1.
Военные годы в Москве, в Кречетниковском переулке, были счастливым оазисом в жизни сестер. Это звучит дико, оскорбляет высокое чувство патриотизма, но что делать – так было. Для нас обеих затянувшаяся болезнь молодости кончилась, в будущем копились годы нужды, ряд болезней, – их мы не предвидели конечно, хотя они и стучались глухо в сознание с каждой тревожной вестью с фронта, с каждым провалом в тылу. Но так неудержимо хотелось дать раскрыться в себе всему, что раньше было придавлено трудными муками любви, духовных исканий, хотелось просто быть, зреть, отдаться творчеству, нежной дружбе… Зло и ужас войны не забыты, нет – ведь ими то и разгорается ежедневно душа, им обязано все личное густотой звучания.
И все же этот оазис – новая уступка тому же индивидуализму, старому греху нашему. Но в ней ли корень долгих ошибок в будущем, разнобоя с жизнью целого, с жизнью страны, корень повторных роковых опаздываний вплоть до последнего, загнавшего меня, старую, в страшный 41-ый год в эту «Зеленую Степь»? Отсюда через две, разделенные двадцатилетием, громаднейшие катастрофы, как через стекла стереоскопа, гляжу в прошлое: такими развертывается оно далекими, отошедшими, онемевшими картинками. И все же они – звено, которого не выбросишь из целого.
В жизни Аделаиды эти годы означались новыми чертами. Она писала:
Завершились мои скитания
Не надо дальше идти.
Снимаю белые ткани
– Износились они в пути.
Всегда лелеявшая страдания, бездомность – она захотела покоя, благополучия, уюта. Символом этого стал дом, который она строила в Судаке рядом с нашим стареньким, отжившим свое. Поместительный, барский дом с колоннами. Конечно, практической стороной постройки занимались все другие, а только не она – муж её, когда приезжал с фронта, брат, все мы. Но дом так и назывался «Адин дом». Держа за ручку мальчика, она осторожно вела его по доскам, перекинутым через провалы, и нашептывала ему сказку про дом, про то, какая в нем будет жизнь. Сказка осталась сказкой, – жить же в нем ей пришлось совсем по другому.
А в зимней квартире в Кречетниковском я чаще всего видела её в сизом, голубино-сизом халатике на широкой тахте с тетрадью и карандашом в руке, а рядом с нею двух мальчиков {Старший Даниил Дмитриевич (погиб в годы культа личности); младший – Никита Дмитриевич, врач.}, старшего, с рвением разрисовывавшего большие листы цветными лабиринтами. Или же она, отбросив тетрадь, с рассеянно ласковой улыбкой выслушивала излияния прильнувшей к ней девочки-поэта. Их было несколько в те годы вокруг Аделаиды. ещё с 1911 года идущее знакомство и близость с Мариной Цветаевой: теперь и вторая сестра Ася – философ и сказочница – появилась у нас. О них обеих, тесно связанных с нашей жизнью, скажу особо {Воспоминания о Цветаевых остались ненаписанными.}. Тот же Волошин, ранее познакомивший сестру с Цветаевой, в один из наездов в Москву рассказал ей, как к нему пришла совсем девочка с нерусским острым личиком и прочла ему свои искусные по форме французские стихи. Он пленен ею. – Нет, вы непременно должны прослушать её! – И вот Майя Кювилье у нас и стала частой гостьей. Хрупкая детская фигурка, прямые, падающие на глаза волосы, а в глазах – нерусская зрелость женщины. Не от того ли эта двойственность в существе Майи, в уме её, то поражавшем сухой трезвостью, то фантастически дерзком, что к французской крови примешалась в ней русская? У неё были какие-то основания думать, что отец её мичманом погиб в Цусиме, но мать – с юности гувернантка в разных русских семьях – почему-то не соглашалась назвать ей его имя. В те годы желание раскрыть эту тайну преследовало Майю. В спущенных уголках губ горькая черточка разочарования неверия. А вела себя часто по-детски: плененная поэзией Вяч. Иванова и внезапно влюбившаяся в него, когда встретились с ним у нас, взобралась вместе с сестриным мальчиком на фисгармонию, уставилась на него и слова не вымолвила. А в стихах её к нему сквозь изящную галантность – зоркое и чуть насмешливое проникновение в его характер. Потом начался у неё другой роман. Забегает к нам и ластится к сестре: – Если мама позвонит, Аделаида Казимировна, скажите, что я у вас – и уж нет её. Недалеко от нас квартира-коммуна, населенная молодыми художниками, начинающими писателями – филиал коктебельской вольницы, и во главе её говорящая басом и одетая по-мужски мать Волошина {Коммуна называлась «обормотником» – Н. В. Крандиевская, Я вспоминаю, – «Прибой». Сб. произведений ленинградских писателей, Л., 1959, с. 76.}. Там же помещица, княгиня Кудашева, временно поселила сына, кончающего гимназиста. В его-то комнатке ведутся у Майи с ним нескончаемые разговоры, волнующие обоих. Часов в одиннадцать и вправду звонит мадам Кювилье, гувернантка в доме оперного антрепренера Зимина, и по-французски спрашивает сестру, у неё ли Мари. Сестра отвечает, что да, она здесь – смотрит на меня растерянно от телефонной трубки: но видите ли, она сейчас в детской – мой самый маленький все не засыпал и только, когда Майя – Мари – стала ему напевать, затих (такой случай правда был однажды)… Может она вам позвонить позднее? – О, пожалуйста, мадам, не беспокойтесь… Обмен французскими извинениями. Мы никогда в лицо не видали этой мадам Кювилье. Сестра отходит от телефона с озабоченным видом. – Нехорошо… Ах, Майя… Меня мучит, что я Никулю втянула в эту ложь. Как ты думаешь – ничего? Пойдем посмотрим на него.
