретой, хотя во рту и без того было сухо и горько. То была копия документа, подписанная Палием:

В ПРОКУРАТУРУ СССР
С уважением И. Палий.

На ваш запрос о реабилитации Эвера Рейна Августовича могу сообщить следующее. Поступил он в мое распоряжение в мае сорок второго года, после того как мною было направлено письмо Сталину о необходимости самых срочных разработок по скоростной выплавке и прокатке броневой стали. До этой поры я о нем ничего не знал, хотя Эвер уже был доктором технических наук. Лишь немного позднее, после войны, я получил сведения, что Эвер носил в то время звание майора, а затем уж и подполковника службы госбезопасности и до прибытия ко мне являлся главным инженером закрытого, лагерного типа научного учреждения, где трудились взятые под стражу, собранные со всех концов страны ученые и инженеры; они осуществили немало серьезных разработок, правда, не получивших практического применения. Сам Эвер был крупным инженером, но ему не хватало фундаментальных знаний. По натуре человек жесткий, дисциплинированный, старавшийся утвердить на экспериментальном заводе почти воинскую дисциплину (и это ему удавалось), он читал лекции в учебном институте, отбирал из выпускников способных работников для нас. Но, видимо, одновременно выполнял и задания госбезопасности; это было важно, так как институт имел закрытые лаборатории и получал заказы военных.
19 марта 1957 года.

Гибель его для меня явилась полной неожиданностью. Я знал, что им составлены списки лиц еврейской национальности, работавших на важных объектах, он ознакомил меня с ними, предупредив, чтобы я их не разглашал. На мой вопрос, к чему нужны такие списки, он ответил: это правительственное задание, он несет за него ответственность не только перед органами, но и перед председателем особой комиссии т. Кагановичем. Списки носят сугубо профилактический характер на тот случай, если в институте возникнут осложнения. Насколько я знаю, подобные списки составлялись во многих научных и не только научных учреждениях и, видимо, входили в некую разработанную систему, которой и на самом деле руководили Каганович и Берия. Эвер потребовал от меня удостоверить этот список, что я и сделал.

В начале августа сорок девятого года я был вызван на Лубянку, и там мне сообщили, что в институте обнаружена подпольная организация, связанная с «Джойнтом», пытающаяся продать наши секреты за рубеж. Руководителем этой организации назван Эвер. Мне подали список, с которым я уже был знаком и который сам удостоверял. Теперь он открывался фамилией Эвера, а заключался А. Каминским. Тут же мне было сообщено, что вся преступная группа уже арестована.

По прошествии лет и теперь, когда оглашены стали многие документы, показывающие противозаконные действия органов госбезопасности, я могу лишь предположить, что по каким-то причинам Эвер или впал в недоверие, или оказался ненужным органам, хотя для нашего института и завода это было большой потерей. В сорок девятом году, придя в себя после арестов, я было решил, что Эвера просто перевели в какое-нибудь из тайных учреждений наподобие того, в котором он работал до прихода ко мне, даже полагал: он отобрал таких, как профессор Гольц, Зелинский, Шакута, то есть наиболее сильный мозговой центр, чтобы уже в закрытых условиях выполнять особое задание правительства под строгим присмотром госбезопасности. Первые сомнения у меня появились после прихода ко мне дочери Эвера, которая сообщила, что у них дома дважды был обыск и она не имеет от отца никаких сведений. Она пришла ко мне и во второй раз с просьбой помочь ей хоть где-нибудь устроиться на работу. Я не мог отказать и договорился о приеме ее в гуманитарный академический институт благодаря своим знакомствам. Вот когда мне стало ясно, что Эвер репрессирован, но причин этого я понять не мог.

Однако надеялся все же, что он жив, и только из вашего сообщения узнал, что он был уничтожен в 1949 году, то есть в год ареста. Со своей стороны я могу дать только весьма положительную характеристику Эверу как инженеру и ученому, что же касается его деятельности как работника госбезопасности, то, кроме упомянутых здесь списков лиц еврейской национальности, мне более ничего не известно. Прошу вас, если это возможно, не сообщать об этой стороне жизни его дочери, которая вышла замуж и родила ребенка. Тем более что именно она хлопочет о реабилитации осужденного Эвера.

К этой записке была приколота бумажка: то ли выдержка из дневника, то ли заготовка, которая не вошла в основной текст:

Когда Эвер принес мне список, я спросил его: «Рейн Августович, ну на кой черт вы этим занимаетесь? Вы ведь инженер, да еще какой!»

Он ответил со свойственной ему усмешкой: «Время требует профилактики. И не забывайте: я коммунист».

«Так что же?» — спросил я.

Черт его знает, может, он был фанатиком, а может, коммунизм стал для него некой религией нового ордена меченосцев. В Эвере было достаточно высокомерия, и он с той же усмешкой мне сказал: «Вам просто непонятно, что такое партийная дисциплина. Я подчиняюсь решениям, то есть выполняю партийный долг».

Честно говоря, я до сих пор этого не понимаю, хотя могу представить: в ту пору уйти от данного партией задания было равнозначно добровольному уходу в могилу.

Но Эвер не был трусом. Он в моих глазах честный, преданный человек. Может быть, в этом его трагедия. Возможно, когда он это понял, то было уже поздно.

Замечу: в списке, составленном Эвером, не значился А. Каминский. Но, видимо, кто-то список переписывал, и при этом было решено: коль Каминский носит имя Арон, то, значит, скрывает свою национальность, записавшись русским. В список ввели и Эвера. Скорее всего, от него хотели избавиться. Почему-то он стал им не нужен. Возможно, и протестовал. Кто знает?

Кедрачеву было душно, он давно снял галстук, распахнул белую рубаху и, прочитав второй раз документ, отложил его в отдельную папочку, куда складывал особо важное из записей Палия.

Он встал, чтобы размяться, невысокий, плотный, с пышной шевелюрой русых волос, подошел к окну; ночь уже редела, туман космами медленно тянулся меж сосновых стволов, местами просвеченный лунным светом, он казался голубым; хорошо было бы сейчас выйти из дому и побродить по влажной траве, вдыхая запахи цветов и влажного дерева, но он не мог себе этого позволить. Понимал, какая страшная сила таится в этой, только что прочитанной им бумаге, хотя многим другим она показалась бы обычной отпиской. Но ведь не случайно старик хранил ее в особом сейфе, где лежали и копии бумаг, отправленных в правительство, и ответы на них с резолюциями Сталина или Молотова, хотя они были чисто деловыми. Правда, одна из них тоже была не проста: она заключала в себе просьбу выдать Палию архив серьезного ученого, арестованного МВД, содержащий в себе весьма нужные институту Палия разработки. На этой бумаге наискосок было начертано жирным синим карандашом раздраженное: «Не понимаю Вас, товарищ Палий. И. Сталин». Зачем нужен был этот архив Ивану Никифоровичу? Хотел ли он его спасти или использовать для работы? Однако же ясно было, что в обоих случаях он рисковал, и потому к этой бумаге была приколота другая, в которой Палий извинялся перед вождем за необдуманный шаг, и эта бумага вернулась с резолюцией: «Занимайтесь своим делом, товарищ Палий. И. Сталин».

И все же записка в Прокуратуру перевешивала, в ней открывалось, кто такой Эвер, а это было важно Кедрачеву, очень даже важно.

…Ох, как непросто понять стремления души человеческой, над которой долгие годы витало мутное облако глобального страха! Что таится в тайных ее закутках? Мы чаще всего судим людей по внешним поступкам. Да и как может быть иначе, коль нам внушали мысль, что каждый из нас может определять себя только по результатам своей деятельности? Других особых критериев и не было, считали — коль человек поглощен каким-то делом, он обычно и не спрашивает себя: а имеет ли это дело смысл?.. Деятельность и поступок, деятельность и поступок — иных критериев нет. Они видны, они не составляют тайны. Так казалось…

Но так ли все это на самом деле? Сколько сомнений накопилось у меня, и ответа на них пока нет…

 

8

Длилось это дней десять или недели две, а то и больше, Арон сказать не мог, потому что в душной, зловонной камере, где часто сменялись люди, он утратил ощущение времени. В отличие от многих его долго не вызывали на допрос, но пришел и его час.

Усталый, с дергающейся щекой и синими кругами под глазами следователь велел сесть на табуретку, лениво направил на него сильный луч света, подвинул бумагу с обвинительным заключением, где говорилось, что А. Каминский является активным участником антисоветской, террористической группы, состоящей на службе зарубежной разведывательной организации «Джойнт», занимается в пользу ее шпионажем, изготовляет тайно вне завода оружие для организации, возглавляемой Эвером. Арон был уже предупрежден Рейном Августовичем, да и в камере наслышался о множестве подобных обвинений, но когда он прочел все это, апатия, охватившая его, мгновенно исчезла, вспыхнула злость; ему хотелось тотчас порвать бумагу, но следователь, видимо, угадал его намерения, успел забрать бумагу, охрипшим голосом сказал:

— Парень, не заставляй с тобой возиться… Я жену два дня не видел, да и у сынишки сегодня день рождения. На вот, я тебе дам глянуть. Все ваши подписали… Я же тебя даже не допрашивал. Пожалел. Зачем, думаю, парня мучить, и так с ним все ясно. Бери ручку и ставь подпись, и все дела. Отсюда, парень, выходят только на этап или на тот свет, в камере тебе уж это объяснили.

Он закурил, оттопырил губу, она была у него рассечена или треснула. Ему, видимо, и в самом деле не хотелось возиться с Ароном.

— Ну? — лениво спросил он.

— Нет.

Следователь зевнул, нажал кнопку. Вошел сержант, щелкнул каблуками.

— Отведи его к этим… Пусть переночует, завтра договорим. А я пошел.

Арон встал, заложил руки назад, и опять шли длинными переходами, железными лестницами, щелкали металлические зарешеченные ворота, один конвойный впереди, другой позади. Вот и камеры. «Значит, здесь пытают», — подумал Арон, и все сжалось в нем от страха.

— Стоять!

Зазвенели ключи, его втолкнули в камеру, тут всего было пять человек.

— А, мальчик, заходи. Гостем будешь! — весело сказал волосатый, с восточным лицом громила; на лежанке сидел седоватый, аристократической внешности тонкогубый человек с косой, неприятной усмешкой, трое других мужчин, с низкими лбами, выглядели угрюмо…

Все, что произошло дальше, было неожиданно и мерзко, не укладывалось в нормальном сознании. Восточный громила охватил его волосатыми лапами, и тотчас трое с низкими лбами кинулись к Арону, содрали с него одежду, он только успел услышать: «В позу!» Его прижали лбом к полу, сдвинули колени, и сразу же на него навалилась тяжелая туша, пыхтя, хрипя и радостно вскрикивая; когда он сообразил, что творят над ним, он завыл от боли и отвращения, но ему заткнули тряпкой рот; это длилось долго, очень долго, рассудок его помутился, и он потерял сознание. Очнулся, облитый водой, и первый, кого он увидел, был восточный громила. Щурясь от удовольствия, он ел колбасу, чесночный дух долетел до ноздрей Арона, но его чуть не вырвало. Громила увидел, что Арон пришел в себя, и, раскрыв пасть, радостно заржал.

— Эй, Жилет, — сказал он, обращаясь к седоватому, с косой усмешечкой. — Покажи, какой ты мужчина.

И опять узколобые кинулись к Арону, опять прижали его лбом к полу, и все повторилось сызнова; и повторялось это, может быть, всю ночь, на него наплывали кошмарные видения, кровью застилавшие глаза. Однажды он только услышал оклик: «Эй, гомики, живым оставьте. Он следователю нужен». Пришел в себя, видимо, под утро, очнулся и удивился, что лежит одетый, даже пиджачок был накинут на него. На лежанках храпели. Никогда в жизни он еще не испытывал к себе такого отвращения и никогда еще он не был так слаб, ему хотелось лишь одного — умереть сейчас же, тут, но его уж толкал в бок конвойный, требуя подняться… Много раз он слышал о различных способах насилия, но ничего подобного даже не представлял; как и не представлял, что стыд и отвращение, слившись воедино, могут обрести такую давящую силу, что не ощущаешь более себя не просто человеком, но даже живым существом и только смерть, как благо, может быть избавлением. Он едва плелся, слегка подталкиваемый конвойным.

Следователь с хрустом, аппетитно ел малосольный огурчик, второй такой же огурчик лежал на ломте черного хлеба; лицо следователя чуть розовело, но синие круги под глазами остались. Он обтер уголки губ, сказал не без ехидства:

— Ну, получил удовольствие?

Арону хотелось вскочить с табурета, впиться в его глотку зубами, но он не мог шевельнуться; следователь взялся за второй огурчик, понюхал кусок хлеба и, жуя, спросил:

— Подпишем, или опять отправим тебя к этим?

Арону было все безразлично, он только помнил, как Эвер приказал ему: «Подписывайте!», а он не выполнил этого приказа, поступил как мальчишка… Нет, его не пытали, как Эвера, как многих других, над ним просто надругались, да так, что жизнь потеряла смысл. Он протянул слабую руку, и следователь его понял. Арон поставил свою подпись.

— На всех листах, — деловито предупредил следователь.

Он покорился.

— Ну вот, — сказал следователь, закуривая. — Умница. Сегодня же закроем дело, и нет хлопот.

Его вернули в прежнюю камеру, она была забита еще более, чем прежде, но на правах старожила Арон прошел подальше от чугунного унитаза и, раздвинув двух пожилых, пристроился у стенки. На него нашло полное безразличие, даже отупение, он не испытывал никаких чувств, словно все они покинули его, не ощущал ни духоты, ни запахов, не слышал слов, произносимых людьми. Он превратился в некое подобие костей, обтянутых кожей, душа умерла в нем. И только однажды он встрепенулся, когда вихлястый парень с наколкой в виде креста на правой стороне груди подошел к нему, стукнул носком острого ботинка в бок и, подмигнув, сказал:

— А ну, побалуемся? — и быстро постучал ладошкой по сжатому кулаку и тут же загоготал.

«Этого я удавлю, — подумал Арон. — Пусть убьет, а удавлю». Но верткий отошел, и только в углу еще долго слышался смех; значит, в камере знали, что сотворили с ним между допросами. Но ему было наплевать, теперь уж на все было наплевать…

Прошло, может быть, два, а то и три дня, как его выдернули из камеры, свели по гулким лестницам вниз. В небольшой комнатке сидели трое хмурых военных, и один из них деревянным голосом сообщил, что Особое совещание постановило избрать мерой пресечения террористической, шпионской деятельности Каминского — расстрел. Его вывели сразу же, и почти в дверях он столкнулся с профессором Гольцем, тот, видимо, его не узнал, глаза его ничего не выражали.

Арона сунули в бокс. «Ну вот и все, — подумал он. — Ну и черте ними». Ему и в самом деле все было безразлично, только подумалось: скорей бы. Он слышал, что расстреливают в каком-то узком коридоре, а тех, кто стреляет, не видно. Возможно, выстрел раздастся и сейчас, в этом глухом боксе, но вскорости загремело железо.

— Выходи!

Он заложил руки назад и двинулся за конвоем; его вывели во двор, там стояло несколько «воронков» и «студебеккер»; группа охранников с собаками; это были здоровые, с мудрыми мордами овчарки, почти одинакового роста, с черными полосами на спинах.

Подле охранников гоготал во всю глотку широкоплечий белокурый сержант с тяжелым картофелевидным носом, рассеченной левой лохматой бровью.

— Лещенко, — окликнули его, — этого куда?

Сержант посмотрел на Арона, махнул рукой:

— Да к тем же жидам, — и отвернулся.

Эта небольшая заминка дала возможность Арону вдохнуть свежего воздуха, уже пахнущего морозцем, он успел заметить в уголках двора налеты снега и небо успел заметить, серое, низкое, нависшее; и пока шел к раскрытой двери «воронка», где стоял конвойный, дышал жадно, впитывая в себя забытые запахи воли, и в нем словно бы растворилось безразличие, он чуть не вскрикнул от болезненной, стремительно вспыхнувшей жажды жизни и от этого оглушившего его чувства рванулся в сторону, но его тут же перехватил конвойный, и Арон закричал, упираясь, сопротивляясь, чтобы его не втолкнули в машину. Услышал глухое рычание собаки, и в это время ему нанесли удар в затылок, голова помутилась, и он оказался на узкой скамье в «воронке». «Постыдитесь», — тихо сказали ему на ухо, и он увидел невозмутимое лицо профессора Гольца.

А в машине все прибывали и прибывали люди, не только сидеть, но стоять негде было; наконец захлопнулась дверь с небольшой решеткой, за ней сел на свои места конвой.

В «воронке» теснилась лишь половина тех, кого арестовали в тот день на заводском дворе. Когда машина тронулась, до Арона долетел шепот: Нежный скончался на допросе… Кому понадобилось арестовывать этого старика, которого держали в институте как реликвию? Значит, осталось двадцать восемь. Но в машине не более двенадцати — четырнадцати… Может быть, другим дали не расстрел, а отправили в лагерь этапом?.. Эти мысли лишь на какое-то мгновение отвлекли Арона; тяжкое молчание установилось в машине, то было ожидание смерти изувеченных, изуродованных людей. Слабый свет просачивался в «воронок», и Арон оглядел лица; многих он не знал пофамильно, хотя они работали в институте. «А может, и в самом деле был заговор?» — мелькнуло у него. Но он-то тут при чем?.. При чем тут он? Хотелось кинуться к двери, заколотить по ней, но он понимал всю бесполезность своего отчаяния. Надо готовиться к смерти. Но как? Он даже этого не знал.

И откуда-то из глубины довоенного времени вспомнилась ему подмосковная деревенька, куда выезжали они с отцом и матерью на отдых. Спал он на пахучем сене, пил по утрам парное молоко и слушал, как причитает бабка, крестясь на иконы узловатыми, корявыми руками, и всплыли заученные в ту пору слова. Странно, что они вспомнились: «Господи, спаси и сохрани! Господи, спаси и сохрани! Господи…» И сейчас он шептал эти слова; тогда, мальчишкой, он не вникал в их смысл, а сейчас ему открывалась в них тайна простоты и ясности жизни, у которой не может быть конца, потому как человек навечно оберегаем свыше и гибель плоти еще вовсе не конец. Он думал об этом и дрожал, словно его била лихорадка, руки тряслись, зубы постукивали, но странный покой и покорность охватывали душу.

А в «воронке» слышались стоны, слабые проклятия и молитвы. Только оставался невозмутимым узколицый профессор Гольц. «Воронок» трясло на ухабах, и уже непонятно было, сколько они едут: час, два или целую вечность; и вот машина ухнула, накренилась и встала. В наступившей тишине послышались команды, открыли дверь, конвой спрыгнул на землю, потом один из них вернулся, отворил дверцу с зарешеченным окошком:

— Выходи!

С трудом спрыгивали на землю, и когда Арон соскочил на комковатую, с разбитой колеей дорогу, то увидел, что от другой машины ведут Эвера, Махта и многих других, кого арестовали вместе с ним. Командовал Лещенко:

— А ну гони их к той полосе. Пусть в шеренгу строятся.

— Становись!

Лещенко явно был пьян, лицо его налилось тяжелой краснотой, он то и дело хохотал, словно гавкал. С большого «студебеккера» сходили конвойные с овчарками, их было много.

Заключенных, подталкивая прикладами, построили в шеренгу. Впереди было нечто вроде свалки: разбитые кузовы машин, ржавые кабины, осколки унитазов, провода, гнутые трубы, все это слегка припорошено снегом, а вдали темнел под низким, серым небом лес.

— А ну, рассчитайсь! — рявкнул Лещенко.

Арон наслышан был о нем в камере, но видел первый раз. Все знали, что привезли его из Полтавы, где он прежде работал секретарем райкома комсомола, чем-то очень угодил тогдашнему начальнику госбезопасности, и тот, переехав в Москву, притащил с собой Лещенко, который прославился изуверскими выдумками. Наверное, это нравилось кое-кому, вносило в жизнь карателей разнообразие, даже, может быть, веселило. Скорее всего, ту пытку, что применили к Арону, придумал Лещенко или такой, как он, ведь она давала повод для животного смеха.

— Первый! — глухо произнес Эвер и с большим трудом шагнул вперед, видимо, едва сдерживая боль в ногах.

Арон стоял пятым, через одного пыхтел совсем обросший Махт с тяжелыми синяками под глазами.

Внезапно произошла заминка — двенадцатый молчал. Тогда Лещенко, покачиваясь, словно в танце поводя плечами, подошел к молчавшему. Это был Гольц.

— Ну что, говно фашистское, арифметики не знаешь?

Профессор молчал.

— Дюжина! — вскрикнул Лещенко и плюнул профессору в лицо. — Следующий.

Последним был двадцать восьмой. Нежного не было, значит, то, что услышал Арон, оказалось правдой. Лещенко прошелся вдоль строя в мягких сапогах; несмотря на свою грузность, он был подвижен, даже спортивен, одет в хороший военный плащ без погон.

— Ну вот что, жидовское отродье, по законам диалектического материализма, на который вы, как всякие фашисты, положили с прибором, а мы охраняем как великую святость… так вот, по законам диалектического материализма, если вражина не сдается, то мы его к ногтю. Вам приговор — вышка. Но мы тут с хлопцами побалакали и порешили: даем вам шанец. Как, хлопцы? А?..

Где-то за спиной раздался дружный смех.

— Вон лесочек, бачите?.. Ну, кто туда добежит — пусть тикает. Пусть имеет свободу от нашей широкой души. Как пальну, так эстафету и начинайте.

«Будут бить по бегущим, — мелькнуло у Арона. — Сволочи».

Но он не видел, что делалось позади него: выстроилась ли цепь конвойных, взяв на изготовку автоматы; а может, там поставили пулемет? Да и зачем они выбрали это мусорное место?

— Ну, жидовня, приготовились! — Лещенко вынул из-под плаща пистолет и, подняв его, как стартовый, радостно воскликнул: — На ста-а-арт!

Арон оглянулся: большая группа конвойных снимала поводки с ошейников овчарок, и тут он сообразил, что сейчас произойдет, — этих могучих, отлично отдрессированных животных пустят на них.

— Внимание! Марш!

Раздался выстрел, боковым зрением Арон увидел, как Эвер, сделав шаг, упал, но тут Арона подхватило и понесло; злобный рык и собачий лай раздались за спиной. Душераздирающий крик всплеснул совсем рядом и в то же время громкий, заливистый хохот.

— Ату! Ату! — кричал кто-то визгливо и надсадно.

Арон набирал скорость, он перепрыгивал через какие-то трубы, сейчас все свои силы он вложил в бег, он увидел, как здоровая псина прыгнула на спину неподалеку от него бегущего человека, но он не различил, кто это, и прибавил бега, но тут же споткнулся, упал; проваливаясь вниз, почувствовал сильный удар по пяткам, и нечто огромное, тяжелое тотчас же обрушилось на него, ему на мгновение почудилось, что у него треснул позвоночник, и он сразу же потерял сознание.

 

9

…Странно все-таки складываются человеческие судьбы: у одних жизнь обрывается под мирным небом, на солнечной лужайке всего лишь от какого-нибудь неудачного прыжка, который молодой парень сотворил, дабы покрасоваться перед девчонкой, другие много лет ходят по самому острию опасной бритвы, попадают в тяжелейшую мясорубку и все же доживают до старости. Много лет назад в Минске меня поила чаем с клубничным вареньем ласковая старушка; когда она подавала мне чашку, у нее тряслись руки, но, видимо, она привыкла к этому. Неторопливо она отхлебывала чай и рассказывала, как под деревней Малый Тростенец, где неподалеку был концентрационный лагерь, немцы загнали в овраг около трех тысяч человек, били по ним из пулеметов, но, видимо, многих лишь ранили, овраг засыпали экскаватором, потом прошлись танки, и все же много дней шевелилась земля. А эта женщина, поившая меня чаем, была там! Как удалось ей выбраться из оврага и доползти до леса, а затем остаться живой, вырастить дочь и внуков, она объяснить мне не смогла…

 

10

Арон очнулся в глухой тишине, придавленный тяжестью, голова раскалывалась от боли, ноги свело, и сознание неторопко возвращалось. «Жив?» — спросил он себя и сам же испугался этого вопроса. Да, жив, но об этом могут узнать. Кто?.. Да и где он? Пощупал пальцами вокруг себя, — похоже, это была земля и еще что-то вроде известки. Надо было попробовать подняться, он уперся руками и ногами, но выпрямиться не смог и чуть не закричал от боли. Однако то, что давило на него, стало сползать со спины и неожиданно глухо шлепнулось рядом. Он поднял голову, увидел небо, серое, просвеченное мутной луной, и понял, что находится в небольшой яме; на краю ее лежало немного снега, он потянулся к нему, собрал в ладонь вместе с землей и провел по лицу; сделалось легче. И все же он боялся подниматься, ему чудилось: где-то поблизости есть караульный. Он затаился, вслушиваясь в тишину, и, кроме далеких шорохов деревьев, не услышал ничего; тогда он осмелел и выглянул из ямы. И все вспомнил. То была свалка. Слева от него лежала громоздкая человеческая туша, это она прикрывала Арона, когда он был в яме. Он осторожно выбрался наверх и содрогнулся от ужаса. Даже при тусклом ночном свете, а может быть и вечернем, он увидел открытые большие белые глаза Махта. Голова его словно бы существовала отдельно от туловища; одежда вся была разодрана в клочья, залита кровью, а шеи просто не было, ее выгрызли.

