Первая любовь. Лето 1900 года. Верчу в руках маленький паспорт с непривычной пометкой: Ohne Religion. Я зашла на Арбат к уютным нашим тетушкам – у них иногда снимали комнату иностранцы, приезжавшие обучаться русскому, и вот только что она прописала молодого профессора-швейцарца. Ohne Religion – слова эти говорят мне сейчас не об атеизме, не о том, что мир безбожен – наоборот, вместо будничных загонов «православный», «римско-католик», мне вдруг привиделся человек лицом к лицу без забрала – с огромностью космоса. Все это один миг – с паспортом в руках – сердце расширилось.

Нас познакомили на летнем Брестском вокзале. Подошедший поезд выбросил толпу дачников со снопами цветов. Вечерние газеты. Читаем о смерти Вл. Соловьева в Узком. Я не знала тогда ни строчки его, но, взволнованная смертью, путаясь, по-французски, рассказываю иностранцу о странностях нашего философа. Внимательный, вопрошающий, острый взгляд. Тонкие красивые черты. Очень молод. Нет, он не швейцарец, или не только. Мать австриячка, воспитывалась в Англии, окончила Кембридж. Родина? Просто Европа, вся.

Родственницы, очарованные своим постояльцем, привели его как-то к нам на дачу. Он экономист – чужое… Впрочем, с ним легко: у него английская непринужденность в обращении. И вместе – галльская живость. Водим его по Останкинскому парку, нащупываем темы. Французская поэзия? Модернизм? Нет. Вдруг – Ницше, античность – загорелось.

На сентябрь все мои уехали в Крым. Поступив на только что открывшиеся Высшие женские курсы, я осталась одна на городской квартире. Velleman тоже доживал последние недели в Москве. Пришел ко мне вместе с тетушками, на другой день один, на другой – опять. Все значительные люди, встречавшиеся мне до тех пор, были насквозь скептиками, пессимистами и так нова мне его ясная уверенность в смысле жизни и работы на общее благо, bien commun. A от русского студента-идеалиста отличает его внутренняя крепость, стальной скелет, ощутимый и под гибкостью и широтой суждений. И светлое чувство меры. То-то любовь к Греции!

В кармане его неизменная «Капитанская дочка» с подстрочником, и когда в разговоре нашем что-то слишком значительное вспыхивает, пугая нас самих, он, улыбнувшись лукаво, примется читать. Старательно произносит, а я, глуша волнение, поправляю ошибки.

Гуляя, мы забрели в Кремль мимо облетавшего Александровского сада, – в Кремль, и мне вдруг ставший заморским, сказочным, из царя Салтана, – которого я вчера только читала ему – и как мы смеялись веселой парности рифм, а я краснела толкуя ему, что значит «царица понесла»… Но полно – близки ли мы внутренне? Мы утверждаем одно и то же, а стрелка указывает разные направления. Его безверие – подвиг и стоило ему разрыва с любимым отцом-католиком. Мне – русской оно далось даром и уж томит, – только вот сейчас, с ним, с Веллеманом, играет последним дерзким весельем. Ницше? Для него – это бунт против затхлости, узости университетских школяров, для меня – первые зарницы нового закона надо мной, беззаконной. Для него… для меня… Но что в том – сегодня мы сливаемся. Рождение любви – у обоих первой.

В день отъезда, зайдя ко мне утром Веллеман в волнении не садится, ходит по моему кабинетику, притрагивается к разбросанным книгам, гравюрам. Начинает говорить, обрывает… Остановился за плечом у меня, сидевшей в низком кресле и – на своем любимом, на языке души, почти без звука: I love you, I love you, и смотрит ждущим, радостно уверенным взглядом. Молча, снизу смотрю на него в нестерпимом блаженстве.

Вечером среди других, под осенним дождем провожала его на Брестском вокзале. Настойчиво вопрошающий взгляд. Сбивчивые слова: «Я напишу…» «Вы напишете…»

