Птица Уксюр
Как так у нас сохранился в целости Мартыновский бор? Тайна — впереди. Ежевики в нём — заешься. А гриб бабья плюшка? Его ещё оленьим грибом зовут. Умей только увидать его. Понаберёшь — на коромыслах корзины при.
Сойди к Уралу под круту гору на Лядский песочек: нога купается в нём. Сухарь вкусный разотри — вот какой это песочек! Чистенько, не плюнешь. А водичка? Вымоет, как наново родит.
Девки на песочке — ух, игрались! Начнут в голопузики, кончат — в крути-верти. Громко было, так и разлетались шлепки. Народ говорил: ох, шлёпистые девки!
Вольный был народ, богатый: заборы выше головы. Каждый: чего лошадей-то, коров... Быков держал — на мясо! Как в Мартыновке на ярмарку резали их — в обжорном ряду объешься рубцов. А щи с щековиной? За всё про всё — пятак. Если косушку пьёшь, тебе бычьи губы в уксусе предложат. Закусишь — и свои отъешь, ядрён желток, стерляжий студень!
Вина привозили виноградного — и в бурдюках, и в бочках. В сулеях, в штофах и в полуштофах. Где была ярмарка — поройся в земле. Сколько пробок-то! За сто лет не перегнили. Вино выписывал Мартын-бельгиец. По нему зовётся Мартыновка, и бор по нему.
Такой вкусный любитель! Держал конный завод: битюгов выращивал, копыто с жаровню.
У него сынуля Мартынок, по девкам ходок. Ну, скажи — ни часу не мог без них. Ему помогал пастух Сашка. Спозаранку-то стадо выгонит и под гору сам, на Лядский песочек. Там, под самой горой, сплетёт шалашишко. И идёт пасёт стадо.
Вот если в этот день девки ходили в бор за ежевикой или за грибами, он слышит, как они возвращаются. Зажгёт костёр и травы на него — дым-то столбом. Мартынок с усадьбы углядит дымовой столб и бегом. У горы встретятся с Сашкой, на берёсте вниз, как на санках. Нырк в шалаш.
А тут и девки. Приплясывают, похохатывают. Сперва телам потным дадут наголо-то остыть, после сбеганья с горы. Кипреем, пучками, обмахивают друг дружку. Одна скакнёт в воду по лодыжку, на других брызнет — взвизгнут, кинутся. Другая в воду... Вертятся, пополам гнутся, резвятся. А Сашка с Мартынком из шалаша наставили глаза на выплясы.
Девки — купаться. И уж как нежатся в водичке, покрикивают: «Ух! Ух! Ой, приятно!» Выходят весёлые, чесать тебя, козу, сдоба-то круглится! Ногами выкрутасничают, пупки так и подмигивают. Возьми стерляжью уху, чтоб жир желтками ядрёными, остуди в студень — станешь есть, зажмурит тебя, одним дыхом и ум заглотнёшь. Вот тебе эти девки купаные, в бодрости во всей.
Перво-наперво у них — играть в голопузики. Раскинутся на песочке, пупки в небушко. Так считалось в старину, что должны на это раки приманиться. Заведи козу дойную в реку — раки ей на вымя и повиснут. Вот, мол, и девка купаная как сохнет, козьим сосцом пахнет. Лежат: ну, полезут раки сейчас. А ничего. А уж Сашка с Мартынком вострят глаза из шалаша.
Тут какая-нибудь девка начнёт: «Мы готовы, а чего-то рачок не выходит». Другая: «Не хватает чего-то для рачка». — «То и есть, Нинка, лежи, пузень грей хоть так, хоть бочком, а не кончится рачком!» Такой завязывается разговор. Вздыхают, набирают загар. Горяченье от него. Вот какая-нибудь девка: «И чего ж для него не хватает? Не рядом ли это где?» — «Да откуда же, Лизонька, рядом-то быть? Не в шалашике том?»