Он вспомнил все, вспомнил, как летели эти красивые, могучие животные с обнаженными клыками, черными полосами на спине… Его спас Махт… Да, впрочем, черт знает, что его спасло! Во всяком случае, легко можно было понять: Арон споткнулся, угодил в небольшую яму, а Махт, летевший за ним, тоже упал, возможно, ударившись о ноги Арона, и телом придавил его к земле, приняв собачьи клыки на себя.

Арон поднялся и оглядел пространство; вдали куполом светилось пламя, и он догадался — то сливаются в одно зарево огни города. Поближе на фоне неба виднелась церковь, и там темнело несколько домиков. Деревня. Он постоял, увидел под ногами небольшой арматурный штырь, взял его и двинулся через свалку, опираясь на штырь, как на палку. Надо было куда-то идти. В лес?.. Зачем? Отблеск города манил его, и он безотчетно направился в ту сторону.

Он шел, стараясь не споткнуться о разбросанные предметы, видел в разных местах скорчившиеся трупы, но боялся подходить к ним. Наконец вышел к обочине; судя по оставленным на земле тяжелым следам, здесь и стояли машины. Огляделся… Что-то тускло блеснуло. Он нагнулся и подобрал гладкую медную пуговицу. Это была пуговица Эвера… Арон сунул ее машинально в карман, посмотрел по сторонам и увидел самого Эвера, или, вернее, то, что от него осталось, разглядывать он не мог. Сделал еще несколько шагов и наткнулся на сидящего Гольца. Видимо, его не рвали собаки, на лбу темнела, как большая родинка, пулевая рана. Значит, Гольц не побежал, а стоящего собаки не тронули.

Профессор Гольц. Прошло много времени, и благодаря родственникам и ученикам, которых было немало, вышли его книги, они потрясли не только отечественных ученых, но и зарубежных, скорее даже последних, потому что открывали совершенно новые возможности в физической химии, тогда еще совсем молодой науке, а ныне без нее не может обойтись ни одно уважающее себя государство. По этим книгам учатся молодые, но вряд ли кто знает о необычной, а может быть, по тем годам и обычной судьбе этого гордого человека. Но и я так мало осведомлен о нем, что больше ничего не могу рассказать о Гольце в этой повести.

Арон понял: в деревню заходить нельзя, там могут быть сторожа или собаки. Двинулся к оврагу, перешел его, и тут открылись огороды, халабуды, стоящие по краям; огороды были почти убраны. Он подумал и подошел к одной из будок, закрытой на большой амбарный замок. Ему хотелось есть, он сунул штырь в петлю и навалился всем телом; петля была приторочена хорошо, и он уже подумал: у него не хватит сил содрать ее, но тут она подалась. Гвозди медленно выползали из косяка, и петля повисла на замке.

Арон потихоньку открыл обитую ржавым железом дверь, в будке пахло капустой. Он перешагнул порог, постоял, привыкая к темноте; все же серый свет луны, сочившийся сквозь облака, высветил наваленные у стены кочаны; он шагнул дальше, пощупал руками, наткнулся на что-то мягкое, потянул на себя — это оказалась телогрейка, а под ней угловой столик, на нем лежал ломоть засохшего хлеба и луковица. Он тут же стал жевать, заглатывая большие куски, и когда хлеба не стало, взял вилок капусты, ободрал верхние листья и впился в него зубами; капуста была сочная, сладковатая, он ел ее с наслаждением. Вдали залаяла собака, Арон встрепенулся, подхватил телогрейку, торопливо напялил на себя и, жуя на ходу, двинулся дальше, сначала по оврагу, потом вышел на дорогу.

Он шел обочиной, боясь, что может попасться какая-нибудь машина, тогда надо ложиться в кювет. Шел на зарево, к городу, не понимая, где находится, но думал: дорога куда-нибудь все же выведет. И она привела его к речушке, которая вилась по окраине леска; впереди маячили электрические огни, строения, он боялся к ним приближаться, двигался леском, пока не увидел совсем близко идущий поезд; вагоны замедлили ход у семафора, грохнув буферами. Нельзя было попасться никому на глаза — ни сторожу, ни милиционеру. Он подошел к указателю на станцию и прочел с трудом: «Нижние Котлы». А, черт возьми, у него так мало сил, но если все-таки рискнуть, вскочить на какую-нибудь платформу или на ступеньку вагона, то можно добраться до Москвы-товарной, если же повезет, то и до Павелецкого вокзала, а там уж знаком каждый закуток, только слепой не выйдет к Ордынке.

Он затаился у дерева подле насыпи; грузовой состав шел на малой скорости; Арон сумел ухватиться за железный поручень и вскочил на небольшую площадку, сразу же присел, чтобы его не могли увидеть со станции.

Только сейчас он понял, как вымотан, как устал, хотелось спать, от съеденного кочана капусты раздуло живот, началась изжога.

Ему здорово везло в эту ночь: состав дошел до Павелецкого, остановился на дальних путях. Арон соскочил на землю, добрался до забора, в нем был лаз на улицу, на которой не горели фонари.

Он понял: ему понадобится не более часа, чтобы добраться дворами, переулками до дому.

И он добрался. Прижимаясь к сараюшкам, доплелся до доминошного столика… А дальше что? Все окна погашены, их старый дом со многими подъездами спал. Сунуться домой — это конец. Кто бы ему ни открыл, даже мама, обязательно узнают другие о его возвращении, тотчас донесут, и тогда все начнется снова, а может быть, и хуже… Внезапно он твердо решил: Чугун! Только он, только к нему он может пойти; даже если его нет сейчас, Арон дождется его под лестницей, где стоит помойное ведро.

Он перебежал двор и, прижимаясь к стене, нырнул в полуподвал. Здесь было совсем темно, но он нащупал хлипкие перила, тихо сполз вниз, вот и дверь. Он негромко постучал, никто не отозвался, тогда он постучал еще раз и еще и наконец услышал сонный женский голос: «Витя, проснись, стучат». Чугун полусонно выматерился, тогда Арон постучал еще раз, зашлепали босые ноги. Чугун, не спрашивая, внезапно открыл дверь, ударил по глазам сильным пучком света карманного фонарика, и этот свет заставил Арона зажмуриться. Видимо, и Чугун пришел в замешательство, опустил фонарик, легонько ткнул Арона в грудь, показывая в закуток под лестницей, шепнул:

— Туда… Сейчас я ее выгоню.

Он захлопнул дверь, Арон, согнувшись в три погибели, полез под лестницу. Он слышал, как препирались в комнате, это длилось долго, наконец дверь отворилась, тот же луч фонарика упал на лестницу. Женщина всхлипнула, капризным голосом проговорила:

— Да за что же это ты так со мной?

— Гроши получила, — грубо сказал Чугун, — вот и дуй к «Балчугу», там всегда такси.

Он проводил ее до выхода, защелкнул дверь, ведущую с улицы, на щеколду, хотя эта дверь обычно не закрывалась, медленно спустился, посветил в сторону Арона, подождал, пока тот вылезет, впустил его в комнату и зажег свет, сразу приложив палец к губам. Окна у него были хорошо зашторены.

Чугун долго смотрел на Арона из-под нависших бровей, тихо спросил:

— Бежал, что ли?

Арон кивнул.

— Дураки всегда домой бегут, — зло сказал Чугун и сплюнул.

— Я убит, — с трудом проговорил Арон.

Чугун снова посмотрел на него исподлобья, кивнул — он все понял, — и решительно сказал:

— Раздевайся, только я сейчас тряпку принесу.

Но принес он не тряпку, а мешок и стал в него брезгливо складывать одежду Арона:

— Вшей на тебе.

Пока Арон стоял голый, он прошел в закуток, заменявший ему кухню, зажег керосинку, поставил на нее большую кастрюлю с водой.

— Пока холодной мойся, — он дал Арону мыло.

Арон и сам не предполагал, как черны его руки и лицо, — мутная вода текла в раковину. Чугун подошел к круглой железной печке, выкрашенной в черное, которую называл «голландкой», открыл задвижку, потом дверцу, натолкал туда бумаги, из мешка стал щипцами перекладывать одежду в печь, плеснул керосину и, чиркнув трофейной зажигалкой, поднес огонь; печь сразу же загудела, в комнате запахло палеными тряпками. Чугун все подкидывал и подкидывал одежду в печь, только телогрейку вынес из комнаты. Он все делал обстоятельно, угрюмо, словно эта работа ему была хорошо знакома, достал из кладовки таз, еще один кусок черного мыла, от него попахивало дегтем.

— Давай присядь в таз, — приказал он, — да башку мыль как следует. Это мыло с дустом… Волосья-то у тебя хоть и короткие, а побелели… Не хватало, чтобы ты еще мне вшей тут распустил.

Он поливал Арона горячей водой, потом вздохнул, сказал:

— Ну, все… Вот сейчас дам йоду, ранки прижгешь. А то весь покарябанный…

А минут через десять Арон сидел за столом в рубахе Чугуна, в его трусах, которые ему немножко жали с боков, и пил из граненого стакана водку, запивая ее холодной водой, закусывал хлебом с сухой жирной колбасой. Чугун не пил, смотрел тяжко, исподлобья, скулы его заострились, он слушал, видимо, стараясь не пропустить ни одного слова, и когда Арон закончил рассказ тем, как кинули на них овчарок, то увидел, к удивлению своему, что Чугун плачет. Только теперь тот подвинул к себе стакан, плеснул из бутылки, быстро выпил, не закусывая, вытер ладонью глаза, сказал:

— Гады… всех давить надо… Они и батю моего так… С-суки!

Арон никогда прежде не видел у Чугуна такого злого лица. Потом они легли спать, Чугун кинул себе матрац на пол, а Арона уложил на кровать, где он и проспал часов до двенадцати; проснулся от хлопка двери.

Чугун сбросил с себя плащ, стряхнул кепку; судя по всему, на улице шел дождь со снегом; лицо Чугуна было розовое и веселое, он вынул из кармана пачку бумаг, сказал:

— Гляди, все твои ксивы забрал.

На столе лежали фотографии Арона — остатки тех, когда он фотографировался для паспорта, для заводского пропуска, еще для каких-то документов; комсомольский и профсоюзный билеты и заверенная нотариусом копия диплома.

— Ты был у нас? — вскинулся Арон. — Мама… Приведи сюда…

— Я был у вас, — сказал Чугун, — когда меня ни одна душа живая не видела. И не фраери, если жить хочешь… Про мать пока забудь. Я ей, когда надо, шепну. А сейчас ты тут сиди и не рыпайся, ни на какой стук не отзывайся, лучше опять ложись спать.

— Ты уйдешь?

— Надо же мне ксивы выправить… У меня мастер есть. Поправим те, что имеются, а паспорт… В общем, завтра все будет готово, и смывайся из Москвы. Ты убитый, вот и будь убитым… Залезай в какую-нибудь дыру и вкалывай. Можно на Урал, там заводишек много, а ручонок не хватает, а можно и на Украину… Поглядим, какие ксивы будут. Тебя в каком-нибудь Запорожье или Мелитополе за милую душу примут. Ну, я пошел.

А на другой день Чугун принес Арону паспорт с его фотографией, на фамилию Кенжетаев Антон Михайлович, прописка была московская, на Красной Пресне; все же остальные документы выправлены на эту фамилию; Арон посмотрел их на просвет — подделку не смог обнаружить.

— Вот еще, — кинул на стол Чугун справку из больницы.

— А это зачем?

— Ты же стриженый, дурачок, а справочка, если что, оборонит.

— Как ты это все сделал, Чугун?! — ахнул Арон.

— А это не твое собачье дело. Твое — жить и не попадаться. На вот еще, тут билет до Свердловска. Нынче и смотаешься. Ну, еще деньжат немного. Через месячишко мне напишешь на Главпочтамт. Я отвечу… Живи, засранец! Когда-нибудь расплатишься.

А через час они обнялись, Чугун провел его двором на выход, Арон оглянулся, — свет в комнате матери не горел, и у него тоскливо заныло сердце. Он дошел до «Балчуга», взял такси к Казанскому вокзалу, чтобы покинуть надолго Москву.

Только позднее он узнал, что матери в то время уж не было в живых, она скончалась дня за три до его прихода к Чугуну, после того, как ей сообщили, что сын осужден на десять лет без права переписки; к тому времени даже девчонки, приходящие к этой страшной приемной на Кузнецком, знали, что означают эти слова «без права переписки», они хоть и оставляли смутную надежду, но лишь для наивных или романтиков, а мать Арона была математиком. Она умерла на улице, и чужие люди похоронили ее.

…Лет пять назад мы бродили с Антоном Михайловичем Кенжетаевым (а точнее, с Ароном Каминским, фамилию ему выбрали с восточным акцентом, хотя в паспорте он значился русским, — большой мастер своего дела выправлял документы), мы бродили у полуразрушенной церкви Бориса и Глеба, потом спустились вниз, миновали овраг, вернулись к высоким белым домам, дошли до магазина «Бухарест», но Антон Михайлович так и не сумел определить, где же именно произошла трагедия осенью сорок девятого. А одна ли она была? В тот год уходили эшелоны, набитые ни в чем не повинными людьми, на восток, их разгружали в необжитых местах: молдаван, эстонцев, латышей, литовцев, украинцев, белорусов, русских из деревень черноземных и нечерноземных. Кто выживал, а кто оставался погребенным в чужих краях, есть и там такие места, где ныне проложены по истлевшим костям автомобильные трассы и улицы, возведены новые дома и театры. Все есть на нашей земле…

В шестьдесят третьем году я жил в глухом месте на Байкале. К причалу подошла рыбацкая моторная лодка, и мы внезапно услышали молдавскую речь.

— Откуда вы? — спросил я у старика с корявым, задубевшим лицом.

— Из Кагула.

— На заработки приехали?

Он рассмеялся беззубым ртом, сказал, мягко округляя «л»:

— Ты что, милый, у нас там, однако, и ставка нет, не то что моря. Тут обучился… Сосланные мы.

— А что сейчас-то домой не едете?

— Да обжились. И фамилии, однако, нам поменяли. Я вот, к примеру, сейчас не Мунтяну, а Чернов, и детишки у меня Черновы. Ничего, живем, — и он пошел к лодке…

 

11

Светало. Туман поднялся, припал к окнам, чуть розовея. Кедрачев провел по щеке, — она была жесткой, — подумал: хорошо бы сейчас побриться, выпить крепкого кофе. Все нужные документы он собрал, сложил в отдельную папочку, закрыл ее на специальный металлический замочек — такие папки когда-то выдали участникам большого международного конгресса. Он решил — документы нельзя везти с собой, надо просить Нику, чтобы она их спрятала у себя, это лучшее, что можно придумать.

Он встал, сделал несколько физических упражнений, из тех, что привык делать по утрам, затем вышел из комнаты, двинулся небольшим коридором, стараясь не скрипеть; здесь, неподалеку от спальни Ники, был туалет с душем. Он вошел туда. Над раковиной висело зеркало, он заглянул в него: лобастый, с взлохмаченными русыми волосами и плоским скуластым лицом человек смотрел на него размягченными серыми глазами, его крепкий нос был чуть приплюснут, осыпан веснушками. Кедрачев недолго разглядывал себя, неожиданно бодро подмигнул; все-таки он был доволен собой.

На полочке перед зеркалом среди различных флаконов лежал станок бритвы «жиллет» и пачечка лезвий от нее; Ника ими пользовалась, чтобы подбривать подмышки. «Годится», — решил Кедрачев, тем более что и помазок был тут же; правда, вода холодная, но это не помеха.

Он брился и размышлял: сегодня узнал то, что ему бы полагалось знать давно, однако ж мысли его, когда он бывал рядом с Палием, направлялись совсем в иную сторону.

На Лубянку Владимира Петровича вызвали в семьдесят пятом году, после того как защитил диссертацию; там его принимал вышколенный, хорошо образованный и, как убедился Кедрачев, владеющий английским языком человек; с первых же его вопросов Кедрачев понял: человек знает о нем все — и то, что он из деревни, и то, что закончил Бауманское училище, в науке у него не все ладится; знал, что Кедрачев, когда был студентом и работал в комитете комсомола, писал рапортички о настроении молодежи для госбезопасности.

Вежливый, умный человек не стал предъявлять никаких счетов, не стал запугивать, угрожать, более того, сразу предупредил, что вовсе не собирается неволить Кедрачева и даже в случае его отказа к нему не будет применено никаких репрессивных мер; просто Владимир Петрович выйдет из этого здания и начисто забудет об их разговоре. Однако же Кедрачев должен понять: дела обстоят так, что без серьезного научного надзора оставить институт, возглавляемый Палием, который приобрел репутацию неуправляемого и независимого ученого, да еще пользующегося мировой известностью, госбезопасность не может. Там закрытые лаборатории, а Палий часто бывает за рубежом, дает не всегда желательные интервью, встречается с различными учеными, среди них есть люди, которые работают на разведывательные управления. Сейчас, после защиты кандидатской, Кедрачеву безусловно дадут лабораторию, он войдет в число приближенных к Палию людей, а уж отличить информацию открытую от закрытой безусловно сумеет. Тут важно органам получить принципиальное согласие Кедрачева.

Владимир Петрович понимал: миссию на него возлагают важную, конечно, при нужде он всегда будет поощрен и ему будет оказана помощь. В институте наверняка были и другие люди, связанные с госбезопасностью, были и осведомители, но тут дело повыше: ему хотели поручить Палия. Это значило многое, даже поездки за рубеж в группе со знаменитым ученым.

— Если — вы считаете, что это мой патриотический долг… — начал Кедрачев.

Человек, вызвавший его, поморщился, перебил:

— Владимир Петрович, вы же неглупы. Зачем эти слова? Насколько я понимаю, вы даете свое согласие… Вам надо бы для начала пройти кое-какие курсы. Но это уж наше дело, мы подумаем, как вас отозвать и куда…

Да, он занимался только Палием, и ему повезло, что нашел ход к Нике. С этой нервозной, подчас капризной бабенкой не смогли ужиться два мужа, но у него была хорошая выдержка. Он понял: она любит силу, стоит опуститься до ласки, и эта невысокая женщина начнет из тебя веревки вить… Он довольно легко защитил докторскую, лаборатория у него была крепкая, и когда умер старик Ольгин, Кедрачев тоже без особого труда занял его место — заместителя директора.

Палий был человеком высокомерным, и Кедрачев терпел от него немало унижений, но он знал, что нельзя не только дать вспыхнуть в себе злобе, но надо так контролировать свое поведение, чтобы и подчиненные оставались довольны. За ним установилась прочная репутация: если Кедрачев пообещал, будет сделано. Этой репутацией он дорожил, потому в институте, где смешано столько разных группировок, он не примыкал ни к одной, сумел ни с кем не вступить в открытый конфликт, а если чувствовал: на него начинают идти войной, сразу же искал компромисса и, как правило, находил.

Он многое понял, разъезжая с Палием. Восхищался его спокойным высокомерием по отношению к иностранцам и их уважительным отношением к Ивану Никифоровичу. За Палием тянулась слава «левака», человека, занимавшего независимую позицию по отношению к правительству, эта слава держалась на его отказе подписать письма против Бориса Пастернака и академика Андрея Сахарова, и Иван Никифорович тонко и умело этим пользовался. Но Кедрачев хорошо изучил своего шефа, а теперь, когда прочел его тайные бумаги, догадки Владимира Петровича подтвердились и не удивили его. Иван Никифорович, однажды дав духовную присягу на верность великому самодержцу, взошедшему на самый могучий и прочный престол в мире, как истый дворянин, от этой присяги не отступал; он понимал: кончина дьявола-самодержца вовсе не означает его полного исчезновения, страшиться можно не только его, но и его тени, еще не исчезнувшей с лика земли; те же, кто пришел за ним, для Палия были всего лишь выскочками или самозванцами, бояться их смешно, а угождать — позорно.

В поездках за рубеж, особенно когда они были вдвоем, сидели в каком-нибудь ресторанчике, потягивая некрепкое вино, у Палия иногда развязывался язык, нижняя губа его, и без того чуть оттопыренная, нависала над бородкой, и при этом холеное узкое лицо делалось презрительным; впрочем, это выражение было свойственно ему повседневно, однако же он научился его убирать, когда разговаривал с людьми нужными или же им уважаемыми, а при Кедрачеве не стеснялся и высказывал свои мысли по поводу минувшего и нынешнего состояния дел в государстве. К Хрущеву у него было насмешливо-снисходительное отношение, он уверял, что вовсе не испытал никакого шока, когда началось разоблачение Сталина.

— Это закономерно, — говорил он Кедрачеву, — они так все трепетали перед своим вождем, что тут же поспешили облить его с ног до головы, прошу прощения, фекалием собственной переработки. Впрочем, это водилось на Руси, мил душа. Вспомнить хотя бы Павла, который рьяно начал топтаться на костях своей матушки, названной Великой. Однако и сынок его Александр… ручонки-то реформатора, победителя Наполеона, — в отцовской кровушке. Начал как либерал, а кончил аракчеевщиной. Поливать помоями предшественника, мил душа, дабы самому выглядеть небожителем, характерно для отечества нашего, да и не только для него…

Нет, Палий вовсе не был противником того, что при Хрущеве выпустили столько неповинных людей из тюрем и лагерей, что вернули многим добрые имена, более того, он считал это неизбежным: без либеральных реформ после такого диктаторского крутого замеса государству нельзя обойтись, ведь сам Палий постоянно жил под страхом. Но вот Хрущева бояться он уже не мог, хотя видел, как тот, случалось, заходился в грозной истерике на трибуне, но грозной она была не для Палия, а для тех, кто окружал главу государства.

Иван Никифорович любил вспоминать, как на огромном совещании все ждали выступления Хрущева и тот вышел веселый, может быть, даже слегка подвыпивший, держа в руке небольшой клочок бумажки, ведь в то время, считая себя безупречным оратором, он поучал всех, что не следует читать писанных заранее референтами текстов. Он прошел к трибуне, положил листочек, оперся о крышку кафедры локтями, чтобы выждать паузу, глядя на зал радостными глазами, видимо, готовый преподнести нечто неожиданное, — а от него всегда ждали, чем же он ныне удивит, — но тут же выпрямился, и бумажка под его локтем слетела вниз, он глянул на нее, никто не успел к нему подскочить на помощь, и Хрущев в досаде нагнулся и произнес всемирно известное русское ругательство. Усиленное множеством микрофонов, оно громоподобно прозвучало над залом. Но зал не грохнул от смеха, а внезапно разразился бурными аплодисментами, будто это самое ругательство было неким новым, потрясшим всех лозунгом. Когда Хрущев выпрямился и понял, в чем дело, он и не подумал извиниться, лицо его побагровело, начисто исчезла приветливая, добродушная улыбка. И внезапно взорвался: «Доколе мы будем терпеть!..» А уж самой речи Палий не помнил, да, видимо, и не хотел помнить.