Вызывало сомнение, сам ли Сережа Кудашев, титул ли влек Майю? Мы не видали их вместе, и нас не было в Москве летом, когда она обвенчалась с ним, уже призванным в армию. Потом она жила в имении с его матерью, родился сын. Мальчик – муж был убит на войне, кажется, на гражданской, уже в рядах белых, а в первый же год революции старинная усадьба разгромлена, сожжена, семья спаслась бегством. Десяток одиноких лет (сын рос у бабушки), цепь рискованных встреч, умственных метаний – человек с красной звездой на кубанке, потом переписка с Генрихом Рене, маститым королем поэтов, и поездка к нему в Париж, и что только не отделяет нашу Майю от Марии Павловны Роллан, жены и друга старческих лет Ромена Роллана. Такою в тридцатые годы стала она известна у нас широкому кругу. Мы же с нею больше не встречались, но не раз узнавали некоторые её черты в Асе, одной из героинь «Очарованной Души», а также и в том, что доносили до нас скупые рассказы о подруге любимого писателя.
2.
Все в те годы было так или иначе связано с войною, ею зажжено, вызвано к жизни или в ней тонуло. Внезапные сближения между людьми, раньше чуждыми друг другу, иногда злые расхождения прежних друзей. В близком нам кружке писателей и философов со страстью обсуждались все повороты военной судьбы, жадно прислушивались к живым свидетелям.
Сестра у телефона: приходите вечером – будет Алексей Толстой, только что с турецкого фронта, с Кавказа… Позже, приготовляя винегрет, посмеиваемся: помнишь в «Войне и Мире» у старой фрейлины, у Анны Павловны на вечерах каждый раз был какой-нибудь «гвоздь»… И почему это он захотел прежде всего к нам придти? – С Алексеем Толстым знакомство у нас давнее – через Волошина, Коктебель – но не близкое. Вечером – похудевший, точно сплыл с него жирок бонвивана, в полувоенном с обычным мастерством неспешно и сочно рассказывал военные эпизоды. Стеснившись вокруг, слушали, Булгаков {Булгаков, Сергей Николаевич.}, загоравшийся платоновским эросом к каждому, связанному с русской славой, влюбленно смотрел на него. Но рано простившись, А. Толстой шепнул сестре: мне нужно отдельно поговорить с вами. И на другой день он поведал ей о новой своей любви, о тайно решенном браке (с первой женой, с которой связана богемно-разгульная полоса его жизни, он уж разошелся). «Вы именно оцените её, она поэт, и вообще они удивительные – две сестры, обе маленькие, талантливые, дружные: когда Туся и Надя чем-нибудь взволнованы, они вместе залезают в ванну, воду по горло, дверь на крючок, плещутся и говорят, говорят. У неё был уж неудачный брак, но они разошлись. Не могла же она, поэт, жить с модным адвокатом – да в наше-то время? Дорогая, можно привести её к вам?» Почему-то многим было сладостно делиться с Аделаидой переживаниями любви и не стыдно своей сентиментальности.
Он пришел с Натальей Васильевной Крандиевской. Тоненькая искусно причесанная, в каком-то хитрого фасона платьице с разлетающейся туникой поверх узкой юбки. И щупленькая книжечка её стихов, сколько помню, изящных и холодноватых {Имеется в виду «Стихотворения», М. Кн-во К. Ф. Некрасова, 1913.}. Он жадно смотрел на её губы, пока она читала, а потом сияющим, ждущим взглядом на сестру, – как-то она поймет, обласкает невесту-поэтессу. Нова была эта простодушность в нем, цинике и в жизни, и в ранней беллетристике своей. Помню за чаем, совсем размягчившись и уже не стесняясь меня, ему чужой, он говорил с медвежачьей наивностью: «мы хотим жить так, чтобы все было значительно, глубоко – каждый час. По новому жить. Так Туся говорит. Как ты говорила, Туся?» Слова были беспомощны и смутны, но и вправду союз его с Крандиевской на первых порах внес что-то новое, обогатил его несложную психологию. Сужу об этом по трогательным образам сестер в «Хождении по мукам». Как сложилась их жизнь вдвоем – нам не пришлось видеть: жили в разных странах, позднее в разных сферах – он вверху, мы внизу.
Семье Крандиевских вообще были свойственны духовные интересы. Младшая сестра Надежда Васильевна прошла путем фанатических религиозных влечений и отталкиваний – то прилеплялась к старцам, то к наивнейшим мистикам – прежде, чем стала тем исключительно гармоничным, солнечным скульптором, каким мы знаем её теперь.
