Сегодня на моленье какая-то тетка притащила с собой девочку лет двенадцати. Я вижу ее впервые, хотя тетка у нас уже бывала. На ногах у девочки грязные резиновые сапоги. Она сидит на самом краешке моей постели и ногами не достает до пола. Сапоги у нее то и дело соскальзывают, и она испуганно болтает ногами, чтобы не дать им упасть.

Иногда, когда ей кажется, что я на нее не смотрю, девочка бросает на меня из-под длинных, чуть загнутых ресниц быстрый взгляд, но раскосые глаза ее равнодушны и словно запорошены тоненьким слоем серого пепла. Перемазанные чернилами руки в красных, словно от ожога, пятнах лежат на коленях. Лицо у девочки строгое и скучное, как у маленькой старушки.

Медленно тянутся минуты. Жарко. Люди сидят плечо к плечу. Удушливо пахнет воском, от оплывающих свечей к потолку ползет сизый дым. Бабка вопросительно смотрит на дядю Петю, он молча кивает ей: все уже в сборе. Тогда она выходит в сени и долго лязгает там запорами. Женщины перестают шептаться. У девочки соскальзывают сапоги и мягкими лягушками шлепаются на пол. Она нагибается, чтобы подобрать их, но тетка шикает на нее сквозь редкие, выкрошенные зубы, и девочка замирает, так и не успев выпрямиться и обуть сапоги.

Дядя Петя выходит из-за стола и торжественно говорит:

— Слава нашему господу, дорогие наши братья и сестры во Христе, что господь милостью своей даровал нам быть на сем месте и благодарить и славить творца неба и земли, который доселе сохранил жизнь нашу и дарует нам научиться от слова его.

Он переводит дух, дергает себя за тугой воротничок и начинает читать евангелие. Читает долго и уныло, тоненький голос его звенит и чугунной тяжестью плавает в духоте: Его сменяет «брат» Гавриил. Он объясняет все, что прочел дядя Петя, и от этого все становится еще туманнее, непонятнее и страшнее. Потом старик становится на колени. И всех точно ветром сдувает со скамеек и табуреток, все начинают петь какую-то молитву, закрыв глаза и прижимая к груди сложенные руки.

Молитву они поют на мотив «Подмосковных вечеров», и это так странно, что просто не знаешь, что делать: смеяться или плакать.

Девочка тоже спрыгнула с кровати и стала на колени. Но ей, наверно, жалко было нового платья в синие горошины, и она чуть приподняла его. И слов молитвы она, наверно, еще не вызубрила, потому что все время тянула одно и то же: «Ох ты, господи, ох ты, господи, ох ты, го-о-о-о-споди». Как попугай. А голос у нее был чистый и звонкий, и я подумал, как здорово она пела бы в школьном хоре. Интересно, там она поет?

Я нагнулся и дернул девочку за тоненькую косичку. Я уже хорошо знал, что если все эти «братья» и «сестры»., завелись, то ты их хоть кипятком ошпарь — не заметят. Девочка вздрогнула, словно ее ударили, но не оглянулась. Она прижимала к лицу ладошки в чернильных пятнах, один чулок у нее сполз, а другой был рваный, и из дырки, выглядывала желтая пятка.

Я дернул сильнее. Девочка сердито оглянулась и, не отнимая рук от лица, прошептала:

— Чего тебе?

— Идем ближе, дело есть, — шепотом ответил я.

— Нельзя, мамка прибьет.

— Да она не заметит, — успокоил я ее. — Смотри.

— И спаси, и помилуй нас, — исступленно выкрикивала ее мать, раскачиваясь взад-вперед и протягивая к потолку руки с растопыренными пальцами. И такая надежда была в ее голосе, такое ожидание чуда…

Посмотрев на мать, девочка тоже сообразила, что ей сейчас не до нас, и, подхватив подол, на коленках переползла ко мне поближе.

— Как звать тебя?

— Катерина, а что? — шепотом ответила девочка и скосилась.

— А меня Сашей. Слушай, ты в школу ходишь?

— Хожу, а что?

— В какой класс? В пятый?

— В седьмой, а что?

— Чего ты чтокаешь, как сорока, — разозлился я. — Говорить не умеешь?

— Умею, а что?