Он говорил Кедрачеву:

— Вот ведь тоже в традициях наших. Начал-то поливать предшественника, а закончил чуть ли не осанной ему. И в том-то Сталин был хорош, и в этом, да и репрессии потихоньку пошли в ход. И возвеличивать стал себя все по той же схеме. Как-никак, а самодержец, иного не приемлем. Это мало ли что он потом, будучи на пенсии, каялся. На обещания был щедр, но ими народ не накормишь, мил душа… Так что вы полагаете, Владимир Петрович, я такого бояться должен был?.. Откроюсь вам: когда ко мне за той скверной подписью против Пастернака пришли, я ведь этого поэта как следует не знал, мил душа. Потом уж за границей ради любопытства прочел его роман, восторга большого он у меня не вызвал, хотя томления интеллигента российского в нем точны, ну, и язык. А более всего я удивился: почему такой шум надо было поднимать вокруг этой книги? Полагаю, мил душа, что ни ученых, ни писателей Хрущев в силу своего политического воспитания не понимал, да и понять не мог. Я вот был на банкете, когда Гагарин в космос слетал, не банкет — могучая попойка, с выкриками, тостами, угрозами в сторону Запада, а в промежутках волшебные голоса певцов. И представьте, мил душа, все вместе как-то соединялось. И эти поцелуи… Откуда взялось? Говорят, русский обычай. Да не слыхивал я, чтобы эдак, простите, взасос коронованные особы целовались. Это только в кино Петр, как гомосексуалист, Меншикова лобзает… Может, с этих кадров и манера пошла? А, мил душа?

Впрочем. Палий редко, крайне редко говаривал на политические темы. Свой отказ от подписи среди известных ученых под письмом, направленным против Андрея Дмитриевича Сахарова, он объяснил странно:

— Не могу опускаться до уровня черни. Крайне удивлен, что такие почтенные люди собрались в кучу и, забыв предназначение свое, завопили по-уличному: ату его! Неужто полностью растеряли достоинство?

Брежнева он вообще не принимал, называл его «юбилейщиком», однако по приглашениям на важные совещания ходил, а когда новый президент академии, избранный в семьдесят пятом году, которого Палий считал инженером, великолепнейшим инженером, но не столь уж великим ученым, задумал вручить Брежневу высшую награду академии — золотую медаль, Палий насмешливо бросил:

— Любит, однако, государь побрякушки.

Пожалуй, он это даже не в осуждение сказал, а себе в заметку и потому наказал в юбилейный семьдесят шестой год изготовить платиновый медальон Генеральному с текстом, где бы упоминалось, что металлурги всегда считают Генерального своим и потому с почтением приветствуют его семидесятилетие.

Палий рассказывал Кедрачеву с усмешкой, как у старика правителя от тусклого блеска платинового медальона радостно вспыхнули глаза.

Да, конечно, он мог его поздравлять, мог обращаться за помощью, но внутренне Палий не принимал Брежнева, видя, однако, где-то за ним не до конца исчезнувшую тень усатого самодержца, перед которым так и не перестал трепетать. Тень эта внезапно оживала, покойный восхвалялся чуть ли не открыто, действия в Европе, да и не только в ней, бровастого правителя бывали порой так авантюрно решительны, что начинало снова пахнуть кровью.

Однажды Палий, вздохнув, сказал Кедрачеву:

— Эх, Владимир Петрович, запомните, дорогой, когда в Россиюшке жрать становится нечего, народ кормят реформами, обещая разные блага впереди. И что любопытно, мил душа, много находится доверчивых энтузиастов.

Странно, что все это Палий высказывал не кому-нибудь, а именно ему, Кедрачеву, ведь старик знал, что Владимир Петрович связан с Лубянкой, знал или догадывался. Однажды Иван Никифорович так и ляпнул:

— Да вы не смущайтесь, Владимир Петрович, я-то считаю — уж лучше вы, чем другой. При мне ведь всегда кто-нибудь был. Но об одном человеке я жалею, умнейший был, однако сам, мил душа, выкопал себе могилу.

Тогда Кедрачев не понимал, о ком идет речь, и только нынче узнал — речь шла об Эвере… Да, страшная, тяжкая судьба. Как, впрочем, и у Антона Михайловича Кенжетаева, хотя вот оказывается, что живет-то он под чужой фамилией, и давно живет. Обнаружилось это в одной из бумаг покойного Палия…

Ох, как не прост был Иван Никифорович, какие только нити не держал в руках, и не все, далеко не все узелки, завязанные им, распутаешь. Не так уж много было за ним реальных открытий, хотя считался основоположником не одного направления, — это и в учебниках есть, но направления эти, немалым количеством людей созданные, объединялись одним именем — Палий. И ничего не поделаешь. И за рубежом на любом конгрессе он встречался с почетом, к нему приходили ученые разных стран, считали за честь беседовать, и он принимал это как должное. Кедрачев без труда различил, что во время вольных бесед Иван Никифорович легко давал рекомендации тем или иным ученым страны, кого следует публиковать в престижных журналах, а кого надо бы и придержать, и к советам его прислушивались. Ведь настоящего-то ученого у нас признавали по количеству публикаций за рубежом, а не в своей стране; вот, мол, такой-то авторитет мирового значения, а этот — местный гений. Да, мало кто понимал, что степень значимости ученого частенько определял не кто-нибудь, а Палий, и тут никакие рекомендации академии не помогали. На каком-нибудь приеме подкатывал к Палию редактор всемирного журнала с толстой сигарой в зубах и будто мимоходом спрашивал: а вот такого-то вы знаете? Стоило Ивану Никифоровичу поморщиться пренебрежительно, как редактор благодарно кивал, и Кедрачев знал: названному ученому на страницы этого журнала не пробиться, на нем уже клеймо «чужака», хотя работа у того самого автора первоклассная.

Такая уж власть была у Палия. У себя дома она могла и пошатнуться, а вот в Европе или Америке имя его авторитетно и слово его в большой цене. В последние годы Палий выезжал редко, посылал Кедрачева, и там, за рубежом, Владимира Петровича принимали как посланника Палия и прислушивались к нему так же. Теперь и он мог, если нужно было, кое на кого бросить тень, а то и открыть пути в мир «большой науки». Мог. Однако же вот Кенжетаева упустил, не придавал Антону Михайловичу большого значения, а должен был, обязательно должен был держать его на контроле, ведь вот Палий в объединении единственный академик, Кенжетаев — член-корреспондент, а Кедрачев и равные ему — лишь доктора наук… Но так уж случилось, что Кенжетаев словно бы все время находился в стороне, в число приближенных Палия не входил, занимался своим сектором, читал в двух институтах лекции, ни в каких баталиях не участвовал.

И все же Кедрачеву неясно было, почему именно Кенжетаеву Палий решил передать объединение. Кенжетаев вовсе не походил на того человека, который — с точки зрения самого же Палия — может быть руководителем большого научного комплекса, которому все подчинено снизу доверху и который никогда не потерпит ни бунта, ни инакомыслия. Палий был вежлив, корректен, не повышал голоса, не опускался до угроз, но стоило ему бровью повести, как любой противник исчезал с его глаз; им отработаны были многочисленные методы, позволяющие ему без особой натуги убирать неугодных. А Кенжетаев виделся Кедрачеву человеком мягким, уязвимым, совсем иного стиля, чем сам Палий. Почему же он?.. Почему?..

Да разве можно это допустить? Конечно же, Ника права, только сам Кедрачев способен повести объединение, он знает все его закутки, знает, кто чем дышит, и способен с первых же дней дать практике реальные результаты, ведь их немало накопилось в резерве объединения. Стоит только двери распахнуть, и многие люди будут ему благодарны, даже начнут возносить его, и сразу откроется: Палий многое сдерживал намеренно, дабы никто не оказался по способностям выше его. А тут простор, тут — свобода, и время нынче такое. Ведь недаром поговаривали в объединении: вот в других институтах люди ничего не боятся, говорят открыто, там и выборы, и столкновение мнений, а у нас как молились на Палия, так и молятся.

Иван Никифорович об этих разговорах знал, относился к ним с насмешкой, а однажды высказался перед Кедрачевым:

— Однако же много у нас кликуш от демократии развелось. Ну, пусть пошумят. Когда шумят — это не страшно, это пары выпускают. Сколько на свете живу, все время речи слышу о демократии. Да о ней, пожалуй, толковать-то начали сразу после родового строя, а может быть, даже и до него… В академии вот выборы испокон веков. Только нет и быть не может таких выборов, чтобы ими управлять было нельзя, мил душа. Да и кого выбирают? Опять же — лидера, то есть некую единицу, который при любом контроле все же единственный будет держать реальную власть в руках. А в науке… в науке всегда должна быть фигура, несущая главную идею, все остальное уж работает на нее. Вот нынче фигур-то маловато стало, и поползло все в разные стороны. Куда без лидера общество-то двинется? Да никуда, застынет на месте. А кликуши-разоблачители? Ну, да пусть пошумят… Пусть…

И Кедрачев в душе соглашался с ним, Палий всегда оказывался прав. Конечно, он должен разгадать загадку завещания Палия, он и разгадает ее.

Кедрачев закончил бритье, нашел флакон с туалетной водой, обтер подбородок и вернулся в кабинетик. Было уже светло. Он выключил лампу, собрал документы, сложил их в сейф, заставил книгами, а нужную папочку взял с собой и направился к Нике в спальню.

Она лежала, обхватив подушку, прижавшись плотно к ней щекой, обнаженная, только одеяло было зажато меж ног; видимо, спала беспокойно — простыня скомкана. Он постоял, разглядывая ее; вот же — некрасивая, со складками на животе, а вызывала в нем такое желание, даже сейчас оно вспыхнуло в нем. Владимир Петрович присел на край кровати, провел рукой по щеке Ники, и она медленно открыла глаза, они были еще туманны, в них не отражалась пробудившаяся мысль; Ника бесстыдно потянулась, и тогда словно озарение вернулось к ней:

— Ты… прочел?

Она приподнялась на локте, заглядывая ему в глаза.

— Да. Вот это, — протянул он ей папочку, — очень важно, ты спрячь где-нибудь у себя. Лучше в Москве… Хорошо?

— Да-да. — Теперь она села, прикрылась одеялом. — Господи, какой у меня будет жуткий день. Припрется Ксюшка, грымза паршивая. Она еще не знает, что дачу отец мне оставил, а не ей, хотя она и старшая. Можешь представить, какой разразится скандал… Папа в свое время все для нее сделал. Сумел отправить вместе с муженьком почти на десять лет в Австрию, потом на четыре года в Нью-Йорк… Если кто и был рядом с отцом всю жизнь, то это я. А теперь начнется… «возня гиенья на костях гения». Ну, ничего, есть твердое завещание, заверенное нотариусом. Хотя я вовсе не исключаю, что Ксюшка затеет суд. Да черт с ней. — Она указала на папочку. — Тут важное?

— Очень, — ответил он. — И не для чужих глаз.

Ника улыбнулась; когда она улыбалась, ее тонкие губы открывали ровный строй зубов, улыбка ее была необычна и хороша. Она неожиданно порывисто обняла его, прижалась горячим телом, поцеловала.

— Господи, как хорошо, что ты у меня есть. Я хочу, чтобы ты лег, — иона торопливо начала расстегивать на нем рубаху…

А через полчаса они сидели на кухне, Ника, завернувшись в халат, быстро сварила кофе, позавтракали молча, Владимир Петрович оделся и вышел на крыльцо. Несмотря на все хлопоты и тревоги последних дней, на тяжкую ночь, он чувствовал себя бодро. Все же у него крепкий организм, он еще способен на многое. Если и в самом деле ему удастся занять место генерального директора, то неизбежно и избрание в академию.

 

12

А в сорок девятом… Вот что было в сорок девятом.

Скрипел старый вагон, когда поезд набирал скорость. Казалось, еще немного, и сооружение на колесах рухнет. Гуляли сквозняки, но и они не могли развеять тяжкого запаха пота и грязной одежды. Пассажиры лежали на верхних, багажных полках и даже внизу, на полу, под нижними. Минуло четыре с половиной года, как кончилась война, а люди все двигались и двигались куда-то: кто на запад, кто на восток. Проводники, обнаглев, за плату пускали безбилетных даже в плацкартные вагоны. Потом этих пассажиров грабили контролеры, важно расхаживающие в черной форме по два, а то и по три раза на дню. Ночью ходить опасались.

Арон лежал на своем месте, на второй полке, когда сверху стащили моряка с костылем два здоровых контролера, от которых несло водкой и луком. Белолицый морячок сам был с похмелья, долго не мог понять, что от него хотят, а когда понял, заорал во всю глотку, стуча костылем. Выкатив глаза, он выплевывал ругательства с такой яростной силой, повторяя уж подзабытое «Крысы тыловые, обозные суки!», что вагон замер. Однако на контролеров это не произвело впечатления, они ловко заломили морячку руки за спину, толкнули в проход.

— Гестапо! — взвился морячок и ударил головой контролера в подбородок. Тот крякнул, осел, а морячок уже замахивался на него костылем. Но в это время черноволосый капитан умело схватил его за руку:

— Зачем шумим, генацвале!

И тут же повернулся к контролерам:

— Тельняшка из госпиталя едет. Какой билет? Зачем билет?

Контролер смотрел зло, потирая подбородок, но напарник сказал примиряюще:

— Да ну его, контуженого.

Они ушли, а капитан усадил рядом с собой моряка:

— Дурак! Домой едешь. Тогда зачем орешь? Войне давно конец. Понял?

— Понял, — покорно ответил морячок и снова полез на полку.

Капитан посмотрел на Арона черными, твердыми глазами, и Арон сжался под этим взглядом. Капитан, видимо, это почувствовал, усмехнулся:

— Трусишь?

Арон молчал, но капитан ждал ответа.

— Голова болит, — плаксиво ответил Арон, и ему самому сделалось противно от своего жалобного тона.

Капитан брезгливо поморщился и отвернулся.

Арону стало совсем худо, он сжался, отодвинулся от края полки к стене; ему захотелось стать совсем незаметным, даже прозрачным, уменьшиться до пылинки, чтобы никто его не видел, не слышал дыхания. Та бодрость, что было возникла у него в подвале у Чугуна, исчезла, он выброшен в свет божий никем и ничем не охраняемый, ни от чего не защищенный. Никто больше им не интересовался, а ему все мнилось — с него не сводят глаз, будто наблюдают в камерный глазок. Когда ему нужно было в туалет, он терпел до последнего, спускался с полки осторожно, стараясь пройти по проходу, никого не задев.

Он понимал: больше никогда не сможет двигаться так, как вышагивал по двору, по Ордынке, держась независимо, готовый всегда ответить обидчику, а сейчас… если даже плюнут ему в лицо, он утрется и пойдет дальше. И от этого он испытывал еще большее омерзение к себе.

В грязном туалете с мокрым полом он вытаскивал документы и снова прятал в тряпице на животе — так научил его Чугун, он просматривал их и боялся: а вдруг все же, когда начнут проверять, обнаружат подделку.

Прибыли в Свердловск ночью. Хмурый вокзал тяжело ворочался в бессоннице, в залах ожидания лежали на скамьях с высокими спинками, на которых вырезано было еще довоенное «НКПС». Лежали и в проходах, баюкали детей, храпели, стонали, а в углах в полутьме, расстелив на плиточном полу газеты, пили водку и играли в карты стриженые люди. Их синюшные, небритые лица были безразличны ко всему окружающему. Иногда кто-нибудь вставал, нырял, как тень, за скамьи, потом возвращался, гордо клал «на банк» часы или сумочку, и игра продолжалась. Двое дежурных милиционеров поглядывали в их сторону, но подойти не решались.

Арон не спеша обошел зал, увидел свободный затененный угол, отгороженный массивной урной, пристроился полусидя, задремал. Его разбудил сильный луч света, бьющий по глазам. Он прикрылся рукой от фонарика, и тогда луч скользнул в сторону, в глазах рябили цветные кружки.

— Документы.

Двое милиционеров смотрели на Арона. Подступила тошнота, он пересилил себя, расстегнул на животе рубаху, вынул из свертка паспорт и диплом.

— Кенжетаев Антон Михайлович, — прочел вслух милиционер, перелистал странички паспорта, не торопясь принялся за диплом, в это время Арон почувствовал — его может вырвать, в животе начались спазмы, а тело сделалось липким. «Если поведут — не пойду, — вдруг решил он. — Пусть пристрелят тут… на месте. Пусть!» Эта истеричная мысль неожиданно придала ему бодрости, и когда милиционер спросил: «Куда приехали?» — Арон сразу же нашелся, вспомнив название завода, о котором слышал еще в школе:

— На Уралмаш.

Милиционер вернул документы и доброжелательно сказал:

— Через час пойдут трамваи.

По мере того как эти двое удалялись и комочек света от фонаря бежал впереди них, тошнота отступала и внезапно вспыхнула радость: «Силен Чугун! С документами — порядок». Но все же страх еще томил душу.

Трамваи загромыхали, когда едва засинело. Он вышел на площадь, огляделся; снег лежал на газонах и у заборов, возле остановок было суетно. Он не решался сразу двинуться туда, мелькнула мысль: а вдруг ищут? Могло ведь и так случиться: пьяный Лещенко после того, как спустил на них собак, уехал, а утром очухался, решил скрыть от чужих глаз эту страшную казнь, хотя бы завалить мусорной дрянью трупы. Если это так, то они наверняка их пересчитают, и если не обнаружат одного… Конечно, так может произойти. Но ведь тогда и Лещенко поплатится. Арон слышал в тюрьме, как рассчитываются с теми, кто допустил побег… Он постоял, обдумывая все это, и вздохнул: ну, что будет, то будет.

Прежде чем решить, куда ехать, двинулся к забору, на котором было навешано несколько досок с одинаковой надписью: «Требуются». На каждой из этих досок было наклеено множество бумажек, среди них и самодельные, и отпечатанные в типографии, была и афиша с надписью «Уралмаш». Он прочел список профессий, в которых нуждались… Конечно, он мог бы направиться и туда, но уж очень солидный завод, не миновать серьезной проверки, надо бы куда-нибудь потише.

Он долго стоял подле забора, так и не решив, куда двинуться. Рассветало, дул ветер. Хотелось есть. Он сел в первый попавшийся трамвай и прильнул к окну. Проплывали хмурые улицы с редкими пешеходами, грязный туманец висел над ними, сверкнул черной водой пруд, еще не застывший, и сразу улица расширилась, в вагон стало набиваться много народа, толкаясь и бранясь. Арон проехал еще две остановки и с трудом выбрался на волю. Перешел улицу, прочел название «Пушкинская», мельком подумал: «Как в Москве», зашагал по ней, пока не обнаружил надпись над подвальчиком «Пельменная». Он нырнул в парное, теплое помещение; узкий зал был пуст. Сел за столик в углу, покрытый нечистой скатертью, над ним было окно, за которым шаркали ноги прохожих.

— Что будем? — услышал он голос официантки.

Перед ним стояла низкорослая, грудастая, с румянцем во всю щеку девица, смотрела озорными серыми глазами. От нее шло тепло здорового опрятного человека, она хоть и не улыбалась, но радушие исходило от нее. Арону вспомнилась шашлычная на Ордынке, там все ему было знакомо-перезнакомо, но таких крепких, налитых девушек не видел — замотанные, потные женщины обычно бегали меж столиков. Он невольно улыбнулся впервые за последнее время. Наверное, ей понравилась его улыбка.

— Деньги-то у тебя есть? — неожиданно по-свойски спросила она.

— Есть.

— Ворованные небось?

Он хохотнул:

— С чего взяла?

— Вроде бы из зеков. Да нет, не похож.

Арон провел по стриженой голове, сказал серьезно:

— Из больницы я.

Она еще раз пригляделась к нему:

— Оно, конечно, не варнацкая у тебя личность, если по карточке. А так… кто вас знает? Стопку подать?

— Пожалуй. Ну и пельменей, конечно.

Она принесла стопку водки и тарелку с пельменями, обильно политыми сметаной.

Он приподнял стопку, но под ее взглядом задержал руку, спросил:

— А со мной?

— Да я бы, — хмыкнула она, — однако работа. Это ныне тихо. А к обеду — круговерть. Только и мотайся, инде где. Гаметь одна. Мужики на ор нынче хлесткие.

Он выпил, стал есть, а она все не отходила, слегка прижимаясь к нему теплым боком, это ее тепло было сладко и приятно.

— Ешь не как простой, — сказала она, улыбаясь. — Ты кем робишь?

— Инженер. По металлу. Хочу хорошее место найти.

— Так на заводах сейчас все в желанке. Только стукнись. Вакуированные отбыли… Ну не все… Однако недостача рук большая… Только, видать, ты приезжий. А с жильем худо. Общаги и те забиты. Ночевать есть где?

— Найду… Тебя как звать-то?

— Клавдией.

— Ну, а меня Антоном.

— Вот и познакомились, — хмыкнула она. — Чем-то любый ты мне… Не найдешь где ночевать, приходи завзяко просто. Я тут недалеко живу, на Энгельса. Сейчас адресок черкну…

— Одна живешь?

Она хмыкнула:

— Не-а, у тетки. Я ж с Полевского. Может, слышал? Там тоже завод. Северский… Вот он-то уж ныне совсем обезлюдел. Места там красны. Иногда автобусом езжу. А тут у тетки припечилась. Она больна, уход нужен. Живем с ней, занавеской огороженные… Наробилась она на торгово-проводящей. Вот и меня пристроила. Деньги у нее завсегда живут… Ну, надумаешь — приходи. А то слышишь, меня кличут.

Арон расплатился, еще посидел; уж очень не хотелось покидать это теплое, приветное место, но чувствовал: после еды и водки его может разморить. Надо уходить.

Дул сырой, насыщенный гарью и влагой ветер, он не развеял тумана. Люди спешили, толкались. Он двинулся, сам не ведая куда, пока не очутился у кубического здания, охраняемого милиционерами. Город гудел, закопченное небо висело над ним, на трамвайных и автобусных остановках толкались люди. Он постоял на углу; из серой мути, насыщенной грохотом металла и гулом моторов, возник худощавый, сутуловатый человек в бобриковом пальто, дернул горбатым носом, под которым чернели короткие чаплинские усики, и, прижав к груди портфель, осклабился:

— Товарищ Каминский!

Арона словно ударили ножом в живот, резкая боль чуть не согнула его. Но усатенький тряс его руку:

— Рад, рад, весьма рад… Вы к нам?.. Ну конечно! Наш шеф очень просил товарища Палия прислать стоящего парня. Ну чудесно! — он быстро взглянул на часы. — Мне в обком. Давайте вон там, у почтамта, в два часа дня. Будет машина. А сейчас я побежал, побежал…

Он и в самом деле побежал чуть вприпрыжку и тут же исчез в серой мути, как и возник. Кто он? Откуда?.. Арон не знал его, не помнил лица… Надо бежать, бежать из этого города! Залезть в какую-нибудь нору.

Ведь этот хмырь, не найдя его подле почтамта, будет звонить. А если обратится в институт… Там скажут, там все ему скажут. И это неважно, что Арон числится в покойниках, его могут найти, хотя тому же Лещенко, а может быть, и другим, кто работает в органах, невыгодно его искать… Но и над ними есть контроль… Бежать! Куда? И он сразу же вспомнил разговор с официанткой. Полевское. Северский завод… Конечно же, там нужны люди. Это ведь не город, а поселок. Ехать на автобусе…

Он расспросил у прохожих, где автобусная станция.

Ехал и думал: а может, и пронесет, может, усатенький решит — обознался.

 

13

В Полевском народ жил сборный. Местные, уральские больше по своим домам, с огородами, скотинкой; хоть и работали на заводе, однако в сенокосную и уборочную пору уходили из цехов, и никакими страхами, угрозами ареста за прогулы остановить их было нельзя, так тут издавна повелось. Умные начальники это понимали, а с глупыми расправлялись — такой уж тут был народ; расправлялись так, что и виновного не найдешь: цехи-то старые да за войну совсем обветшали, несмотря на бесконечные ремонты. И если неугодному человеку какая-нибудь болванка на голову свалится, кого винить? Жили тут и сосланные немцы Поволжья, те больше работали электриками или у сложных станков. Жило много татар, это народ крепкий, выносливый, уходил на самую тяжкую работу в горячие цеха, да и много других приблудных людей — заводу-то руки нужны. И в отделе кадров не очень были разборчивы, в прошлом человека дотошно не ковырялись, ведь стоящих работников приманивал разросшийся за войну Свердловск, откуда многие рабочие, эвакуированные из Ленинграда, с Украины, вернулись домой, а места в цехах оставили пустыми.

Его направили в мартеновский; начальник, хромой, косоглазый, с плоским лицом, поглядел документы, прищурился хитро, спросил:

— Ха! Из Москвы?.. От бабы, что ль, бежал?.. Русский, а вроде бы татарскую фамилию носишь, да и мордой… Вон нос крючком. Ну да хрен с тобой. На копровое отделение пойдешь. Там у меня второго начальника угробило, бог даст — уцелеешь.