Потянувшиеся дни одиночества, жестоко-преждевременного, минуты ужаса перед чем-то, сухие губы, горячечные глаза, – все это, не обманней того мига счастья, говорит мне, что – да, это любовь. Как незрячая брожу по дому, встречаю вернувшуюся семью, хожу на лекции, каждым нервом, каждым толчком пульса жду падения письма в ящик в передней. О, это ожидание, этот звук запомнены извилинами мозга на все будущие тысячелетия! Упало. И сердце тоже… Идешь, замедляя шаги – не то письмо. Всегда не то. Дни, недели, – сколько их? И вот оно через полтора месяца: большой лист, кругом исписанный нетерпеливой его решительной рукой. Рукой, властно повернувшей наш роман по нерусской стезе, по иностранной – с сыновним долгом, с нерушимостью слова. Читаю. ещё по дороге в Вене, его встретила весть о железнодорожной катастрофе, при которой погиб его отец. Все это время он в разъездах. Мать, после похорон опасно заболела. Распутывание семейных дел. «Чтобы вы верно поняли меня, я должен ввести вас в некоторые детали, касающиеся меня и моей семьи. Мне придется теперь спуститься в низменные сферы жизни (into lower spheres) на годы и годы отказаться от творческой научной работы, и я больше не вправе рассчитывать на внимание с вашей стороны. Говорю это не потому, чтобы я считал свои страдания заслуживающими большего сочувствия, чем страдания миллионов вокруг меня, но исключительно для того, чтобы вы сохранили обо мне дружескую память и простили меня, если я обманул ваши ожидания».

О, как безнадежно… Он рисует образ отца, умного, талантливого изобретателя, но – слепо приверженного католической церкви. Когда V. юношей отошел от религии, это поселило раздор между ними. Кому-то выгодна их вражда – замешалась клевета. Отец – фанатик поверил, что сын, отойдя от церкви, способен на всяческую низость и написал ему жестокое письмо, на которое Веллеман ответил негодующим протестом. На этом переписка оборвалась. Это было два года назад: «Это вам объяснит, почему внезапная смерть отца была мне так невыразимо горька. Ведь наши последние слова друг другу были полны озлобления. Его обезображенное лицо преследовало меня по ночам, не давая покоя. Все это, dearest friend, касается моих личных чувств. Вы, пожалуй, найдете в них оттенок средневековья, – может быть это и так, но я ничего с этим не могу поделать. Но есть ещё и другая сторона». Взяв на себя приведение в известность отцовских дел, он выяснил, что долги значительно превышают состояние. «Это на многие годы обречет меня на рабство: долги должны быть выплачены, а чтобы выплатить их нужен жестокий труд – и не для человечества, не для себя, а для денег, которых занятия наукой не дадут. Такова, по-видимому, моя судьба на ближайшие годы: вместо светлых надежд, с которыми я покидал Москву, надвигается ночь, и ночь будет долгой и темной, и одинокой, и беззвездной…"

Суровой простоты письма, в котором не было ни красивых фраз, ни философских взглядов – не почувствовала. Не расслышала в нем и обращенного ко мне такого бережного и, вместе с тем, гордого вопроса. Он мало любит, если пишет обо «всем таком» и ничего – о нашей встрече… Говорилось встарь, что человеку на его пути многие предстоят испытания, и что каждый испытывается по-разному, каждый – тем, что ему всего чужеродней… Перечитав сегодня это письмо, так никогда и не проникшее в мой слух, я вижу, что в нем было испытание простотой. И испытания этого я не одолела. А непреодоленное испытание отбрасывает человека назад, замыкает его в том его свойстве, через которое он не смог перешагнуть. Меня – на долгие годы в непростоте. Но здесь я забегаю вперед.

Я ответила Веллеману письмом, в котором и нежности, и возвышенных мыслей хоть отбавляй, но не было одного, что ему было нужно.

Молчание. Молчание. Опять прислушивание к падающему письму. Вся жизнь – в полуяви. На вторичное моё письмо – открытка сквозь стиснутые зубы: dearest friend, я так занят…

Крепче утвердилась мысль: он и не любит, и не любил. Самоуверенности вообще у меня не было: я некрасива, в обществе не находчива, и всякий раз вызванное мною чувство меня удивляло и было мне неожиданно.

Безрадостно, пустынно тянутся зимние месяцы. И вдруг – немецкое, бисерным почерком письмо. Подпись смешная: «Зук» Читаю: сквозь дебри философской превыспренности, под аркадой из имен Канта, Фихте – дверь в рай. После пространных восхвалений друга, вернее учителя своего, мой незнаемый корреспондент говорил:

