По иному трагично и мучительно пережила любовь Аделаида. Но и по иному плодотворно. Как бы оберегая муки души от слишком сестрина по-молодому безжалостного взгляда, внешние условия разъединяли нас в эти два жестоких для неё года. Мы жили врозь – я в Москве, увлеченная курсами и новой дружбой, сестра у подруги в Царском, где в одной школе читала ряд лекций по фольклору. Потом, проведя несколько недель дома, вся надломленная пережитым, ехала ранней весной к той же подруге на Украину. Лето тоже врозь. Съезжаясь, мы больше молчали о главном, но она читала у меня в глазах, если неверна, если несовершенна любовь – как можно мириться с нею! Неумная логика молодости.
В памяти у меня воспаленные от бессонницы веки, усталость в опадающей линии плеч. Что запомнила я в истории их отношений? Всего несколько счастливых дней крымской осени, когда давнее чувство восхищенной дружбы при новом свидании разом зажглось по-иному. А дальше – всегда беглые встречи, оскорбительно торопливое первое обладание, отвращение к психологическому углублению связавшего их чувства, к тому, что всего дороже ей. Раздраженное – уже на поезде при расставании: «почему у вас такое страдающее лицо? Ведь я же люблю вас». Опять разлука и чувство вины, что не сумела быть счастливой и значит – дать счастье. Опять встреча – в благонравном семейном окружении, где ласки украдкой в касании рук, в зовущем взгляде – быть может самые ей сладостные. И встречи наедине в чужой и нестерпимой обстановке в квартире врача – его старой любовницы, перешедшей на роль услужливого друга и сводни. Встречи спаляющие – так хотела она себя уверить, но всегдашняя её зоркость тотчас же обличала ей всю убогость их. В ней ли, в нем вина? Если он пришел к ней пресыщенный долгой любовной практикой, то она несла за собой всю терпкость, всю безрадостность неверия в жизнь, неверия в себя. И ведь хотела бы поверить, ведь сладко было бы учиться этому у любимого! А языческий культ тела, исповедуемый им и когда-то пленявший не самое ли это жалкое? La chair est triste – вспоминается ей желчная усмешка поэта. А в её стихах по-иному трогательно прозвучало это: «И станет жалко себя и друга»… Ужас одиночества с глазу на глаз с любимым, которому нечего больше, нечего дать ей, который ничего не умеет взять у неё. Может быть и он страдал от этого.
В шуточной поэме пересмеивал он и себя и её:
Жил близ моря сатир козлоногий,
Двухкопытный, двуухий, двурогий…
И вот в его лесных зарослях
… поселилось непресное чудо:
Завелась там сирена морская
И томилась, по морю вздыхая,
Чуть проглянет заря – она плачет,
А сатир утешать её скачет…
Но несмотря на все его сатиры и приманки…
Его лес ей чужим оставался.
И вот сатир на плечах галантно поволок рыбохвостую подругу к морю, с камня на камень, скок, все дальше, туда, где пенится бурун, и захлебнувшись потонул.
Так в басне. В жизни не так. Да и море, её море ещё далече. Она и сама не укажет к нему пути. Мишура этих масок – сирены, сатира – нимало не скрашивала для её безжалостности их любовных будней.
Но не только же это. Были и дни, сулившие полноту. Весна, курчавая немецкая весна, зеленеющие рощи и холмы. Аделаида и её друг съехались в заграничном санатории. Покорно подчиняются лечебному распорядку, а свободные часы они вместе. Его все больше влечет литература, и здесь, вдали от петербургских служебных обязанностей он с увлечением обрабатывает накопившиеся за долгие годы художественные заметки. И во всем ему нужна помощь и критика подруги, и все крепнет связь с нею, такой ему трудной и непривычной в другие часы. У сестры голос уверенный, задорная улыбка. Она пишет стихи:
Любви уж нет
Душа
… холодная,
… прозрачная
Опал,
(в тетрадке помечено: попытка в духе Arno Holz).
Лукаво улыбаясь возлюбленному, поверх стихов обсуждает с ним правила «vers libres». О, могло бы…
Окончив курс лечения раньше его, сестра присоединилась к нашей семье, проводившей лето в Швейцарии.
Да, да, поздоровела. Сон лучше, не утомляется.