— А жить где?

— Да где хошь… Вон у нас бараки в войну поставлены, да и довоенные есть, в них больше немцы и татары обитают. Сунься туда. Коменданту подмажешь — угол найдешь. А нет — пока в бытовке ночуй. Лавки есть, вода. Чего еще надо? Шамать в цеховую столовую ходи. ОРС кормит. Ну, пошли, покажу, где копровое отделение.

Оно помещалось неподалеку от мартеновского цеха под открытым небом, сюда подходила железная дорога, сваливали металлолом, несколько сварщиков резали его не спеша; стоял старый пакет-пресс.

— Какая же тут хренотень, — сказал начальник. — Лом разный везут. В нем то снаряд, а то мина. Пакет-прессом прижмет, вот и рванет!.. Не боишься?

— Попробую, — неопределенно ответил Арон.

Начальник захохотал:

— Ну, давай, давай пробуй, только поимей в виду, мне шихта все время нужна… Ну, живой будешь и недодашь — я с тебя шкуру снимать начну, вот такая хренотень.

Так он и начал. Жил в бытовке, где всегда стоял запах формалина — в нем полоскали сталевары ноги, прежде чем пойти под душ, было тут сыро, но тепло. Арон отхватил себе два одежных ящика, держал в них барахло, а в цеховой столовой кормили хорошо.

На второй день в пакет-прессе и в самом деле взорвался снаряд, урона большого не нанес, однако чинить пакет-пресс пришлось. Он подумал: тут, однако, и в самом деле можно не дожить даже до весны — и удивился: что же прежние-то начальники не додумались до сортировки? Подсобники есть, кран есть, надо сортировать металл, тогда и беды не будет. Он сам первый на сортировку и полез. Мин и снарядов в металлоломе оказалось целый арсенал. Арон заставил начальника цеха позвонить военным, те приехали, оглядели богатство, сказали: дадим саперов, тут всем польза. И дела пошли. Начальник цеха, вместо того чтобы обрадоваться, испугался, тогда Арон решил пойти на прямой разговор. Начальник сказал:

— Вот что, паря, я тутошний, а ты москвич. Вон у тебя диплом. Мне такой и не снится. Чего доброго, комиссия какая нагрянет, меня сымут — тебя поставят… Давай я тебя в заводоуправление, а? Директор — мой родич, послушает. В бараке комнатенку получишь. Тебе, конечно, в отдел к главному инженеру идти, только ты там тоже не больно высовывайся. У главного техникум да война. Вот такая хренотень.

Кабинет главного выглядел странно: стены его были обиты листами рубероида, окрашенного в зеленый цвет, — этим пропитанным картоном или кроют крыши, или применяют как изоляцию, а тут — обивка. Потом Арон узнал: главный боялся сырости и сам придумал такую отделку. Стояли коричневой кожи потертые кресла, длинный стол для совещаний и письменный с телефонами.

Главный кутался в черную телогрейку, под которой виднелась хорошая шерстяная гимнастерка с накладными карманами, воротник по-армейски подшит белым. Главный был лобаст, с болезненными, проваленными щеками и въедливыми темно-зелеными глазами, говорил хрипло, в груди у него временами сипело, словно воздух выходил через невидимый клапан.

— Ты отчего беглый?

Арон сидел на краешке стула. Приучил себя молчать, быть покорным; в бытовке, где он ночевал, ему кто-нибудь ради забавы врезал мокрым полотенцем, он сносил; иногда, чтобы его не трогали, ставил бутылку, постепенно к нему привыкли и даже ласково звали: Антошик.

— Я не беглый, — ответил он. — Личное у меня.

— Ха, — хмыкнул главный, — а ежели я кадры запрошу, чтобы тебя оголили? Может ведь и запахнуть.

Арон покорно вздохнул, сказал:

— Запахнуть может от каждого.

Главный внезапно расхохотался, прищурил глаз, на котором дергалось веко, спросил с придыханием:

— Сталина видел?

— Было. На демонстрации.

Голос главного снизился до шепота:

— Верно, он рябой?

— Далеко, не разглядел. Студенты близко не шли.

— А я думал: может, брешут, что рябой. — И неожиданно без всякого перехода спросил: — В бытовке во сыро жить? Спину да ноги можно просвирить. И не положено. Ну, лады, — он пошарил по столу. — У меня бумага из министерства есть. На науку переходить требуется. Лабораторию ставить приказ. Мне она на хрен. Технолог есть, и кранты. Робили в войну и до войны, сталь давали, ничего. Но приказ — он приказ. Верху виднее. Юзгаться-то с лабораторией у меня некому. Понесешь?

Арон подумал, сказал:

— Понесу.

— Ну тогда сегодня и оформим. А из бытовки — вон. Сейчас в барак поедем. Еще записку в ОРС черкну, штоб тебе вохренку со склада дали. Мороз прихватит — не отзимуешь в своей одежонке-то.

У главного была «Победа». По рытвинам и ухабам добрались до бараков. Главный ступил на твердую дорогу в белых бурках, запахнул дубленый черный полушубок. Навстречу ему семенил низкорослый мужичишко, небритый, в лохматой шубейке, большой ушанке, у него было странное лицо — чуть удлиненное, с горбатым породистым носом, но мятое, с красными глазками, чем-то напоминал он спившегося актера. От него несло перегаром.

— Ну, ученая голова, — сказал главный, — ты што-пошто так зеленую лакаешь? Дух от тебя за версту, как из бадьи с самогонкой.

В словах главного не было злости, говорил он чуть насмешливо, даже, как показалось Арону, какая-то нотка уважительности проскользнула в голосе.

— Так ведь свадьба вчера была, — ответил комендант.

— Еще раз унюхаю — выпру, — все так же беззлобно сказал главный. — Вот, Николай Степанович, я тебе заведующего новой лабораторией на прожитье привез. Московский житель. Так что ты ему камору найди немедля.

— Да у меня… — было заикнулся Николай Степанович.

— Сказал! — хрипнул главный.

От этого хрипа комендант даже присел, но тут же засеменил к бараку, открыл поющую на несмазанных петлях дверь, и зловонное облако пара выплыло из коридора.

— Вонищу, однако, развел, — поморщился главный.

— Ахмедовы капусты заготовили, она смердит. Велеть очистить?

— А жевать что будут? — пробурчал главный. — У них ведь семеро по лавкам.

Они прошли по скрипучему полу коридором с тусклым светом, по обе стороны его тянулись двери — крашеные, облупленные, обитые войлоком, а одна даже листовым железом. Комендант загремел ключами, отворил комнату.

— Резервная, — сказал он. — Больше нет.

То была узкая каморка, в ней умещались железная койка, тумбочка, этажерка, небольшой стол. На койке навалены грязные матрацы, на беленных известью стенах — подтеки, с потолка на голом пыльном шнуре свисала лампочка, в окне одно из стекол было выбито и это место заделано фанерой.

— Приведешь в порядок, — сказал главный. — Белье дашь, одеяло. К вечеру товарищ Кенжетаев сюда переедет…

Арон считал — ему повезло. В бараке чуть ли не каждый вечер затевались драки, визжали женщины, надрывались дети, матерились мужчины с татарским и немецким акцентом. Арон в такую пору старался не выходить из комнаты, только пробегал в уборную, стоящую во дворе. Умывался у себя: раздобыл старый умывальник, таз, ведро, воду носил из колонки. Николай Степанович в знак особого расположения разрешил ему пользоваться электрической плиткой.

Барак словно бы не заметил вселения Арона, может быть, жильцы его не очень-то хотели общаться с инженером, живущим в отдельной комнате, да Арон и не старался, чтобы его замечали. Он был тенью. Парня с Ордынки больше не существовало; по неуютной земле ходил худощавый, горбоносый, замкнутый в себе человек, шапку он носил так, чтобы почти не было видно его лица, воротник вохренки поднят, даже когда нет ветра и сильного мороза.

Ему дали помещение под лабораторию, выделили двух занятых собой женщин и вроде забыли. Хотя иногда звали на совещания; садился он там в темный угол.

Он был, и его не было. Постепенно, вглядываясь в людей, он обнаружил: таких, как он, вовсе не так уж мало. Они скользили почти бесшумно по улицам, обходили стороной драки и очереди, любое скопление людей. Иногда они встречались в клубе, приходя на киносеанс перед самым началом, и уходили из зала чуть ли не последними, стараясь никому не мешать. Незаметные. Люди с отрешенными, незапоминающимися лицами. Что заставляло их быть такими?.. У каждого свое. Некоторые и родились ими. Быть незаметным — защитить себя от многих неприятностей. Тут не до тщеславия. Осторожность, только осторожность.

В барачной каморке Арон не позволял себе вспоминать происшедшее с ним, но напор памяти порой оказывался сильнее, и сквозь оболочку настоящего прорывались подробности.

Как в горячечном бреду, он видел восточного волосатого человека, жующего чесночную колбасу, рыгающего и хохочущего: «Ты, Жилет, мелко плаваешь. Я выйду. Попомнишь! Мне знаешь что товарищ Багиров сказал? Он сказал: кунак. У нас это дорогого стоит, когда такой человек… У меня в горах все было. Я тебе не кто-нибудь, не какая-нибудь беспартийная шваль. Мне люди лапу лизали, баранов везли, вино, коньяк… Ты такого и не нюхал. Если у тебя большой пост, да еще в горах, — ты большой человек. Меня в Москву сам Багиров учиться послал. Ты проверенный, сказал, вернешься, сказал, на очень важное место поставлю. А одна собака… недобитая, понимаешь, ягненком прикинулся, вместе со мной приехал и наклепал. Сам троцкист, сволочь. Замаскировался. Но забыл: настоящий коммунист должен быть и настоящим мусульманином. Мы не один род, кто про это забыл, с корнем вырвали, до седьмого колена. Так сказал товарищ Багиров: на нашей земле могут жить только те, кто верит в эту землю и в заветы отцов. Вот вся мудрость. Выйду — прольется кровь. Это наш закон. И следователь это понимает. Он сказал: помоги, пока здесь, ты ведь коммунист. Как можно не помочь? Следователь знает: я выйду. Может, завтра, может, сегодня. А там… там увидим, кто где будет».

Эти воспоминания накатывали, как тяжелейший кошмар. Они соединялись с тем, что он слышал в камере. Там тоже были такие, кто клялся партией, верили — они выйдут, потому что только партия их может освободить, и там, на свободе, они сделают все, чтобы пролилась кровь их врагов. Это усиливало страх.

Арон понимал: надо победить его в себе. Но как? А вдруг опять объявится человечек с короткими усиками, прижимающий к себе портфель, выплывет, как в тот раз, из серой мути… А может, и не было человечка, может, все это привиделось?..

Он мотался по цехам, торчал в лаборатории, сам соорудил приборы, помогли и механики. У него мелькнуло, как улучшить присадки. Написал бумагу, принес ее к главному, тот долго ее читал, спросил:

— Никому не показывал?

— Нет.

— Ну хорошо. Перепиши популярней для отчетности…

Он начал обдумывать то, что начал делать у покойного Махта. Пожалуй, в этой лаборатории можно засесть за теорию. Теперь у него была ясная цель. Стал писать. Не всегда это удавалось сделать в лаборатории, приносил рукопись домой.

Постепенно ему стала нравиться тихая мышиная жизнь. Он не заметил, как наступило лето, и однажды, в июньскую субботу, к нему постучался Николай Степанович. Был он трезв, но одутловат, вошел, потирая руки, сказал:

— А что, Антошик, не хочешь завтра на зорьке порыбалить? Тут озерцо есть. Такую уху сварганим.

— У меня и снастей нет, — смутился Арон.

— Да тут имеются. Охота мне с тобой порыбалить. Ну, сделай милость.

Арон понимал: затея непроста, что-то крылось в красных глазках, смотрящих в упор. Вообще Николай Степанович всегда выказывал ему свое почтение, да и к другим не был особенно придирчив, только любил выпить на дармовщинку, и когда его не звали в компанию, то стращал выселением. Его звали. Ведь не поймешь, всерьез или так, несли ему бутылку, а он принимал ее с таким видом, будто делал одолжение. Только к Ахмедовым не приставал. Арон как-то зашел к ним за солью; кроватей в комнате не было, а низкие, во всю стену полати, на них одеяла и подушки, вся семья спала вместе на этой лежанке; бедность ощущалась во всем.

Арон давно понял: Николай Степанович человек не злой, но опустившийся, в нем иногда проскакивало нечто аристократическое, и пьяным он часто говорил с немцами на их языке. Мог вставить и английское словцо. Однако комендантов принято бояться, как и иных людей, от которых хоть как-то зависело житье-бытье. Сегодня добр к тебе человек, а мало ли каким он обернется завтра? Вдруг зло закипит в нем, настрочит бумагу, и ты со скарбом, с детишками — под открытым небом. А защитить некому. Не станут люди из-за другого себя подставлять. Хоть и висят по всем заборам в городах доски со словом «Требуются», да не везде дадут жилье, не везде и кадровик пустит за проходную.

По утрам, едва прогудит над поселком зазывной гудок, двинутся на смену работяги, хмурые, невыспавшиеся; сливаясь в единую массу, толпа вползает в ворота проходных и растекается по цехам. Замкнутые, тяжелые лица, и висит над ними невидимая черная сила, заставляющая гнуть долу головы: и в себя заглянуть тяжело, и оглянуться окрест страшно. Хоть и нет конвоя, а словно бы он и есть: опоздай или пошли подальше начальника — можешь и куска хлеба лишиться, можешь и сгинуть ночью. Хоть и невелик поселок Северский, да и город Полевской, а все же нет-нет да прогремит по темной улице с тусклыми фарами «воронок», потом лишь только слух пойдет: уволокли такого-то синефуражники, увезли в Свердловск — значит, без возврата. Только вот к Арону судьба оказалась милостива. Там, за чертой, из-за которой не выберешься, он похоронил в себе тайну. Но иногда в каморке у него мелькала мысль: а ведь и на воле тяжко, пожалуй, не легче, чем за чертой. Вроде тут все дозволено: ходить по улицам, пить, есть, когда хочешь, а страх, он все равно где-то радом, и если ужалит, то до такой боли, что хоть вой, а выть нельзя.

Что же нужно коменданту?

— Мне бы поработать надо, Николай Степанович, — виновато сказал Арон.

— Да наробишься еще, — беспечно махнул рукой тот. — Я с шоферюгой Васькой договорился — до озера по утрянке на полуторке нас докинет. Я тебе стукну часиков в пять. Бутылку только возьми да припас какой.

Место, где они очутились на рассвете, было так хорошо, что Арон поначалу замер, ослепленный увиденным: озеро было кругло и зеркально гладко, в нем отражались вершины елей, а по самому центру, словно на дне, лежало неподвижно пышное розовое облако; созревшие травы дурманили запахами голову, и веселый переклик птиц заглушал все иные звуки.

Николай Степанович, в брезентовой куртке, сапогах, был не в меру подвижен, ловок, глаза его просветлели.

— Во басина! — мигнул он.

Арон не понял. Тогда Николай Степанович пояснил:

— По-здешнему — красота.

У Арона невольно вырвалось:

— А вы что, не здешний?

Николай Степанович хмыкнул:

— Это потом. Давай снасти забросим. Самый должен быть клев.

Они быстро наловили рыбы, тут была и плотва, и окуни, попались две щуки. Николай Степанович привез с собой котел, соорудили костерок, повесили над ним котел…

Выпили, принялись за уху; розовое облако растаяло в озере, открыв бездонную глубину. Роса сходила с трав, и над луговинками подле леса затрепетало марево: то желтоватое, то похожее на едва приметное зеленое пламя. Было покойно и хорошо. Николай Степанович еще выпил. Арону пить не хотелось, он ощущал легкость и приятность, но где-то в нем держался стражем немой вопрос: а почему это нынче даровал Николай Степанович ему такой день?

Что сокрыто за этим?

А тот не спеша покурил, сыто икнул. Внезапно с глаз его сползла хмельная муть, в лице четко проступила непростая порода, которую отметил Арон еще при первой встрече. Комендант сказал ласково:

— Ты, Антоша, такую книгу читал — «Человек меняет кожу»?.. Ну и хорошо, что не читал. Писатель вражиной оказался. Однако интересно, вроде бы названием книги сам о себе сообщил: поменял, мол, братцы, кожу, а душу… душу менять не думал. Вот так.

Арон внутренне сжался, но сказал с ленивым безразличием, словно его разморили под солнышком еда и водка:

— К чему это?

— Вот ты послушай, — приободрился Николай Степанович. — Про завод наш мало кто знает. Я знаю… Ну, еще люди есть. А так пришлые вкалывают, и все. А ведь здесь когда-то такое железо делали, что англичане его покупали. Потом все порушили к едрене фене. Вот от домны башня осталась, как крепостная. С любовью клали, узорно. Однако когда завод закрылся, окна в домах заколотили. Вымер народ. И не подняться бы заводу во веки веков. Взяли его опять же англичане. В книгах не пишут, в школах не учат, что сам Дзержинский в двадцать пятом годе многие заводы в наших местах, рудники и другую промышленность англичанам в концессию отдал. Называлось акционерное общество «Лена Голдфилдс Лимитед». Они будь здоров размахнулись. Двадцать два миллиона золотых рублей вбухали в дороги, заводы. Брали много. Может, не поверишь: из добытого золота нам только семь процентов отчисляли, а от стали, чугуна — пять. Зато заводы ожили, железная дорога, люди работу получили. Народ в Северский хлынул. У англичан контора в Москве. А сюда они русских направляли, однако дело знающих. Я в двадцать шестом году прибыл. Все же сын Степана Николаевича Терехина. Может, слышал? Специалист по пламенным печам. Прибыл я в эту «Лену Голдфилдс» от немецкой фирмы «Демаг», у немцев учился. Потому по-ихнему шпрехаю. Вот мы тут и клали мартены. У фирмы свой секрет кладки был. Печи ведь до сих пор стоят. Хоть и ремонт, а стоят, сталь варят. Вернулся сюда и управляющий Чеканцев. В революцию его повесить не успели. Храбрый был человек. Не испугался вернуться. Однако лучше его завод никто не знал. Да тут и генералы инженерные вкалывали. В лишенцы их записали, но дело-то они делали. Народ наелся, окреп. На заводе порядок полный. Так жили до тридцатого или тридцать первого, точно не вспомню. Беды начались, когда крестьянство в наши сытые места с голодухи поперло. Уже людишки всякие шныряли, шептали: пора у англичан завод отбирать, хватит, похозяйничали. И случись беда. Сгорел Васька Шахмин. Работал на домне, стоял на завалке колосников. Ну и огонь рванул, его дверью сшибло, весь он сгорел, кроме ног, — они в сапогах. Вот и понеслось: «Долой «Лену»!» Забастовка. И все… Сейчас дня не проходит без аварий — никто не рыпается. А тогда такую кашу заварили… Говорят, в Москве суд был над англичанами. Шептали, правда: Васька без стакана к домне не шел… Ну не с ним, так другое бы случилось. Полюбовно с «Леной» разойтись не желали. Индустриализация, чего там. Сами с усами. Меня, как чуждого, тоже выперли. А потом за вредительство срок впаяли. Продержали до войны. Я как отвоевался, так сюда. Поглядел на печи, на завод. Нет, думаю, куда мне в начальники идти. Да и не возьмут. В коменданты приняли. Живу. За вами доглядываю. Только, Антошка, я тебе честно скажу: не будет больше такого порядка, какой при «Лене» был. У англичан завод отобрали, а порядок не сохранили. Это точно. Ну да хрен с ним.

Он налил себе еще водки, выпил. Глаза его по-кроличьи закраснелись.

Арон спросил:

— А генералы куда делись? Чеканцев?

— На кудыкину гору, где вышки стоят. Там и косточки их сгнили. Неужто не понял? Нельзя им было индустриализацию делать. Нельзя!.. Ладно, дела эти прошлые, только я, Антошка, к тебе приглядываюсь и все голову ломаю: а ты под какой же кожей ходишь?

— Под своей, — твердо сказал Арон.

— Тогда дурак.

— Почему?

— Почему, почему, почемушеньки, — пропел Николай Степанович. — Я ведь твое сочинение читал.

— Как?

— Придурка не строй, — строго сказал Николай Степанович. — Зашел к тебе да прочел. Труда-то. Ты что, для забавы такую махину наворотил?

— Нет. Главному показывал.

— Да твой главный про физическую химию никогда не слыхал. Только глотку умеет драть. Эх, Антошка, я человек гиблый, но разум не весь потерял. Скажу тебе: ты Богом целованный. Бери свои записки и дуй в Свердловск. А там в институт физики металлов. Говно институт, но люди в нем имеются. Найдешь профессора Мезенцева Леонида Станиславовича. Друг детства моего. Отцов ученик. Скажи: я послал. Не для себя, не для тебя, Антошка, делаю, а чтобы хорошие мысли на бумаге не сгнили…

Арон мучился несколько дней: поверить или не поверить Николаю Степановичу? И все же решил: пора вылезать из норы.

 

14

Прибыл Арон в полдень. Над городом нависла каменная жара, воздух насытился дурманной гарью. В такую погоду можно и не застать начальников в институте. Однако Леонида Станиславовича Мезенцева он нашел в его кабинете, где было полутемно и прохладно: толстые стены здания старинной кладки не давали возможности ворваться жаре. Полный человек в серой толстовке насмешливо смотрел на Арона. Был он гладко выбрит, голова лысая, круглая, с небольшой вмятиной у лба, черна от загара, крупный нос облупился на солнце.

— Ну-с? — спросил он, когда Арон представился.

Ему было неловко под насмешливым взглядом профессора, восседавшего за столом, заваленным бумагами, журналами, книгами. В центре стоял массивный чернильный прибор из малахита.

— Я бы не решился, — проговорил Арон. — Но Николай Степанович Терехин посоветовал… вот… показать вам, — и Арон протянул рукопись.

Некоторое время профессор смотрел на пачку исписанной бумаги, насмешка исчезла из его глаз, он налил воды из графина в стакан, пил крупными глотками, роняя капли на толстовку.

— Он… живой? — шепотом спросил профессор, но тут же спохватился: — Ах да… Глупо! Где же он?

— В Северском. Комендантом работает.

— Как комендантом?.. А-а-а… Ну-ну…

Мезенцев сидел некоторое время молча, потом подвинул к себе пачку «Казбека». Когда закуривал, руки его дрожали.

«Трусит», — неприязненно подумал Арон, тут же рассердился и внезапно понял: сейчас способен наговорить этому профессору грубостей; ставшая привычной робость словно отпустила. Даже подумал: «Обматерю лысого и уйду. Черт с ним!»

Но профессор пришел в себя, тяжело вздохнул:

— Слава богу, что жив. — Тут же озабоченно спросил: — Как он?

— Пьет, — жестко сказал Арон.

Профессор почесал темную голову, пробормотал:

— Я ему многим обязан… Его отец… Да что там! — с тоской протянул он, но тут же спохватился, снова посмотрел на рукопись, сказал решительно: — Хорошо. Прочту. Сегодня же. Приходите завтра утром.

Арон понял: профессору надо побыть одному. Уж очень он ошарашен.

Он вышел из института, взглянул на часы: мог бы еще вернуться в Северский, переночевать, а утром опять на автобусную станцию… Но он так долго не был в большом городе, не толкался на улицах, не ел даже мороженого, так долго не чувствовал свободы, что захотелось побродить праздно.

Добрался до центра, постоял на углу у старинного, в готическом стиле здания, окрашенного в зеленый цвет; с этого угла виден был большой пруд, огороженный гранитным парапетом; на углу у входа в сквер стояла гипсовая девушка с веслом, а на небольшом полуострове высилась башня, напоминающая корабельную надстройку. Неторопливо скользили по воде голубые лодки.

Мимо Арона двигалась толпа, исчезая за густыми деревьями парка: хохочущие девушки, парни в клетчатых ковбойках и широких серых брюках из льнянки. Все они выглядели красивыми, беспечными, как на экранах довоенных кинокомедий. Хотелось влиться в поток, чтобы закрутил он в легкой, беспечной жизни под ярким солнцем… Он городской житель, любит уличное движение, толкотню, мелькание глаз, улыбок, обнаженных рук и ног, любит начать с приглянувшейся девицей беспечный, ни к чему не обязывающий разговор. Если он удастся, пригласить посидеть где-нибудь на веранде, где подают воду, мороженое или пиво, заглянуть в малознакомые глаза, чтобы попытаться разгадать, стоит ли с ней и дальше вить словесную вязь. Бог весть чем кончится эта игра, может статься — в ней не будет проигравших, победят оба, и это увенчается забвением, когда умирают все невзгоды, хотя потом они снова воскреснут. Но то будет неизбежной платой за ласку и отрешение от земного.