Жалуются друг дружке; а песочек всё горячей. «Эх, девоньки, сомлела! Нету терпенья боле в голопузики играть. Что рачок? Пусто лукошко». И другая: «Тело — огонь! В шалашике хоть тенёчек найду...»
И этак лениво к шалашику. Да как взвизгнут, да ладошками стыд прикрывать! «Ой, девки, — страх! Ой-ой, ужасти! Глядят за нами!..» Скакнут, в гурьбу собьются. «Срам какой, нахальство! Это кто ж бесстыдники, чесать их, козелков?» И размечут шалаш. «Сашка-пастух, чтоб тебе посошок сломать! А вы, Мартынок, такой из себя молодой человек, и не стыдно перед папашей вам?»
А Мартынок: «Не срамите, золотки! Что хотите делайте, только папаше не сообщайте!» — «И сделаем! Ой, сделаем!» Сорвут с обоих всё — и валять, и шлёпать. Остальное всяко... Шлёпистые девки, ретивые. И так поворотят, и этак: не балуй! Чтоб тебя в другой раз стыд заел! Наказывают, не жалеют — игра крути-верти.
Глянь с горы на Лядский песочек: одно голое мельканье. Толчётся гурьба; смехота да визг, да толчки. Не поймёшь, чей зад виден: девки какой иль Сашки, иль Мартынка. Парни телами гладенькие, аккуратные. Ну и достанется им. А как иначе? И намнут, и поцарапают. Не подглядывай, не раздражай. Такотки. Дурак не разберёт, чего ему больше дали. А умным понятно: всё даденное — одно. «Спасибо, золотки!» И папаше не скажут.
Так и велось, и вот Сашка ладит который за лето шалаш. Там рядом с Лядским песочком медоносы цветут, и уж больно шпорник расцвёл: синенький, приятный. Прямо заросль. Ещё его зовут живокость. Переломы лечит. А девки им следы от засосов сводят. Смочит настоем — и нету. Дай-кось, Сашка думает, вплету этих цветков в шалаш, в прошлый раз их не было. Заглядятся девки на красоту, а у кого глаза синие — тем более поймут уважение. Ну, скажут, Саша — кавалер! Знает не только посошком вертеть, оголовком.
Заходит в заросль, а оттуда птица интересная — порх! Так в глаза-то блеснула красивыми цветами. Недалеко садится на песочек. Вроде как большой курёнок, но рудо-жёлтое оперенье у неё, штанишки перьевые. Шейка малиновая, в хвосте и по крыльям лазоревые перья. Головка этакая увесистая, больше, чем у курицы, и лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. Что за птица?
Сашка как встал — ну глядит. Походила по песку и низко полетела над рекой, над Уралом. Перелетела на ту сторону и в бор. Там кукушка кукует, сорока вылетела, а этой не видать больше. Нет. Сашка руками заросль разводит — гнездо и птенец.
Вот он шалаш докончил, стадо поглядел — а! забегу к Халыпычу, к колдуну... Забегает с птенцом. До чего, мол, птица была: не опомнюсь до сего момента. Не наведёт на клад?
Халыпыч из подлавочья вынул кошму, постелил. Прилёг, усмехается на птенца: «Только редкие старики-татары распознают... и я! Это птица Уксюр. Эх, жаль какая, что мне восемьдесят третий годок — было в год назад, овечья мать!» А Сашка: «А что?» Халыпыч говорит: «Кто птицу Уксюр увидит, даже хоть птенца, будет с царицей спать. Но только если тебе восемьдесят один с половиной не стукнул. А то не исполнится».
Объясняет: «Ты саму птицу видал, и тебе от неё уже далось. Значит, касательно птенца ты не в счёт. Я вроде как вижу его первый, и мне бы, конечно, далось от него. Один годок подвёл, расщепись его сук! Но и другие гляди теперь — лысый шмель им дастся, а не с царицей спать. Мы его уже подержали...» И садит его на ладонь. После подержанья теряет, мол, силу.