«Там, где я вижу два равно высоких существа, питаю я для друга моего больше надежд, чем он сам. Поэтому дерзаю сказать: Herr dr. Velleman любит вас в той же мере, в какой он чтит вас. Не встретив ответа с вашей стороны, он со скорбью, но стоически отказался от надежды соединиться с Вами. Он замкнулся, он молчит. Но я твердо знаю, что и сейчас…» и т. д. Зук заверял меня, что Веллеман ничего не знает об этом письме и не узнает, если я соблаговолю ответить ему, Зуку. Он не мог поверить, чтобы женщина отвергла его прекрасного друга, он надеялся, что это недоразумение… Трогательная, геттингенская дружба, во имя которой этот юноша, трепеща, нарушал все правила немецкой благопристойности! Из всего этого я восприняла одно блаженное: он любит. И в благосклонном моем ответе я великодушно разрешила показать моё письмо Веллеману, который и без того не может не знать, как велико моё чувство уважения, симпатии, дружбы… Мне казалось, что мой ответ очень горд и за него, и за меня, и что мы и впрямь два Ubermensch'a, стоящие на разных концах Европы. И, главное, мне хотелось продления сладостного «любит» и не хотелось того да-да, нет-нет, которого требовало нерусское, чуждое психологических ухищрений чувство Веллемана.

С лица моего ещё не успела сойти улыбка счастья, как пришло необычно скоро – взбешенное письмо Веллемана, взбешенное, конечно, на не в меру усердного друга, за которого злыми словами он приносил мне извинения. Но холодным своим гневом оно ушибло меня. Все навсегда кончено…

Есть улицы в Москве, которые до сегодня окрашены для меня мыслью о Веллемане. С курсов, чтобы не идти домой, дольше не видеть своих, сворачивала на Поварскую, малолюдную, засаженную деревьями улицу; туда занесла семя несбывшегося и ходила потом на безрадостные встречи. Впрочем не только безрадостные: молодая боль, что овес, весною посеянный в ящике – чуть не на глазах прорастает, нежно зеленеет.

Лето. Мы с сестрой в Швейцарии. Втихомолку задуманная ею поездка: часами сидела над переводом, копя нам деньги. Встретить нас в Берн приехал Веллеман. Вырвался на несколько часов. Он уже больше не профессорствует – забился в крошечный городок в Locl'e, где в колледже преподает по 12 часов в день, долбит что-то мальчишкам. Ночами подводит финансовые балансы своего кантона. Побыть мы сможем только, если приедем туда, но смеет ли он звать нас в такое неинтересное место? О, конечно, мы приедем. И вот, наспех осмотрев все самое прославленное: зубчатки, ползущие среди елей, гремучие потоки, голубизну глетчеров, через две недели мы в Locl'e. Живут там только часовщики, тикают на каждом доме снаружи часы. Да ещё огромный на всю Швейцарию коммерческий колледж. А он, Веллеман? Прошлогоднего юношеского облика нет. Этих, как ни у кого сверкающих глаз. Весь поблекший. Приветлив, ровен, безличен. Оживляется только, говоря о подготовляемой им лекции самого демократического направления: l'egalite en matiere d'impot последний научный праздник, как он говорит. С материнской нежностью: ах, пусть хотя impot, лишь бы светлел!

Раз мы зашли к нему. Смутили его. Крошечный cabinet d'etude – с полу до потолка книги. Над столом неаполитанский барельеф-Вакх и запрокинувшая голову вакханка. Долго смотрю. Любимая им эллинская радость жизни! По стенам приколоты эскизы карандашом, сангиной – быстрой смелой рукой набросанные портреты. Наш интерес к этой его, для нас неожиданной, способности, оживил его, он вытащил запыленные папки. Ведь все это далеко в прошлом… Потом показывает семейные фотографии. Лукавая, давно забытая улыбка на губах. Сидя на двух фолиантах, у моих ног (с чуть-чуть иронией: Офелия), положил мне на колени фотографию молодой женщины. Я: I like her. Кто это? И отложила. Деланное равнодушие. Он упорно снова придвигает фотографию и смотрит на меня – как смотрит?

Вечером сижу на открытом окне в маленьком салончике нашей гостиницы, он с папиросой рядом на стуле, Аделаида за пианино разбирает какие-то венские вальсы. Разговор мучительно вихляет, то подступив вплотную к жгучей точке, то снова отхлынув… Поздно. Адя встает. Я умоляющим взглядом возвращаю её к клавишам. И говорю, наконец, свое «люблю», таимое год. Он каменеет и потом голосом, звучащим издалека: «поздно… поздно… если бы и хотел, я не могу вам ответить. Я связан словом». И стремительно уходит. Всю ночь лежу с широко раскрытыми в темноту глазами: покой обречения, нет, вся боль раскаяния, нет, бунт: что это такое – связан? Что за рабство – связан?