По какому-то поводу у Аделаиды побывали старики Крандиевские – отец и мать, в прошлом «небесталанная беллетристка» {Крандиевская, Анастасия Романовна.} (кто-то из них был глух и потому оба наперебой и с жаром кричали). Они вместе издавали «Бюллетени литературы и жизни», скромный библиографический журнальчик: обо всех книгах давались краткие отзывы, но тому, что было связано с новыми формами духовной жизни, с развитием внутренней силы, с иогизмом, посвящались длинные, сочувственные статьи. Сообщали не только о книгах, но и о жизненных фактах того же рода. Это было не очень глубоко и последовательно, но говорило о живом интересе. Не помню, здесь ли или в однородной газетке сына Суворова «Новой Жизни» печатались путевые впечатления Успенского, автора книги «Tertium organum» и ещё другой – книг, посвященных оккультизму, ученых, но литературно бесцветных. Мы жадно прочитывали эти строки, писанные на возвратном пути из Индии и рассказывающие о встречах и разговорах с любомудрами, с ищущими разных стран. А тут как-то к Аделаиде зашла сестра давней, ещё школьной её подруги Мантейфель, актриса, малоудачливая, но с исканиями нового. Оказалось, что Успенский её муж и что сам он тоже уже в Москве. И вот они вдвоем у нас. Он рассказывал о скитаниях своих в Индии, например по следам книги Радда «Тай на юге в Голубых Горах», где обитают обладающие магическими силами племена Тоддов и карликов Курумбов. Показывал снимки, сделанные им с них, подтверждал некоторые из чудесных фактов, рассказанных русской писательницей. Таинственный мир волнующе приблизился! Подарил мне фотографию Рамакришны, в то время только что узнанного и полюбленного мною, передавал живые предания, услышанные от учеников его, по сути, не образны были его рассказы по сравнению с вдохновенной книгой Ромена Роллана, посвященной великому мистику вчерашнего, почти сегодняшнего дня. В глазах Успенского напряженная сила сосредоточения, собранной в одно острие воли, но духовного обаяния в нем не было. Что сделалось с ним потом? В литературе я больше не встречала его имени. Может быть, оставив её по боку, он на другое направил это острие воли, может быть и по сейчас где-то что-то сверлит ею?
3.
Мимолетно появлялись среди нас и другие мистики-одиночки. Старик финн, пророчивший в недалеком будущем потрясение, которое в Европе камня на камне не оставит – пророчество, ныне никого бы не удивившее. Не припомню ещё многих, мелькнувших тогда. Война будила апокалиптические веяния. То там, то здесь шли рассказы о священниках-прозорливцах, непохожих на обычных батюшек… Но мы с сестрой оставались далеко от всего этого. Аделаида, казавшаяся такой податливой, как воск восприимчивой к чужой мысли, по существу, в глубине была духом независимей многих и многих, прямо-таки неспособна была идти за кем-нибудь, быть в свите, среди жен мироносиц. Её духовное томление предыдущих лет разрешилось теперь тем, что она перешла в православие, но сделала это тихохонько, тайком даже от меня и не ища замечательного духовника – просто сбросить тяготившую неправду лютеранства и стать, наконец, совсем дома в этих полюбившихся ей церковках московских. Вечером выскользнет из дома, зайдет на минуту ко всенощной; иногда сперва заботливо купит свежих булок к чаю и с пакетиком постоит, не слушая чтения, перед богородичной иконой, розовеющей от лампадки.
И только свечи перед иконами,
Мерцая, знают самое важное
И их колеблющее сияние,
Их безответное сгорание
Приводит ближе к последней истине.
Так писала она позднее.
Другом её в эти годы сделался Булгаков. Сергей Николаевич Булгаков – в прошлом марксист и социал-демократ, а теперь правоверный православный, – в будущем священник и духовный отец лучших среди русской эмиграции. В годы, о которых я говорю, он уж автор нескольких книг по православной мистике. Книги эти с дружеской надписью лежат у нас, но как-то так случилось, что мы обе, заглянув лишь туда-сюда, прилежно их не прочли, и вот у меня нет цельного представления о его миросозерцании. Причина может быть и в том, что цельности не было в нем самом. На одной стороне – правоверие, которое связывало его со столпами московского православия, с старцами Зосимовой Пустыни. Появляясь же в кружке близких нам людей, он отдавался их темам, зыбким и рискованным, внося в них ту свежесть восприятия, которой уже не было у других. По годам такой же как большинство наших друзей – между тридцатью и сорока – он казался моложе благодаря какому-то хаосу, ещё не перебродившему в нем. Нас с сестрой забавляло, ему, которого за своего почитали разные владыки с наперсными крестами, открывать какого-нибудь немножко кощунственного поэта, толковать Уайльда, музыку Скрябина, встречать внимательный, загорающийся взгляд его красивых темных глаз. Узкоплечий, несвободный в движениях, весь какого-то плебейского склада – прекрасны были у него только эти глаза. От времени марксизма сохранил он задор спора и так же бывал резок, жесток, нападая на инакомыслящих – будь ли то атеисты, теософы, разных толков – ни ноты христианского духа примирения. И тем больше веселило нас, что от Аделаиды он, не бунтуя, выслушивал любые еретические слова. Склонившись над ней, он что то длинно ей говорил, а она, перестав его слушать, отвечает совсем невпопад. Если я была близко, случалось, я вмешивалась: «Адя, но ты не расслышала… Сергей Николаевич именно и говорит…» Но может быть её «невпопад» как раз и было ему нужно: он уходит размягченный. Проводив его, сестра возвращается утомленным шагом: «Ничего… он не обиделся… это было что-то скучное и не важно что, но я люблю, когда у него загораются глаза – такие коричневые и… добрые». Она немножко лукавила: его, правда, коричневые и глубокие глаза, когда он с нею говорил, были не добрые, а восхищенные. Пристрастие его к Аделаиде было предметом незлобивых шуток среди самых близких. Бердяев подсаживался к ней и весело поблескивая глазами: у вас был Сергей Николаевич? был очень «софиен»? София, Премудрость, женское начало или женское дыхание в Божестве – предмет тайного поклонения Булгакова.