У Сашки вопрос: «А как кто после меня птицу увидит?» Халыпыч: «Хе-хе, если за час не узнает, что она — Уксюр, не подействует. А тут, кроме меня, на сколь хочешь вёрст кругом — не откроет никто».
«Ну, — Сашка просит, — не открывай, прибежит кто. Уважь».
«Уплотишь?»
«Знамо дело!»
«Сомнительно мне, — старик говорит, — откуда у тебя возьмётся хорошего...»
«А мне Мартынок жеребёнка от битюга сулил. За помощь в удовольствии».
«Ага, — старик рад, — жеребёнка желательно мне!»
А Сашка: «Да что! чай, если мне с царицей спать, и деньги перепадут от неё, вещицы какие. Всё тебе!»
Халыпыч тут косо взглядывает: колдун и колдун. «Не сули неизвестного! Не про блоху на царской ляжке серебряна чашка». Требует уговориться на жеребёнке.
Уговорились, а Сашка: чего деньги, вещицы... Узнать бы, как она вблизи царить будет, царица. Чай, не как девки — крути-верти со смехом, с нахальством. Уж и покажется, белосдобная, — на ослепленье! нарядец, украшения на ней — да не скрыт пупок и царёв елок. «Ах!» — и поворотится, ножками затопочет. Оглянется строго-то: «Подойдите!» И: «Ах!» Опять поворотик, топоток: уж бела-бела, а туфельки золочёны! Ручку протянет — «Ах!» И назад её. А глаза-то, глаза! И огонь в них царский, и слеза царская.
От деликатности — со слезой берёт удовольствие. От гордости и от умственной печали слеза — не смеху же глупому быть? Ты её тело царское на руках, а она тебя печально поглаживает... Да вдруг: «Ах!» И вдарились в мах! После слезы-то. Ух, грусть-печаль, стерляжий студень...
Так он с мечтаньем своим разахался — Халыпыч на кошме покряхтывает, головой кивает: да-да, мол, этак оно с царицами-то! А Сашка с царской слезой до того расходил себя — в слёзы. Вдруг не сбудется? Как он без меня будет: пупочек царский, не мной баюканный? Во-о наказанье!.. Не-е, не приедет царица к нам.
А Халыпыч: «Прие-е-дет. Битюгов-жеребцов Мартыновых поглядеть. Звери! В какое-никакое время, но угодит любопытству. А уж где Мартыну её принять — сам знаешь».
Мартын при своей усадьбе держал ещё дом; ну, прямо малый дворец. Его потом разобрали, сплавили по реке в Орск. А там возвели как музей революции. Мартын в том дому устраивал ссыльных. Ему за них платило правительство; важные лица бывали среди них.
К Мартыну наезжал особый смотритель: волосища седые, борода в руку по локоть длиной, заострена. Обговорят про ссыльных тайное всё, вино дорогое пьют. Мартын смотрителя обязательно угощает так: уткой, пряженной с налимьей печёнкой в повидле. Кто понимает чернокнижие, тому это на вкус и на пользу.
Ну, сколько налимов изведут на печёнку! Мартын за них платил рыбакам — не торговался. А смотрителя они боялись. Глаз жестокий. Что не так ему понравилось — отомстит.
Вот Сашка идёт от Халыпыча, а он и едет, смотритель. Халыпыч из избы орёт: «Гляди, не уплотишь — и я не соблюду! Открою — прибежит кто насчёт птицы. Не дастся царица-то!»
Сашка машет рукой: будет тебе всё! Тише, мол. Везут кого-то... Смотритель впереди на лошади. Конвой тут, телеги. Проехали... Сашка — ну, время уж к стаду бежать. Из бора девки идут. А у него, с Халыпычем-то, с разговорами, костра нет, дрова не наношены. А девки близко: смешочки, хаханьки; песенка заливиста. Самая игра приспевает.
