1.
В трех часах к северу от Москвы, леса, сплошь леса: то сквозные, березовые, то чаща замшелая, где ветвистые ели сплелись с осиной; что ни станция – то историческое имя: Троице-Сергиево, Хотьков монастырь, совсем уже сказочное Берендеево, Александровская слобода Грозного Александров. В этом Александрове и прошло наше детство, сестры и мое, отсюда начало воспоминаний.
Но семья наша пришлая, не имеет в этой земле корней, хотя прожила здесь долгие годы. Отец – инженер, строил участок этого пути к северному морю и остался заведывать им. Сам же он и построил этот просторный уютный дом, где мы жили. Вознесенный над железнодорожным полотном там, где оно пролегало в глубокой выемке, стоял дом – точно на высоком берегу реки. Кругом – цветник, аллеи, вновь разбитый английский сад, многочисленные службы. Широко, по-усадебному раскинулись – но не усадьба с её сельскими работами, сложными отношениями к крестьянам, с нудными заботами о сроках закладной. Легче жили, собранней, может быть чуточку не по-русски: не объедались, не опивались, не закармливали гостей до отвалу. Девочкой попадая в чужие дома, я всегда удивлялась как там много едят! «В гостях едят ужасно много и в гостях всегда чем-то пахнет» отмечаю я, с детства сверх меры восприимчивая ко всем чувственным впечатлениям. В старинном доме соседей-помещиков я принюхиваюсь к запахам – столетним – штофной мебели, из стеклянной горки – какими-то задумчивыми ананасами, которых давно не выращивают в их заброшенной оранжерее… Наш дом – мой сверстник или чуть постарше: в нем нет старой мебели, нет застарелых запахов. Но нет и прадедовских секретеров, кресел с львиными ручками. Мебель удобная, без вычур. Это восьмидесятые годы, время художественного одичания России, опустошения слова, вкуса в убранстве, в одежде. Но на обстановке это пока не отразилось: мебель ещё мастерят по солидным английским образцам.
2.
Семья отца польского рода. Когда-то владели землями – я раз всего мельком взглянула на родословное дерево, восходящее к XV веку – не было спеси – от недомыслия, не было любопытства к этому: не знаю, уж теперь не знаешь – с каких пор лишились всего и остались служить царям. Обрусели, забыли бесследно горечь национальной обиды, как забыли язык. Но донесли и сохранили в котором-то уж поколении нерусские черты. Многочисленные братья и сестры отца связаны были влюбленной дружбой. Съезжались, шумно смеялись, грохотали за обеденным столом, целовались без конца. Фривольные разговоры, легкие безобидные вольности и – крепкая, нежнейшая семейственность. Когда женился один – братья и сестры тотчас же влюблялись в его жену. Служа, не добивались чинов, всюду сохраняли некоторую независимость. Не от духовной свободы – от беспечности и барственного пренебрежения к карьеризму. Но служаки были исправные. Те, кто жили в Петербурге, царя называли государем-императором, возмущались нигилистами. В этом не было корыстного реакционерства; тем менее – идейного: к отвлеченному мышлению были совершенно неспособны, мысль вообще была не по ним. Позже, взрослой, обходя их петербургские квартиры, я тщетно искала хотя бы одной книги… Зато все были музыкальными по слуху, то и дело заливались итальянскими ариями, а то и скороговоркой французской оперетки. В женщинах ещё играла щебечущая польская прелесть, мужчины – в глубине хранили черты рыцарственности, все из той же «отчизны». Такой рыцарственный жест – смерть меньшого брата отца уже в мировую войну. Он командовал полком и в самые первые, ещё июльские дни, его артиллерия дала залп по своим. Он не был виновен, не подлежал ответственности, но – честь… Он застрелился. После Октября никто из них не эмигрировал – доживали, доголадывали, рассеянные по стране, усыновившей их.
Милое, без следа исчезнувшее племя, какой-то мелькнувший поворот лица человеческого, ни в чьей уж памяти не запечатленный, живущий, не запечатленным.
3.