У французов есть меткое выражение avoir le courage de ses opinions – я бы досказала: le courage de ses passions.
Вот этого мужества своих пристрастий недоставало Булгакову – или же оно давалось ему нелегко, с мукой. В шестнадцатом году он был поглощен изданием одной книги. В Нижнем жила скромная сотрудница местной левой газеты Анна Шмидт. За несколько лет до смерти Владимира Соловьева она написала ему, что ей открылось: она – воплощение Софии, Души Мира, которой поклонялся философ, которою дышит вся его поэзия. Что-то в письме Шмидт поразило Вл. Соловьева. Он поехал в Нижний, увиделся с нею, старался отрезвить её, обменивался с нею письмами, прочел со вниманием её пророческие писания, о которых, конечно, и не подозревали её газетные сотоварищи. Через много лет после этого, следуя за какими-то нитями, Булгаков разыскал корреспондентку Соловьева, теперь уже седую старушку, но верную все тем же мыслям, беседовал с нею. Вскоре она умерла, и вот в его руках её архив – переписка с Вл. Соловьевым и её собственные писания. Сергей Николаевич подготовил их к печати, написал большое предисловие, гностически истолковывая прозрения Шмидт, но издал книгу не в издательстве «Путь», где был главным редактором, издал на свои средства, безымянно, и даже под предисловием не решился поставить своего имени. А там были высказаны самые глубокие и дорогие ему мысли! Недостаток мужества? Может быть и не только это. Может быть он умышленно ограждал как частное, интимное, ни к чему не обязывающее, свою любовь, свою тоску?
Помню другую его слабостную ересь той же поры. Проводя лето обычно в Крыму, под Ялтой (имение родителей его жены), он не раз сталкивался с автомобилем царя, внезапно налетающим из-за поворота, и вид этого уже обреченного человека – злой судьбы России – пробудил в нем безмерную жалость – влюбленность. Всеми навыками радикальной политической мысли он знал неизбежность революции и гибели царизма, но сильнее этого изнутри жгло его чувство к несчастному помазаннику. При разговорах о царе – а возникали они тогда непрестанно – он болезненно морщился, но иногда, в особенности, когда слушательницей его была сестра, он отдавался не только муке, но и сладости этого чувства. В его думах о России, её судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель – что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского. Быть может и влечение к священству возникло в нем прежде всего, как желание привести в гармонию свою слишком мятежную, хаотическую сущность. Как ему, верно, трудно было эти интеллигентские руки, привыкшие к писанию, к резким жестам спора, переучить к плавному иерейскому воздеванию! Мне не пришлось видеть его священником, но думаю, что гармонии он достиг и голос его обрел ту уверенность, которой не доставало ему.
В двадцать пятом году, когда Аделаида умерла, он писал мне из Парижа:
«У меня давно, давно, ещё в Москве было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была её сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить её за все, что она мне давала в эти долгие годы – сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась. Не знаю даже, не могу себе представить, чтобы были слепцы, её не заметившие, а заметить её это значило её полюбить, осияться её светом. Я узнал опытом долгой жизни, что неотразима и победна только святость, её все, все в глубине души и ищут, – её только одной – и ничего другого не хотят, и если её увидят и узнают – все оставят и за нею пойдут. Потому неотразима Богоматерь, что Она вся есть чистота и святость. О, если бы люди знали… Зачем я говорю это самое заветное, что есть на душе? Потому, что о ней и для неё не могу не говорить только заветного, ибо и она была заветная.
Наши старые отношения вы знаете, это было у вас на глазах. Видал же я её в последний раз в Симферополе в двадцатом году. Она очень изменилась, состарилась, но внутренний свет её оставался тот же, только светил ещё ярче и чище. Она меня провожала на почту, я как-то знал, что провожаюсь с нею навсегда, что в этом мире мы не увидимся. Её письма были всегда радостью, да радостью, утешением, светом. Чем больше для самого меня раскрывалось на моем пути глубины сердца, тем лучезарней видел её образ. В ней я все любил: её голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Правда, я больше всего любил и ценил её «творчество», затем для меня стала важна и нужна она сама с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца. Последние годы мы жили далеко. Если бы мы жили ближе, я мог бы помогать ей в церковности, но вряд ли ей нужна была помощь в её личном духовном пути. Во всяком случае было так, как нужно, и ей, очевидно, дано было осуществить себя в значительной мере.
Земно кланяюсь её могиле (родное, жаркое, выжженное южное кладбище – как я это знаю и как мучительно люблю!)…».
Не знаю, рассказал ли бы он такими простыми, спокойными словами о своем давнем чувстве к ней, если бы не был священником.
4.