«Эх, — Сашка думает, — поморю клячонку, авось не падёт». Ему была общественная лошадёнка выделена. Только шагом и езди на ней, и то — по времени. Уж больно лядащая. Сказано ему: отвечаешь за лошадь! Знали Сашку-то; дай ему коня — по девкам на дальние покосы кататься будет, галопиться...
Ну, погнал клячу. Кнутом её — к Мартыновой усадьбе вскачь. Глядит, а от задов усадьбы Мартынок бежит. Вишь, и без дыму поманило на Лядский песочек. То-то есть указчик при нём, при Мартынке, хи-хи-хи! Чего-то только не вниз бежит, навстречу, а на изволок, в крыжовник. Эта дорога была в короче, если бы не овраг за крыжовником. Через тот овраг и шустрому Мартынку долгонько лезть.
Сашка за ним. Громко звать боится — чего зазря привлекать интерес с усадьбы? Да тот, поди, сам копыта слышит. Не-е, не оглянулся. Летит — пятками по заду себя так и наяривает, к земле припадает, нырк в крыжовник. Сашка с клячи да следом. Ну, если в тот перед оврагом не встал — не настиг бы. Овраг помог.
А-а! Мать моя, хренова тёща! То и не Мартынок. Парнишка так собой видный, похожий — но не он. «Ты не брат ли Мартынка?» У того брат учился в Бельгии где-то, в Европе.
Паренёк поглядел-поглядел, кивает.
«Наслушался про Лядский песочек? Не ту он тебе дорогу показал! — Сашке смешно: — Были в у тебя крылья — овраг перелететь — самая и была в дорога. А так чего? Пожалуй, лезь».
Тот — ничего.
«Погостить приехал? Будет тебе удовольствие. Сделаем! А Мартынок, чай, по усадьбе крадётся подглядеть — не баб каких привезли в ссылку сейчас?» — и смеётся, Сашка-то. Ладно, говорит, теперь уж не успеем его позвать, у него своё занятие. Пошли — поведу. За брата не будет в обиде на меня.
И вот они в шалаш, а девки — на Лядский песочек, с охотой да с приплясом. Без задержки у них, как ведётся. Себя наголо: кипреем обмахивают друг дружку. То ль остужают, то ль горячат. Занялись рачком, поманили, пожаловались: не идёт, мол. Да... Не хватает чего-то для него...
Как велось, так и теперь всё. Взыгрались, разметали шалаш. Сорвали с парней — что на них-то... И-ии! Хрен послушный, вид нескушный! С Сашкой — девка! Он сам первый обомлел: ух, ты, ядрёна гладкость! Такая наливная девушка! Капустки белокочанные, яблочки желанные, малосольный случай...
Что да как? Откуда? А она дрожит!.. А Сашка: «Не вините, девоньки, самому сюрприз, бедуй моя голова от оголовка. И ты, милая, не взыщи. До чего ж хорошее у тебя всё — ишь! ишь!.. Насмерть ухорошеешь глядеть. А охота — взыщи вот».
Тут кто-то из девок прибежал: «Ой! Она! Её ищут...» Ссыльных-де сегодня привезли: она и сбеги... Как эта девушка зарыдает! Забило всю. Сашка на колени: «Умные, красивые, не выдадим! Не то утоплюсь!» И она тоже — топиться. Насилу приклонили к песочку, держат.
А кто-то: «Беда! Погоня на гору въезжает! Смотритель...»
Топ-топ — кони войсковые. Храп сверху летит. Смотритель злей волкодава. Ветерок куделями седыми балует, борода белая, длинная, заострена. Ну, скажи — жестокий до чего!
Девки шепчут: «Давай игру крути-верти. И ты, барышня, как все будь. В том лишь спасенье твоё». Ай! ай! — затопотали, затолкались. Всякие ужимки напоказ. Её на четвереньках придерживают, чтоб сверху не узнал. И другие так же на четвереньках возле неё. «Нас-то, кажись, всех в личность знает боле-мене, а ты больше к реке поворотись. Чего ему личность казать? Пускай вон чего любуется!»
