Воспоминания

Герцык Евгения Казимировна

IV Вячеслав Иванов

 

 

1.

По обыкновению я толковала ему «Кормчие звезды» Вяч. Иванова, а он, затягиваясь папиросой, то ли дразня меня, то ли чтобы длить эти уютные часы, повторял: «Нет не понимаю».

А потом вдруг: «а вы знаете, что он теперь здесь, они с осени поселились в Петербурге…»

«На моё взволнованное: «Ах!» – Хотите познакомиться с ним? – Но как? – Да хоть сейчас, сегодня. – Нет, не поздно. Нет, они очень простые, милые.

И вот в этот нежданный простой из простых вечер, я с Жуковским, издателем философских книг, поехала на Таврическую. Перед дверью, на самом верху многоэтажной лестницы, я оробела: Мой спутник посмеивался: – Не хотите – не надо. Я думал, вы храбрая.

Я позвонила.

Дверь открыл Вячеслав Иванов. В черной мягкой блузе, сутулый, в полумраке передней, освещенный со спины сквозь пушистые кольца волос, казался не то юношей, не то стариком. Так и осталось навсегда: какой-то поворот – слово – и перед тобой старческая мудрость или стариковское брюзжание, и через миг – окрыленность юности. Никогда – зрелый возраст. Они были одни с Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал. Миновав длинную гостиную с геральдическими лилиями на обоях, сегодня полутемную, он ввел в соседнюю комнату красно-коричневую, жарко натопленную.

И без нащупывающих праздных фраз – разом – о близком им и близком мне. В них обоих необычная радость и открытость новому человеку: не брат ли, не единомышленник ли пришел? Протянут чашу сердца настежь… И это не нарушалось старомодно-учтивым тоном Вяч. Иванова (гостиные старушки Европы) или учительским, когда он допрашивал меня о моих пристрастиях в эллинской культуре. Ничего от декадентского стиля в обоих: даже небрежно разрисованное лицо Лидии Дм., бровь, криво сбегающая над огненными синими глазами и сколотый булавками красный хитон – скорее только знак дерзания, вызова общепринятой эстетике, только наивный манифест. И на стенах не изысканности Клингера или Бердслея, а простые образы стародавней красоты – камни Парфенона, фрески Секстины. Трудно воспроизвести тонус, ярко почувствованный 30 или больше лет назад. Лишь сейчас нащупываю, в чем было отличие Ивановых от всех людей нового искусства, которых я знала и которых не знала! все они (включая и до конца искренних, как Блок или Анненский), все они, большие ли, мелкие ли, пронзены болью, с трещинкой через все существо, с чертой трагизма и пресыщенности. А эти двое – Вяч. Ив. и Зиновьева-Аннибал – счастливы своей внутренней полнотой, как не бывают счастливы русские люди, как не бывали тогда, с придушенными декабрьскими днями позади. Не первого десятилетия 20 века – пришельцами большого, героического казались они, современниками Бетховена что ли. Я не хочу сказать, что им была чужда та рафинированность, которая связала их с модернистским движением, нет, конечно. Но не этим определялся их духовный облик, не это в нем доминировало. По крайней мере в тот час большой творческой полноты, когда я узнала их. Полуденный час недолог. Но суметь хотя бы краткий срок так полно утверждать в духе и красоте, роднит не с ущербным веком – с великими всех времен.

В этот первый вечер они слились для меня в одном нераздельном впечатлении. Но вот я начинаю воспринимать их и порознь. Через день Вяч. Иванов пришел ко мне, к подруге моей, у которой я остановилась. Сидит в гостиной на ломком модном стулике как на жердочке. Речь необычная по глубине и изысканности замечаний. Обаятельный, но и немножко смешной, несовременный облик в этом сюртуке со свисающими фалдами. Уж не дедушкином ли? Позже я привыкла к тому, что у них все дедушкино: и доха, в которой зимой выезжал зябкий Вяч. Иванов, и обитая красным мебель, и старинное готическое кресло. Дедушка этот – отец Лидии Дм., доживал свой век у них в Женеве. И какой же уют давало призрачной «башне» все это дедово добро!

При дневном свете вижу почти ребяческую розовость лица Вяч. Ив., золотистая клинышком бородка, золотистые космы волос – все мягко, только за очками безбровый взгляд остр и зелен. Но не тогда, когда читает стихи – тогда затуманивается. Впервые слышу его чтение – певучее, чуть-чуть в нос, с католическим распевом. Стихи о солнце, о солнечности – одно, другое… Солнце – сердце. Сердце – солнце. Характерным для него жестом (иерейским) откидывает левую руку, ладонью к собеседнику.

От себя я возгораюсь,

Из себя я простираюсь

Уподобься мне в распятье,

И гори, гори, гори!

Но как устоять в зените? Не неизбежен ли срыв? Сквозь слепящую лучистость и тогда уж до меня донесло ноту истомы и смуты.

В другой раз пришла ко мне Лидия Аннибал, сидела долго, немолчно говоря, и обо всем сразу; о детях, оставленных пока в Женеве, о своем прошлом и о новых, стремительно завязавшихся отношениях. Повесть о её дерзкой молодости жадно запоминалась: забрав троих детей, она бежала от первого мужа за границу. С нею три девушки, не то прислуги, не то воспитанницы. Девушки не знали ни одного заграничного языка, садились вокруг неё на полу в итальянской отдельной комнате, пели русские песни. И среди них она – золотоволосая, жадная к жизни, щедрая. Такой она встретила узкоплечего немецкого школяра – мечтателя, втихомолку слагавшего странные стихи и взяла его, повлекла, поволокла. И вот – поэт Вячеслав Иванов. Так постепенно вставало передо мною их прошлое. На столе ваза с апельсинами. Непривычное петербургское солнце, скользящее с её золотящейся курчавой головы (оба одной масти), легло на них – на тяжелые, горячие. Лидия Дм., играя ножичком, глотает дольки и говорит, говорит. Не тогда – т_е_п_е_р_ь_ только слышу за её безудержными излияниями тревогу, не знающую куда себя бросить. Отсюда и декадентские писания, рискованность её жизненных выходок. Но как различны источники: у русского декадента чаще от опустошенности, от скудности крови, у неё – от разрывающего её жизненного избытка.

Не зря я обмолвилась «русским декадентом». Ивановы русские – всеми кровями, ведь аннибаловская, смуглая, Пушкиным усыновленная России; Вяч. Иванович природный москвич, из кривеньких деревянных переулков. Но долгая эмиграция создала им другую предисторию, чем та, что была, скажем, у Белого и Брюсова. В блужданиях – в пространстве и во времени – по Европе, по востоку, до капли избыли они русскую сумеречность, порастеряли связи с хилой русской журналистикой 90-х годов. Что им до ругани, которой Буренин встретил первых символистов? Но не в одних блужданиях дело – позади у Вяч. Ив. напряженно рабочая жизнь, закал труда, – ведь в молодости он, прирожденный лирик, больше был ученым и исследователем. Отсюда же от долгой оторванности и радость их русским встречам, родине, праздничное восприятие её. Во всех стихах В. И. того периода о России, о Москве, звучит нота возврата, свидания после разлуки, сладостная и немножко отчужденная:

Посостарилось злато червонное,

Сердце сладко горит полоненное…

Вольное ль вновь приневолится

Сердце родимой темнице?