В характере моей матери отзвук германских её предков: неясная, глубоко чувствующая мечтательница – это рано умершая мама, так рано, что зримого образа мне не оставила, бормотала – только в крови свою песнь, несхожую с окружающим. От большой любви и тихости она вся растворилась в муже и после её смерти нигде в доме, в вещах, безделушках нельзя было найти её – я не знаю её любимого цветка, книги, мечты… Отец любил её восхищенной любовью. Любя, задаривал, украшал. Но в дарах – он, не она. Этот дом, который он с обдуманной заботой строил для неё и детей, отразил только его вкус. Через всю жизнь отца прошла романтическая мечта о юге и море. Детские воспоминания о Севастополе осажденном в морских пейзажах на стенах и цветные литографии «Эсмеральда с козочкой», которые под грохот были вывезены из полуразрушенной Константиновской батареи; юношеские годы военной службы: Тифлис, увлечение итальянской певицей, разъезды с зятем и другом, художником Лагорио по незамиренному Кавказу – все это оставило следы в виде акварелей, оружия с чернью итальянских песенных альбомов и рассказов, слышанных нами в детства. Талантом жизни обладал отец: голос его, отчетливая походка, смех, ласка, гнев – все повышало для окружающих тонус дня. Ничего от мысли, никакого философствования – вкус к жизни в её простых проявлениях, к труду и развлечению, к усталости и отдыху. Во внешнем облике отца некоторая элегантность и одеваться любил у первого портного Москвы. С женщинами галантен – безразлично, с важной ли гостьей или с женой старшего рабочего, когда она, нарядившись, приходила поздравить с праздником. Рабочими был любим, несмотря на бешенные вспышки. Отступая в прошлое до его туманной грани, нащупываю первый зрительный образ отца: в дождевом плаще, с которого ручьями стекает вода, на перевозе вернулся с строящегося моста, где разливом снесло «быки». Эти необычайные быки в реке, поразив, запомнились. Отец хороший инженер, увлечен делом. Однако он не продвинулся выше, оставаясь всегда как-то в стороне от начальства, от общества путейцев. Его ближайший приятель – молодой фабрикант, вывезший из-за границы либеральные идеи организации труда, а позже – владевший фабрикой по старинке. Ему в лад либеральничает и отец, громит Каткова, Победоносцева. Раз даже у нас несколько дней укрывался кто-то нелегальный. Но это все несущественный налет, а под этим другая – не libertas, не гражданская свобода полного пульса, счастливой любви, свобода наездника, когда он с конем одно.
Счастливая любовь! её излучение в какой-то час еле заметной убыли становится магнитом. В один осенний вечер к нам в дом попала помещичья дочка, красивая, избалованная успехом девушка. Как не похожи облики хозяев на знакомые ей уездные типы! Грациозная хозяйка за роялем, с нежностью оглядывающаяся на мужа, он – у фисгармонии, старинные итальянские церковные секстеты. А над фисгармонией гравюра: Зичиевский демон распластал крылья над встревоженной Тамарой. Гостья, покинув в тот вечер наш дом, едучи беззвездной ночью вся пронзена патетикой этого демонского образа, будто он, а не встреча с отцом надвое переломил её жизнь. Начались для двоих годы подавленной страсти, радости и муки, и для одной годы муки и отречения. Мои первые шатающиеся шажки, первые завоевания мира жадными рученками уже встречены улыбкой боли.
Но такова была выдержка тогдашних людей, что ничто в быту дома не выдавало…, по-прежнему бодр и ласков отец, не нарушен порядок дня, – только чаще появлялась в доме новая знакомая, только счастливей загорались глаза отца, только таяла мать. Тяжело проболев больше года, окруженная покаянной заботой отца, она умерла. Я ничего не помню из этих трагических и значительных событий – смерть матери и через год (целый год колебаний и пиетета!) вхождение в дом новой жены. Или, по-своему, непонятно для нас, расценивается важное и неважное в детском сознании. Или, как говорят психоаналитики, память из самозащиты оттесняет все больное в подсознании. Вернее и то, и то.