А одна: «Ой, страх! Трубу наставляет». Смотритель наводил подзорную трубу. «Ну, — Сашка шепчет, — одно осталося, хорошая. Не то спустится и тогда уж легко выяснит. Одно нам осталось сделать, как ни крути». Он, мол, в трубу всех переглядит — одна ты под сомнением. Вот мне надо с тобой, как со своей; и лица не покажем.
«Бойчей, — молит, — выворачивайся, да поддавайся опять, опять! да шлёпай, да эдак — брык! Ещё, хорошая: не отличайся от девушек, распусти руки — дерзи! спасай себя — посошка не страшись, в нём-то самая жисть...»
Глядит! Не вздумается-де старому пню, что ты до того ловка, ха-ха! Лишь сбежала — и оголилась, и весёлая-то, не хуже других охочих; милуешься как своя... Поддержи, касаточка!
Девки подправляют её, помогают телом мелькать — кочанами, круглотой сдобной выставляться, чтоб лица не определила труба, не углядела чего не надо. «Слушай Сашку, барышня! Делу учит».
«Ну, — он просит со всем жаром души, — не взвейся теперь! Какая ни есть грусть — не взрыдай, а нахально попяться. Грусть в тебя тугая, а ты попять её, попять. Кочаны круче — размашисто вздрючу...»
Бульдюгу вкрячил — и в крик ишачий! Она: «Ах!» — и чуть не набок с четверенек-то. Поддержали её. Оба притихли, дышат прерывисто: он даёт время, чтоб и её проняло. Ровно в шутник-наездник на кобылку-стригунка громоздится — лёг пузом на круп. Нежненький круп-то, нетронутый, уж как волнуется под пузом! Трепещет. Она порывается скакать — ножонки подкашиваются.
По дыханью её, как стало жадней, понял момент. Пристроил неезжену себе в удобство, направил шатанье в нужный лад — и как на галоп переводит. Старичок толчком да разгоном, он молчком, а они — стоном.
И не подвели друг друга. Сделали сильно. Забылись от всего нервного, ничего не видят, не чуют. После уж девки сказали: сверху, с горы, смотритель ругнулся. Другие, с ним-то, — в смех, крякают, бычий мык, задом брык! А он: «Лядский песочек и есть!» Плюнул, уехали... Не узнал тонкости происшедшего. Вот так спасенье пришло.
Поздней Сашка переплыл с девушкой через Урал. Как стемнело, девки им лодочку. Где на лодке, где по тропке: в Ершовку доставил её. Там, она сказала, поджидала богатая родня. Отец ли, кто ещё — тайно за ней ехали и в Ершовке встали под чужим паспортом. Чего уж им девушка с Сашкой сказали про спасенье — отблагодарили Сашку хорошо. Саквояжик денег дали. Из мягкой кожи, называют балетка. Впритык натолкано денег.
Сашка с этой балеткой вернулся — и уж боле не пастух. Сам нанимает пастухов. Поставил пятистенок, а рядом сруб — вино курить. Скотины навёл. Служанки обихаживают его. При кухне — Нинка; по остальному — Лизонька.
Он поутру выйдет без порток на крыльцо: для пользы, для обдувания тела, как доктора объясняют. Крыльцо высокое; он с него по тазам перевёрнутым и направит дождя. Побарабанит. А солнышко встаёт, чижи голосят! Лизонька чашку ему — вино накуренное с молодым мёдом: зелёный прямо медок, текучий. Не мёд — слеза тяжёлая, как у предутренней девушки. Сашка выцедит до донышка — хорошо ему. Сырым яичком, из гнезда, закушает.
Да и прислужниц баловал: надавят молоденьких огуречиков горку и соком обтирают себя в нежное удовольствие. Молочком парным умывались.