И вдруг он вспомнил: если сейчас перейти улицу, миновать сквер подле массивного серого здания, охраняемого милиционерами, где бьет фонтан, а на клумбах горят кумачовые, торжественные канны, как флажки на демонстрациях, то можно выйти на Пушкинскую улицу, там есть «Пельменная» в подвале. Вовсе неплоха эта округлая сероглазая официантка Клавдия.

На этот раз за столиками народу было много, две потные подавальщицы сновали меж ними.

— Будьте любезны, а Клавдия…

— Выходная, — зло бросила пожилая официантка и побежала по своим делам.

Адрес у него был; прохожий указал, где улица Энгельса. Можно добраться пешком. «А, была не была».

Проезжую часть побили машины, тротуар сложен из каменных плит; было немало деревянных домов, некоторые из них вросли в землю. Вот и дом, который ему нужен: низ каменный, беленый, с грязными пятнами, а верх из черных, толстых бревен.

Арон поднялся по скрипучей лестнице, постучал в дверь. Никто не ответил. Дернул ручку, оказалось — открыто. Из глубины коридора тянуло паром, как при стирке. Арон двинулся туда и сразу же увидел Клавдию, простоволосую, в бюстгальтере, опоясанную фартуком. Она склонилась над железным корытом, яростно терла белье о стиральную доску.

— Эй! — крикнул он и засмеялся.

Она вскинула голову и замерла, лицо красное, глаза немного припухли.

— Шо? — спросила она, и он понял: она его не узнала.

— А не «шо», — передразнил он, — сама приглашала, адрес дала, а сейчас…

Клавдия стряхнула с рук мыльную пену, внимательно вгляделась, но все же не узнала.

— Привет из Полевского, — весело сказал он.

Теперь она смотрела на него настороженно:

— А чей же ты?

— Сам свой… Кормила ты меня в прошлый год. Инженер я. Ты же и посоветовала в Северский ехать.

И она вспомнила:

— Стриженый?

— Он!

Она откинула голову, засмеялась, упругое ее тело заколыхалось, на щеках образовались ямочки.

— О-хо-хо… Да разве узнаешь. Вон какой кудряш баской! Тогда болезный был, а сейчас ядровый. А ты где в Северском-то?

— У Николая Степановича в бараке комнату дали.

— С чужеродными? А пошто в дом к кому не пошел?

— На постой не хотел. В бараке хоть и камора, но своя.

— О господи! Дык я управлюсь, а ты в комнату. Вон дверь направо.

Минут через двадцать они сидели за круглым столом под рыжим абажуром с кистями, пили водку, закусывали селедкой, квашеной капустой, разваристой картошкой. Клавдия рассказывала: тетка ее померла, комнату ей оставила, так что она нынче невеста с приданым, тут же расспрашивала о поселке, но Арон мало что мог ей рассказать. Клавдия смеялась: приняла его тогда за блатного, не поверила, что инженер. «Все блатные инженерами или бухгалтерами прикидываются». Он показал ей заводской пропуск, она внимательно его просмотрела, кивнула: «Наш».

— А что же ты блатного в гости звала, адрес дала?

— Сама не знаю. Пришелся… Ну вот… А ты что ко мне? Иль в Северском дролиться не с кем?

— Да ты мне тоже пришлась тогда.

— Чем же? — довольная, спросила она.

— Добротой.

Она засмеялась:

— Через это и пропадаю. — И тут же запела: — Дроля нажил, дроля нажил, дроля нажил новую, ему долго не забыть меня, ветроголовую. — И, неожиданно оборвав песню, с тоской проговорила: — Ох, Антошка, пропащая я баба. Ко мне только пьяные лапаются. А я ведь взамуж хочу. Только мужиков всех поубивало, а новые не подросли. Ты-то меня такую не возьмешь.

— Не возьму. И не потому, что не нравишься. А я сам по себе должен быть. Один.

У Клавдии набежали слезы на глаза, потом она потянулась к Арону, обняла, прижалась лицом к груди, зашептала:

— Ой, и сладкий ты мой! Как же мне худо, дуре! Кто бы мне жальливой попался. Ох, любила бы… Ох… — И, вся прижимаясь к нему, снова запела: — Эх ты, милочка, любаночка, накажет тебя Бог. За то накажет тебя Бог — за неверную любовь! — И сразу потянулась к нему губами: — Целуй! Только жарчее целуй…

Он проснулся от птичьего щебета за окном. Клавдия спала, обняв его; ее гладкое лицо было умиротворенно; он послушал легкое, спокойное дыхание, подумал: в эту ночь к нему вернулось нечто важное, былое, его одарила женщина новой силой и уверенностью — не угасло молодое, человеческое в нем, и, наверное, только женщина, ее доброта способны возрождать такое. Ее ласки и любовь, даже краткая, но все равно светлая, как родник живой воды, могут укрепить веру и даровать надежду, потому такая близость священна и надо хранить ее в душе. Сведет ли их еще когда-нибудь жизнь? Может, и не сведет. Но чистая радость останется в памяти как благодарность судьбе.

Он тихо встал, чтобы не потревожить ее, оделся, вышел на утреннюю улицу. Обнаружил неподалеку чугунную колонку, умылся под ней, провел по подбородку. Конечно, ему придется заглянуть в парикмахерскую, прежде чем ехать в институт.

…Он прибыл рано, но все же решил пройти в кабинет профессора. За столом Мезенцева сидела очкастая старушка, она приветливо улыбнулась, осведомилась: не Кенжетаев ли перед ней? Уверившись, что это именно он, она сообщила: профессор ждет его у себя на квартире. Живет он в большом доме на улице Ленина, это в сторону ипподрома, и протянула бумажку с адресом.

Он ехал трамваем и беспокоился: видимо, Мезенцев захворал, может, и не прочел работы. Поднялся на третий этаж, повернул ручку старинного механического звонка, тот рыкнул, как неисправный трактор; сразу же раздались шаги, дверь отворил Леонид Станиславович. Был он в легком полосатом халате, с обнаженной грудью, на которой синела наколка — якорь, оплетенный канатом.

— Прошу, — хмуро сказал он, тут же запахнул халат и, видимо, уловив удивление Арона, пробурчал: — Дурость молодости…

Он провел Арона в комнату, где стояли стеллажи, забитые книгами, письменный стол и кожаный диван с высокой спинкой. Леонид Станиславович подумал и положил на телефон две «думки», указал место на диване Арону, сам сел рядом. Некоторое время молчал, хмуря лоб, и при этом казалось, что впадина на его смуглой лысой голове делалась глубже; шмыгнул носом, сказал:

— Работа сильная. И школа у вас… Крепкая школа. Почерк мне знаком. Уж очень индивидуален. Только, — он перешел на шепот, — про Эвера в газетах было. Ведь он учитель ваш?

Арон понял: если открестится от Эвера, то профессор перестанет ему верить. Ведь у Эвера действительно была сильная школа.

— Да, он.

— Вы об этом никому, — снова прошептал Леонид Станиславович. — Я знаком с ним был. Нынче не знаешь, кого вспоминать, кого нет. Да и людей, которые бы в школах разбирались, мало… очень мало осталось. — И тут же заговорил в полный голос: — Конечно, ваша работа — готовая диссертация. У нас в институте таких работ не сыщешь… Но то, что вы заводской инженер, очень хорошо. Связь науки с практикой. Модно. Недавно вот в «Правде» статья была, как директор МТС кандидатскую диссертацию защитил. Грохот такой, будто новый Эйнштейн объявился… Но надо бы вам, Антон Михайлович, хоть пару статей сделать. Без этого нельзя. Вы сами отберите две главы да присылайте мне. А потом уж защиту будем готовить. Дела у нас неторопко делаются. — Он помолчал и осторожно шепнул: — Как же вы в Северском оказались?

Арон молчал, смотрел на полку, где стояли фотографии солидных людей; среди них был и его бывший директор Палий. Правда, встречался с ним Арон мало, слишком далек от него был этот известный на весь мир академик.

— Впрочем, можете не отвечать, — проговорил Леонид Станиславович, — я в личное не влезаю, — и только сейчас заметил, куда устремлен взгляд Арона. — А-а, — протянул он. — Эвер-то у Палия работал… А вот рядом с ним — Терехин Степан Николаевич, — он указал на портрет строгого человека в очках, с аккуратными усиками, лобастого, с гордо вскинутой головой. Что-то в этом лице отдаленно напоминало Николая Степановича. — Большого, очень большого ума человек. Да и сын его… Жаль, ох как жаль Николашу. А что, ему больше не выпрямиться?.. Господи, да что я спрашиваю? Годы уж… А между прочим, у меня его книга есть. Я сохранил. Вот, пожалуйста, — он протянул руку, взял книгу в сером переплете, видимо, заранее ее приготовил; черными буквами на ней крупно стояло: «Теория пламенных печей». — Конечно, устарела книга, но все же… Я берег. Опасно было, а берег. Кланяйтесь ему…

Он встал, проводил его до дверей и внезапно сказал совсем тихо:

— Николаше лучше ко мне не наведываться. Могут старое помянуть. А вот это, — профессор протянул конверт, из которого выглядывали сотенные, — передайте ему. Если надо, еще помогу, — говоря это, он отводил глаза.

Арон быстро сбежал по лестнице, вдохнул горячий уличный воздух, а по телу пробежали мурашки озноба. «Боятся! Все боятся!»

Он направился к автобусной станции, надо было ехать в свой барак. «Черта с два я пришлю ему статью. Черта с два… Нужен мне он!»

Пока ехал, злость оседала, как едкая пыль, и становилось тоскливо. «Конечно, боятся… Еще бы не бояться». Разве сам он не мечтал стать невидимым, он, человек в чужой коже, убитый и воскресший? В любое мгновение с него могут содрать эту кожу, и тогда… Удушливый смог страха висит над улицами, городами, полями, лесами, вползает в людские души, и нет от него спасения. Даже когда люди смеются, целуются, поют песни — страх окутывает их, ведь каждый знает или догадывается, как непрочна его жизнь на этой земле, в одночасье она может обернуться так, что тебя силой втолкнут в пределы ада и там ты сам признаешь за собой любую вину, которую тебе навяжут… За что же гневаться на Леонида Станиславовича?

Едва Арон умылся с дороги, переодел рубаху, как к нему явился Николай Степанович. Был он хорошо побрит, свеж лицом, хотя веки все же припухли; одернул заношенный парусиновый пиджачок:

— Ну как, Антошик? — И голос его дрогнул, выдав волнение.

— Хорошо, — ответил Арон. — Мезенцев высоко работу оценил. Говорит, защищать надо.

Николай Степанович даже подпрыгнул как-то бочком, по-козлиному, и всхлипнул радостно:

— Ну вот! Ну вот! Леня зря не похвалит. Он ас. Ты ему верь, верь…

— А я и поверил, — ответил Арон. — По этому случаю, Николай Степанович, и дернем. Я вот с собой и колбаски хорошей привез…

Они сели за стол, выпили, Николай Степанович все умильно смотрел на Антона.

— У меня ведь глаз наметанный, — говорил он. — Только начал читать, понял: крепкая работа. Мне ли не понять?.. А то, что Леня деньги прислал, — это хорошо. Он от добра. Я знаю… Мы с ним, бывало, и последним делились. Все к нему съездить хотел, да думаю — наведу тень на плетень. Он профессор. Я о нем в газетах читаю. Меня сковырнуло, а его зачем подставлять?.. Ему одна доля выпала, мне другая. Живу в своей норе. Думаешь, почему я в Северский вернулся, где меня каждая собака знала? Да просто был я тут инженером, начальником. Не подступись — специалист идет! А теперь в унижении. Комендантишка заводских трущоб. Меня, как собаку, и пнуть можно. Такому не позавидуешь. А если нечему завидовать, то и трогать не нужно. Понял? Поехал бы в другое место. Там народ чужой. Ко мне бы с подозрением. Хоть и воевал, а все же лишенец бывший, лагерник. Вот так.

Арону было жаль его, он стал рассказывать, что видел портрет его отца, и книгу ему Леонид Станиславович с дарственной надписью показывал.

— Что… так на полке и держит? — недоверчиво спросил Николай Степанович.

— На видном месте.

Николай Степанович долго смотрел на налитый стакан, потом дрожащими пальцами отодвинул его от себя и заплакал. Он утирал слезы рукавом пиджака, но все плакал и плакал, дрожа по-мальчишечьи плечами. Арон обнял его, прижал к себе.

— Ну что вы, милый мой, ну что вы… Может, все еще изменится… Зачем вы так?..

Он говорил все это и понимал: слова его никчемны.

Николай Степанович сглотнул слезы, сказал потерянно:

— Все пролетело-проехало. Кранты, Антошка. Мне бы в зоне сдохнуть или от пули на войне. Да Бог уберег. Зачем? Чтоб по клопиному делу хозяйничать? А я ведь многое умел… Ох, многое. А теперь — отброс. Только и всего.

Он неожиданно цепко схватил стакан, выпил залпом и, не сказав больше ничего, пошел из комнаты.

А на другой день Николай Степанович исчез. Его не сразу хватились, думали: уехал в Свердловск или у кого-то из местных отсыпается. Но прошло еще три дня, а его все не было, тогда кто-то из рабочих сообщил: видел, как Николай Степанович пробирался к круглому озеру, но без снастей. Еще два дня прошло, и тогда милиция да несколько барачных жителей решили направиться на поиски. Николая Степановича нашли висящим на суку подле того места, где любил он рыбачить. Труп его был изъеден.

Смерть Николая Степановича так потрясла Арона, что он ходил сам не свой, все твердил про себя: я виноват, я напомнил ему прошлое, которое никогда, ни в каком качестве не могло вернуться; Николай Степанович ведь уж смирился с этим, а он… Не надо было рассказывать о Мезенцеве, о книге…

Хоронили Николая Степановича при закрытом гробе, который сколотил Сабир Ахмедов, работавший в преисподней — на канаве в мартеновском, где мало кто выдерживал. Он шел за гробом в первом ряду с женой, пятью детишками и только повторял:

— Ай-ай, такой душа… Ай…

Народу собралось много, со всех бараков; после похорон устроили на дворе поминки, сколотили из неструганых досок стол.

В каморке Степаныча нашли сундучок, в котором лежали затрепанные бумажки, среди них невесть как сохранившийся договор с акционерным обществом «Лена Голдфилдс», фотографии родителей и книга «Теория пламенных печей». Сверху лежал конверт со сторублевками, на нем надпись: «Завещаю сии деньги семье Сабира Ахмедова. На пропитание им не хватает, а завком заботы не имеет». Деньги Ахмедову не дали, сказали: нужны для расследования. Во время поминок рабочие говорили Сабиру: иди требуй. Но Ахмедов не пошел, испугался — будет худо. Арон ничем ему помочь не мог и мучился этим.

Он выпросил книгу «Теория пламенных печей», прочел ее с интересом; написана она была ясным, красивым языком. Таким больше уж не пишут научные книги, часто за нагромождением терминов пытаются скрыть никчемность мысли, а тут все было доступно. И Арон подумал: зря Мезенцев сказал: «Книга устарела», многие части ее все еще свежи. Вот когда Арон напишет статью Мезенцеву, то обязательно сошлется на эту книгу, из нее есть что цитировать.

Статья его появилась в январе пятьдесят первого, а через полгода напечатали вторую… Нет, не быстро движутся дела в науке. Защиту назначили на декабрь пятьдесят второго. Прошла она хорошо, многие говорили: ученые присутствуют на важном событии — заводской инженер защищает серьезную научную работу, которая достойна докторской, это еще одно доказательство, что «стираются грани между умственным и физическим трудом, подтверждая величие социализма». Слова эти попали в газеты.

После защиты все двинулись в ресторан гостиницы «Большой Урал». В длинном зале, посреди которого на полукруглой эстраде грохотал джаз-оркестр, в углу накрыли стол, во главе которого рядом с диссертантом восседал в черном костюме могучий Мезенцев. Он и здесь был хозяином, командовал столом, давая возможность то одному, то другому произносить тосты.

Арон все это слушал с беспокойством: не привык он к подобному. Где-то в середине банкета он поднялся, чтобы пройти в туалет. Из мути табачного дыма навстречу ему двинулся, сутулясь, человек с чаплинскими усиками под остреньким носиком. Арон сразу же узнал его. Это был тот самый прохожий, на которого он наткнулся в первый день приезда в Свердловск. Он и осклабился, как тогда:

— Здравствуйте, товарищ Каминский!

Но теперь Арон не испугался, он хмыкнул, пожал плечами:

— Ошиблись, дорогой. Не знаю такого…

— Да как же так! Я-то вас знаю. И ждал…

Тогда в Ароне вспыхнуло давнее, ордынское:

— А ну, хмырь, уйди с дороги. А то врежу меж глаз, сука!

Усатенький побледнел, отступил. Арон прошел в туалет, умылся, дал себе успокоиться и вернулся к столу.

Он постарался забыть об этом происшествии и, наверное, забыл бы, но в апреле пятьдесят третьего, после смерти Сталина, получил повестку из Свердловска, из МВД: явиться в такую-то комнату. Подумав, решил: никуда не поедет, если чекистам что-то от него надо, пусть являются на завод. Прошло месяца четыре, но вызов не повторился.

А на следующий год он получил письмо от Мезенцева, который стал членом-корреспондентом Академии наук, принял институт в Москве и сообщал, что хотел бы видеть у себя в научных сотрудниках Антона Михайловича Кенжетаева.

Только после этого письма Арон понял: кончилось для него одно время, началось другое.

 

15

В Москве Арон объявился в пятьдесят шестом. Прописка московская у него осталась, и первым, кого он решил навестить, был Чугун. От него в Полевское пришло до востребования два письма. В одном сообщалось о смерти матери, а другое было грустное и тяжкое, Виктор жаловался на что-то, но на что — понять было нельзя. Арон написал ему, ответа не получил…

Еще не исполнилось ему в ту пору тридцати лет, а уж через хорошую молотилку прошел; впрочем, считал себя счастливчиком: выжил, работал, стал кандидатом наук, имеет опубликованные труды, а в том же бараке он наслушался о таких страшных жизнях, да и видел их, что уверовал — более удачливого человека, чем он, на свете нет.

Арон приехал на Ордынку, прошел в свой двор, он был пуст, и все здесь было так же, как прежде, и на доминошном столике стояла бутылка из-под водки с отбитым горлышком; он прошел к полуподвалу Чугуна, спустился по лестнице, долго стучал, но никто не открыл.

Тогда, подумав, двинулся он к своему бывшему подъезду, поднялся на второй этаж и постоял у черной, затертой клеенчатой двери, нажал наугад несколько звонков. Услышал, как в коридоре перекликались голоса: видимо, спорили, кому открывать; ему внезапно почудилось: вдруг сейчас откроет мама, и у него навернулись слезы.

Открыла Лидия Васильевна, она была одета в хорошо отглаженную белую кофточку с черной юбкой; пышные ее белокурые волосы уложены в прическу башенкой; увидев Арона, она раскрыла рот да так и застыла, потом дернулась, словно ее стукнуло током. Он уж хотел кинуться ей на помощь, но она внезапно пронзительно закричала:

— Мама!

В коридор выскочил незнакомый, усатый и плешивый человек в полувоенном кителе.

— Что происходит?! — гаркнул он.

Но Лидия Васильевна пришла в себя, стремительно покраснела, протянула руку, провела по волосам Арона, прошептала:

— Ароша… Живой?

А через несколько минут они сидели у нее в комнате, она успела куда-то позвонить, сказать, что задерживается, — возможно, у нее было назначено свидание, ведь занятия в школе закончились: лето.

— Господи, ты оттуда вернулся?.. Сейчас многие возвращаются. Это какой ужас — про Сталина. Нам закрытое письмо читали. Я вся исплакалась… Понимаешь, ведь я историчка. Как теперь и что — ничего не понимаю… Тебе в лагере, наверное, досталось крепко? Совсем седой стал, — она всхлипнула. — И мама не дождалась.

Он не стал ей рассказывать свою историю, спросил:

— Витя Чугунов где?

— А-а… Ты не знаешь? У него же отец вернулся. Но раньше. Кажется, в конце пятьдесят четвертого. Он на лесоповале был, потом еще где-то… Так крепкий… Витя его в Крым увез. Они домик купили какой-то завалящий, но в степном месте, не у моря… Кажется, городок Старый Крым называется… Витя в Москве живет, все у нас, в полуподвале. А у отца что-то с легкими, вот он туда наезжает… Крепкий еще старик, но злой. Всех матом кроет, а Сталина просто «ублюдком» называет. Он как приехал, его весь двор боялся. И знаешь: он Витьку выпорол, — она хихикнула. — Посреди двора снял с него штаны и ремнем врезал по старинке. И Витька ничего, на коленях прощения просил. Прямо театр… Все к окнам прилипли…

— За что же он его?

— За блатных. Старик их ненавидит, говорит: всех душить надо. А ему про Витьку нашептали… Но Чугун отца сильно любит. Сейчас к нему уехал.

Они посидели еще немного, попили чаю, и Арон попрощался с Лидией Васильевной, направился в Староконюшенный переулок, куда несколько раз приходил к Рейну Августовичу Эверу, не только после работы, но еще и прежде — студентом.

Открыл ему старший брат Рейна, видел его Арон всего один раз, но запомнил — уж очень был похож Александр Августович на младшего брата: такое же узкое лицо с туповатым носом, волосы с рыжинкой, только не было бородки, и глаза голубоватые; был он без кителя, в белой нижней рубахе, которую обтягивали широкие подтяжки, брюки с лампасами. Выжидающе смотрел на вошедшего.

— Здравствуйте, Александр Августович.

— Здравствуйте… Однако не припомню.

— Я с Рейном Августовичем работал. С ним и арестован был. Мне бы Надежду Рейновну повидать.

Генерал крякнул и неожиданно сильным голосом позвал:

— Надя!

И на этот зов выскочила дочь Эвера, она была худа, в ситцевом платьице колоколом, глаза большие, яркой голубизны и все те же золотые волосы, но лицо чуть посерело, привяло, и как только он увидел ее, нечто давнее, тревожное и печальное, всколыхнулось в нем, ведь она снилась ему когда-то, долго снилась.

— Вы меня помните? — тихо спросил он.

Глаза ее медленно начали наполняться слезами, она взяла его за руку и молча повела в комнату, усадила напротив себя на стул, долго смотрела на него; краем глаза он видел — генерал надевал китель.

— Он жив? — с трудом прошептала она.

Арон молчал, боялся выдавить из себя хоть слово — так ему было жаль эту измученную женщину, смотрящую на него с надеждой, но не прийти сюда он не мог. Единственное, на что он был способен, — достал из кармана пуговицу, ту необычную пуговицу от кителя Эвера, которую когда-то делал Васька-лекальщик, а он подобрал подле трупа Эвера на загородной свалке; он долго бережно хранил эту пуговицу, зная, что рано или поздно принесет ее в дом Эвера, ведь это единственное, что осталось от главного инженера и его учителя. Он положил пуговицу на белую скатерть, вышитую виноградными гроздьями; Надя не сводила с нее глаз. Генерал протянул руку, он был бледен, он все понял и тихо спросил:

— Где это случилось?.. В лагере?

— Нет.

— Расскажите.

— Мне трудно.

— Я приказываю, — жестко сказал генерал; ослушаться его было нельзя.

Арон взглянул на Надю, глаза ее стали сухими, почти с металлическим отливом.

Генерал сел рядом, закурил папиросу, но у Арона перехватило горло; Надя и это поняла, встала, принесла графин с розовым морсом, налила в стакан, он выпил залпом. Рассказывал сухо, стараясь не поддаваться эмоциям, рассказал и об аресте, и о том, как, видимо, по чистой случайности, на час втолкнули Эвера в камеру, где сидел Арон, и Эвер успел ему рассказать, что его бьют обыкновенным толстым, многожильным кабелем по суставам, и почкам, и по шее, все это у него было распухшим, а потом — как их вывезли за город и под хохот конвойных спустили собак…

Надя слушала, закаменев, только пальцы ее были сжаты и острые ногти впились в тело так, что выступили капли крови, но, наверное, она не чувствовала боли.