Как по-иному – глубоко, ожесточенней чувствовали в те годы свою землю, и любимую, и ненавидимую, Блок, Белый. Должно быть нельзя безнаказанно сбросить с плеч бремя. Освободив и окрылив В. И., эмиграция вместе с тем породила и пустоты в его творческом сознании. У него есть ряд стихов ещё заграничных, связанных с японской войной – бледные славянофильские перепевы, сладковатая водичка на осадке когда-то крепкого московского зелья. Почти так же ненужно и отвлеченно прозвучали и отклики на 905 год, писанные им уже в России.

 

2.

… В кругу безумных, темнооких

Ты золотою встал главой.

Слегка согбен, не стар, не молод,

Весь – излученье тайных сил,

О, скольких душ пустынный холод

Своим ты холодом пронзил!

(Блок)

Искуситель для других – каким же он был искусителем для самого себя. Завывание Вакха, потрясение тирсом для него не пустая игра. Свидетельство этому его замечательный лирический цикл «Эрос». Он вправду наколдовал себе виденье страшного и сладостного демона.

Облик стройный у порога…

Нет дыханья… света нет…

Полу-отрок, полу-птица

Под бровями туч зарница

Зыблет тусклый пересвет…

«Лирика – не развлечение, – сказал как-то в белее поздние годы Вяч. Иванов, – тот, кто испытывал лирическое волнение, знает, что оно иссушает все силы, преследует, испепеляет». И вправду, каким опустошенным показался он мне, когда я увидела его через год после первого знакомства. Осеннее дерево с ободранной ветром листвой. Даже кольца волос не пушились, а жалостно липли к вискам. Лидия Дмитриевна лежала в больнице, после операции. Среды отменены. Он скитался один по опустелым комнатам. Ухватился за меня. Не отрываясь читал мне все написанное им, читал «Ярь» Городецкого, тогда шумевшую в кругах модернистов – новое кряжистее знамя символизма. «Нет, вы должны увидеть его». И на другой день ко мне с каким-то поручением зашел длинноногий студент с близко-близко, по-птичьи сидящими глазами и чувственным ртом. Мы постояли среди комнаты друг против друга – на что мне этот паренек – тронули одну тему, другую – я-то уж ему совсем ни на что! Но вечером пришел ко мне Вяч. Иванов и с взволнованным изумлением: «Знаете, что он сказал? Что вы похожи на меня, как сестра родная». И вижу – уж заиграл хмель. «Сестра!» Я не видела между нами физического сходства, но вот эту беспреградность, как с кровно близким и в то же время странно волнующую, почувствовала с первой встречи. Непонятны иногда родственные сближения. Помню, когда позднее, познакомилась с В. И. моя мачеха, недавно потерявшая любимого мужа, она в слезах, взволнованная вышла из комнаты: так он напомнил ей моего отца – не чертами лица, а чем-то неисследимым – движением руки с папиросой, наклоном головы, ритмом дыхания… Вяч. Ив. нередко говорил мне, что я понимаю его с полуслова и до глубины, не мыслью, а инстинктом, – говорил это с умиленной благодарностью, а то и с гневом, потому, что находил во мне только зеркальность, только двойника своего, а не ту другую силу, родную, но перечащую, о которую выпрямились бы прихотливо разбегающиеся волны его мысли. Я же теряла себя в нем.

– Где же вы, sorellina? {Е. К. Герцык была близким другом В. И. особенно в годы 1906-1909. В. И. звал её «сестра» – sorella. (прим. О. А. Шор.)} – с ласковым укором – что вы таете у меня лунным туманом?

Не было у него для меня другого имени, как сестра, sorella. Так случайно этот, на миг зашедший ко мне Городецкий, побратал нас накрепко и надолго. Зыбок круг нашего братства – разбивая и мутя его, временами врывалась и страсть, и чувственность, и вражда, но самая глубокая в нем нота была сестра.

… и вот – Сестра.

Не знал я сестры светлоокой;

Но то, то была – Сестра.

И нити клуб волокнистый

Воздушней чем может спрясти

Луна из мглы волокнистой, – Дала и шепнула «прости!»

В даль тихо плывущих чертогов

Уводит светлая нить -

Та нить, что у тайных порогов

Сестра мне дала хранить.

(Песни из Лабиринта)

Пусть это миф. А явь – как часто безобразна, жестока, слепа, жалка. Но правда – миф сердца, а не уплывающий бред дней.

Таков итог наших переменчивых на протяжении лет отношений. Но сперва шло радостное настроение. В первый раз привести к нему сестру мою, глядеть, как он слушает её стихи, слушать, как он толкует их, и в них – её, и через неё – меня. От встречи до встречи открывать, что этот человек для других не-понятнейший и жуткий, мне – всех ближе, всех проще… Это было перед расставанием весною 907 года – недолгие горячие дни сближения нас четверых – Ивановых обоих и нас, сестер. Казалось, им опостылели декадентски-оргиастические вихри, крутившие на их средах. «Ох, уж эти мне декаденты с Апраксина рынка!» – мотая головой говорила Зиновьева-Аннибал. Она обожглась, она устала. Повлеклись к работе. Затевали с осени издание журнала – художественно-философского органа символизма, отмежевываясь от эстетствующих «Весов». И «Московские сестры» должны были участвовать и в творческой, и в технической работе. Нехотя отпускали нас. «Смотрите, не засиживайтесь в своем Крыму». Так мы расстались.

 

3.

… На мокрой платформе под низко нависшим небом, мы ждем. Медленно подплывает товарный вагон. И – гроб. В 20-х числах октября, вернувшись в Москву из Крыма, мы застали телеграмму Вячеслава Иванова о кончине Лидии Дмитриевны. Они проводили лето в деревне Могилевской губ. Осенью, заразившись скарлатиной, она сгорела в несколько дней. Через два дня мы в Петербурге. К Вяч. Ив. жмутся две очень белокурые девочки. Поодаль чинная и высокородная родня – Зиновьевы. Ближе, теснее, непритворно угнетенные лица – Блок, Кузьмин, Чулков и многие, которых не знаю. Сотрясаясь, как мальчик, рыдает Городецкий. На лицах: вот, вот она сумела первая сбросить эту накрашенную личину. Я вспоминаю её весеннее, решительное: «не хочу больше». А она была так счастлива в это лето. Родина, и снова дети с нею, и новый расцвет близости между нею и Вяч. Ив.

… все, чем сердце обманулось,

Улыбнулось сердцу вновь.

Небо, нива и любовь.

В тот же вечер, насильно зазвав нас к себе, Вяч. Ив. читал нам последние страницы её дневника. Весь трепеща пересказывал её последние слова (текстуально внесенные им позднее в ей посвященные каноны), говорил о той близости, которую они испытали на краю, на обрыве, когда её уже отрывало, относило от него…

Как он переживает? с болью спрашивала я себя. И спрашиваю себя теперь: как пережил бы он, как преодолел бы, иначе ли? – не будь другой воли, в те дни овладевшей его волей. Анна Рудольфовна Минцлова {Дальше зачеркнуто. «Странная женщина судьбы доброй или недоброй, вкравшейся в жизнь не одного только Иванова.}. Теософка, мистик, изнутри сотрясаемая хаосом душевных сил: она невесть откуда появлялась там, где назревала трагедия, грозила катастрофа. Летучей мышью, бесшумно шмыгает в дом, в ум, в сердце – и останется.