Утром рано он ворвался к нам. Какое перышко сдунуло с его черт этого вчерашнего Веллемана? Сдунуло весь этот год. Юный, юный, как в Москве. «Сегодня не будет колледжа, сегодня я весь с вами – можно?… Я не помню, что вы уедете» И я, сразу и без остатка счастливая: я не помню, что я уеду. Втроем идем гулять – идем во Францию. Четверть часа ходьбы и – граница, дружелюбно переговариваясь друг против друга, на двух концах мостика швейцарский и французский часовые. Француз шутливо осматривает корзиночку с завтраком, взятым нами из отеля. Лесистая Юра уступами, зелеными каскадами ниспадает, открывая к западу синеющие дали лугов, перелесков, вьющихся ручьев. Дальше островерхие колокольни, позвякивание дальних коров. Июльская тишь. Лежим на скошенном французском сене. Счастливая Франция!

На другой день: сегодня опять во Францию? Да. О, да. Сестра мне: что с ним? Что с вами? Молчу. Не говорим мы с ним больше ни о лекции, ни о чем, что будет, пугливо сторонимся будущего, о букашке ползущей по стеблю, о воспоминаниях детства. Смеемся. Пробираемся в зарослях, не спешим, высвобождая один другого из цепких веток, без нужды переходим ручей, раз и другой раз, и третий, протягивая друг другу руки. Не скажешь, конец ли, начало? Только вдруг его взгляд: о, захоти же! И недоуменно, тихо скажет: какая вы странная, какая… Да, я не захотела бороться за него. Конечно, не ради английской девушки, с детства любившей его и в этот страшный для него год неизменной преданностью завоевавшей свое счастье. Да, он и не нарушил бы, не мог бы нарушить слово «энгеджет»: не того он закала, но был бы весь восторг, вся мука борьбы за свою любовь. Мне же слаще: «не помнить…» Так в призрачном блаженстве прожили мы до минуты расставания.

Поезд врывается – в который раз – в туннель. Грохочет в темноте. Сестра гладит мне руки, оглядываясь на сидящих в вагоне, гладит лицо. «Скажи же что-нибудь, не молчи так. Ты бы задохнулась в этой швейцарской дыре». Я: да, да. «Да не смотри такими страшными глазами. Мы каждый год будем приезжать сюда. Ты будешь его вдохновительницей… У тебя ещё все, все в жизни будет – такое небывалое». – Да, да.

Я слишком скоро изжила боль разлуки. Молодость ли: Значительность новой встречи? Годы искания своего пути? Но только, когда через два года мы всей семьей проводили лето в Швейцарии, я едва вспомнила, что здесь где-то Веллеман. Ни тогда, ни позже и не мелькнуло у меня сожаление, что я не соединилась с ним, что жизнь пошла иначе. Ведь на одной стороне – верность своей внутренней линии, связь с людьми одного со мной духа, с судьбой родины… Все полновесно. А с другой что? Зарождающаяся страсть, простое человеческое чувство, может быть и не имевшее будущего. Позже я переживала и любовь, и страдание, и восторг. Не неверна была жизнь, не незначительна. Так у каждого есть свой внутренне-логический путь, свой включающий и свои ошибки, повторности… Да, но ведь можно не взять ему наперерез, наперерез самому себе, ускоренно скачками – к правде большей, чем своя. Сближение людей различных рас, разной намагниченности, разных духовных возрастов, – отсюда сильное взаимное влечение, но и неизбежность борьбы, – все это как будто копило скрытую энергию.

Но худо ли, хорошо ли – я не пошла наперерез себе.

P. S. Написав эти страницы, заново пережив прошлое, я неудержимо, упрямо, романтически захотела узнать, жив ли Веллеман, и что он. В наши дни найти человека в Европе – что песчинку на морском берегу! Но – непонятная удача – передо мной письмо, печатные рецензии. Из письма незнакомца к моим друзьям узнаю, что Веллеман жив, составил себе имя в научном мире, но не как экономист, а как лингвист. Воссоздал какой-то исчезнувший язык в Швейцарии, составил словарь его. Другие печатные труды. Последние годы специализировался на старинной испанской литературе, профессорствовал в Мадриде, где у него «роскошно обставленная квартира». Эту зиму пережидал войну в Женеве, а в настоящее время едет с какой-то научно-дипломатической миссией в Испанскую Африку – в Испанию Франко.

Так. Вот одна из европейских кривых. И, кажется, почти неизбежных.

Здесь ставлю последнюю точку моей молодой любви.

Весна, 1938 г.