Тут Кате показалось, что мать оглянулась на нее. Она быстренько сунула лицо в ладошки и снова затянула: «Ох ты, господи…»

— У вас в школе интересно? — спросил я.

— А что там интересного? — Катя круто повернулась ко мне. — Дразнятся все. Вчера Танька Копылова залезла на парту и кричит: «Один глаз на Кавказ, а другой на север». Интересно, да?

У меня заныло сердце.

— И не совестно ей?

— Выходит, не совестно, — вздохнула Катя. — Слушай, а ты откуда приехал, а? Что-то я тебя раньше не видела.

— Из Минска, — ответил я. — И я тебя не видел.

— А я почти месяц болела, — сказала Катя. — И сегодня еще надо бы лежать, да вот мамка не дала. — И без всякого перехода: — А Минск красивый город?

— Красивый, — с жаром ответил я. — Очень красивый город Минск.

— И у нас здесь красиво, — сказала Катя и улыбнулась. — Особенно весной, когда черемуха цветет. Черемухи у нас в Волчьем овраге целые заросли. Как зацветет — будто снег выпадет, так все бело. — Катя задумчиво улыбнулась и провела рукой по глазам. — И школа у нас хорошая, ты не думай, — помолчав, сказала она. — У нас в классе такие ребята есть — Митя Анисов, Севка Крень!.. Они меня никогда не обижают. Даже заступаются… А Танька… Эх, что тут говорить…

Катя замолчала и прикусила, нижнюю губу. И снова стала похожа на маленькую старушку. И в раскосых глазах ее запрыгали злые огоньки.

— А вот я сейчас помолюсь боженьке, и он меня вылечит, — хрипло прошептала она. — И стану я красивая-прекрасивая. И никто не будет меня больше дразнить. А Танька станет уродиной. Вот как ей будет. — Катя упала на коленки, даже забыв приподнять платье, и горячо забубнила: — Господи, господи, пошли на Таньку Копылову всякую хворь. И сделай ее горбатой и беззубой, и чтоб уши у нее висели до самых плеч, и волосы бы повылазили все до одного. И чтоб стала она страшной, как жаба.

Ох, какая же это была несусветная чепуха — все, что бормотала Катя. И мне стало смешно и страшно. Нет, вы только подумайте. Вон дядя Петя, старик, моя мама лбы готовы рассадить, чтобы для всех людей божьей благодати выпросить, а Катька хочет Таньку в жабу превратить! Ее бы отругать как следует на сборе отряда, и делу конец. А зачем ее — в жабу?

Я снова потянул Катьку за косы. Зло у нее уже прошло, но дышала она часто и прерывисто.

— Садись ко мне, — сказал я.

Катя села на кровать.

— Слушай, Кать, зачем же это ты так, — с горечью сказал я.

— Зачем? — вспыхнула Катя, и у нее задрожал голос. — А она зачем? Думаешь, мне не обидно, да?! Я ведь ее не трогаю, стороной обхожу. Чего ж она дразнится?

— А того, что глупая, — ответил я и убежденна повторил: — Глупая.

Катя улыбнулась.

— И верно, глупая она, Танька. Ни одной задачки сама решить не может. За нее Петька Шмырев решает. И шпаргалки на контрольных ей передает. А она как пойдет в клуб на танцы, так только с большими парнями танцует, а на него и не смотрит. И у нее туфли на каблучках есть. Вот на таких, — показала она большой палец.

Я засмеялся.

— Ну вот, проси, значит, бога, чтоб он ее в жабу не превращал.

— А чего его просить, — махнула рукой Катя. — Ничего он ей не сделает. Я вон сколько за себя просила, помог он мне, бог-то? Как хворобе кашель. Мама тоже за меня просит, гляди, как убивается. Одна я у нее, — со вздохом сказала Катя, глядя на раскачивающуюся мать. — Любит она меня. Я маленькая была, она меня пальцем не тронула. А сейчас бьет…

Тут Катя замерла и соскользнула на пол. Молитва окончилась. Люди вставали с колен, тихонько усаживались, вытирали потные лица.

Старик снова раскрыл библию и начал ее читать сухим дребезжащим голосом.