О скольких не упоминаю я в моих воспоминаниях. Но одну дружбу-вражду не хочу обойти молчанием. Началась она много раньше описываемых лет: в 1906 г., наша двоюродная сестра вышла замуж за студента Ильина {Иван Александрович Ильин, впоследствии известный философ.}. Недавний революционер эсдек, (он был на памятном съезде в Финляндии в 1905 г.), теперь неокантианец, но сохранивший тот же максимализм, он сразу порвал с родней жены, как раньше со своей насквозь буржуазной, но почему-то исключением были мы с сестрой, и он потянулся к нам со всей присущей ему пылкостью. Двоюродная сестра не была нам близка, но – умная и молчаливая – она всю жизнь делила симпатии мужа, немножко ироническая к его горячности. Он же благоговел перед её мудрым спокойствием.
Молодая чета жила на гроши, зарабатываемые переводом: ни он, ни она не хотели жертвовать временем, которое целиком отдавали философии. Оковали себя железной аскезой – все было строго расчислено, вплоть до того, сколько двугривенных можно в месяц потратить на извозчика; концерты, театр под запретом, а Ильин страстно любил музыку и Художественный театр. Квартирка – две маленькие комнаты – блистали чистотой – заслуга Натальи, жены. Людей, друзей в их обиходе не было. Ильин оставлен при Университете по кафедре философии права, но теперь, влекомый к чистой философии, возненавидел и право, и профессора по кафедре – Новгородцева, и сотоварищей. Всегда вдвоем – и Кант. Позднее Гегель, процеженный сквозь Гуссерля. И так не год, не два. Винт завинчивался все туже. И вот как отдушина – влечение к сестрам, таким непохожим на них, носимым туда-сюда прихотью сменяющихся вкусов: Ницше, античность, модернизм, восточная мистика… То, что отвращало в других – в нас влекло. Бывают такие причуды.
Когда же наши пристрастия из книжных превратились в живых людей, и Ильины стали встречать у нас Волошина, Бердяева, Вяч. Иванова, стало плоше: с неутомимым сыском Ильин ловил все слабости их, за всеми с торжеством вскрывал «сексуальные извращения». И между нами и Ильиными прошла трещинка, вражда, сменявшаяся опять моментами старинной дружественности. Способность ненавидеть, презирать, оскорблять идейных противников была у Ильина исключительна, и с этой, только с этой стороны знали его москвичи тех лет, таким отражен он в Воспоминаниях Белого. Ненависть, граничащая с психозом. Где, в чем источник её? Может быть отчасти в жестоких лишениях его юных лет: ведь во имя отвлеченной мысли он запрещал себе поэзию, художественный досуг, все виды сладострастия, духовного и материального, все, до чего жадна была его душа. Знакомство с Фрейдом было для него откровением: он поехал в Вену, провел курс лечения-бесед, и сперва казалось, что-то улучшилось, расширилось в нем. Но не отомкнуть и фрейдовскому ключу замкнутое на семь поворотов.
В годы, о которых я пишу, Ильины уж не нуждались – то ли наследство какое-то – помню его большой кабинет с рядами книг, с камином и кожаной мебелью. Как не русским был он в своей аскетической выдержке, так нынче не по-русски откровенно наслаждался комфортом, буржуазным благополучием. По матери – немецкой крови, светлоглазый, рыжеватой масти, высокий и тонкий, Иван Ильин – тип германца. И как бывает порой с русскими немцами, у него была ревнивая любовь к русской стихии – неразделенная любовь. Страстно любил Художественный театр, выискивал в игре его типично русские черты, любил Чехова, любил Римского-Корсакова так, как любят любовницу, ненавидя тех, кто тоже смеет любить; любил, не всегда различая некоторую безвкусицу, например в сусально русских былинах Ал. Толстого. Выйдет из кабинета на маленький заснеженный балкончик и влюбленно смотрит на «свою Москву», говорит подчеркнуто по-московски, упивается пейзажем Нестерова. В послереволюционные годы он близко сошелся с самим художником, и тот написал его с книгой в руках идущим вдоль тусклого озера и скудных березок – этаким светловолосым мечтателем. И вправду, за злобными выпадами копошились в нем нежнейшие ростки.
В 15-16-ые годы уже не мы одни с сестрой объект его почти сентиментальной дружбы – он упоен сближением с композитором Николаем Метнером, предан Любови Гуревич, дружит с одним умным и тонким евреем, толкователем Ницше, – и везде-то его дружба напарывается на шипы: здесь враждебный ему Ницше, а Метнер, приятель Белого, особенно ненавистного Ильину. К нам, в Кречетниковский пер., они теперь заглядывали редко: трудно выкроить вечер, чтобы у нас наверняка никого не было. А придет Ильин весь дружественно раскрытый, и не нам одним – всему, что окружает сестру: благоволит немножко свысока к её мужу {Дмитрию Евгеньевичу Жуковскому, издателю журнала «Новый путь» 1903-1904.}, удостаивая его философской дискуссии, возится с мальчиком, бегает по комнате, дурачится. Едко и зло пародирует молодых московских когенианцев, риккертианцев… Смеемся, хотя по нас что презираемый им Коген, что чтимый Гуссерль – одна мура! Но вот раскрытая книга с авторской надписью на столе – толчок к язвительному наскоку на кого-нибудь из наших друзей. Мы на дыбы. Слово за слово все резче. Расстаемся в холоде. А через день от него покаянное письмо. И опять все сызнова. Скучная канитель. Думается, что если бы его писательский дар был ярче и ему удалось выбросить из себя злобу в желчных статьях, он в жизни был бы мягче. Но, упрямо насилуя себя, он годы и годы пишет все одну книгу о Гегеле. Мне так и не довелось прочесть её. И не удержала в памяти его толкования Гегеля, и вообще – стержня лично его, ильинских мыслей: долгими и бесплодными были отношения – совсем незачем – так, грех попутал.