С копной тускло-рыжих волос, безвозрастная, грузная, с астмической одышкой, всегда в черном платье, пропитанном пряным запахом небывалых каких-то духов, а глаза, глаза! – близоруко-выпуклые, но когда загорались, то каким-то алмазным режущим блеском. Незваная пришла к Вячеславу Иванову, своей мягкой, всегда очень горячей рукой обхватила его руку, зашептала: «она здесь, она близко, не надо отчаяния, она слышит, вы услышите…» Пришла и уж не ушла из башни. Поселилась.

– Не грустите, sorella, увещевал он меня, не бунтуйте. Это будет не век. Но я должен, должен узнать все, что она может открыть мне. Теперь мне только нужен покой. Помогите же мне, отстраняйте, все, что нарушает его…

И то же шептала мне она, обдавая меня не по-людски горячим дыханием:

– Вы ему всех ближе. Берегите этот драгоценный, этот хрупкий дух. Охраняйте его.

Я то подчинялась, то бунтовала, бродила в потемках, ища правды для себя, для него, мучимая примесью лжи, которую внутренне изобличала. Но ведь богатство новых идей, новые прекрасные стихи налицо, ведь она не убивает в нем творчества. живёт затворником. Раньше всем гостеприимно открытая башня – за семью засовами. Посторонним, желающим видеть Вяч. Ив., после долгих переговоров скупо отмеривается час, вечер. Кузьмин живёт в башне в далекой комнате, неслышно приходит, уходит. Прозвище его l'abbe de la Tour. Иногда зайдет в гостиную, присядет к маленькой ветхой фисгармонии, наигрывает католические секстеты XVII в. и – исчезает (мушка на щеке, напудренная маска, огромность глаз) – на вечер нового искусства, в кабаре «Бродячей собаки»… Тушится лампа, зажигают свечи в бра на стенах, – В. И-ч любит их теплый медовый свет, Минцлова за роялем – и поток бетховенских сонат. Не соблюдая счета, перемахивая через трудности, но с огнем, с убедительностью. В. И. неслышно ходит взад и вперед по большому ковру, присаживается ко мне, шепотом делится поправкой в последнем сонете, на клочке бумаги пишет опьяняющие меня слова… В третьем часу ночи я ухожу; длинная гулкая лестница, с чувством неловкости звоню к важному барственному швейцару («как такому на чай?»). Наконец, на пустынной ночной улице. Вздох облегчения. Пешком? Извозчик дремлет у подъезда. И знаю, что ещё до света они будут шептаться, она его будет водить по грани, то насильственно волочить к ней, то ограждать, запеленывать…

Было тогда время увлечения оккультизмом в кругах модернистов. Брюсов с научной методичностью врезается в толщи средневековой магии – памятник, его роман «Огненный ангел». Сколько их ютилось по закоулкам тогдашней жизни – маленьких магов и астрологов! Стихи запестрели заклинательными именами духов и дьяволов. Вячеславу Иванову весь этот астрологический реквизит остался чужд. В руках его я никогда не видела книгу по магии. Строгость ли его филологической эрудиции отвращала его от них или подлинно религиозное отношение к стихии слова противилось в нем словесной мешанине оккультных писаний? И вот все, что он узнал из области тайноведения пришло к нему через Минцлову, живое воплощение тех пьяных богов вакханок, которых изобразил Еврипид; и образ которых влек Вяч. Иванова. Вот она, насмерть испуганная птица бьется у него под рукой… {Дальше зачеркнуто: Не раз говорил он мне, что были минуты, когда всего шаг отделял его от сумасшествия: «надо это помнить т жалеть её. Ведь только так, видя лица вокруг и держась за меня, она на миг живёт как все, а оставшись одна опять вся трепещет и не во власти своей».}

Может быть выдержка из письма Аделаиды тогдашними взволнованными словами лучше передаст, чем дышал тогда Вяч. Ив.

"… А вчера был страшный вечер. Вячеслав увел меня к себе. Душная маленькая комнатка. Каменное, как изваяние лицо Анны Рудольфовны с невидящими глазами. Он хотел, он властно требовал, чтобы она открыла мне о смерти, о жизни. Сначала он сам говорил о расцвете после смерти, о слиянии – единственном настоящем – нетленного с тленным… А дальше я сам только ученик и А. Р. скажет вам то, что надо, чтобы вы знали»…

И он сел у её ног, прижался к ней весь, и она – холодная, огненная, как мрамор белая, острым шепотом стала говорить. Она так дрожала вся, что это передалось мне. Но я ничего не слышала от волнения, а она старалась и не могла повысить голос, – тогда Вячеслав стал записывать под её диктовку отрывочные слова, взглядывая на неё, спрашивая. Я сидела и ждала. Голова как в тумане. Потом он дал мне лист, и я читала. Он принес стихи свои о том же и пояснял их. Потом зоркими вопросами они (больше он) стали узнавать мою душу, сферы открытые ей. Самыми бедными словами, неукрашенными отвечала я, заботясь только, чтобы была одна правда. И как темна и убога казалась я сама себе. Не знаю, поняли ли они… Но Вяч. сказал (говорил он, но все время спрашивая её), что «миссия моя – любовь, чистая, не хотящая для себя». Сказал, что я не должна учить никого, умствовать, – только «благовествовать о любви и смерти и гореть огнем, который зажегся во мне… Наконец, Вяч. ушел, и мы ещё побыли вдвоем, но я ничего уж не воспринимала – слабость была у меня как после обморока».

Приведенные Аделаидой слова Вячеслава Иванова и стихи его, в которых он, как Данте за Беатриче, рвется следом за умершей, как будто говорят о том, что горе, пережитое им и общение с оккультисткой Минцловой, оторвали его от реальной земной почвы. Но это не так. Вся внутренняя работа этого года, кризис, глубоко пережитый им, наоборот ломал и истреблял в нем остатки идеалистического платонизма и крепил присущий ему, но раньше бледный, расплывчатый, монизм. Проще, конкретней скажу, что все соблазны бегства из мира, соблазны духослышания лишь утвердили его в том, что за утраченной любовью некуда гнаться в постустроннее, что настигаешь её здесь, в своей душе и на родимой, вечно обновляющейся земле.

На черновиках своих стихов (обычно писавшихся в полудремотные утренние часы в постели) В. И. нередко записывал где-нибудь вкось, на уголке изречения, подсказанные ему ночной грезой.

Помню такие: Laudata sia la morte per sua fidelta alla terre, или Vis eius integra si versa fuerit in terram. (Видно и ночные духи с ним, эрудитом, беседовали на иноземных языках).

И земля для него не только эта вот, колосящаяся и вновь и вновь весенняя, но и обитель человеческая – будущих преображенных человеческих обществ. Верность земле, как семя в плоде, включает и любовь к грядущему, веру в него.