А всё ж таки не разлюбил он Лядский песочек! Так же возобновляли шалашик с Мартынком. Но уж теперь попеременки караулили девок из бора. То Мартынок дымом сигналит, то Сашка.
Вот в самое крути-верти, в самое мельканье-толканье на песочке — как ахнет с горы! Коленки подсеклись у всех — так жагнуло. А Сашка — не-е; не слышит. Девка обмерла, а он играется. Ну, чисто — кобылий объездчик! Все от страха не хотят ничего, а он въезжает куда хотел, выминает избёнку, теплюшу потчует. «Ишь, — девке говорит, — как хлопнула ты меня!» А она: да какой, мол, хлопнула? Окстись!
Радостный задых минул, он видит — дымок поверху летит, от горы. Тихо. Не стронется гурьба. И девки, и Мартынок таращатся на Сашкино хозяйство. Он: «Чего пялитесь, смешные? Или не ваше? Или Мартынок кладь потерял?» А они: «Тебя жалко, Саша, — влупило тебе по чуткому. Как терпишь боль?»
Он не поймёт. Они осмелели, посмотрели: ничего вроде. Говорят: кто-то с горы пальнул. Огромадным зарядом шарахнул. Смотритель, видимо. И заметили, как Сашку то ли дробью, то ли чем — хлобысть по мошонке!
А он: «Шлепок был обыкновенный. Враньё!» — «Как так враньё?»
Нет — грома выстрела не слыхал; не верит. А к ночи и скрутись. Жар палит, гнёт-ломает.
За полмесяца кое-как оклемался, прилегла к нему Лизонька — и опять сломало его! Вот-вот окочурится. Смертельный пот холодный — подушки меняй через момент...
Уж как тяжело подымался! Ободрился было, а тут Нинка из подклети тащит кадку с яблоками мочёными. Расстаралась — выволакивает задом наперёд, кадка её книзу перегибает. Он и пожалел её, поддержал сверху: надорвёшься-де этак-то. Она попятилась, туда-сюда, хаханьки-отмашка. На тёлочку бугай — до донышка дожимай! Вкатил пушку в избушку — она вовстречь, жадна на картечь... А он после в лёжку. Через жалость.
Загибается человек, подглазья черны. Когда-никогда стал опять ходить — добрёл до Халыпыча. Тот воззрился, не узнаёт. «Личность вашу где-то видел, но сомневаюсь. Не вас отогревали на солнце, на калёной меди? С перепою болели? От браги на курьем помёте был у вас удар».
Сашка сипит через силу. Были разговоры, теперь сипенье: «У меня другой удар». Напомнил, пересказал всё бывшее с ним. Халыпыч аж обошёл кругом его. «А! — говорит. — Ну-ну! Скукожился как. Всё одно будешь с царицей спать. Птица Уксюр своё дело знает!» А жеребёнок, мол, хорош: вон стригунок бегает... Как обещал, Сашка послал ему жеребёнка-битюга.
Вот болезный говорит: «С царицей не сбывается, но другое происходит. Поддержи, старый человек, уважай свои седые волосы. Не зазря тебе плотим...» Даёт денег: авансом отсчитал двадцать рублей.
Халыпыч заговорённых сучков нажёг на противне: дух душистый! Как угли остыли, велел их есть. И настоями попаивает, попаивает. Положил Сашку на лавку. После велит помочиться в скляночку. Такая немецкая склянка у него продолговатенькая. Принёс свечу жёлтую, вокруг неё потоньше свечка, белая, обкручена. Обе свечки зажёг, калит склянку на них, выпаривает из неё.
Ну так, мол, Саша, чего узнано. Смотритель саданул в тебя, чернокнижник, овечья мать! Через девок-болтушек достигло до него, как ссыльную ты спас. Это какой урон ему по службе: сбегла бесследно. За своё ль она дело сослана или за родню — дело важное для правительства. От него смотрителю доверие, он, пёс, тыщи гнёт за надзор, а ссыльная делает перед ним побег с такой нахальной насмешкой.