— Кто этот палач… холуй?

— Лещенко, кажется, Виталий… С Полтавщины. Так говорили…

— Я его найду.

Белое лицо генерала стало наливаться нездоровой синевой.

Надя быстро встала, что-то взяла с буфета, протянула таблетку:

— Выпей, дядя.

Он покорно взял лекарство, запил морсом из стакана Арона, задышал глубже, ему становилось легче.

— Ты что с руками сделала? — тихо спросил он у Нади. — Йодом смажь…

Не отвечая на его слова, она твердо произнесла:

— Мы завтра поедем на могилу отца.

— Там нет могилы.

— Там есть земля… Я знала вашу маму. Она умерла при мне. Мы ходили вместе на Кузнецкий и к тюрьме. Два раза у нас приняли посылки.

— Мне не принесли ничего.

— Теперь я все понимаю. Где вы живете?

— Далеко, на Урале.

— Останьтесь сегодня у нас…

Так он вернулся в Москву. Непонятно, почему большую квартиру в Староконюшенном не забрали у дочери Эвера; может быть, вмешался брат, а может, еще по каким причинам, ведь родственников репрессированных (если они не были сами арестованы) из хороших квартир, как правило, выгоняли и там чаще всего поселялись прибывшие из других городов на работу в Москву люди госбезопасности.

Он прожил в Староконюшенном месяц, ощущая Надю как родного человека; брат Эвера уехал.

Она сама сказала:

— Я хочу, чтобы ты был моим мужем.

Они прожили более тридцати лет, вырастили сына, сейчас у них растут внуки, и вся эта семья по воле рока носит фамилию Кенжетаевых, странную восточную фамилию, к которой никто из них не имеет прямого отношения.

 

16

Теперь уж и мы будем называть Арона Каминского Антоном Михайловичем Кенжетаевым, ведь проносил он это имя около сорока лет; правда, было время, когда мог вернуть себе прежнюю фамилию, но к той поре вышло несколько серьезных работ, подписанных Кенжетаевым, да и сын и жена носили эту фамилию, менять — мороки не оберешься, вот и оставил ту, под которой волею судьбы он спасся в конце сороковых и начале пятидесятых годов.

Антон Михайлович прибыл в Москву дней через пять после похорон Палия, сам сходил на Новодевичье, возложил на свежую могилу цветы. Ему не хотелось, чтобы кто-либо видел его, и он стоял подле могилы в тонком клетчатом из серой ткани пальто с поднятым воротником, обнажив белую голову, волосы его уже не вились, были уложены ровными волнами. Он долго стоял, глядя печальными карими глазами на земляной холмик, поклонился ему и пошел с кладбища.

Он жил в Староконюшенном переулке, неподалеку от Кропоткинской, в хорошо сохранившемся доме, в большой квартире; окна его кабинета выходили в тихий двор. Он любил свое жилье, любил здесь работать, отдыхать, думать. Надя еще утром подала ему большой конверт из института, предупредив, что ей строго-настрого наказано вручить этот конверт Антону Михайловичу, как только он объявится. Он сразу же и прочел вложенную туда бумагу; это было письмо за подписью нескольких заведующих лабораториями, главного инженера завода и директоров двух филиалов с настоятельной просьбой Кенжетаеву, чтобы он подал на конкурс по замещению вакантного места генерального директора объединения, потому что авторы этого письма видят в этой должности только его, как создателя наиболее прогрессивного и перспективного направления в их науке, да к тому же человека широкого, терпимого к другим, противоположным взглядам. Конкурс еще не объявили, но вот-вот министерство о нем сообщит, и, естественно, выборы проведут строго, по всем правилам тех процедурных порядков, которые приняты ныне.

До посещения кладбища Антон Михайлович не раздумывал об этом письме; зная институтские нравы, он вполне закономерно полагал, что такие письма посланы и другим людям, которых иные заведующие лабораториями и сотрудники предпочитали видеть в директорах. Что же касается Кенжетаева, то его вполне устраивала нынешняя должность начальника отдела, административными заботами он не привык себя обременять, занимался ими лишь при крайней нужде и скорее всего выбросил бы это письмо в мусорную корзину, если б не одно обстоятельство. А заключалось оно в том, что месяца три назад, словно предчувствуя близкую кончину, Иван Никифорович Палий пригласил Антона Михайловича к себе домой, на улицу Горького, выбрав для интимной беседы двенадцать часов дня.

Встречались Палий и Кенжетаев наедине крайне редко. Да, пожалуй, такую встречу можно было бы назвать чрезвычайной, — общение их происходило на ученых советах, заседаниях, директорских совещаниях или же на симпозиумах за рубежом.

На квартиру к Палию пришел Антон Михайлович впервые, открыла ему младшая дочь Ивана Никифоровича Вероника; Кенжетаев видел ее и раньше, да и кое-что о ней знал. Было ей лет сорок. Невысокая, черноволосая, с быстрыми темными глазами и опущенными книзу уголками губ, немного полновата; при некрасивости она производила впечатление приятное, — не в отца внешне пошла, а, видимо, в покойную мать. О ней говорили в объединении: мол, ведет настоящее делопроизводство отца, его любимица; наверное, так оно и было. Встретила она, однако, Кенжетаева не очень приветливо; правда, изобразила улыбку, а глаза оставались строгими, сказала:

— Проходите в столовую. Папа ждет. Если захотите кофе, он на столе, в герметическом кофейнике, там и печенье, и фрукты, есть и вино. А мне, к сожалению, надо бежать, — и она тут же покинула квартиру.

Антон Михайлович прошел в комнату; Палий сидел в кресле с очень высокой спинкой и читал английский журнал, одет был как на выход — в костюме, при белой рубахе, повязанной галстуком; высокий плотный воротничок туго облегал его прямую шею; однако пиджак он снял, оставался в жилете. Он лишь приподнялся в кресле, приветствуя Кенжетаева, и неторопливым жестом указал на стул, тут же осведомился, не выпьет ли Антон Михайлович кофейку. Антон Михайлович без церемоний прошел к столу, налил в чашку кофе, отхлебнул — он был и в самом деле горячим и вкусным. Так, держа блюдечко и чашку, он сел напротив Палия, спокойно ожидая, что тот ему скажет, ведь не зря же звал.

А Палий долго разглядывал его голубыми, непоблекшими глазами и, неожиданно вздохнув, сказал:

— Вот, Антон Михайлович, целая жизнь прошла с тех пор, как мы повстречались. Я ведь вас, мил душа, мальчишкой заприметил. Уж кто-кто, а Эвер, царство ему небесное, людей отбирать умел. Вот перед приходом вашим я в старых записях поковырялся, Ника их в хорошем порядке содержит, так там заметочка о вас есть, о двух ваших первых работах, и очень лестный отзыв. А мне в ту пору немногим меньше, чем вам нынче, было, однако же уж тогда ходил в действительных членах академии, да и обласкан всячески высочайшим повелением был и, может, по той причине круто к молодым относился. Даже крайне круто. Но теперь вижу, что не зря вас выделял.

Антон Михайлович неторопливо отпивал маленькими глоточками кофе, он понимал, что вовсе не ради давних воспоминаний старик пригласил к себе, да и слушать их Антону Михайловичу не хотелось, однако Палий сидел прямо, потирал узкие длинные пальцы, обсыпанные коричневыми пятнами, и, видимо, не торопился переходить к делу.

— Вы ведь на дочке Эвера женаты?

— Да, Иван Никифорович, вот уж больше тридцати лет.

— Красивая женщина. И хорошо, очень хорошо, что не меняете. А то ведь сейчас, мил душа, семьей не очень-то дорожат. Вот моя Ника, хоть и умница, однако же двоих мужей турнула. И неплохие люди были, вовсе не плохие… Я сам с Еленой, покойницей, дай бог памяти, лет пятьдесят прожил. Конечно, и гусарил, да как мужчине без этого, но семью оберегал… очень оберегал. Сын у вас?

— Уже и внуки.

— Ох, как хорошо… Даже очень хорошо. — И внезапно Палий, нажав на ручки кресла, встал, прошелся по ковру в новых черных ботинках, сказал более резким голосом, чем говорил до этого: — Вот, Антон Михайлович, мил душа, я вижу — вы томитесь, гадаете, зачем вас генеральный с эдакой конспирацией к себе зазвал. А до простого додуматься не можете: я-то одной ногой давно уж не на земле стою, все же девять десятков миновало, а это уж кавказский возраст, да мы не в горах живем, а вот на этой загазованной улице. Сам удивляюсь, что до таких годков дотянул. Зажился. Однако сколько веревочке ни виться… Ну вот мы с вами тут о семье. Однако же истинное мое детище — объединение. Нигде нет такого института, с филиалами да с заводиком с первоклассным оборудованием. А ведь я это все еще в войну начал по винтику, по болтику. К нам до сих пор из разных ведомств людишки с генеральскими, а то и маршальскими погонами на поклон ходят. А все почему, мил душа? Да потому — не было такого года, чтобы я вожжи ослабил. В других науках туману напускали, им верили. Ха! Президент академии до того дошел, что на партийном съезде Брежневу докладывал, что грипп в государстве уничтожил. Это он-то, физик? Ему такой грохот устроили, а сам президент через три дня в жесточайшем гриппе и свалился… Балаболов всегда много было. Чего только за ради личной корысти не предлагали! Вот о переброске рек шумят. Да это ведь мелочишка перед гигантскими якобы научными планами. Вот же как разошлись атомщики, мил душа. Хотели в Москве три мощных реактора поставить, дабы они всю столицу отапливали. Тут, мол, и экономия горючего, да и людей столько в котельных держать не надобно. Не детский ведь проект. Безумных идиотов среди академиков хватает. Сколько на это миллионов ушло? А представляете, Антон Михайлович, если бы всерьез клюнули?.. Да ведь, собственно, и клюнули, но Чернобыль отрезвил… Сколько этого всего у нас! А вот мы шли своим путем, так и идем поныне. Знаю, что меня молодые да не очень обученные консерватором обзывают. А им, вишь, р-р-революция нужна. А какая?.. Россиюшка не одну на себе испытала. Чего добилась? Уж не помню, у какого мудреца вычитал: революция пожирает своих детей. Всех и пожрали, да и не только детей, но и племянников, и троюродных внуков. Было!

Голос его дрогнул, он явно нервничал, однако внешне это ни в чем не проявлялось: расхаживал по ковру вдоль обеденного стола не спеша, потирая длинные сухие пальцы.

— Объединение наше ни от одного мирового научного заведения не отстало. И на молекулярный уровень перешли в свое время, и плазмой занялись. Вот и вы немалую лепту внесли. Эдакое словечко нынче выдумали — «застой». Вот там, где глобальные планы сочиняли, вроде тех московских реакторов, так и был застой, хотя они и нынче бахвалятся: у них, мол, самая что ни на есть передовая наука. Бахвалятся, а на поклон все равно к нам идут… ну так вот, мил душа Антон Михайлович, я тут в одинокие часы размышлял: покину земельку, вознесусь в небеса, а на мое место придет некий субчик-голубчик и, чтобы выхвалиться, начнет по примеру российских самодержцев поливать Палия за отсталость и консерватизм да как ухнет, словно ракетой, глобальной идеей для перетасовки созданного, так ухнет, что от удивления все рты пораскрывают и бараньим стадом за ним пойдут. Как же — орденок, или званьице, или еще какую поблажку за липовую новацию получить немало охотников найдется. А потом уж годы пройдут, пока опомнятся, пока увидят, что ракета эта в пух и прах сильнейшее научное заведение разнесла. Так чтобы не случилось этого, я иной кандидатуры, чем вы, мил душа Антон Михайлович, на мое место не вижу. Только вы не говорите мне, что руководитель вы никудышный, держать в кулаке людей не можете. Нынче их, может, и не надо держать, а если надо — возьмете в заместители Кедрачева, он это умеет. На опыте проверено. Но идею, главную идею должны нести вы.

Антон Михайлович слушал с интересом, да и Палия, вот такого Палия, волнующегося, раскрывающего душу, видел впервые. Антон Михайлович без особой симпатии относился к нему, знал цену Ивану Никифоровичу и как ученому, и как человеку, замкнутому на себе, любящему лесть, славу, однако же порой и насмешливо относившемуся и к тому и к другому, державшему при себе такое непробиваемое чудовище, как Кедрачев. Тот усвоил мягкую манеру общения, вечно играет в доброту, однако ж на самом деле начисто бездушен. Этот самый Кедрачев, как ни странно, напоминал Антону Михайловичу усталого следователя из сорок девятого года, не внешне, а какой-то особой манерой поведения, когда за улыбкой и доброжелательностью прячется примитивная суть палача. Впрочем, о Кедрачеве в институте ходило много и хороших слухов, и вполне возможно, Антон Михайлович переносил свою скрытую неприязнь к Палию и на его неизменного спутника… Да, вполне возможно, он был тут несправедлив.

То, что Палий предложил ему стать его преемником, было для Антона Михайловича так неожиданно, что он, торопливо допив кофе, налил себе снова. Надо понять: что же на самом деле кроется за его предложением? Ну, если быть честным, то Иван Никифорович разыскал его в академическом институте, ведущем довольно убогое существование, зараженном, как всегда в таких случаях бывает, густой сыпью склок, но даже в таком институте Антону Михайловичу удалось сделать несколько работ, ставших чуть ли не сенсацией за рубежом. Иван Никифорович предложил Кенжетаеву сектор у себя, понимая, что направление, которым занимается Антон Михайлович, набирает силу и его объединению без него не обойтись, а специалистов в этой области — раз-два, и обчелся. Было это в начале шестидесятых годов. Вот тогда Антон Михайлович впервые близко после сорок девятого года увидел Палия. Ему показалось — академик мало изменился, в нем по-прежнему сохранилась и чопорность, и в то же время легкая ирония. Антон Михайлович не стал таиться и сообщил Палию, что начинал работу у Эвера, скупо описал ему, что произошло с ним после ареста и почему у него ныне иная фамилия.

Палий все выслушал с невозмутимым лицом, однако чувствовалось: в нем происходит сложная борьба, возможно, он себя представлял на месте Антона Михайловича, или Махта, или самого Эвера или же сообщение Антона Михайловича ошеломило его.

— То-то мне показалось ваше лицо знакомым… Только вот волосы…

Антон Михайлович понимал: вряд ли Палий мог его помнить, просто ему хотелось как-то поближе сойтись с Антоном Михайловичем, и он ответил:

— Это у нас семейное… наследственное. Мама тоже поседела за одну ночь, получив похоронку на отца, — и тут же решил нанести Палию неожиданный удар: — А скажите, Иван Никифорович, вы ведь, как директор, академик, не могли не знать, что в институте предполагаются аресты?

— Не мог, — тотчас согласился Палий, — но узнал я об этом, видимо, позднее вас, потому как, мил душа, был вызван на Лубянку. И ваше изъятие, так сказать, происходило без моего участия. Меня вернули в институт, когда все было закончено.

— Но кто-то составлял списки.

— Безусловно. У нас был первый отдел, вовсе мне не подотчетный.

Однако острым своим чутьем, — а оно выработалось в нем в годы скитаний, — Антон Михайлович ощутил: старик что-то недоговаривает, он знает больше, чем говорит. Видимо, и Палий уловил его сомнения, сказал:

— Там, на Лубянке, меня известили, что еврейская нация более не пользуется доверием государства. Но со своей стороны, Антон Михайлович, я хочу вам сказать, что, как честный русский интеллигент, всегда испытывал природную брезгливость к тем, кто пытается ставить одну нацию превыше другой. Мой отец был некогда российским дипломатом и более всего ненавидел черносотенную стихию. Эту ненависть привил и мне. Впрочем, вас-то это не касается… Сколько разных подмен мне в жизни наблюдать пришлось! Их и нынче-то немало.

— А Сталин?

— Тоже подмена, да еще какая! — Палий тонко усмехнулся. — Видимо, у вас неверное представление о моем отношении к этой личности. У меня никогда не было к нему любви, были страх и уважение, как к человеку воли сильной и непреклонной… Но это тема политики. И мне бы не хотелось опускаться до нее.

— Но ведь если я приду к вам, нам не избежать политики.

— Верно. Но то политика иного рода. Она направлена на дело. Я не буду требовать от вас ни преклонения, ни даже уважения, только дело, только оно меня интересует. И я буду весьма огорчен, коль вы откажетесь. Мы ведь более не «почтовый ящик». Чтоб не было неприятностей, оформление возьму на себя.

Антон Михайлович согласился пойти к Палию, довольно быстро сколотил хороший сектор, получил нужное оборудование, и трех лет не прошло, как избран был в члены-корреспонденты. Он знал, что обязан этим именно Палию…

И вот это новое предложение. Взять в свои руки эдакую громадину, суметь не только ее сохранить, но и двинуть дальше… Нет, сейчас он не может на это ответить. Ему нужно время на раздумье да и совет Нади: без нее он таких дел не решает.

Палий его понял, сказал:

— Вижу, что огорошил вас, надобно, мил душа, в себя прийти. Ну что же, подумайте, только я хочу предупредить вас, что соответствующие бумаги, не дожидаясь вашего согласия, я написал. Время нынче горячее. Крикунов слишком много. Могут и перекричать. А мне там, — указал он пальцем в потолок, — если объединение в разор пойдет, очень грустно будет.

— Но почему я? — негромко спросил Антон Михайлович. — Ведь вы далеко не все приемлете в моих методиках.

— Конечно… Но ведь, как нынче говорят, — он усмехнулся и провел рукой по бородке так, словно хотел ее еще больше заострить, — мышления-то я устарелого… — Он коротко хохотнул. — Вы очень активно развиваете молекулярный уровень… очень… А это, пожалуй, нынче главное. Продержите в этом направлении объединение лет пять, далеко вперед продвинетесь. Да я знаю, вы и другим направлениям мешать не будете.

На том они и расстались, и вот сейчас, по приезде из-за рубежа, побывав на могиле Палия, Антон Михайлович, вспоминая тот разговор во всех подробностях, сопоставил его с полученным из института письмом, в котором даже кое-что текстуально сходилось с высказанным на квартире Палием; он сообразил, что именно старик позаботился, чтобы такое письмо было; возможно, среди каких-то сотрудников он и провел нужную работу… Конечно, сегодня вечером они с Надей обо всем переговорят, он и в самом деле не привык принимать таких решений без нее.

Однако же как круты бывают повороты судьбы! Вот Палий в той беседе три месяца назад хоть вскользь, но напомнил ему сорок девятый, и если мысленно вернуться туда и попытаться представить, способен ли был Арон в ту пору предположить, что его будут просить стать генеральным, то это может показаться полным абсурдом… Жизнь не так уж коротка, как порой кажется.

 

17

Министерство торопило с выборами, торопился с ними и Кедрачев. Решено было провести два тура, потому что поначалу поступило восемь заявлений, но после первого тура остались двое: Кедрачев и Кенжетаев. Было уже начало декабря. Владимир Петрович все это время оставался спокоен, он много раз наезжал в министерство, и там давний его знакомый — заместитель министра, встречал его уже как будущего генерального директора объединения, и если Владимир Петрович выказывал беспокойство, тот ухмылялся:

— Ну что уж ты так демократии испугался! Тебя знают, любят, худого вроде ты никому не сделал, даже вот жалоб на тебя к нам не поступало. А ведь у нас папки целые на иных заведующих отделами.

— Но ведь и на Кенжетаева не поступало?

— Господи, какой же он генеральный?.. Ну сам посуди. В нем и волевого начала настоящего нет. Можно сколько хочешь осуждать эти самые командные методы. Я вот тоже, когда выступаю, осуждаю. Однако же на заводах как было единоначалие, так и будет, и в объединениях тоже, хоть сто советов трудовых коллективов заводи.

Заместитель был седой, благообразный, говорил ровно, с небольшой хрипотцой; у него школа могучая — был и начальником цеха, и директором завода, и начальником главка; шел ровно, не срывался, умел держать людей в руках.

Кедрачев понимал: нынче от министерства далеко не все зависит, раньше зависело — приказ, и все, да и во многих других странах, не только социалистических, директоров научных институтов не выбирают, а назначают, и правильно делают: меньше склок, спокойнее, а снять, если не угодил, всегда могут. Но вот приняли этот новый закон, по которому начальников надо теперь выбирать, через него не перепрыгнешь, а коль так…

Он хорошо помнил слова Палия: нет, мол, таких выборов, которыми нельзя управлять. И Владимир Петрович не сидел без дела, он работал вроде бы как всегда — ровно, уверенно, собрал местком и партком, еще раз с ними пересмотрели списки для заселения в новый дом, чтобы не было обиженных, пришел на совет молодых ученых, произнес там речь: мол, медленно, очень медленно идут защиты кандидатских, у них же всемирно известный институт, и кандидатская должна защищаться до тридцати лет. Предложил план, по которому надо было заслушать научных руководителей, дабы те пошевелились. Молодые приняли его выступление хорошо, но что-то полунасмешливое по отношению к нему оставалось, хотя прямых нападок не было. Особо опасных на выборах людей он отправил в заграничные командировки — ну кто откажется поехать в Англию, Швецию или Штаты?.. Все это он делал без натуги, буднично, словно ничего особого в институте не ожидалось.

Была у него мысль позвонить на Лубянку, но он не знал, кому ныне звонить, его вот уж более трех лет не беспокоили; там сменились люди, и не один раз, да, наверное, и Палий их больше не интересовал. Это прежде грозная организация сеяла панический страх, потом долго еще ее боялись, побаиваются и сейчас, но не так, совсем не так. Да и что эта организация теперь может сделать для Кедрачева?.. Ведь и он-то для нее ничего не делает, а когда выполнял необходимое, то чувствовал себя на важнейшем участке. Коль это нужно государству — он готов… Вообще он прожил свои сорок с небольшим лет правильно, твердо, без всяких шатаний шел по жизни, не интриговал; вон в других институтах всякие мафии, круговые поруки, он же этих темных игр не признавал. Он был при Иване Никифоровиче, выполнял волю большого ученого и охранял его от неприятностей. Он был честен всегда и во всем, в этом убежден. Ну, бывало — на мелких камушках спотыкался, так этого с кем не случается, такое не в зачет.

Кедрачев съездил в вычислительный центр, там по его просьбе прикинули, как могут пройти выборы. Машина показала, что Кедрачев должен получить абсолютное большинство голосов. Но и это его не успокоило. Он размышлял: только он может стать генеральным. Ведь первый тур прошел хорошо. Все права у него. Он мужественно и твердо шел дорогой Палия, он продолжатель его дела, если как ученый он слабее Антона Михайловича — это ясно, то всю программу ушедшего из жизни академика знает только он, и только он способен провести ее в жизнь.

Выборы назначили на субботу, чтобы не останавливать работы лабораторий и завода: коллектив с этим согласился. День выдался скверный, с мокрым снегом, да еще ветреный, ехать на машине было трудно, и Кедрачев прибыл с небольшим опозданием. Он удивился, как много народа собралось, актовый зал был забит, установили стулья в фойе, провели радиотрансляцию в нижний холл; такого сбора он не помнил.

Вел собрание председатель совета трудового коллектива, молодой, тонкошеий, но с густым басом тридцатилетний человек; он сообщил условия выборов, попросил всех быть активными и предоставил слово Кедрачеву.

Владимир Петрович слыл опытным оратором, речь свою он несколько раз обкатал дома, чтобы не заглядывать в бумажки, он и встал-то рядом с трибуной, повернув микрофон к себе, чтобы все видели, каков он есть. Кедрачев сказал, что, естественно, ныне для объединения наступает новая полоса: ушел от них основоположник целого ряда направлений, которые они развивали, но наука всегда в движении, и то, что вчера казалось новым и примечательным, стареет. Вот почему, оставляя прежнюю базу незыблемой, отдавая дань тому, что стало классикой, в институте должен быть открыт широкий простор настоящим новациям. При всем уважении к Палию, выдающемуся ученому и человеку, он не может не указать, что сила его авторитета была так велика, что порой становилась преградой для оригинальных находок молодых; сейчас эти преграды следует снять; и еще он говорил, что намерен всячески улучшать условия труда и быта сотрудников. Говорил обстоятельно, твердо и ощущал полный контакт с залом. Ему задали несколько вопросов, и он на них легко ответил.