Теперь он читал про конец света. Что будет убивать отец сына, а брат брата. И придет какой-то антихрист, и тогда только держись. И так это все было страшно, что тетки плакали, а мужики сидели хмурые и тяжелые, как вывороченные пни.

Я посмотрел на свою маму. Она вся скорчилась, словно не словами, а камнями кидал в нее плешивый старик с красивой волнистой бородой и красными веками. И мне самому стало страшно. Неужели и правда придет конец света, и не будет ни солнца, ни людей, ни нашего дома в Минске с тополем под моим окном? Не будет ничего… Только ночь и ветер, который сейчас тревожно посвистывает в трубе…

Дядя Петя сквозь растопыренные пальцы исподтишка поглядывал на людей. И чем больше все пригибали головы, тем ярче разгорались в его маленьких глазах холодные довольные огоньки; Вот он глянул на меня, и я натянул на голову одеяло. Кажется, сейчас начнется самое страшное.

И верно, старик захлопнул книгу. У Катьки мелко-мелко трясутся плечи. Ее мать уже причитает во весь голос; пронзительно орет на руках у женщины малыш. Она прижимает его к груди так, что кажется, сейчас раздавит, и кричит над ним, растрепанная, худая…

Дядя Петя снова запевает какую-то песню, и все подхватывают ее, и мне кажется, что совы со всех наших лесов слетелись сюда и хлопают своими крыльями. У Катькиной матери на губах пузырями вскипает пена. Она гулко бьет себя в грудь сухими кулаками и причитает, как по покойнику. У старика стеклянные глаза вот-вот вылезут из орбит, он кричит, широко открывая рот, из которого торчат редкие зубы. Бабка Мариля сорвала с себя платок и изо всех сил колотит головой об пол.

Бешеные, и среди них — моя мать. И я чувствую, что сам тоже схожу с ума. Надо накрыться с головой одеялами, иначе я тоже начну кричать, как все они. Но как же тогда Катя? Я свешиваюсь с кровати и отчаянно тяну ее к себе.

Катя тоже как будто не в себе. Раскосые глаза ее смотрят на меня со страхом, зубы отбивают дробь. Потом это проходит, и она тяжело садится на кровать. Я глажу ее по волосам и стараюсь не смотреть туда, где сходят с ума большие, взрослые люди.

— Ты говоришь, тебя мать бьет? — кричу я Кате в ухо, потому что за шумом, который стоит в комнате, разговаривать невозможно, а говорить о чем-то нужно обязательно. — За что?

Катины глаза торопливо набухают слезами. Она вытирает их рукавом, размазывая по щекам, сглатывает слюну и отвечает:

— Еще как бьет. Вот видишь, какие косички жиденькие стали. — Она берет в ладошки косу. — А были в руку толщиной. Все волосы повыдирала. У меня от этого голова начала болеть. Так болит иногда — вся кожа горит. Спасу нет. А за что? Да вот за это самое, — кивает Катя на комнату, где несколько теток уже лежат на полу и трясутся, как в падучей. — Я ведь пионеркой была. Галстук носила. Мама веселая была, добрая. А как помер батя, ну, тут и пошло. Связалась она с этими и меня с собой таскать стала. Галстук в печь бросила. Я полезла доставать — все руки обожгла. Вот видишь? — Катя подтянула рукава, и я увидел, что на кистях у нее кожа стянута узкими рваными шрамами. — Только она все равно сожгла галстук. Потом я новый купила. В школе повяжу, а иду домой — сниму. А Танька ей со зла сказала. Ну, она мне так дала, что я два дня с постели подняться не могла.

— Гадина, — сказал я и сжал кулаки. Да, почти так все было и у меня с матерью, когда я впервые галстук надел. — Эх, наших бы ребят сюда! — вспомнил я Веньку и Алешку. — Они бы тебя в обиду не дали!

— А я своим не рассказывала про галстук. Потому что тетка Глаша, вот та, с маленьким, видишь, сказала мне, что за это маму могут под суд отдать, а меня в детский дом. Страшно. Что я там буду делать, в детском доме? Да и маму жалко. Посадят ее в тюрьму, помрет она там…

— А мне маму не жалко, — сжав кулаки, сказал я и посмотрел в угол, где, хватая открытым ртом воздух, протяжно стонала моя мать, выкрикивая какие-то непонятные слова. Сказал и почувствовал, что вот-вот заплачу.