Спешила хвастнуть своими окрепшими силами, чтобы снять с _н_е_г_о всегдашнюю укоризну родных. Не в пример другим семьям нашего круга, в _н_а_ш_е_й_ была большая терпимость в вопросах любви – не на идеологическом основании – просто от душевной деликатности, от беспечности, от нелюбви к морализму вообще… Но к другу сестры старшие таили в семье у нас глухую к нему неприязнь – за пренебрежительный его тон (за выражаемое им чувство превосходства), за страдающий вид Адин… Слушая его рассказы, я размечталась: вы будете как Некрасов и Панаева – у вас будет свой журнал (жена неважно), литературный салон… Сестра улыбалась грустнее. Уже погасила. Уже не верила. Вспоминала как за табльдотом он оживленно склонялся к соседке слева – веселой и нарядной венгерке. И встревожило коротенькое, небрежно нацарапанное письмо его о том, что ему тяжело нездоровится, лихорадит… И я не видела лица её (ушла на целый день в горы), когда она открывала телеграмму от их общего санаторного приятеля русского. Призыв немедленно приехать – её другу очень плохо, неудачная операция. Через час она в поезде на север (властная причина не дала мне догнать её, быть с нею). Ночью одинокое ожидание на грохочущей узловой станции немецкой. На рассвете в Дрездене. По знакомым улицам к спящему санаторию. Среди сада отдельные павильоны – помещение больных. Вот – его. Дверь не замкнута. В сером утреннем свете – он в постели, перевязка сорвана, голова запрокинута, искаженные черты, на полу – разбитый стакан. Он был один, сиделка отлучилась, он умирал один. Поняла ли Аделаида с первого взгляда? Не поняла? Зачем-то взяла в руки подсвечник со свечой, горевшей ненужным жидким огоньком, уронила его на пол и не услышала звука падения. Внезапная глухота. На неё пало все – первые разговоры с растерянно оправдывающейся администрацией: злокачественный нарыв, невозможность спасти, молниеносное заражение крови. Она, ничего не слыша, кивала головой. Ожидание и встреча жены, дочерей. После похорон она вернулась к нам. Она не безумствовала, в отчаянии не искала смерти. Была тиха, будто удивлена. Спасительная, обволакивающая её глухота понемногу оттаивала, отступала. В глаза, в уши проникал горный мир. Мы жили в уединенном шале – день и ночь внизу, в ущелье грохотал ручей. Поутру, прорывая клубящийся туман, перед окном качались иглистые ветви лиственницы, розовели вершины. Издалека – зазывный звон коровьих бубенцов. Мы много гуляли вдвоем, больше молча. Тело уставало от горных подъемов, чужая, непривычная красота уводила прочь от себя. Лето перевалило к осени – в горах стало холодно. Мы перекочевали на юг, в укромный уголок на озеро Лугано. И сразу в глаза метнулись осенние краски юга – красный лист винограда, темень плюща, озерная синь, метнулись и разбили немоту. С нами больная, мы могли оставлять только по очереди. Аделаида уходила одна, бродила над озером и складывала бесхитростные строфы, в которых и мхи и лианы перевивали мысль об умершем. Не бесхитростные стихи, а бесталанные. Но стихи целители. С таким чувством смотрю я сейчас на эту бедную, бледную тетрадь. Точно бледная, выцветшая фотография в старом альбоме – только тень когда-то живых черт, живой боли и страсти.
Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. Многословно, ритмически убого изливается душа. Так и кажется, что эти тысячекратно повторявшиеся «трепетная слеза», «строгое безмолвие вершин», «пламенное горе», заключают в себе и общие места переживаний и рассуждений. И только терпеливо вглядевшись в это скучное стихотворчество видишь, что это не так, что авторское чувство жизни необычно, порой парадоксально и что оно, по правде говоря, вовсе и не выражено в этих стихах, а кое-как небрежно втиснуто в них и притоптано всеми этими лирическими штампами.
Еще в первых, наивно-любовных стихах звучат у неё не совсем обычные мотивы. Не укоризна, не жалобы – она жалеет _е_г_о, не умеющего любить.
Не вы, а я люблю,
Не вы, а я богата.
Но – обману, но – разлюблю,
Чтоб боль блаженную утраты
Вам даровать…
Это лишь кажущаяся манерность – она в_п_р_а_в_д_у_ так чувствует: ей вправду боль реальней, и потому слаще обладания. Её отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено. Вот сама она терзаема любовной обидой -
А душа моя спит наяву
И во сне
И ропщет эта душа.
Ты неверный избрала мне путь!
Не давай мне уснуть.