Ну, а потом уж вышел Антон Михайлович, пригладил белую шевелюру, несколько недоуменно пожал плечами, сказал:

— Я получил несколько писем от разных коллективов объединения, дабы я выставил свою кандидатуру на выборы. Я это сделал. Все, что я думаю, не раз излагал в своих докладах. А что не излагал, кто работал со мной, тоже знает. Могу принять любое научное направление, кроме лженауки. И не могу принять никакого унижения человеческого достоинства. Вот, больше мне и сказать нечего, — и он смущенно, словно извиняясь перед аудиторией, улыбнулся.

«Слабо, — подумал Кедрачев. — Какое-то мальчишество».

Но Кенжетаеву зааплодировали; Кедрачеву тоже хлопали, но, вслушиваясь в зал, он почувствовал: Кенжетаева приветствуют более активно, и вопросов ему не стали задавать.

А потом все пошло очень быстро: бюллетени были распечатаны заранее, их бросали в три урны, и очередь легко продвигалась. Потом счетная комиссия удалилась, в зале, в фойе, в разных уголках института собрались группки людей, спорили, рассказывали что-то веселое.

Кедрачев отыскал глазами Антона Михайловича, направился к нему; тот был в сером в синюю искорку костюме, смеялся, слушая какого-то весельчака. Кедрачев взял его под руку, отвел в сторону.

— Надеюсь, — сказал он мягко, — что при любом исходе, Антон Михайлович, мы с вами не противники.

Антон Михайлович резко вскинул голову, посмотрел внезапно отвердевшими карими глазами, сказал неожиданно:

— Противники! Абсолютно при любом исходе.

Кедрачев растерялся, однако сумел не выказать этого:

— Как это понимать?

— А буквально, Владимир Петрович, абсолютно буквально. Вы ведь при Иване Никифоровиче состояли. А мы и с ним были противниками.

— Что-то я этого не замечал.

— А потому что смотреть не умели. Меж мной и Палием существовал всего лишь трудовой договор. Как ученого я сегодняшнего Палия не принимал, считал его фигурой, искусственно вознесенной до уровня небожителя. Но при всей его жесткости он умел извлекать выгоду из чужих трудов и потому не мешал таким, как я. То был компромисс. Наверное, не очень чистый, пожалуй, в чем-то скверный. Но, видимо, у меня иного выхода не было. А с вами-то какой у нас может быть альянс?.. Да никакого! Мне ведь Иван Никифорович, — он не без странностей был человек, — намекнул, кем и для чего вы к нему приставлены. И я вам сразу скажу: вот выберут вас нынче, я тотчас со своим сектором из объединения уйду. Под началом, извините, надзирателя работать не сумею.

Вот этого Кедрачев спустить не мог, сказал жестко:

— Не знаю, что вам Иван Никифорович наговорил… Да и наговорил ли? Только совесть моя чиста. А коль не пожелаете со мной работать — держать не буду. Да я и о вас осведомлен, однако тайны хранить умею.

— И о чем же вы осведомлены?

— Хотя бы о том, что живете вы вне закона… Арон Михайлович.

Напрасно он, конечно, это выпалил. Да и Кенжетаев, вместо того чтобы смутиться, всплеснул руками и совсем по-мальчишески рассмеялся:

— Ах, ну и молодец же вы, Владимир Петрович! Ах, молодец! Вот и сами признались… Ну просто чудо! — и он тут же отвернулся, пошел к своей компании.

А Кедрачеву сделалось нехорошо. «Наглец!» — чуть не вскрикнул он, подошел к столу президиума, жадно выпил воды, руки, видимо, у него тряслись, и он облил рубашку.

«Как же это я мог контроль над собой потерять?.. Как мог?» — ругал он себя.

Тут произошло шевеление в зале, быстро начал стекаться народ, задвигали стульями, и вот уже установилась тишина. Председатель неторопливо начал читать протоколы комиссии, в зале словно накалялся от нетерпения воздух, а председатель, соблюдая форму, не спешил; это дало возможность Владимиру Петровичу прийти полностью в себя, он сидел на сцене с невозмутимым видом. И вот наконец огласили результаты голосования. За Кедрачева — чуть более трети голосов, остальное досталось Кенжетаеву; зал сразу взорвался криками, аплодисментами, даже свистом.

И тут Кедрачев поднялся, — все же у него была хорошая школа, — улыбаясь, пошел на Кенжетаева, протягивая ему обе руки; тот, видимо, этого не ожидал, а Кедрачев не дал ему опомниться — не только пожал руку, как это делают борцы после тяжелой схватки, но и притянул к себе. Пусть видит народ, что он вовсе не считает себя проигравшим; он достойно приемлет поражение и готов работать дальше, как и работал; ведь пройдет время — будут избирать и заместителей генерального.

Владимира Петровича оттеснили, на сцену взобралось множество людей, чтобы пожать руку Антону Михайловичу, а он от такого наплыва и в самом деле смутился, бормотал что-то не очень связное, и Кедрачев, воспользовавшись этим, зашел за кулисы, там был выход в коридор. Он направился к себе в кабинет и думал: нет, еще не все потеряно, Кенжетаева должна утвердить коллегия министерства, она и утвердит, но нужно сделать так, чтобы Антон Михайлович отказался сам… А сделать это можно. План у Владимира Петровича созрел сразу, только одному ему не справиться.

Он прошел к себе в кабинет, набрал номер телефона квартиры Палия, раздались гудки — занято. Значит, Ника дома, она и должна быть дома — так они условились. Он закурил, подождал… Вот сейчас и сработает та папочка с металлической застежкой; хорошо, что он попросил Нику снять ксерокопии с каждого из документов, извлеченных им из тайного сейфа Палия. Он ведь и тогда понимал — эти документы рано или поздно пригодятся.

Владимир Петрович снова набрал номер, теперь он был свободен, Ника не подходила долго, потом он услышал ее глухой голос.

— Это я… Ты уже знаешь?

— Да. Как это могло случиться?

— Еще ничего не случилось, — твердо ответил он. — Я сейчас еду к тебе. Жди.

Когда он выходил из института, то увидел, как Антон Михайлович садился в машину рядом с женой; значит, и она приезжала сюда. Ну что же…

Кедрачев медленно вывел машину со стоянки, развернулся, чтобы попасть на набережную, и аккуратно двинулся в сторону центра. Минут через двадцать он уже въезжал в арку дома на улице Горького.

Ника была бледна, уголки ее губ опустились еще ниже, на высоком лбу обозначились поперечные морщины; волосы уложены в новую короткую прическу, и платье на ней было новое, серебристо-серое, с высокими плечиками — видимо, она так уверилась в неизбежности избрания Кедрачева, что готовилась к празднику. Он быстро сбросил пальто, кинул на вешалку шляпу и решительно, твердой рукой обнял Нику, повел в комнату.

— Садись, — жестко приказал он.

Она покорно опустилась в кресло, выжидающе смотрела на него.

— Ты сама утверждала, что Кенжетаев не должен быть генеральным. И мы должны сделать так, чтобы этого не случилось… У тебя папка с документами, кажется, вот здесь, в шкафчике?

— Да… Я достану.

— Ничего, я сам.

Он быстро открыл дверцу, вынул папку; вот и документ, который ему нужен. Да, ксерокопия есть… Оригинал оставим у себя.

— Вот что, Ника… Это письмо твоего отца в Прокуратуру об Рейне Августовиче Эвере надо вручить Кенжетаеву. Обязательно надо… Ты понимаешь?

— Пока не очень.

Она смотрела на него преданными глазами: он давно уж заметил, что ей нравится, когда он бывает с ней крут, и он этим пользовался.

— Антон Михайлович женат на дочери Эвера. Они боготворят его как жертву произвола. А это письмо… Не кто-нибудь, а Эвер составлял списки для ареста. Понимаешь, что это значит для его дочери, всю жизнь прожившей с человеком, которому чудом удалось спастись. А Эвер!.. Тогда палачи любили казнить друг друга по приказу свыше. Казнили и самых высоких, чтобы меньше оставалось свидетелей. Но уничтоженный своими палач — все же палач.

Ника округлила глаза:

— Но это страшно, Володя… У них же внуки…

— Ты ведь сама понимаешь, Ника, когда идет война, все виды оружия хороши.

— Ты хочешь отдать эту бумагу Кенжетаеву?

— Мне он не поверит. Это должна сделать ты… У него будет выбор: или убить этой бумагой жену, или… отказаться от генерального. Теперь тебе ясно?

Она вздрогнула, но в глазах ее не было более страха, она смотрела на Кедрачева с любовью.

Ника поправила прическу, вышла в столовую; Кедрачев прошел за ней, она сняла с тумбочки телефонную книжку, перелистала ее и стала набирать номер. Кедрачев ждал.

— Пожалуйста, Антона Михайловича… Это дочь Ивана Никифоровича Палия. Очень прошу вас… Надежда Рейновна, не так ли?.. Да, спасибо, — голос ее был ровен, и стояла она прямо, и хоть роста была невысокого, в этот момент в ее фигуре было что-то даже величественное. — Антон Михайлович?.. Примите мои поздравления. Однако мне необходимо срочно вас повидать… Нет, Антон Михайлович, к сожалению, дело не терпит отлагательств… Нет, не у вас дома. Насколько я помню, вы живете в Староконюшенном. Ну, вот и встретимся в нейтральном месте — в Доме ученых. Это ненадолго. Через полчаса на втором этаже… До встречи.

Ника положила трубку и посмотрела на Кедрачева, он с силой прижал ее к себе, поцеловал и тут же почувствовал, что лоб у нее влажный: все же этот телефонный разговор дался ей нелегко.

— Я буду тебя ждать здесь.

Она молча кивнула. Он проводил ее до лифта, вернулся и сел в кресло, закурил. Теперь он видел себя в большом зеркале — плотный человек в черном костюме, в белой рубахе при синем в горошек «палиевском» галстуке, скулы его еще более заострились, четче выступили веснушки на переносице; ему показалось, что за последнее время у него увеличились залысины; он курил, поглядывая на себя, и почему-то ему нравилось смотреть на собственное отражение.

В том, что Ника проведет разговор с Антоном Михайловичем так, как надо, он не сомневался. Но сейчас следует думать не об этом… Кенжетаев не просто неуважительно вел себя с ним, но и нагло. И про Палия говорил с оттенком презрения. Так почему же, черт возьми, Иван Никифорович посчитал, что только Кенжетаев может быть его преемником, если, как выразился Антон Михайлович, они были противниками?

В конце концов, он ничего нового не сообщил, Кедрачев и сам понимал, что с некоторых пор Палий стал фигурой более политической, нежели научной, хотя любил подчеркивать свое пренебрежение к политике. Но, наверное, у Палия была и подлинная тоска некогда действительно крупного ученого по настоящим научным свершениям, и уж кто-кто, а он-то знал: именно непокорные, такие, как Кенжетаев, за подлинную науку пойдут на все.

Однако Палий все же не учел: политики, подлинные администраторы еще не ушли со сцены, где разыгрываются настоящие научные драмы, и сохранить и возвеличить институт, по мнению Кедрачева, мог ныне опять же политик, и то, что сегодня толпа не поняла этого, — ее беда, а не его.

Вот и разгадана им загадка завещания Палия; хорошо, что они с Никой утаили его, но он, Кедрачев, еще не сдался, у него есть шансы для победы, а уж когда он победит… Ну что же — победителей не судят.

 

18

Еще задолго до начала выборного собрания Надя забеспокоилась; при ее ровном характере это было необычным, и Антон Михайлович не выдержал, усадил Надю на диван рядом с собой, взял за руки, сказал:

— Ну вот что, хватит таиться. Я ведь вижу — ты не в своей тарелке. Что произошло?

У нее повлажнели глаза, она с усилием сглотнула, ответила:

— Ужас, что творится… Какие-то звонки самого низкого пошиба. Я сначала не поняла, подумала — это о Юре. Позвонила ему, спрашиваю: сын, у тебя все в порядке? Он смеется, говорит: тебе что, сон дурной приснился, мама? Тут нечисто что-то, Антон, очень нечисто. Я вот про дядю Александра вспоминаю… Не было бы чего-нибудь такого и с тобой. Газеты переполнены всякими статьями о мафиях… Ну зачем тебе нужно это директорство?

— В принципе не нужно. И если бы был подходящий человек… Но отдать все в руки Кедрачеву — это подставить под удар много порядочных людей.

Он с трудом ее успокоил, но подумал: она не зря вспомнила про Александра Августовича, то, что произошло с ним, и поныне страшной тенью висит над семьей.

Александр Эвер приехал ранней осенью из Пахры, где у него была дача, прошел к Антону Михайловичу, одетый в гражданский костюм, хрустел пальцами от возбуждения; веки его, обрамленные рыжими ресницами, были красны.

— Я его нашел, — сказал Александр Августович. — Представляешь, так долго искал и нашел.

— Кого?

— Лещенко Виталий Трофимович… Тот самый. Изувер. Справка точная, не сомневайся… Ну ни за что не угадаешь, кто он сейчас! А вот, первый секретарь райкома на Полтавщине. В том же самом районе, где он когда-то в комсомоле работал… Ну скажи! Вот оборотень. И что ты думаешь: проходит как жертва культа. Его в начале пятьдесят третьего замели… Они ведь там у себя тоже чистки делали, друг друга харчили. Видимо, он им надоел к тому времени или варварские выдумки его иссякли. Но не шлепнули гада, а в лагерь. В пятьдесят четвертом освободился, получил реабилитацию, в партии восстановили. Ну, он к себе. И вот, пожалуйста, — первый секретарь райкома. Да он такую карьеру начнет делать, мы с тобой и очухаться не успеем, как в члены ЦК выйдет… Поехали, Антон, к нему. Поехали… Подведем черту. Ты его помнишь?

— Помню, хоть и недолго видел. Левая бровь рассечена. Такой здоровый блондин, краснощекий…

— Точно, таким мне его и описали… Ну не могу я, Антон, нормально по земле ходить, пока эта гадина жива. Как вспомню про брата… Душа огнем горит…

— Поедем, — согласился Антон Михайлович. — Через месяц. Я вернусь из Лондона, сразу и поедем…

— А отменить нельзя?

— Билеты куплены. Конгресс. У меня там доклад… Подожди месяц, очень прошу. Ну куда он денется?

— Трудно ждать, но подожду, — согласился Александр Августович…

И все же он не дождался Антона Михайловича. Если бы еще служил, то, наверное, легче бы пережил этот месяц, а то находился в отставке, и, видно, нетерпение мучило его.

Все, что произошло дальше, Кенжетаев узнал от Нади и друзей Александра Августовича, узнал главное, остальное можно было представить, понимая резкий и решительный характер бывшего командира стрелкового корпуса, носившего в себе два осколка. Он надел генеральскую форму, прихватил небольшой чемоданчик, под китель сунул трофейный «вальтер» и прилетел в Полтаву, там задерживаться не стал, нанял такси и прямиком к районному центру, а был он от Полтавы в семидесяти километрах. Страда закончилась, но еще везли зерно на элеватор, чернела вспаханная зябь, и на полях гудели машины, подле садов лежали курганы яблок — в такую пору сельский секретарь должен быть на месте. Городок, куда приехал Эвер, раскинулся по холмам, и центральная улица усажена высокими старыми каштанами, а сам райком находился в двухэтажном старинном здании с множеством балкончиков.

Кабинет секретаря оказался на втором этаже. Александр Августович, оставив внизу у дежурного чемодан — кто задержит генерала? — поднялся на второй этаж, прошел в приемную, где сидела машинистка и красивенький, прилизанный мальчик, видимо, помощник. Увидев Эвера, тот сразу вскочил, голосок у него оказался писклявенький, да и в жестах было нечто женское… «Вот, гад, подобрал же себе».

— Виталий Трофимович у себя?

— Я доложу, — заискивающе выскочил из-за стола помощник, но Эвер махнул рукой, сказал:

— Сидеть!

И, пройдя мимо ошеломленной секретарши, решительно открыл большую дверь, обитую красной искусственной кожей, которую в ту пору достать было нелегко; вошел в кабинет с длинным столом, укрытым зеленым, а в конце него стоял тоже большой стол, уставленный всякими безделушками, и прямо под портретом Хрущева восседал Лещенко. Он лающе смеялся, держа трубку, однако Эвера увидел и, пока тот шел ковровой дорожкой, приподнялся, проговорил в трубку:

— Ну ладно, бывай, тут у меня гость высочайший. — Бросив трубку с особым шиком, так, что она точно угодила на рычаги, радушно улыбаясь, краснолицый, налитой, с соломенными волосами и действительно с рассеченной бровью, протягивал Эверу пухлую руку: — Откуда же такой высокий чин?

Эверу было уж под семьдесят, однако силой он обладал недюжинной да ловок был, потому ладони не пожал, а сразу ухватил Лещенко за запястье, рванул на себя. Тот от неожиданности не сумел устоять на ногах, хотя был здоров, но Эвер его подтолкнул, чтобы тот опустился на стул в углу, подальше от телефонов и кнопок, вынул из-под кителя пистолет, спустил предохранитель и тут увидел, как Лещенко стал бледнеть, на лбу его сразу выступила испарина.

— Слушай, сволочь, внимательно… Ты измывался на допросах над людьми. Бил их, сукин сын, толстым, многожильным кабелем по суставам, по почкам, по шейным позвонкам, чтобы кулаков не разбить. Берег себя, гадина. А люди умирали от твоих пыток. Командовал тобой Воропаев, царство ему небесное, а лучше бы ад со сковородой. Ты его участи избежал. Как его замели, так и тебя отправили в лагерь. А теперь ты герой, жертва культа. Но ты убил моего брата. В сорок девятом. Это ты придумал вывезти заключенных за город и спустить на них собак. Поразвлечься с пьяными харями захотелось. Моя фамилия Эвер. Такая была и у брата. А теперь скажи, что ничего не было…

Лещенко молчал; он шевельнул ногой, уперся ладонями в сиденье стула, и Александр Августович его тут же понял — хотел рискнуть, попытаться выбить ногой из рук генерала пистолет, он ведь еще был ловок, этот золотоволосый садист. Эвер усмехнулся:

— Только шевельнись, я пробью твою башку, — и негромко, зло сказал: — Убрать ногу, руки за шею!.. Вот так… Слушать меня: я, генерал-лейтенант Эвер, бывший командир корпуса, ордена и сам можешь подсчитать по планкам, именем всех безвинно погибших в сталинских застенках казню тебя, одного из гадов ползучих, радостно истязавших людей, — и он приподнял пистолет.

— Нет!

— Руки!.. Что хочешь сообщить?

— Я же мобилизован был, — синими губами произнес он. — Из комсомола… Вы ж военный… Я… я… приказ… выполнял приказ…

— И с собаками?!

— А то?

Генералу Эверу никогда еще не приходилось стрелять в упор в человека, он шагнул к письменному столу и, не сводя глаз с Лещенко, открыл один ящик, второй, тут-то он и обнаружил пистолет, сунул в карман, взял и бумагу со стола, ручку, кинул Лещенко, приказал:

— Пиши! И без глупостей. Я предупредил: бью быстро и без промаха… Пиши. Да, на коленке. Она у тебя не хуже тумбочки. Пиши, сукин сын: в Центральный Комитет КПСС. Я, Лещенко Виталий Трофимович, первый секретарь райкома… Полтавской области, служил в органах госбезопасности, применял во время допросов варварские пытки над заключенными. Осенью 1949 года по моему приказу за деревню Зюзино на свалку было вывезено двадцать восемь инженеров и научных работников номерного объединения, среди которых были такие выдающиеся люди, как профессора Гольц, Зелинский, Эвер и другие. По моему приказу на них спустили специально обученных собак, и вся эта группа была таким образом уничтожена. Все эти факты я намеренно скрыл при восстановлении в партии. Однако сейчас считаю, что должен быть из партии исключен и предан суду. Подпись. Число. Все.

И в это время Лещенко вскинулся, хотел вскрикнуть, но лишь прошептал:

— Не было… Откуда вы знаете, если все… уничтожены?

Договорить он не успел, Эвер коротким, резким ударом откинул его голову на спинку стула, вырвал бумагу, успел пробежать глазами текст.

— Сидеть!.. Жаль, что не могу тебя тут укокошить, желтую свинью. Но суда добьюсь!

Не сводя с Лещенко пистолета, — это уже было излишне, ведь оружие у Лещенко он изъял, но подстраховка не мешает, — он задом, не спеша вышел из кабинета, только сейчас убрав пистолет. Не глядя на женоподобного помощника, быстро спустился с лестницы, взял у дежурной чемодан, вышел из райкома. В тени каштана его ждало такси, он попросил не мешкая везти его в аэропорт, в Полтаву.

Прилетел в Москву часиков в шесть вечера, поехал сразу к себе на дачу, по телефону все рассказал Наде. А дальше… То, что случилось, поначалу трудно было понять. Александр Августович сообщил Наде: завтра же с утра направится в Центральный Комитет, там есть люди, которые его хорошо знают, и выложит документ Лещенко на стол. Ведь секретаря райкома не могут привлечь к суду, пока не исключат из партии, да к тому же он депутат Верховного Совета Украины. Вот как устроился, сволочь.

Эвер всегда вечером перед сном прогуливался по дороге, проходил мимо дач и двигался обочиной шоссейки к реке, там спускался к скамье и, посидев немного, возвращался назад. Так он сделал и в этот вечер.

Расследование показало, что грузовая тяжелая машина «татра» стояла за деревьями с включенным мотором, но без зажженных фар, и когда Эвер вышел на дорогу, в то место, где ее освещал фонарь, машина вырвалась из укрытия, и Эвер не успел уклониться. Она сбила его, но водителю этого показалось мало, он дал задний ход, еще раз проехал по телу Александра Августовича. Ни заявления Лещенко, ни изъятого у него пистолета на даче Эвера не нашли.

Обо всем этом Антон Михайлович узнал спустя три дня после похорон Эвера, когда вернулся из Лондона; Надю всю трясло, у нее был нервный срыв. Когда она пришла в себя, яростно вцепилась в Антона Михайловича.

— Видишь… видишь, — кричала она. — У них везде свои люди… Это же шайки, бандитские шайки…

— Черт возьми! — воскликнул Антон Михайлович. — Почему он не дождался меня!

— А ты думаешь, они тебя бы пощадили?! Они просто о тебе не знают. Сейчас, наверное, ищут: кто остался жив из тех двадцати восьми. Но у тебя другая фамилия… Кто об этом знает?

— Только ты и… Чугун.

— А он, он… не продаст тебя?

— Вот это ты зря, — печально сказал Антон Михайлович. — Он ведь и спас меня.

Тут же ему пришла мысль, что с Чугуном-то и надо срочно встретиться, ему многое известно, и совет его будет полезен.

Виктор Чугунов по-прежнему оставался в его жизни; они встретились в том же пятьдесят шестом, когда Антон Михайлович вернулся в Москву, встретились, как старые друзья, и просидели всю ночь. К тому времени Виктор стал таксистом, собирался жениться. Антона Михайловича интересовало все, и Виктор с охотой рассказывал о себе. Он любил отца, любил сильной, даже яростной любовью. Потом Антон Михайлович несколько раз наблюдал этого невысокого, крепкого человека, на губах и на щеке — шрамы, а руки похожи на корни; он умел делать любую работу; судя по всему, лагерь не убил его, а закалил, только с легкими у него было не все в порядке, потому Виктор и увез его в Крым — пусть живет подольше. Чугунов-старший наезжал в Москву. Антона Михайловича он принял сразу, помнил его отца, но только сейчас узнал, что тот погиб на войне.

— А, тески-матески, — в досаде проговорил он. — Я вот, однако, просился… меня ведь по пятьдесят восьмой пункт десять до войны замели… Так вот я просился — не пустили. И понимаешь, тески-матески, что характерно: уркам давали свободу — идите, воюйте. Не шли, гады, особенно «воры в законе». Лагерь для них — дом, а там башку под пули подставляй. Зачем рисковать? А вот наш брат рвался, да посылали не на войну, а подальше. Урка вообще не человек, а гад ползучий, хуже фашиста.

Когда он это говорил, Виктор посмеивался. Антон Михайлович спросил его: а верно ли — отец, узнав, что Чугун связан с блатными, при всех его выпорол?

— Ну конечно, верно, — и Чугун расхохотался. — Да мне с ним не справиться, видишь, какой сильный.

— Как же тебе завязать удалось?