Во всяком случае наша детская жизнь мало изменилась. Бережно соблюдая её распорядок, мачеха не сделалась для нас никем, ни близкой, ни далекой. Злое это слово никогда не приходило нам на ум – звали её мы просто, как звали раньше – Женечкой – и так и относились к ней, как к привычной нарядной гостье. Жизнь моя шла с нею рядом – не сливаясь – долгие годы, и встретились мы внутренне только в очень поздние наши годы. Только когда она стала бабушкой, самоотверженнейшей бабушкой – забавницей, весь долгий путь озарился для меня одним смыслом и я восприняла его со всеми его изломами в его прекрасной цельности пламенной жизни.
4.
Адя. Старшая дочь. Гордость отца. В 3 года уже читает. Семейное предание о том, как при юбилейном чествовании деда – генерала, поставленная на нарядный в хрустале стол, она произнесла поздравительную речь от имени всех детей. И не сбилась, не оробела среди обступивших её старичков в трясущемся серебре эполет. Было ей 5 лет. В платьице, усеянном множеством бантиков, с панталончиками, по обычаю висящими из-под платьица, коротенькая, некрасивая. Да, некрасивая, умное лицо со складкой напряженной мысли между бровями, такая она на своих самых ранних фотографиях. И от этого, может быть, медленно росла – долго была коротенькая, квадратная, коренастая. Помню, говорили о её сходстве с портретом Бетховена – вот этим взглядом исподлобья, волевой складкой сжатых губ.
Погруженная в свою какую-то внутреннюю работу, не замечала окружающего. Смеясь вспоминали старшие: отец в отпуске – уже две недели, как уехал. Садятся за обед, девочка рассеянно обводит глазами стол, спрашивает: «А папа не придет?» Была неласковая, скрытная.
«Я не помню, – говорит она в своих воспоминаниях, – когда я именно разочаровалась в больших. Постепенно во мне вкоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но напротив нужно защищать все ценное, любимое, скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам – самоуверенное, спокойное возмущало меня. Они думали, что знают все и давали всему оскорбительное простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. Вот за это, за неумение пользоваться миром, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!"
Застав её за разглядыванием карты полушарий кто-то из взрослых спешит удовлетворить любознательность девочки. Хмуро слушает она и попросту отгоняет скучное объяснение. Эти кружочки, волнистые линии должны же значить что-то ещё другое, настоящее, интересное! «В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которой надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитать двояко: то, что в них напечатано для всех – легкое и неважное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину, и то другое, главное, что требовало всего напряжения мысли и внимания».
Игры её обыкновенно заключались в том, что она «неподвижно сидела над предметом и думала». Вот она стоит посреди нашего двора и преображает его в немецкий средневековый городок, придумывает, чем может быть каретный сарай, прачечная, – спешит переименовать все. Старичок-садовник – это знаменитый ученый астролог – слава городка. «К Степанычу подходила кухарка, и я повернула в другую сторону, чтобы не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправда: он угрюм и особенно избегает женщин». Она всегда перегоняет игру и не успеваешь её вместить туда, а главное исправить, потому что она вся неверная.
Вдруг затосковала по своей прежней няне-немке, жившей в Ярославле за немцем-машинистом.
И задумала со мною, четырехлетней, идет к ней. В течение нескольких дней мы накапливали кусочки хлеба и жили в восторженной тайне. В летний вечер, когда нас уже уложили и большие в зале занимались музыкой, она подняла меня, одела. До станции (а Ярославль по ту сторону станции) было четверть версты, и это расстояние мы кое-как прошли в темноте, но тут я забоялась, расплакалась, стрелочник взял меня на руки и, сопровождаемый смущенной Адей, уже крепко спящую, внес меня на балкон. Нас ещё не хватились, и переполох был велик.
Это маленькое приключение показывает, что у сестры был не только дар фантазии, но и воля к осуществлению задуманного. Она не была безвольной как сама говорит в своих воспоминаниях, через призму лет окрашивая себя, прежнюю, в преобладающие тона себя позднейшей. Много упорства проявляла в учении. В детской у нас висела гимнастика – кольца – «и Адя в течение нескольких… {Так в книге}