Но нынче, в час суда над прошлым, спрашиваю себя, не во мне ли отчасти вина? Будь я сама тогда свободной от чужих влияний, будь до конца собою, разве не соприкоснулась бы я с глубью его духа – все равно, для осуждения ли или для помощи?
В двадцать втором году Ильин среди многих других был выслан за границу. Они осели прочно в Берлине и с тех пор канули для нас в неизвестность. Жив ли он? Во всяком случае встреча с фашизмом не могла не быть ему и возмездием и суровым испытанием.
5.
Прихотливым узором сплетаются иногда в человеке национальные черты. Вот ещё полунемец, близкий нашему кружку. Эрн – по отчеству даже Францевич – отец его природный немец из Германии, провизор. Не знаю, какими путями, может быть, под влиянием матери, русской, Эрн смолоду пришел к православию. Но знаю, что уж потом никогда сомнение не коснулось его ясной, монолитной души. Одновременно и также цельно он полюбил античность, светлый мир Эллады. Обе любви сплавились в одну через посредство необыкновенно в нем живого чувства первохристианства. В Риме, где Эрн писал свою диссертацию, он пристально изучал катакомбы, – символике их посвятил не одну статью. Упор на христианство первых веков – это ведь черта лютеранская. В православии Эрна не было ничего от мрачного византийства, – он просто верил, что на русской земле преображенным Христовым светом зацветает та же солнечная религиозная стихия Эллады. Концепция фантастическая? Но утверждал её Эрн со всем догматизмом и нетерпимостью пасторского «брандовского» духа (Бранд – персонаж Ибсена). Кротким и мирным его нельзя было назвать – даже книгу своих религиозных опытов он озаглавил «Борьбою за Логос», и вправду был бойцом, но, яростно споря, чужд был и тени личной неприязни. Весь он был тверд как алмаз и как-то кругло закончен, не было в нем и щелки, чтобы просунуть в неё кончик своей мысли, своего возражения, и мне казалось, что как-то не о чем говорить с ним. Может быть это происходило и от того, что в эти годы он – ещё совсем молодой – уже нес в себе смертельную болезнь, от которой и умер в 17 году – тяжелое заболевание почек. Серо-бледный, с отеками на лице, с слишком светлым, глядящим и не глядящим взглядом. Он как будто все нужное для жизни и смерти узнал и больше ни в чем и ни в ком не нуждался. Жил он в те годы с женой и голубоглазой, похожей на него дочкой-пятилеткой у Вяч. Иванова, в котором влек его тот же сплав христианства с античностью. А Вячеслав Иванов, посмеиваясь, говаривал: Владимир Францевич – совесть моя и – ох – и лютая же! Впрочем, уживался он со своей совестью не плохо, умея когда хотел, заворожить её.
Я недостаточно глубоко знала Эрна, поэтому мне хочется привести ещё характеристику его из письма единомышленника его Флоренского к их общему другу.
«Мир души – вот что нужно оттенить в Э/рне/, реализовавшем слова нашего святого, апокалиптического Серафима: «Радость моя, радость моя, стяжи мирный дух, а тогда тысячи душ спасутся около тебя!» Мир духа – не нирвана, наоборот это повышение жизненного пульса, так что и радость с горем становятся конкретнее и сочнее. Но сознание всякий раз допускает в себя только осиянную сторону их и не дает врываться хаосу. Для Э/рна/ зло не абстракция, но он относится к злу как к чему-то чуждому и внешнему, с викингской яростью нападает на него… Одним утром, когда я лежал ещё в полусне, мой друг разговаривал в соседней комнате с проворовавшимся мужиком и убеждал его покаяться. Ты знаешь, как нетерпимы для меня все наставления и морализования. Навязчивость их, обычное неуважение к живой личности во имя «принципа» заставляет из одного протеста поступить наоборот… Но тут – тут впервые м/ожет/ б/ыть/ я услыхал голос «власть имущего». Такая убежденность в силе добра в каждой ноте его голова, столько любви, уважения к личности в его речах, простых и безвычурных, что я был потрясен.
Я видел действие Э/рна/ на других. Но я знаю больше. Однажды Э/рн/ и я были вынуждены прождать со сторожем при вокзале всю холодную ночь в сторожевой будке. Обессиленный двумя бессонными ночами и иззябший я невольно опустил голову на колени друга и заснул. Во сне он явился мне сияющим Архангелом, и я знал, что он отгоняет от меня все злые силы. Может быть в эту холодную ночь, голодный и измученный, впервые за всю жизнь я был безусловно спокоен».
6.