Сила твоя осуществится лишь обратясь к земле.

Вячеслав Иванов этого периода очень отличается от того, каким был ещё год назад: голос его крепче, мысль зорче, на место прежней созерцательности или вакхической одержимости – волевая установка. Случайные встречи и разговоры с ним прежних гостей его сред вызывают в них потрясающее впечатление. Сошлюсь на Брюсова, всегда трезвого в своих суждениях. В письме к матери 1 апр. 1908 г.

«А вот кого я опять понял – это Вяч. Иванова. Перед его отъездом в Москву мы говорили долго и откровенно. Он совсем уж перестает быть человеком и начинает походить на ангела, до такой степени все понимает и сияет большой внутренней и светлой силой».

В 1001 ночи говорится: был он прекрасен, как опьяненный ангел. Думается мне, и В. И. в то время тоже походил на опьяненного ангела. Поворот к земле, о котором я говорила, на первых порах принимает у него форму исступленного культа женского начала. Оно заливает все в мире, утверждается как женское единобожие, как стихия, в которой сладость потонуть. И гибель древних Атлантид, и смерть – только маска, за которой мерцает она.

«Познай меня, как пела смерть, я Страсть» (Cor ardens).

Историк – он листает ученые труды, ловит глухие указания на древний матриархат, грезит о новых формах его, о женщинах – жрецах будущего… Как ил от схлынувшего половодья я сейчас нахожу следы этих настроений в его статьях и лирике 1908 года. Я знала людей воинствующего целомудрия, которые с негодованием говорили, что вся книга Cor ardens – сплошная сексуальность, опрокинутая на сферу духа, что от неё разит запахом семени. Но чрезмерное целомудрие само подозрительно.

Как бы то ни было, тонкий эротизм, и впрямь излучавшийся в то время из каждого слова Вяч. Ив., кружил и мне голову. Этот год и для меня был годом духовного опьянения. Наряду с чувством к Вяч. Ив. и даже именно им питаемая, разгоралась во мне и другая любовь: здесь быть ученицей, быть ведомой, там – вести; двоих любить – никому не отдаваться. Мысль постоянно направлена на то, что мы называли мистикой пола. Помню как я однажды в большом возбуждении писала В. И., что мне открылось как в будущем сложится его жизнь в сфере любви, пола: он, мол, уж так высок, что для него неверна любовь к одной, искание личного счастья – он должен давать свою любовь всем живущим, приходящим к нему.

И он, старший, не сдернув меня, в лад мне ответил, что это и глубже, и мистичней, что сам он думал. Я не щажу себя (как не щажу и близких мне). В любовь приносишь всю муть своей жизни, своего сознания, – нет проявителя сильней любви. Но что же – все постыднейшие заблуждения, если их дострадаешь до конца, могут стать камушками, ступенями, взбираясь по которым, человек и вправду очищается.

Мысли, владевшие тогда Вячеславом Ивановым, пробудили в нем интерес к хлыстовству, пьяному тем же вином духа. Насколько мне помнится, Пришвин, сам в то время увлеченный сектантством, повез его к хлыстовской богородице. Обставленная тайной поездка на тройке куда-то за Петербург в глухие, дальние пригороды. В маленьком мещанском домике состоялась у В. И. с нею долгая беседа. А через несколько дней он читал публичную лекцию о «Древнем Ужасе», и среди привычной модернистской публики в первых рядах сидела женщина, молодая ещё, с красивыми строгими чертами, с головы до пят укутанная черной шалью. Это и была хлыстовская богородица. С жадным любопытством оглядывала я её и впервые не утерпела – спросила, не мешает ли её пониманию множество греческих имен, цитат? Она повела очень красным кончиком языка по тонким губам и, глянув на меня немножко насмешливо, ответила: «Нет, что ж, понятно: имена разные, и слова разные, а правда одна». Я не помню, встречался ли В. И. с нею ещё. Может быть она ему и не нужна была. В то время он уж побеждал в себе это упоение стихией женского. Да и всегдашняя близость душевного хаоса в лице Минцловой побуждала его самого быть собранней, настороженней. Рядом с нею, обуздывая её, он строил и раскрывал свою мысль. Повторялся стародавний феномен (тот же, что и у таинственных алтарей Дельф): её была только потрясенность, экстатическое, нечленораздельное бормотание, а истолкователем, творцом слова, смысла был он.

 

4.

Лето 1908 года Вячеслав Иванов провел у нас в Судаке. Постепенно приезжали все члены его семьи – девочки, радостно вырвавшиеся из непривычной им, замурованной жизни Петербурга, сбросив башмаки, босиком бегали по винограднику, копались в огороде. Всегда хлопотливая Замятина, преданный друг семьи. И Минцлова. Последним приехал он. Комната с балконом – мезонин нашего старого дома – там поместили мы его. Опять астрологом на башне, куда вела витая лесенка.

Вяч. Иванов никогда не бывал в Крыму, все волновало его здесь отголоском Италии, томило печальным напоминанием: кипарисы под его балконом, доносимые ветерком южные запахи. Но идти по этой новой и не новой ему земле у него не было охоты. Или он уже отходил свое – знаю, что когда-то он излазил даже скалы Корнвалиса над океаном… С трудом удавалось нам и девочкам зазвать его к морю или знойным утром в виноградник, а куда-нибудь дальше в горы – уж никак не пешком, а только на старенькой тряской нашей линейке. Скользит вокруг рассеянным, невидящим взглядом, не примечает деталей. Между тем в его стихах, где ему случается говорить о природном, о растительном мире, мы не встретим ни одного условного образа – каждый – заметка памяти, свидетель пристального вглядывания. Приведу пример. Есть порода дубов, которая не теряет листвы не только зимою, но вплоть до июня.

«В бронзовой дремлет броне

под бреями бурными зиму».

Но вот весна:

«Черную ветвь разгляди:

под металлом скорченных листьев

Ржавой смеется тюрьме

нежный и детский побег».

Гекзаметр этот точен как параграф описательной ботаники. Но нынче взгляд его обращен только вовнутрь. Ходит и ходит Вяч. Иванов по тесной своей комнате, по балкону, вниз спускается почти только для общих трапез, выхаживает свое новое миросозерцание. Иногда я сейчас же после разговора с ним, или прослушав поток его импровизаций, записывала его слова. Те, кому знакомы его статьи, может быть узнают здесь его мысли у самого их истока, ещё не остывшими.

«Я: отчего вы молчали всю дорогу из Кизильташа {Горный монастырь.}, и смотрели на звезды? Что вы думали? – Fieri debet est, esse debet quod non est. В том благость сущего, что оно с_т_а_н_о_в_и_т_с_я, проходит свой круг восхода, полдня… и не надо страшиться черных бездн по ту сторону нашей звездной вселенной. Широки врата космического – все несущее хлынет в сущее. Все жажды, все воли будут утолены. Только не нужно скупым сердцем ставить препоны, текущим все новым водам сущего – велика тоска сердца от того, что все прибывает жизнь. Нужно с_н_е_с_т_и, разорваться, но снести. Учение о Боге есть только учение о бытии. Много обителей в доме Отца Моего».