Как характерны для поэта символиста эти диалоги его со своей душой.
В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его.
И всю ночь стеречь,
Чтобы горе от людей
Ночью хоть сберечь…
Подругу, бунтующую против страдания
– Твое горе – недотрога
… ерошится
Словно еж щетиной -
она шутливо увещевает:
… приручить бы
Эту тварь лесную,
Выманить из чащ дремучих,
Лаской приголубить,
Чтоб у ног твоих ложилась,
Чтобы шерсть, блестя, крутилась
Под твоей рукой…
Приманить, приручить страдание, наиграться с ним – это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?
Так горем – так же и со смертью. Её хрупкому, непрочному чувству жизни вторит столь же призрачное чувство смерти. Что это – смерть? Потеряв любимого, она мучится тем, что не находит образа, равного смерти, не умеет назвать её, что сама смерть – зыбка, неокончательна, что он недоумер, как она – недожила, недолюбила. Все неосуществленно, все зыблется, и ничему нет покоя. Полутона, четверти тока, шестнадцатые – как выразить их привычными округлыми размерами – не потому только, что она плохо владеет ими. Вернее, вовсе не владеет, у неё нет уха для них, нет руки для ковки их; ученически, рабски воспроизводит школьные образы. Нудные анапесты, которыми привычно изливаться женским песням, разлапый амфибрахий, а больше всего – тощий ямб. Но вот постепенно, нагнетаемые внутренним переживанием, ритмы ломаются, выпадают слога, недозвучав, гаснут концы строчек… Появляется «полусофическая строфа» или подобие её, такое характерное для неё в будущем -
Отчего, за что я люблю её?
Она вся изранена.
Перестройка формы идет не от прикосновения к искуснейшим мастерам стиха, нет. Ведь она уж давно пленена парнасцами, их скульптурностью, пытается переводить их, но в своей поэзии ничему так и не научилась от них. Рядом с их парчевой ризой на ней все то же старомодное, худо сшитое платьишко. Что далекие парнасцы! Уже вышли первые книги русских символистов, их изысканный стих вызывает в одних смех, в других – восторженный интерес. Бальмонт, Брюсов – темы яростных споров. И в те годы многие примыкали к новой школе, сперва пленившись новизной формы, и лишь постепенно сквозь эту форму просачивались в них душевные оттенки и изломы, родившие её. Что ж – и это путь. Но путь Аделаиды иной. Ей нужно было стать новой, чтобы стих стал новым. Вернее, не новой, а _с_о_б_о_ю, до конца, отбросив все условности – не поэтические только, а жизненные: как человек, как женщина с бесстрашием заглянуть в свои глубины и полным голосом назвать их.
Я не знаю, муки нужны ли крестные,
Чтобы семя прозябло к жизни новой?
спрашивает она. И вправду – нужны ли? В моё молодое время страдание было в чести. Верилось, что только через него путь. Радость жизни была под подозрением, казалась недостаточно глубокой. Теперь неизбежен перегиб в другую сторону: ненависть к страданию, презрение к нему, укрепилось в современном сознании. Но самое противопоставление страдания счастливой полноте – верно ли оно? Страдание, острая душевная боль наряду с исступлением страсти, героизма выводит человека за его естественные грани, понуждает на непосильное ему. Сделать то, чего не можешь сделать, – но это же вместе с тем и есть рождение нового, прорыв из сегодня в завтра. Счастье, как бы полно оно ни было, всегда заодно с чувством самосохранения, всегда бережет, охраняет форму, не ему – сверх предела напрячь личность, вздернуть её на дыбы… Не им, или не только им «самим прозябнет к жизни новой»…
Нащупывая злачную почву, где бы семени не заглохнуть, а прорасти, Аделаида тянется к шири русской песни, – от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа. В начале делает это несмело, нескладно, мешая стили, но верно чуяв пути поэзии. В этом первые модернисты – Брюсов, Бальмонт – сами чуждые народности, не могли быть учителями, Вячеслава же Иванова и Блока она ещё не знала, – вернее Блока как поэта ещё не было. Наследие 80-х годов, бесплоднейший, надсоновский язык, вдруг наливается русским звуком, живым. Уже близко, вот-вот – ходит и плещет стихия.
Близко – а все ещё что-то между.
Сосны зеленые,
Сосны несмелые
Там за песчаными
Дюнами белыми
– Сосны, вы слышите?
Море колышится…
На этом кончается тетрадь. Она дошла. Она дойдет. Родился поэт.