— А нелегко, Ароша, очень нелегко… Вообще-то я не в связке был, сам квартиры брал. Правда, дань на меня наложили — куда денешься. Я ведь вообще, Ароша, никого не боялся, в разведке на войне был, куда только на брюхе не ползал. Три дырки у меня и спина — ты знаешь… Ну, полез в это дело, а вылезти нелегко. Может быть, и не вылез бы. Но вот батя вернулся. Не мог я перед ним сволочью выглядеть. А он после лагерей мне такого порассказал. Блатные там в придурках ходили. Над отцом хорошо поизмывались. В нем лютая ненависть к ним. Сказал, как отрезал: не завяжешь — прокляну. Я понимал: еще как проклянет! А как мне теперь без него, да и все же я хорошо повоевал… Ну, понимаю, так просто не уйти. Пошел на риск. Собрал несколько косых, вынюхал, где пахан, а он «в законе», ночью к нему залез, бабу его связал, в ванную запер, положил пачку косых, сказал: вот выкуп, я завязываю, ты меня не знаешь — я тебя тоже, шуметь будешь — хоть ты и «в законе», а пришью. А на меня не кидайтесь, у меня батя из лагерей вернулся, у него и дружки оттуда, я им конверты с письмами в нужные места раздал. Тронете меня — хоть один конверт, а до прокурора дойдет, и не просто дойдет, а с проверочкой, мимо всяких ваших Хведь. Так что давай: или мы по-хорошему расстаемся, или воюем. Я слова зря не скажу. Ну, он побожился… А чтобы ты знал: если пахан, да еще «в законе», божится — это мертво. Вот так и ушел.

— Не трогали тебя больше?

— Нет, и не будут, — уверенно сказал Чугун.

Антону Михайловичу приятны были встречи с Чугуном, они иногда уходили в какую-нибудь забегаловку, пили не спеша пиво, рассказывали друг другу о своих делах, и Антон Михайлович видел — обычно хмурый Чугун при нем оживлялся; он и дома бывал у Антона Михайловича, вел себя запросто, и Наде нравился.

Однажды он рассказал, как отец — это уж было в семидесятых, когда Антон Михайлович перешел к Палию, — приехал к нему из Крыма и очень захотел поглядеть место, где работает его сын. Виктор повел Николая Николаевича в таксопарк, отцу было все любопытно, он качал головой: «Однако техника у вас хороша», — и вдруг случилось неожиданное. У одной из машин на панели перед лобовым стеклом Николай Николаевич увидел яркий портрет Сталина, проворно схватил монтировку и врезал по панели так, что портрет вошел куда-то в глубину. Виктор едва успел ухватить отца за руку, чтобы тот не нанес второй удар, и в это время сбежались люди; увидев, что случилось, начальственный человек рыкнул:

— Кто позволил?!

— А тебе, засранцу, кто позволил этого изверга на панель клеить?! — взвился Николай Николаевич.

— Тихо! — рявкнул Виктор в лицо начальника. — Я оплачу!

— Кто этот человек?

— Мой отец… «Враг народа». Понятно?

Начальник сразу скис, но тут вырвался вперед мальчишка в немыслимой куртенке, в клетчатой рубашке.

— Это же мой мотор! — визгливо заорал он.

Николай Николаевич спокойно взял его железной рукой за грудки, придвинул к себе, сказал:

— Ты, сосунок, еще у мамки в одном месте был, когда этот усатик кровищу из миллионов пускал. Он что тебе, друг, родич, фюрер?.. Какого черта, тески-матески, ты его по стольному граду напоказ возишь?

— Да я один, что ли? — вылупил от испуга глаза мальчишка. — Мода.

— Из душегубца моду сделали! Бить вас, дьяволов, некому.

Виктор кое-как навел порядок, его все-таки в парке уважали, держали за хорошего парня, который никого никогда не подводит. Но он-то знал: портрет Сталина клеили себе на панель, а то и на лобовое стекло и другие молодые водители, и не потому, что преклонялись пред Сталиным, — да они о нем и не знали ничего всерьез, — а потому, что это стало действительно дурной модой, посеянной отцами, тоскующими о «порядке». А порядка, самого элементарного, на самом деле тогда и не было.

Все это Виктор рассказывал дома у Антона Михайловича, рассказывал хорошо, показывая в лицах, копируя с доброй усмешкой отца, и Надя смеялась от души.

Вот после того, как случилась трагедия с Александром Августовичем, позвонил Антон Михайлович домой Виктору; а он, женившись, получил квартиру в Черемушках, только вернулся с работы, спал, жена его будить не захотела, и Антон Михайлович поехал к нему.

Они сидели на кухне, Виктор пил крепкий чай, слушал, лицо его еще было сонным, но глаза внимательны.

— Паршивая история, — сказал он. — Видал, какая у них банда. Мне и отец говорит: их Хрущев шуганул, почистил, власти у них поубавил, а они, однако же, друг за дружку держатся, круговая порука у них сильная, посильней, пожалуй, чем у блатных. Все же свои людишки при власти нормальной сидят… Смотри, как сработали. За несколько часов. И где дача, узнали, и прикончили, и документы выкрали. Сильны ребятишки… Конечно, это кто-нибудь из бывших оперативников, с этим Лещенко связанных. А может, кто и повыше Лещенко есть. Обязательно даже есть. Они по своей власти тоскуют и просто так ее не отдадут. А твой генерал этого не сообразил. Напролом пошел. Их атакой не возьмешь. Знаешь, Ароша, про тебя они не знают. Но, видно, искать будут. А может, и нет. Им лишнего шума тоже не надо… Обычным путем вы того водителя не найдете. А его-то и надо искать. Если он расколется, тогда Лещенко можно будет тепленьким взять. Да и отдадут они его… У генерала, наверное, друзей немало было. Небось и военные следователи есть. Вот надо бы сделать так, чтобы они занялись. Ведь военный человек погиб… Только свои и размотают.

Совет Чугуна оказался важным; Надя собрала у себя дома самых близких друзей Александра Августовича, все им рассказала, нашлись среди друзей и два военных юриста в серьезных чинах, сказали: попробуют, только чтобы об их нынешней встрече никто и слова не знал.

Всего лишь три месяца прошло, как нашли водителя-убийцу, он оказался и верно одним из бывших оперативников. Дал показания, и довольно серьезные, однако же Лещенко успели снять с секретарей райкома, тот исчез… Где он? Может, жив до сих пор, может быть, на «заслуженной» пенсии? Сидит на даче, клубнику выращивает, а может, и пост занимает. Не разгадаешь. Тайное часто остается тайным, и нужны немалые усилия, чтобы высветить его…

Вот какая история произошла с Надиным дядей, и у нее было немало оснований бояться… Если до избрания шли на квартиру такие звонки, которых страшилась Надя, то что может произойти сейчас?.. Конечно, вряд ли звонил Кедрачев, он до такого не опустится, хотя ведь и у него могут быть свои подручные.

 

19

…Мир за последние годы усложнился. Так бывает, когда сойдет снег с долины и обнажится земля и то, что прежде казалось почти однообразно белым, внезапно начинает выглядеть иначе: множество колдобин, овражков, корявых деревьев, гнилых пней — всего не перечтешь; и чем больше вглядываешься в долину, тем многообразней ее тайны, за одной извилистой тропой открывается иная, о которой и не предполагал.

Скоро подойдет к концу эта история, вернее, рассказ о ней, и тут нельзя умолчать об одной странной детали, внезапно открывшейся, когда я пытался разобраться в материале. Один из следователей мне сообщил, что после исчезновения Лещенко в его квартире сделали обыск и там обнаружили брошюру, выпущенную в Москве в начале 1953 года. Она называлась «Почему необходимо было выселить евреев из промышленных районов страны». Но не сама брошюра поразила меня; написана она была умелой рукой, с ссылками на Маркса и Ленина, и автор подчеркивал, какой он великий интернационалист. А потрясен я был самим автором — одним из моих учителей. В университете он читал нам историю философии, читал в несколько суховатой манере, но интересно. Обычно лекции его проходили в актовом зале, их сходились послушать студенты других факультетов, для кого лекции не были обязательными. Стройненький, собранный, всегда в скрипящих черных ботинках фабрики «Скороход», он обычно прохаживался по сцене, не заглядывал в конспекты, а держал всего лишь спичечную коробку, на оборотной стороне которой и были сделаны необходимые записи. Почему-то эта спичечная коробка всех восхищала. О нем говорили как о человеке крайне выдержанном и образованном, и я помню, как одна из студенток спросила:

— Дмитрий Иванович, а кто ваш любимый философ?

И он не задумываясь ответил:

— Эпикур.

В зале дружно рассмеялись, а он пожал плечами, сказал:

— Не понимаю, что тут смешного. Каждый волен любить того мыслителя, который ему близок. А этот афинянин воспевал свободу и учил жить бесстрашно. Смотрите, как прекрасно им сказано: «Смерть не имеет к нам никакого отношения; когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет».

И он действительно прочел нам блистательную лекцию об Эпикуре — так, во всяком случае, в ту пору нам казалось. А спустя не так уж много времени вышла его толстенная книга «Государство», главное место в ней занимало «учение» Сталина о диктатуре пролетариата как о принципиально новой форме государственной машины, которая сохранится при коммунизме, и лишь после того, как рухнет капиталистическое окружение, диктатура начнет отмирать. Я не знаю — эта ли книга или что-то иное возвысило Дмитрия Ивановича, но он занял в Москве высокий пост и, видимо, после смерти Жданова стал близок к Сталину. Самое пикантное в этой истории, что жена Дмитрия Ивановича была еврейкой. Интересно, считал ли он возможным оставить жену в одном из «промышленных районов страны», каким была и Москва, или же и ее просил внести в списки на выселение?

Фамилию этого поклонника Эпикура, Дмитрия Ивановича Чеснокова, вычеркнули ныне из всех справочников и словарей (пожалуй, зря, следовало бы оставить, перечислив его «труды»), да и его теоретические обоснования уничтожения еще одного народа не получили полной реализации. А ведь когда-то Дмитрий Иванович был иным человеком. Но, видимо, близость к тирану меняла людей так круто, что они лишались нормальных чувств, нервы превращались в колючую проволоку. Может быть, этим и можно объяснить то обстоятельство, что, если их не уничтожали, они доживали до глубокой старости.

Как возник «труд» Дмитрия Ивановича, я узнал из книги А. Антонова-Овсеенко, выпущенной в Нью-Йорке в 1980 году.

«Как-то раз, неожиданно для всех, генсек появился на заседании. Все встали.

— Я пришел с одним внеочередным вопросом, — начал он. — Существует угроза еврейского погрома. Зарегистрировано много случаев хулиганских нападений на заслуженных евреев. Я думаю, товарищи, что наших евреев надо спасти, уберечь. Лучше всего переселить из Москвы и Ленинграда в безопасное место. Имеется список лиц, о которых мы позаботимся в первую очередь.

Маленков:

— Иосиф Виссарионович, сразу решить этот вопрос мы не сможем. Надо все обдумать, комиссию создать…

Генсек побледнел, сломал в руках трубку и вышел. Через несколько минут прибежал Поскребышев.

— Что произошло? Товарищ Сталин ушел домой расстроенный…

В начале 1953 года издательство МВД выпустило брошюру Д. И. Чеснокова, высокопоставленного цекиста. Она называлась скромно: «Почему необходимо было выселить евреев из промышленных районов страны». Такая маленькая, уютная книжка. Но — директивная. Правда, весь миллионный тираж остался на складе. Распространению брошюры помешала безвременная кончина Великого Интернационалиста».

Эх, Дмитрий Иванович! Знали бы, как тяжко чувствовать себя обманутым. Ведь благодаря той прекрасной лекции я тоже полюбил Эпикура, и когда вспоминаю, что учителем моим был палач, становится не по себе…

 

20

Антон Михайлович вернулся домой после выборного собрания вместе с Надей, она была спокойна до той поры, пока не раздался телефонный звонок Ники.

— Что ей надо? — строго спросила Надя.

— Вот встречусь с ней, тогда и узнаю.

Он взглянул на часы, подумал, что успеет дойти до Дома ученых пешком.

Надел пальто, шляпу; мокрый снег прекратился, чуть подморозило, стояла теплая для зимы погода, и Антон Михайлович с удовольствием вдохнул свежего воздуха. Думать о предстоящей встрече не хотелось. Он плохо знал дочь Палия. Слухи о ней ходили разные, но Антон Михайлович научился не доверять слухам. Все же он пережил нынче необычный день. Считал, что лишен тщеславия, однако, видимо, это не так, потому что, хоть и веселился во время выборов, рассказывал в разных компаниях свежие анекдоты, и не только отечественные, но и английские, в нем жило угнетающее чувство ожидания, иногда оно становилось мучительным. И он облегченно вздохнул, когда объявили результаты выборов, а потом ему захотелось чуть ли не прыгать от радости. Антон Михайлович и в самом деле не хотел себя обременять властью генерального, зная, какая тяжелая нагрузка добавочно ляжет на его плечи, но само ощущение победы опьяняло, словно он получил очень престижную премию.

В хорошем настроении дошел до Дома ученых; на вахте сидела строгая пожилая женщина, он предъявил документы, она придирчиво рассматривала их, было неприятно; Антон Михайлович уж хотел сказать, что тут его ждет дочь покойного академика Палия, но бранчливая вахтерша произнесла заученное:

— Пожалуйста.

Он сдал пальто и шляпу на вешалку, по боковой лестнице поднялся на второй этаж. Там подле зеркала, положив сумку на круглый столик, сидела в кресле Ника.

Она тотчас поднялась, непринужденно протянула руку; он все успел заметить: и бледность ее лица, и красивое платье, скрадывающее полненькую, несколько деформированную фигуру, короткую стрижку, старинные бриллиантовые серьги и такое же кольцо — видимо, фамильные.

— Нам бы лучше пройти в комнату вот тут, по соседству… Там никого нет. Я позабочусь, чтобы нам не мешали.

Она провела его мимо ресторана, а потом через большую комнату, где за столами сидели женщины, смеялись, переговаривались, но тут же замолчали, увидев Нику и Антона Михайловича. Они очутились в небольшой беленькой комнате с лепными потолками, где стояли уютные диванчики, темно-вишневые кресла с гнутыми ножками и почти такой же, как у зеркала, столик.

— Вот здесь и поговорим, — сказала Ника, села и указала Антону Михайловичу на мягкий стул напротив себя.

Он чувствовал, что она настроена деловито, и ждал.

— Ну что же, — сказала Ника, — я без дипломатии, хорошо?

— Очень даже, — улыбнулся Антон Михайлович.

— Тогда я должна сказать: вам следует отказаться от директорства, хоть выбраны вы демократическим путем.

— Почему же я должен отказываться? — с любопытством спросил Антон Михайлович.

— Ведь вам же это ни к чему, Антон Михайлович!.. Не так ли? Вот моему отцу это было необходимо. Существовал он и при нем объединение, созданное им же. Думаю, оно так теперь и будет называться: имени Палия. Он был сильной политической фигурой, хотя сам этого не считал… нет, считал, конечно, но на словах отрицал, — такой фигурой, которая на мировой арене представляла честные научные силы страны. Это нужно было не только ему, но и государству. Ну, а если вам это не нужно, то… нужно ли государству?

Он внутренне усмехнулся, подумал: а она сильна в казуистической логике, недаром, видимо, вела дела отца.

— Ну что же, — вздохнул он, — тут в чем-то вы правы. Ну, а если государству нужна нынче, как никогда, подлинная наука, которой бы никто не мешал, что тогда?

— Полагаете, вы способны установить такой режим?

— Полагаю, Вероника Ивановна, — улыбнувшись, сказал он. — Да и мне помогут… Раскрепощенные люди всегда охотно помогают.

— Вы наивны, дорогой Антон Михайлович. Раскрепощенные люди прежде всего думают о своих выгодах… степенях, званиях, заработках. Они будут спешить, очень спешить, чтобы урвать кусок послаще, потому что на всю жизнь напуганы: сегодня кусок дадут, завтра — отнимут. И вот увидите, какая начнется толкотня… Ого! Застоявшиеся в конюшнях кони помчатся, сметая все на своем пути. И вы считаете — такая толкотня откроет пути в истинную науку? Она ведь не может существовать без строжайшей дисциплины, пусть самодисциплины. Вы-то ведь в этом убедились… И поверьте мне, я знала кое о чем больше отца, вам вообще придется оставить науку и заниматься склоками, высиживать на совещаниях, принимать высоких начальников, заказчиков. Административный шквал обрушится на вас. Административный и представительский. Разве вы это выдержите?

— А как выдерживал ваш отец?

Ника усмехнулась, краешки губ ее при этом еще сильнее опустились.

— Мой отец, — сказала она, — и вы не можете не знать этого, в последние годы не утруждал себя научными поисками, он лишь проходился пером мастера, то есть корректировал чужие работы или отвергал те, которые ему не нравились. А что касается административных дел — он воспитал неплохих помощников.

— Вы имеете в виду Кедрачева?

— Конечно, Антон Михайлович. И именно он-то и должен стать генеральным. Это разумно и всем выгодно. Но толпа ныне не приемлет администраторов, даже таких опытных, как Кедрачев, толпе подавай свободомыслие, а точнее — анархию.

Вот тут Антон Михайлович не выдержал, рассмеялся, сказал:

— Извините, Вероника Ивановна, однако ж я не предполагал, что являюсь анархистом… Ну и к тому же… Месяца три назад не кто-нибудь, а именно ваш покойный отец уговаривал меня занять после него его место… Да, да. Я напомню, когда это было. Вы ведь и встретили меня, а потом куда-то спешно ушли, мы же остались в квартире с Иваном Никифоровичем вдвоем… Честно говоря, он меня тогда ошарашил. И вот что интересно: мотивировал он свою просьбу именно тем, что иной фигуры, чем я, которая не допустит анархии в институте, он не видит.

Она не дрогнула, только промолвила:

— Я не знала… Он мне почему-то не сказал.

Ника задумалась, и пока думала, выражение лица ее менялось, становилось суровым, складки собрались на лбу. Ника неторопливо взяла со столика сумку, открыла ее, вынула оттуда бумагу, протянула ему:

— Извините меня, Антон Михайлович, но коль вы твердо решили идти в генеральные, а я считаю, что им может быть только Кедрачев, то я вынуждена прибегнуть к крайней мере…

— Как это понимать?

— А вот прочтите эту бумагу и поймете. Это ксерокопия. Оригинал у меня. Читайте же…

Он взял из ее рук бумагу, начал читать и не сразу поверил прочитанному. Потом принялся за чтение снова: «На ваш запрос о реабилитации Эвера Рейна Августовича могу сообщить следующее…» И из дальней дали вставал перед ним человек в полувоенном кителе, наглухо застегнутом необычными медными пуговицами, с жесткими глазами, рыжеватой бородкой клинышком, его учитель, отец Нади, прекрасный инженер… Он видел его окровавленный труп, разодранный собаками, а до этого встретился с ним в камере, избитым, с распухшими ногами, измученным, но пожалевшим его: «Подписывайте все… Вы молоды… Избавите себя от мучений… Это приказ!» Рейн Августович! Как сплелась неправедно, как скрутилась его судьба; он, один из самых умнейших инженеров, которых знал Антон Михайлович за свою жизнь, попал в сети недоумков и палачей, чтобы командовать за колючей проволокой арестованными учеными, а потом оказаться у Палия и там по приказу Лубянки составлять списки людей на уничтожение… Как это все совместить?.. Может, и он верил: так требует от него революционный долг, как верили другие… Верили или страшились тяжкой, без тени сострадания, поступи диктатуры? Антон Михайлович этого никогда не узнает… Но Надя, его сын Юра… Она так гордится своим отцом, погибшим страшной смертью. Она не знает, что мясорубка была всеобщей, казнили и тех, кто попадал в списки, и тех, кто их составлял. Через всю жизнь она пронесла гордость за отца, видела в нем непреклонность и чистоту… Если эта бумага попадет к ней… А Юра, что будет с Юрой? Он каждый год в осенний день приезжает со своей женой к церкви Бориса и Глеба, считая, что там и есть могила деда, и возлагает возле церкви цветы. Он, его сын, уж походил в диссидентах, его чуть не выгнали сначала из института, а затем с работы.

Да, эта бумага не проста, она взрывчата, но… в ней правда. Куда денешься от нее?.. Наде будет больно, но она переживет; возможно, найдет и оправдание отцу: ведь он погиб мученической смертью, и, мстя за него, погиб от руки наемного убийцы и генерал Александр Эвер… Вот поймет ли все это Юра? Что станет с мальчиком?.. Да какой он мальчик! Он уже отец семейства, мужчина, а мужчина сам должен решать, как ему быть.

Тяжкое они прожили время, путаное, крученое, и подлинная сущность его по-настоящему не раскрыта, хотя слов сказано много. Кто взвесит на весах истории убиенную человеческую совесть и достоинство? Кто?.. Может быть, еще не родились такие люди. А те, кто рос и жил рядом с ним, счастливые и несчастные, все были вне закона… Все.

— Вы можете забрать эту ксерокопию, — сказала Ника. — Но я жду вашего решения завтра.

— Зачем же? Решение состоялось, за него голосовали люди. — Он встал, склонил седую голову и пошел к выходу.

— Ну это мы еще посмотрим… Арон Михайлович! — раздалось за его спиной.

Он понял, что означали ее слова, не оглянулся, мельком подумал: а пожалуй, старик Палий даже дочери не спустил бы темных угроз. Хотя…

Горели фонари на заснеженной улице, он шел не спеша к дому. Ноша унижений стала еще тяжелей.

Они сидели вдвоем в гостиной, на розовой скатерти лежала бумага. Надя прочла ее несколько раз и сейчас смотрела на нее так, словно эта самая бумага могла ожить и прояснить еще что-нибудь. Лицо ее казалось спокойным, но Антон Михайлович понимал жену: это спокойствие грозно, оно могло разрядиться самым неожиданным ударом. Ее лицо, не утратившее привлекательности и нежности, теперь было похоже на маску.

«Господи, — взмолился он. — Пусть бы она хоть что-нибудь сказала!»

Она вздрогнула, посмотрела осмысленно, проговорила тихо:

— Это страшно… Но я не могу его ни отвергнуть, ни проклясть. Он мой отец, я всегда его любила и буду любить… Он сам себя казнил. Можно говорить: он помог казнить и других… даже тебя. Но это не так. Я ведь понимаю: это не так…

Она помолчала, осторожно пальцем, словно боясь обжечься, дотронулась до листка:

— Из нас всех сделали виновных. По земле ходят только виновные. Других нет… Каждый виноват по-своему. Я даже иногда думаю: дело не в мере вины. В стране виноватых проклятие висит над всеми. Может быть, Юра этого не поймет. Но ты должен понять… Я постараюсь, чтобы понял и он.

Антон Михайлович слушал ее и думал: когда-то по злой воле он словно бы вошел в чужую жизнь, вовсе не ему предназначенную. Почему? Легко отыскать причину в том, что поп дал библейское имя деду и вдруг пришли времена, когда все ветхозаветные имена сделались подозрительными. Но это абсурд. Дело не в имени, не в национальности. Те, кто клеймил людей, ставил на них тавро неблагонадежности, вовсе не заботились о причинах, выбор мог пасть на кого угодно, даже на палачей.

Как жаль Эвера… Все в нем переплелось: величие разума, ложное понимание долга, мученичество и невольное служение карателям. Как жаль…

Наверное, он произнес эти слова вслух.

— А мне жаль тебя, Антон, — сказала Надя. — Жаль, что ты, по-моему, готов пойти на унижение.

Он не так ее понял и сказал:

— Да мне и не нужен этот институт. У меня много своей работы.

— Институт не нужен, — согласилась она. — Но люди… Они же в тебя поверили. И ты теперь не можешь их бросить.

— Может быть, — вздохнул он. — Я постараюсь… Я сделаю все, чтобы они не потеряли надежды.

Он смотрел на нее. Слабая улыбка чуть высветила ее лицо. Он любил ее, немолодую, верную ему и себе, он любил ее много лет и только в ней видел спасение.

Через несколько дней в институте на доске приказов появилась бумага: «В связи с вновь открывшимися обстоятельствами (искажение анкетных данных) коллегия министерства выразила недоверие Кенжетаеву Антону Михайловичу и не сочла возможным утвердить его в должности генерального директора объединения. Объявлен новый конкурс на замещение вакантной должности. Временно исполняющим обязанности генерального директора назначен Кедрачев Владимир Петрович».

Внизу какой-то веселый человек фломастером дописал: «Продолжение следует…»

1987–1988