«А ведь опять настал век эпический, век романа. Давайте, sorella, писать романы. И не так, как пишет наша братия, модернисты: неспешные, обстоятельные, в пять томов, с описанием обстановки дома на пятидесяти страницах. И без прорезов в вечность. Надо опять закрыть глаза, не раскрывать их чересчур на трагическое: последней борьбе ещё не время. Поэтому трагедия нынче не индивидуальная, а хоровая. Нет сейчас личных трагических конфликтов. Трагическая проблема нашего времени в том, как _с_н_е_с_т_и: не бунт мощного духа «один против всех», а избыток непосильный для душ нежадных: как снести, что все дано, все будет, и все будут. Непонятно, sorellina?»

«Свободным может быть лишь тот, кто других освобождает. Ложь – свободолюбие одиноких байронических героев. Свободный синоним освободителя. Для себя одного нельзя быть свободным.

Освобождать, искупать нельзя отдельные души – можно только искупать все, весь мир. Великая суета думать, что можно спасти ближнего, – спасешь его походя, целясь на другое. В исключительных случаях Wahlverwandtschaft можно спасти одну душу – но только потому, что за неё даешь всю с_в_о_ю_ душу. Да и то…»

«Вячеслав говорил о двух обратных направлениях – или двух сферах – добра (бытия, Бога) и зла. Добро на начальных ступенях (или на периферии сферы) solutio (разреженность, рассеяние), потому начально оно всегда свобода, легкость, оно почти безвидно. Далее же, выше, оно, подобно девяти ангельским степеням, устремлено, свободой своей избирает свою необходимость. Высшее в добре, в центре Дантоза рая – coagulatio спаянность, сгущенность, там действует центростремительная сила, которая все, что любовь, что добро, бытие, спаивает в одной точке. Наибольшее coagulatio, бытие в энной степени – высшая красота. – Обратно в зле: там на первых ступенях, на периферии – coagulatio (потому что эта сфера подчинена закону центробежному, гонит все во вне) – сгущенные яркие образы; вместо свободы – «прелесть», красота. Далее, глубже убывает сгущенность, рассеивается красота. В центре, из которого центробежная сила гонит все – ничего, мрак, провал».

«… Гете – мещанин, вырос из семечка, вверх тянется, совершенствуется, не божественный огненный дух, как Байрон. Одни, как Гете, измеряются по тому, куда они дойдут, другие – по тому, откуда они вышли. Христа тоже спрашивали, не куда он идет, а откуда он. Байрон хром и прекрасен, и нельзя нам его понять, он упал откуда-то. Другие, такие же как он сыны неба, рано уходят, как падучие звезды, Новалис, seraphitus. Вся судьба их обычно – грозное низвержение, потому прекрасно. Конечно, жизнь Байрона безобразна – он не знал любви; и поэзия его, по правде говоря, немногого стоит, в ней и тени пушкинской красоты нет. Но я не люблю красоту. Мне не нужна красота. А греки – их вообще понять нельзя – Эсхила и других.

Обманчивая близость формы, и навеки чуждая за ними психология. Лгут те, кто их понимает. А зачем читать Гомера? Одно притворство. Говорят «священная соль» и восхищаются, – так ведь для грека это звучало совсем по-другому. Сырое кровяное мясо, чуть-что не людоедство – быт их, и дикое однообразное чтение гекзаметра… Древних надо забывать, а археологи раскапывают, сохраняют. Археология – хула на Диониса, она чтит гроба, не любит воскресения: не дай Бог попортят саркофаг! Надо разрушать – вот завет Диониса. Даже стихи писать – низкая бережливость, не лучше коллекционерства. И «верность земле» не то слово. Утверди только его, провозгласи – сейчас же и тут соберется вся мерзость как около гоголевского забора, ещё меньшее. Сердцу быть верным…».

Записываю в дневнике:

«Из всего возникает спор и осуждение Анны Рудольфовны. Сегодня, когда мы засиделись на балконе после обеда, он говорил: Мечта о социализме, о более справедливом устроении человечества одна дает право нам прислушаться к гулу в душе Великого Колокола. Только когда будет для всех путь к хлебу и правде его – мы, немногие, сможем сплотиться в братство «Гостей земли», взять пожаром… Не раньше. Пока они не хозяева – мы не «гости». Нужно честно взглянуть в глаза экономическому материализму в истории и признать, что все совершается, большие линии истории перестраиваются в силу смены экономических условий – культура рабства, феодальная, капиталистическая и т. д. Этот слой, облекающий землю, этот humus почти не подлежит воздействию духа…"

Анна Руд. с потемневшим, отяжелевшим лицом повторяет, что ей ненавистны соц. демократы. Она любит черный бархатный отряд «бессмертных», у которых вышиты серебром черепа и кости и от вида которых (она конфиденциально шепчет) «императрица» упала в обморок. О какой бы она была Крюднер в другой век! А сейчас за ужином среди нас, нелепо молчащих, Вячеслав ей: «Отчего вы никогда не любили и не отдались мужчине? И зачем вы другому позволяете то, чего сами не захотели? Теософия все позволяет, все терпит: любовь, искусство, страсти, немного презирая все это и тех, кто ещё нуждается в этом».

А. Р. возражала, колыхаясь, оскорбляясь, не понимая, что это в нем самом эта борьба… Вячеслав пуще нападать. А. Р. в слезах ушла. После этого опять бесконечная беседа у него с нею, и я слышала рядом в её комнате шаги, взволнованные голоса, а сама лежала в тишине, благословляя в нем эту борьбу «пусть сам, один доборется». А радостно бьющееся сердце все тише, все нерадостней билось. Он зашел проститься усталый, догоревший. «Приласкайте, sorellina. Тоскую смертельно. Только с вами»… Всегда там, за стеной, и гнев, и напор воли. Зачем я всегда только понимаю, только отзвучна, зачем? И боль, боль».

Эти долгие месяцы отъединения от литературных кругов, эта напряженная внутренняя перестройка без разрядки, той, которую дает широкое общение, сделали Вячеслава Иванова болезненно-чувствительным ко всем прикосновениям извне. От любопытствующих соседей, донимавших его приглашениями, он – обычно старомодно-учтивый – почти грубо отмахивался. Молодой графине, которая оборвав воланы, своевольно вбежала к нему наверх, с требованием стихов в альбом, пытался написать дерзкое восьмистишие – да так и не осилил: не мастер на это.

Столкновения возникали и внутри нашего тесного круга. У нас гостил шестнадцатилетний брат, друживший с моим братом. Как-то мы все вскарабкались на скалу с развалинами генуэзской крепости. На верхушке её, свисая над отвесным обрывом – «Девичья башня» с часовней, вернее фрагментом закругленной абсиды с чуть видными на ней следами древней росписи. Мальчики, взобравшись на стену, широко размахивая и вызывая в нас ужас, кидали камни в море. Один из камней, брошенных двоюродным братом, ударился о стену абсиды. Вячеслав Иванов, увидев это, вознегодовал и после мальчишеского с верха стены: «Ну, что за беда! И ещё раз кину…» – с непривычной быстротой убежал домой. Приказ вспугнутым девочкам и всегда покорной Замятиной – немедленно укладываться, послать за извозчиком. «Я не могу оставаться в доме, где поносится Богоматерь». Мы с сестрой избегались к нему по лесенке – заверяли, что не видно там и следа Богоматери, что это не нарочно; взбегали в мезонин над кухней к разволнованным мальчикам. Мальчуган гордо: «Нет, я уеду, я!» Обед стыл на террасе. Позже Вяч. Иванович целовал руки моей мачехи, до слез оскорбленной, сам в слезах. Умиление, примиренье.