Отомстил-де он тебе, Саша, жестоко. Правду люди сказали, куда он тебе попал. В самые твои грузила, сразу в оба влупил. Чем — знаешь? Каменючками из чернолупленного хариуса...
«Как, как?»
«Из чернолупленного!»
Халыпыч объясняет: как чернокнижники от старого износу теряют мужскую возможность, они идут на мелководье спящих хариусов лупить. В особые ночи, в места такие: как в чёрных книгах указано. С наговором, конечно, ходят, с асмодеевыми знаками и бессовестными шептаньями.
Срежут молоденькую ольху, ствол оголят и по тихому мелководью — хрясь! хрясь! Где хариусы-то спят. Называется — лупленье по-чёрному. Какая рыба всплывает — тот её хвать! Привяжет мочалом к копчику. Носит на себе; и так ест и спит. Хариус подгнивает на копчике, светится синенько. Своё действие оказывает.
На седьмой день рыбьего ношения чернокнижник получает свойство. Да... Баба боле не отстанет от него, так её и зудит: опять бы ненаглядное полелеять! Закабалена.
Сашка спрашивает: «Поди, и ты попытал?» Халыпыч: «Не-е, мне противно бабу морочить. Ведь ей лишь мнится найденная любовь. Мечтой себя тешит несчастная, а он просто полупливает её по месту, поверху. А никакой твёрдой правды нет. Избёнка нетоплена». Я не могу, Халыпыч объясняет, травить в человеке звезду надежды, коли та одним горит — был бы месяц становит! Ждёт избёнка правды крячей, а не обман висячий.
Но тут, мол, не только обман гостеприимства. Есть другое ещё. Какие хариусы луплены по-чёрному, но не взяты, они очухаются. И в молоках у них заводятся каменючки. От них всякая хитрая зловредность, от каменючек этих. Опасны очень разнообразно. Как чернокнижник добудет хариуса такого, много к чему применит каменючки. К разной погибели, расщепись его сук!
«То-то хлобыстнул в тебя — а ты и ухом не повёл, — Халыпыч Сашке толкует. — Невдомёк тебе, что такое ты в себя принял». Даже-де любовь не сбилась в момент попадания. И ранки сгладились за делом, на кобылке-то. О, и каменючки! Сидят в обоих грузилах. Как ты отдаёшь себя, так и они тебе свой вред отдают, в каждый твой случай. И мрёшь. Во-о отомстил! Обида тебя поджидает последняя: через великую муку помереть на радостном человеке. Она ж не будет знать. Ей ублаженье, а у тебя — последняя отдача.
Сашка слушает, и так ему печально. Молодой ещё такой, любовь и радость была, а тут какой разврат! От похабства удумали чего седые старики: лупленье хариусов! А рыба бедная и знать не знает, куда применяют её. Думает — в уху пошла. В расстегайчик под водку-мамочку. Знала в она эту мамочку, стерляжий студень! Делаешь человеку радость, а на вас глядят с думой про гадость.
«Нельзя ль, дедок родимый, — Халыпыча просит, — вывесть каменючки? Уж уплачу. Бери хоть пятистенок! На пороге дави мои причиндалы утюгом, но только выдави эти каменючки». Колдун ему: «От давленья они подымутся в брюшину, а после опять сойдут. Одно излеченье — выложить!»
Ножик на бруске правит, особые ножницы длинные вынул, с загибом, а Сашка: а как же с царицей спать? Халыпыч: «Ну, то — не твоя забота. Раз уж сама царица тебе будет дана, это дело образуется». — «Как же они образуются, выложенные?» — «Ну, то уж пусть у царицы голова болит».
Сашка: «Не могу я её подвести». Халыпыч ему: не рискуй, мол; сейчас вон сделаем, а там, главное, надейся.