— И все-то ты выдумываешь. Как же можно маму не жалеть?

— Все равно я отсюда уеду, — хрипло сказал я. — Назад уеду, в Минск. К дяде Егору, к Веньке, к Алеше… Катя, послушай, принеси мне бумаги, карандаш и конверт… Я письмо напишу, чтобы меня забрали отсюда, а ты на почту отнесешь. А то эта старая карга, — я кивнул на бабку Марилю, которая все еще колотила себя в грудь, — от меня все спрятала. Принесешь?

— Принесу, — пообещала Катя. — Правда, живу я далековато, на Михалевских хуторах, но все равно принесу.

Несколько часов подряд колотились, кричали и плакали взрослые, словно сошедшие с ума люди. Хорошо, что мы были с Катькой вместе, иначе и мы не выдержали бы. Очень уж страшно все это выглядело.

Наконец люди начали приходить в себя. Они тяжело дышали, вытирали пот, поправляли платки, стягивали порванные рубахи. Женщина подхватила с пола своего ребенка и начала его укачивать. И только моя мама лежала ничком на полу и выкрикивала какие-то жуткие слова: «тала», «лата», «латата». Я уже знал, что это назывались «беседовать с богом на ином языке». А старик переводил эти слова на «понятный» язык.

Бедная моя мама… Еще несколько таких «бесед» — и она совсем заболеет. А я ничем не могу ей помочь.

— Поднимите ее, — приподнявшись на руках, кричу я. — Что вы делаете?!

Люди растерянно оборачиваются ко мне. Катя проталкивается вперед и поднимает маму.

Но дядя Петя хватает девочку за плечо и отбрасывает к порогу.

— Не тронь, — свирепо говорит он Катьке. — За него, несмышленыша, просит она бога, — и он пальцем показывает на меня. — Чтобы вылечил его господь, дал силу ногам его и веру душе.

Вскоре мама приходит в себя. Она поднимается с пола и бессильно садится в угол. Все тело ее вздрагивает….

Дядя Петя ставит на стол поднос.

— А теперь жертвуйте, братья и сестры, на дело божье кто сколько может, — ласково говорит он. — Оскудел наш молитвенный дом, надо его в надлежащий вид привести.

На поднос летят смятые, грязные бумажки. Дядя Петя зорко следит за тем, кто сколько кладет.

— А ты, сестра Алена, — подходит он к Катиной матери, — чего свою лепту не вносишь?

Алена съежилась, на ее щеках вспыхнул жаркий румянец.

— Нету, брат Петр, денег у меня, ни гроша нету, — растерянно говорит она. — Вчера вот на последние Катьке платье купила. Большая ведь девка уже, а одежонки никакой, всю дорвала.

Дядя Петя грозно нахмурился.

— О мирском думаешь, Алена, о боге забываешь. Беса тешишь, губишь душу свою и дитяти своего. Смотри, гореть вам обеим в геенне огненной. Близится день страшного суда, скоро затрубят ангелы в золотые трубы. Что тогда скажешь?

Алена затряслась и полезла за пазуху. Она вытащила смятую пятирублевую бумажку и положила ее на поднос.

— Прости ты меня, грешную, за ради бога, брат, — заплакала, она, целуя волосатую дядину руку. — На валенки ей собирала, бес попутал. Душу пусть спасает и босиком проходит.

— Бог простит, — смягчился дядя Петя. — А говоришь ты истинно. Всем помнить надо: там, — показал он пальцем в потолок, — ждет нас вечное блаженство средь кущ небесных, и молить господа должны мы, чтоб скорее прибрал он нас, грешных, в царствие свое.

Тетка Алена размазала по лицу слезы и дернула Катю за руку:

— Пошли.

Пошатываясь, цепляясь ногами за скамейки и табуретки, люди начали расходиться. После них остались зашарканный пол, кислый овчинный запах и горка смятых денег на подносе.

Мать сидела на скамейке, прижав кулаки к груди, и всхлипывала. Дядя Петя повернулся к ней.

— Убирай, — коротко приказал он, и мать бросилась к кровати. Она перенесла меня, загремела ведром: начала мыть пол.

Дядя Петя и старик сидели за столом и тихонько шелестели бумажками: считали деньги.