 

5.

Осень. Только когда они все уехали, я поняла, как я устала. Но не успела я вздохнуть судакской осенней тишиной – письма, телеграммы, торопящие мой приезд. На башне меня ждала оранжевая комната с широкими окнами под самым потолком (только небо), с работой на столе: разбор рукописей Лидии Аннибал. Здесь я прожила зиму монастырского затвора, искуса. Я говорю о затворе в смысле внутренней жизни своей, потому что внешние двери дома раскрылись, стало людно. Конечно, ничего похожего на прежние среды, ни свистящих шелками актрис, ни модернистской богемы. Ученики приходили к метру, подобие литературных семинаров, непроизвольно, возникало из просмотра нового стихотворного сборника, из оскудения новой театральной постановки. Каждый вечер студенты Модест Гофман, Ивойлов, изредка Гумилев, Ахматова, совсем юные, ставшие впоследствии поэтами, или так и не ставшие, а также и уже несомненные, как Верховский и другие.

Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама, читавшего четкие фарфоровые стихи. Щедрость Вячеслава Ивановича в выслушивании и углублении чужого творчества была изумительна. Детальнейший технический разбор неприметно переходил в грозное испытание совести молодого автора, в смысле философском, общественном. Мастер слова, влюбленный в тончайшие оттенки его, внезапно оборачивался моралистом. Это не всем было по нутру. Помню, как я единственный раз видела Анненского у В. И. – два метра, два поздних александрийца вели изысканнейший диалог, – мы кругом молчали: в кружево такой беседы не вставишь простого слова. Но Анненский за александризмом расслышал другое: высокий застегнутый на все пуговицы, внешне чиновный, он с раздражением, подергиваясь одной стороной лица, сказал: «Но с вами же нельзя говорить, Вячеслав Иванович, вы со всех сторон обставлены святынями, к которым не подступись!» У обоих были свои потаенные святыни, но ими они не соприкоснулись. Вскоре Вяч. Ив. писал Анненскому:

Зачем у кельи ты подслушал,

Как сирый молится поэт,

И святотатственно запрет

Стыдливой пустыни нарушил?

В тот год зародилась литературная группа «Аполлона». В отдельности ценя некоторых из молодых поэтов, будущих акмеистов, Вяч. Иванов яростно нападал на эстетствующий дух кружка. Споры с представителями «Весов», в особенности когда приезжал из Москвы Андрей Белый. Помню одно его посещение, разговор между ними, затянувшийся до утра, горящие глаза всегда трепетного и вызывавшего какую-то жалостливую нежность Бориса Николаевича. Он то негодующе вскакивал, защищая свои и своих позиции, то, прижимая руки к груди, будто каялся, отдавался. Против воли побеждало влечение к Вяч. Иванову, чем-то, может быть экстатичностью своей, близкому ему. Когда мы под утро прощались с ним, он повторял ему: «Я ваш, весь ваш, мы завтра договорим, я приду…»

Закрыв за ним дверь, Вяч. Иванов, посмеиваясь, сказал: «Посмотрите, он теперь много месяцев глаз не покажет». Так оно и было. Захожу к В. Ивановичу на другое утро – утро у него, это три-четыре часа дня – ходит по кабинету, зябко кутаясь в плащ и фантазирует: «У каждого за плечами звери как у евангелистов – по два. У меня – орел и вол. Иоаннов орел парит, а вол (филолог) тянет плуг. И тени их: тень орла – земля, тень вола – козел, похотливый и бездельный. У Лидии было величаво: орел и лев, рыкающий, кидающийся. А у нашего Белого – лев и тень его заяц – чаще тень, чем лев. Но и лев. И – человек».

Я. – А тень человека?

– У человека нет тени. Это идеализм, иллюзионизм, призрачность, всегда подстерегающая «человечески то, что оторвалось от природных корней».

Евангелие наводит его на неожиданные сопоставления, на мысли будто и не евангельские. Но постоянно вижу его с потрепанной черной книжечкой в руках. Говорит: «Евангелие ещё не прочитано. Столько противоречивых слов! Только сгорая сердцем постепенно зажигаешь слово за словом…»

В этот год сложились религиозные верования Вячеслава Иванова. И навсегда. В его христианстве не было ничего конфессионального, – оно было его, из глубины его опыта рожденное, и как бы он ни определял себя впоследствии – еретиком-гностиком, католиком – только это простое зерно вправду срощено было с его духом. Он не раз со свойственным ему глубокомыслием излагал в статьях свои религиозные идеи. Но что они, если перевести их на простой и неподкупный язык наших дней?

Само бытие, неисчерпанность, полнота его – это для него Бог, это Отец. Ведь чем, как не мерой почитания, благоговения познается Бог? А по отношению к нему, что Вячеслав Иванов называет «благостью космоса», никогда не бывало у него бунта, сомнения, – его природа органически религиозная. Но человек в своем отъединении забывает, теряет связь с целым: вихри страсти крутят его, его носит по волнам, он тенет, гибнет, и хотя мир над ним и бежит, но покуда _с_а_м_ он не станет Сыном, не может протянуться спасительная между ним и Отцом нить. И вот быть может на последней гибельной грани – в человеке родится Сын, Христос, луч света, от света всемирного зажженный. Сын, Люцифер в первоначальном значении не мятежного духа, а светоносца. – Я сжимаю в сухую схему то, что в поэзии В. И., в его философии дышит и цветет многокрасочно, что пережито им и в личном опыте, так как кому, как не ему, грозило – и неоднократно – потонуть в дионисийском хаосе. На эту схему опирается он в своих суждениях и приговорах. Записаны у меня слова его о Пушкине. «Кто говорит, что Пушкин атеист? Он благочестив как правоверный мусульманин. Кому другому так близок дух Корана? Недаром он бросил Ершову гениальную строчку: «Против неба на земле жил мужик в своем селе». Земля _п_р_о_т_и_в_ неба. Ведь это же дух пустыни, Аравии! Нет, в том его грех негрский, что он только еговист, без люциферианства, без пути к Христу… Отсюда вина его перед женщиной, непросветленность отношения к ней».

В эту зиму Вяч. Иванов стал деятельным участником религиозно-философского общества. Вместе с Мережковским и группой священников основал в Обществе «христианскую секцию». Собрания её были тесней, интимней, – сюда шли только те, для кого евангелие уже было бесспорной основой. Собирались на Васильевском, кажется в каких-то закоулках Университета: помню тесные комнатки и в витринах под стеклом коллекции минералов. Как ни узок был кружок, единства в нем не было. Что могло быть общего между исторической демагогией Мережковского, осторожными батюшками и чересчур тонкой мыслью Вяч. Иванова? Каждый говорил свое. И со слушателями не образовывался контакт. Это было бесплодным делом, как и многие общественные начинания тех лет.