Когда идешь по Арбату и ближними переулочками – чуть не каждый дом памятная стелла. Вот в этом угловом прошло детство Белого и описан он в «Котике Летаеве». И в нем же лет сорок бессменно квартира наших тетушек, и много молодого изжито там нами. Через два дома – тот, в котором Пушкин жил с Натальей Гончаровой в первый год женитьбы. А повернешь за угол в «Николу-Плотника» – подъезд: здесь уж на моей памяти была квартира Белого, здесь первая встреча его с Блоком, так волнующе описанная им. ещё через несколько домов во дворе нелепой декадентской архитектуры особняк. Те все дома – надмогильные плиты, а этот ещё живой: в той же квартире, где жил Гершензон, и сейчас живёт его дочь искусствовед, черными кудряшками и горячим взглядом так напоминающая отца, и в маленьких комнатках как будто ещё не совсем остыло жаркое биение пульса.
Дом принадлежал пожилой женщине, Орловой, внучке генерала. Через неё потоком выцветших писем, семейных преданий, альбомных зарисовок дошли до Гершензона драгоценные осколки нашего прошлого, нашей русской славы. Может быть этим определился его творческий путь – его первые книги «Грибоедовская Москва» и другие. А может быть он потому и поселился у Орловой, что уже ранее пошел этим путем и на нем встретился с нею – не знаю.
Музейные вкусы – не редкость. Собирать, хранить автографы, бисерные закладки, за которыми угадываешь тонкие пальцы женщин 30-х годов, невест, сестер… Но Гершензон ненавидит музей, ненавидит вещи как вещи, – ему кажется, что они только засоряют, остужают жизнь. Жизнь - вот что всегда в центре его страстного внимания – безразлично, в далеком ли прошлом или в явлении сегодняшнего дня. Он нетерпелив и никогда не в рабстве у документов. Потому и попадает порой впросак как литературовед-исследователь: вот вышла книга его этюдов о Пушкине, и уже на другой день он рыскает по книжным лавкам и, волнуясь, вырезывает из свежего тома маленькую статейку, которую критика изобличила в грубой фактической ошибке. А как много в этой книге пронзающего о мудрости Пушкина – первый он сказал, что Пушкин – мудр – в те годы догадки об этом ещё не было. /…/. Помню впечатление, вынесенное им из записок Алексея Вульфа, впервые напечатанных в 16-м году. Холодный разврат, вскрывшийся в них (не ради самого Вульфа, конечно, а ради участия в нем Пушкина), буквально терзал его и недели он ходил, как больной. Так оплакивают падение друга, брата… Все давнее в его маленьких комнатках становилось сегодняшним, живее живого.
Не знаю, казалось ли мне это или и вправду нигде так жарко не натоплено, нигде так не уютно, как в гершензоновской столовой, где мы сидим вечером за чаем. У самовара Марья Борисовна, приветливая, с умным, всегда заинтересованным взглядом. Она сестра пианиста Гольденвейзера, завсегдатая Ясной Поляны. Забегают проститься перед сном мальчик и девочка, оба курчавые, черноглазые. Перед Михаилом Осиповичем ящик с табаком, и вид этих пальцев, набивающих гильзы, неразрывно связан в памяти с его горячей, от волнения заплетающейся, шепелявой речью. С чего он начнет сегодня? Принесет с письменного стола архивную выписку, в его толковании по новому освещающую что-нибудь давно известное? Нет. Утром был у него Ходасевич. Михаил Осипович в полосе увлечения им: читает записанные им новые стихи, и, одновременно торопясь и несносно медля, въедчиво анализирует каждый оттенок мысли и выражения поэта. Если тут же за столом Бердяев или Шестов, привыкшие к скорым обобщениям, они заскучают и в нетерпении завертят ложечкой в чайном стакане. Но если прислушиваешься терпеливо к спотыкающейся капризными загогулинками мысли Гершензона – так и посыпятся на тебя драгоценные крупинки наблюдений над живой душой. Гершензон капризен. Он всегда в увлечении кем-нибудь, чем-нибудь или в сварливом отвращении к кому-нибудь – хотя бы из вчерашних друзей, которые завтра снова будут его друзьями. – Есть маленькая книжечка «Переписка из двух углов», которая во всей свежести доносит до читателя дух и звучанье тогдашних бесед. Составилась она из подлинных писем Гершензона и Вяч. Иванова, когда их, изголодавшихся, в 19-м году приютил подмосковный дом отдыха: помещались они в одной комнате вместе с другими отдыхающими и – неугомонные разговорщики – чтобы не мешать соседям, не говорили, а писали, каждый сидя на своей койке.
Помнится, не всегда беседы тех лет были мирны, бывали и острые стычки, вспышки враждебности. К концу 16-го года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России: одни старались оптимистически сгладить все выступавшие противоречия, другие сознательно обострили их, как бы торопя катастрофу. «Ну где вам в ваших переулках, закоулках, преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!» – ворчливо замечает Вяч. Ив/анов/ – «А вы думаете душа народа обитает на бульварах?» – сейчас же отпарирует Бердяев. И тут мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты – Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн – и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы её Шестов, Бердяев, Гершензон – в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал «Бульвары и Переулки». Особенно усердно принялись писать жены – не лишенные дарования и остроумия Лидия Бердяева и Мария Борисовна Гершензон: шуточные характеристики друзей-недругов, пародии. Собрались через неделю читать написанное у нас – наша квартира символически объединяла переулок и бульвар: вход с переулка, а от Новинского бульвара отделял всего только огороженный двор, и окна глядели туда… Может быть у кого-нибудь и сохранились листки этого, кажется, единственного номера «Бульваров и Переулков».