Помню среди других доклад В. Иванова «Земля и евангелие» и в нем толкование главы VIII от Иоанна. К Христу привели женщину, взятую в прелюбодеянии, и, испытывая Его, требовали от Него суда над нею. «Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом по земле, не обращая на них внимания». Этот жест Вяч. Иванов толковал так: в земле вписана страстная судьба человека и неразрешима она в отрыве от земли, неподсудна другому суду. Но это тайное; Христос, подняв голову, сказал иначе внешним, экзотерическим словом: «кто из вас без греха – пусть первый бросит в неё камень». И опять, наклонившись низко, писал на земле».

Христианство в истолковании Вяч. Иванова было тем откровением, которое я давно ждала. Замыкаясь в своей оранжевой комнате, со всей страстью новообращенной пересматриваю, казню все свое прошлое – скептическое, не знавшее Бога, не знавшее добра и зла, не прожженное единством. Хочу совершенствования.

Рвусь ввысь. И Вяч. Иванов больше чем когда-либо мой учитель, мой старший, ведущий брат. Но рядом с этим неуклонно нарастает тяжесть от общения с ним и окружением его. Мне становится все душнее в этом кольце поклонения, в создании которого я, может быть, повинна больше других. Морализм гнетет меня, привыкшую к внутренней свободе, – то и дело изрекается приговор человеку, явлению какому-нибудь: то-то и то-то «не право» – слово это отголосок дионисийской формулы, «правое и неправое безумие». И по всей башне прокатывается «не право», и все с осуждением смотрят на того, кто почему-то вызвал негодование Вяч. Иванова. Заражаюсь и я, но тотчас же возмущенно бунтую, начинаю ненавидеть это мудрое греческое «неправо». Все острее чувствую, что свободной быть около него, так вдохновенно говорящего о свободе, нельзя.

Вячеславу Иванову была особенно близка та идея, что мир страданием красен и что жрец и жертва – одно, – идея, роднившая его с мистериальной Грецией. Припоминаю, как по его словам был он потрясен, увидев на улицах Баку шествие членов какой-то сусрфитской секты: они шли, нанося себе в грудь удары кинжалом и обливаясь кровью! Въяве видение древнего оргиазма! И вот в жизненном быту его эта идея, как бы становясь пародией, гримасой на себя самое, принимала уродливые формы садизма и мазохизма. Растравлять в себе самом душевнее страдание, когда острота его притупляется, а также доводить до отчаяния, до слез хитро измышленными придирчивыми укорами близких ему, например, беззаветно преданную Замятину… Может быть это вообще свойственно художественным натурам, постоянно ищущим раздражений, – может быть, но я задыхалась в этом.

К тому же я была очень одинока: сестра вышла замуж, проводила зиму в Париже. Даже письма наши были немы – мы обе молчали о тягостях наших жизней. В. Иванов ревниво не одобрял брак сестры, считая, что она недостаточно любит, недостаточно любима, а втайне негодуя, что она изменила образу из его сонета, ей посвященного:

Так ты скользишь чужда веселью дев

Глухонемой и потаенной тенью…

Потом приезжий из Парижа пересказал ему какие-то, кем-то сказанные слова и вот взрыв гнева: Аделаида предала его, его врагам в парижской русской колонии, – предательница! И вся семья с укором глядела на меня, сестру предательницы. Впоследствии, при первом же свидании сплетня рассеялась и между ними опять нежнейшие отношения ученицы и учителя. Но в ту весну девятого года все мне было в нестерпимую боль. Когда я получила от сестры, беременной и тяжело переносившей беременность, призыв приехать – я вся встрепенулась, рванулась к ней. Вяч. Иванов сперва гремел: «Или я или враги мои», потом разжалобливал меня… Но я нашла в себе силы уехать. Когда он провожал меня на Варшавском вокзале, слова его были – вся нежность, но я с тоской переживала конец.

В последующие годы мы встречались: и я гостила у них, и в Москве мы виделись в кругу друзей, но свидания несли мне больше боли, чем радости.

Но была у нас ещё недолгая полоса, месяц, проведенный в интимной близости.

Осенью 1912 года Вяч. Иванов покинул Петербург, вместе с семьей уехал за границу. В литературном мире пошли шепоты о том, что он сошелся со своей падчерицей и что она ждет ребенка. Друзья смущенно молчали – все привыкли считать эту светловолосую с античным профилем Веру как бы его дочерью, недоброжелатели кричали о разврате декадентов.

Зимою я получила от него письмо о том, что у Веры родился сын, что они переезжают в Рим и настойчивый зов приехать к ним. Семейные обстоятельства сложились так, что я смогла это сделать, и в апреле с грустно-радостным волнением шла к ним на Пьяццу дель Пополо, давно знакомыми, давно любимыми улицами Рима. Во внутренний дворик палаццо, по лестнице из массивных плит вверх… Они занимали квартирку, переданную им какой-то англичанкой. Комнатки завешены индусскими вышитыми тканями, тонкий запах лаванды, которую любят старые англичанки. Семейный уют, привычки Вяч. Ивановича ревниво блюла хлопотунья Замятина. Молодая мать над колясочкой трехмесячного сына. Вторая девочка, подросшая, похожая на отца, быстрым, безбровым взглядом – композитор в будущем – ходила в музыкальную школу. Вяч. Иванович, – с тех пор, как сбрил бороду, похожий на Момзена острым профилем и пушистой головой – мыкался по тесному кабинету, медленно, с затяжками ничегонеделания переводил Эсхила.

Встретил меня с волнением: сестра… его радость мне вызвана и тоской по привычному умственному общению и тревожна желанием знать, что думают о нем друзья. Пошли долгие разговоры, смахивавшие на самооправдывание. Стали вместе перебирать планы их устройства в будущем. Отношение его к молодой жене оставалось то же, что было к девочке-падчерице, как и прежде в житейских делах она, трезвая, крепко стоящая на земле, восхищала и подчиняла себе его, такого неумелого в жизни, и, как прежде, она же молча и благоговейно слушала его вдохновенные речи. Теперь – такие редкие. Начнет – и сейчас же взлет мысли оборвется. Стихов не писал {О. Шор несогласна с замечанием Е. Герцык о бесплодности Вяч. Иванова в этот период. «В то время стала распространяться, летом и осенью 1912 г. написанная книга лирики – «Нежная Тайна»,»… именно в тот, ею проведенный, в доме В. И. месяц он написал целую поэму «Младенчество». Поэма была опубликована в Москве в 1918 г.; но в рукописи она самим автором датирована: «Рим, от 10 апреля по 23 мая 1913 г. «Тогда же В. И. занимался собиранием и обработкой материала по вопросу об истоках религии Диониса, на основании которых впоследствии написал целое исследование – «Дионис и Прадионисийство».}.

Каким обнищалым казался он мне! Не знала я, что лирику периодически нищать, опустошаться до дна – это жизнь его, это хлеб его.

– И отчего вы, sorellina, такая счастливая, такая независимая? – Чуточку ревниво допрашивал. – Расскажите мне все про себя.

И я рассказывала – о себе, о друзьях, и далее – когда мы засиживались ночью за правкой Эсхила – чтобы развеять ужас Клетимнестровой судьбы пересказывала ему увлекательный английский роман. Только бы потешить, развлечь. Он и здесь, как под хмурым петербургским небом, упорный домосед. Брюзжит на Рим. Я же всякое утро с радостно бьющимся сердцем вскакивала: куда сегодня? Наскоро выпив что-то в кухне под старательный итальянский Верин говор с кухаркой, выходила на римскую улицу с незабываемыми римскими запахами. Музеи, галереи исхожены, – презирая Бедекер, шла разыскивая среди заброшенного виноградника на Цели какую-то, нигде не отмеченную церквушку, с которой связана древняя легенда, какой-нибудь затейливый, ещё не виденный фонтан, фрагмент барокко… А вечером все в подробности, чертя карандашом, рассказывала Вяч. Иванову, и не только об этом – о жизни улицы: о торговце ножами в тележке под огромным звездным зонтом, о том, как в Трастевере две бабы, подравшись, швыряли друг в друга морковь. Он наслаждался, смеясь по-стариковски. Но почему его не зазовешь никуда? То ли боязнь больших, из прошлого впечатлений, боязнь разбудить что-то… Два, три выхода вместе – не больше. Раз мы поехали за город. Вячеслава Ивановича навещал ученый монах padre Palmieri, ревностный сторонник воссоединения церквей. Он и повез нас по неспешной узкоколейке в монастырь базильянцев Grotta Ferrata, где служба шла не по-римски – по чину Василия Великого. Монастырь, напоминающий восток и тем, что на русский лад обнесен толстой побеленной стеной и тем, что на фресках святые отцы длиннобороды и волосаты без тонзуры. Вяч. Иванович на элегантном итальянском языке вел с падре Пальмиери разговоры о соединении востока и запада, но чувствовалось, что души в это не вкладывал. Потом приходил Эрн, молодой московский ученый, писавший в Риме диссертацию о философе Джоберти. С ним вливалась к нам волна влюбленности в первохристианский, катакомбный Рим и воинствующая ненависть ко всей современной Европе – равно к марксизму, к неокантианцам, к Ватикану. Он верил только в монашеский восток… Вяч. Иванов слушал его посмеиваясь, похаживая, останавливался у окна: тонкий обелиск на площади ещё розовел вверху, а основание его тонуло в фиолетовой мгле. Искусный спорщик, сейчас он не принимал вызовы Эрна. «В сущности, ведь мне совсем не верно быть belliqueux, быть волевым» – говорил он мне потом.

Теперь, когда у меня в руках его последние римские сонеты написанные через 15-20 лет после той весны, мне ясно, что уже тогда в нем, нищем, не пишущем стихов, копился в тишине дух этих сонетов.

Пью медленно медвяный солнца свет,

Густеющий, как долу звон прощальный.

И светел дух печалью беспечальной,

Весь полнота, какой названья нет.

Это писалось в тридцатых годах нашего века. Вяч. Иванов почти старик. Отгорели страсти, от бурь и битв истории бежал (думал, что бежал), ряд потерь позади, вместо почетной старости – безвестность, может быть, нужда; не эмигрант – эмигрантским кругам он тоже чужд. А дух полон:

… один

На золоте круглится купол синий.

Та римская весна, которую мы прожили вместе, была предчувствием этих его последних вечерних озарений.

В Риме мне стала яснее прежнего кровная близость Вяч. Иванова с Достоевским (или сам он тогда именно осознал её явственней?). Имя Достоевского то и дело поминается им. В его отношении к Пушкину чувствовался холодок, несмотря на всегдашнее восхищение пушкинским мастерством. Ближе ему пантеист Тютчев; не ночной, не знающий Бога, бессолнечный Тютчев – нет, не он его спутник в радости и горе. А вот Достоевского он любил всегда живой любовью, хотя и по-иному, чем тот – Пушкина, не как благоговейный ученик… Но какого Достоевского? Достоевский стоит на перекрестке слишком многих дорог – среди них есть одна малохоженная, едва намеченный след: Пушкин – Достоевский – Вяч. Иванов. Это – восприятие святости как красоты, – или красоты как святости («красота мир спасет»). Это – сладостный восторг в созерцании мира, не иного, а этого, здешнего, который они все трое самозабвенно (так по-разному) любили. Этот мир, эта земля.

Уже в самых ранних стихах Вяч. Иванова я нахожу этот мотив, пока ещё бесхитростно, бедно выраженный:

И все, что дух сдержать не мог,

Земля смиренно обещала.

В мировой поэзии я не знаю другого поэта, который, зачерпнув, испив так много неба, вечности, дугою-радугой спускался бы сюда же, льнул к этой земле, у которого звучало бы такое безостановочное утверждение мира, оптимизм. Гете? Но он вообще вряд ли когда отрывался от земли. Данте? Этот, достигнув девятого неба, так и не вернулся.

Мне могут возразить, что Вячеслав Иванов рвался прочь из этого мира, называл его призрачным, могут привести и примеры, опровергающие меня. Я сама могу их привести.

О, сновиденье жизни, долгий морок!

… Уже давно не дорог

Очам узор, хитро заткавший тьму.

И другие подобные. Но не это доминанта, или, вернее, звучание было бы не то, если бы и эта нота не входила в ту «полноту, какой названья нет».

Эти мысли о последнем слове поэзии Вяч. Иванова в смутных ещё догадках, помню, бродили во мне именно в Риме, в мои одинокие утренние блуждания. В Риме, где внутренняя тихость Вяч. Иванова не заслонялась для меня блеском его бесед с приятелями, – ни эрудицией, ни хитросплетениями ума. Ведь обычно именно это отмечают все, кто пишут о нем. Слава одного из последних в Европе гуманистов мешает слышать за всем этим чистейшего лирика. Для читателей будущего этой помехи не будет. Правда, будет другая: стих его порой архаичен, перегружен великолепием, сейчас чуждым уху. А под коростой великолепия такие журчат живые, утоляющие воды.

Так прошли мы рядом этот весенний месяц в никогда ещё не бывшем тихом согласии – без событий, без мудреных бесед. В памяти у меня картина: Вера с мальчиком на полу, на ковре, Вячеслав Иванович от письменного стола задумчиво, немножко грустно смотрящий на них. Может быть и не так уж лжива измышленная им, а ею слепо повторяемая идея, будто их брак не новый союз двоих, а только отголосок, тень его брака с её матерью?

Мне нужно ехать. Вещи мои уже сложены, а Вяч. Иванович по своему обычаю удерживает меня то хитростью, то гневом, то лаской… Наконец я проводила их двоих в Ливорно, где старик греческий священник когда-то венчал его с Лидией Аннибал венцами из виноградной лозы, перевитой белой шерстью (первохристианский обычай). Теперь он же освятил и этот брак: русская синодская церковь этого бы не сделала. Но на голове Веры был не венец менады, а обыкновенный, тяжелый, золоченый.

Проводив их, я уехала на север на соединение со своими. Это была моя последняя встреча с Римом и последняя глава моей близости с Вячеславом Ивановым.