Но что же объединяло таких несхожих мыслителей, как Вяч. Иванов и Гершензон, Шестов и Бердяев? Это не группа идейных союзников, как были в прошлом, например, кружки славянофилов и западников. И все же связывала их не причуда личного вкуса, а что-то более глубокое. Не то ли, что в каждом из них таилась взрывчатая сила, направленная против умственных предрассудков и ценностей старого мира, против иллюзий и либерализма, но вместе с тем и против декадентской мишуры, многим тогда казавшейся последним словом?". Конечно, это было анархическое бунтарство, – у каждого свое видение будущего, стройное, строгое, определяющее весь его творческий путь. Что в том, что когда совершился грандиозный поворот в жизни страны, судьба всех их трагически не совпала с исторической судьбой родины. Люди дерзкой, самобытной мысли и отстают от века, и опережают его, но редко идут с ним в ногу. Вспомним Толстого и Достоевского. Им, этим одиночкам – бремя последнего отъединения. Соотечественники их – запечатанные, непонятые, молчащие книги. Но в свое время – может быть очень нескорое – печати снимутся, молчальники заговорят.
А в Кречетниковском, наряду с участием в умственной жизни друзей, шла своя женская жизнь. Особенно сгущалось это женское и семейное во времена наездов других членов нашей семьи – невестки, мачехи. Покупки, портнихи, доктора, массажистки. Всплывала позабытая родня. Тетушка, сестра отца, беженка из Варшавы, сядет за пианино и бисерной россыпью пробежит по клавишам – так играли в салонах XIX века. Сквозь позевыванье скуки улыбаемся и умиляемся нашему прошлому.
А в центре всего – дети, их болезни, их капризы, их словечки, наблюдение над постепенно обозначающимися характерами. Обсуждение неудачных нянь. Среди этих сменявшихся нянь и вертушек-горничных была одна верная Василиса, кухарка, перешедшая к Аделаиде ещё из старого герцыковского дома. Маленькая, вся кругленькая, короткорукая, костромичка с говором на «о» – сам уют, когда она, присев на низенькую скамеечку около сестры, лежащей на кровати, обсуждала с ней завтрашний обед или просила почитать о войне и, слушая, лила тихие, негорькие слезы… На все у неё свое словцо, всем – и свои прозвища. Бердяева за гром его речей, доносившихся и до кухни, прозвала «опровергалой». Выглянув в окно: «вона ваш-то опровергало идет, палочкой постукивает». Нашу Василису описал Ремизов, как-то в наше отсутствие останавливавшийся в Кречетниковском.
Иногда мы с сестрой спохватимся и яро возьмемся за запущенную и просроченную работу. Словари на обеденном столе, гоним мальчиков, обе за перевод, совместно обсуждаем трудности. Среди других переводов помню два томика комедий – Comedies et proverbes – Мюссе, изящнейших и почти неодолимо трудных, так как весь диалог построен на непереводимой игре слов. Мы с увлечением брали эти препятствия. Наш Мюссе так и не увидел света – рукопись сгорела в издательстве Сабашникова в 17-м году, да и век настал не под стать Мюссе. – Годы эти не были лирическими в жизни сестры – она почти не писала стихов. Зато тут были написаны ею своеобразные, очень отражавшие её прозаические очерки и единственная её повесть. Сотрудничала в петербургском журнале «Северные Записки».
На неделю, на две приезжает с фронта муж её, работавший там в Думской организации. В комнатах раскиданы полувоенные вещи, немецкая каска. Он немногословен, рассказывает мало, рассеян к московскому – только отоспаться, отмыться – ходит по тамошним поручениям, приходят к нему тамошние люди… Иногда устраивал себе винт. Это мои любимые вечера. Часов в 9 сажусь в горячую ванну – от накаленной колонки пышет жаром в маленькой ванной комнате. Из ванной прямо в постель. Звонки собирающихся винтеров. На одеяле у меня книги: и умная, и божественная, и последний номер журнала, разрезной нож. Полученное письмо и начатый ответ. Хорошо отточенный карандаш. В предвидении долгих часов я пробежалась на Арбат и купила плитку шоколада любимого сорта. Сестра приносит чай с малиновым вареньем, ломтиками ветчины, сдобный хлеб, ванильные сухарики. Я буду пить всласть, ещё чашку, ещё. Адя принесет. Она присаживается и забавно рассказывает о даме-винтерке, красивой жене скульптора Домогацкого, об авторитетных её литературных суждениях. Бедной Аде придется любезно бодрствовать часов до 2-х! Лежу, острое, почти пронзительное чувство благополучия, духовного и физического, – как будто я тогда знала, какое бывает неблагополучие, как будто было сравнение! Меня зовут к телефону. Набрасываю халат, выхожу в переднюю (моя маленькая комнатка прямо из передней), плотнее прикрываю дверь в столовую – за ней кабинет винтеров. Да, он, Бердяев. У него сидят молодые спорщики, но он оторвался, чтобы перед сном посмеяться, позлословить со мной. Быстрый отчет дня, мысль, сверкнувшая ему за письменным столом. И смех. Непрерывный высокий пафос мысли, непрерывная лихорадка войны, в которой тогда жили, требовала разрядки в смехе. И умели же мы с ним смеяться – дерзко, отчаянно, не щадя своих же святынь, – все просмеять насквозь, как струей холодного воздуха, чтобы нигде застоя. Так крепка была вера. «Ну прощай, дорогая. До завтра». – «До завтра».