«Заради надежды и буду пушку на колёсах держать!» — отстоял болезный дела.
И до того зажил смирно! Нинку с Лизонькой попросил уйти, не обижаться. Отступного дал, скотину уступил чуть не всю. А на помощь по дому завёл бобыля-подстарка. И существуют вдвоём, проживают деньги остатние. Ворота на трёх запорах; бобыль никакую бабу и вблизь не подпускает.
Собак достал заграничных голенастых, брюхо подведённое; в пасти курица умещается. Ненавидящие — кто не в штанах — собаки! Нарочно на то они выведены. Вывели их таких в старину — для войны с Шотландией. Шотландцы-солдаты в юбках: ну вот.
Сосед — по пьянке без штанов — постучался в ворота... Что сталось! Лай, рык; одна цепь — диньк! другая... Пока через забор перемахивали собаки, он — пьяный, пьяный — а рубаху с себя раз! да ноги в рукава. Лишь это спасло.
А у Сашки случая с бабой нет — он и держится на сохранённом полздоровье. Утром редьки с квасом покушал и на чердак голубей гонять. В обед с бобылём похлебают ленивых щей, оладий с творогом поедят. Бобыль на хозяйство, а Сашка ляжет на кровать, простынёй накроется, поставит на табуретку маленькую рюмочку. Покуривает себе, прихлёбывает. Знаешь, мол, царица, судьбу свою? Чувствуешь чего такое, хе-хе?
А за воротами подковы — цок-цок. И встала запряжка. Собаки — молчок. В ворота стучатся. Отпирает бобыль: ни одна не взлает собака. Кто-то в сени ступил. Бобыль, слышно, говорит: «Страдает хозяин через похабных людей». Заводит молодого человека. Костюм на том шёлковый, не наш. Иностранец-мужчина; лицо очень смуглое, красивое. «Здрасьте», — и дальше как положено, вежливо; но, конечно, несвычно для слуха говорит.
За ним негр заносит вещи. В таком точно костюме дорогом. Только на хозяине шёлк жёлтый, а у негра — белый-белый. Сашка — простынёй обёрнутый — и сел на койке. А этот молодой: помните, барышню спасли? «Помню, ядрён желток, и даже очень!» Ну, мол, я от неё. Не надо ль чего хорошего сделать? Всё в наших силах.
Сашка: да как вам сказать... А бобыль: «У него яйца попорчены смертельно, и любая баба может забрать жизнь, как суп съесть!» Сашка на него: не груби! Человек-де новый. Ему ль понять, до какой жестокости у нас доходит разврат? Вон хариусов лупят по-чёрному ради обмана женщины...
Приезжий: «Ну-ну, слушаю...» На лавку сел, шляпой обмахивается, ногу на ногу. Ботинки заграничные, но бывают такие и в Ташкенте. Перед и подошва белые, задок коричневый. А носки на нём лазоревые, в малиновую полоску. Ну, скажи — так и напомнилась птица Уксюр!
У Сашки от воспоминания поддалась душа. Всё, как оно проистекло, рассказал до мелочи. У приезжего от жалости слёзы. Горит лицом. Смуглое, а сквозь смуглость полыхает красиво так. И уж он шляпой машет на себя, машет. Разобрал вещи, открывает саквояж. Коробочка с порошками. «Какое это, — говорит, — у вас строение около?» — «Сруб для винокуренья». — «Ага, оно подходяще. Идёмте!»
Сашка: неуж-де знаете средство? «Всё увидите, чего надо! Не будем опережать».
В сруб вошли — приезжий вмиг разжёг огонь. Щепотку какую-то посыпал на дрова, и заполыхали от одной спички. Дверь дубовую заложил бруском. В срубе и воды чистой наготовлено, и брага до весёлой крепости доходит — из яблок. Анисовые яблоки. Дух — в голове хороводы! Рядом и ржаная, и ягодная бражка для перегона.
Приезжий каждую бражку помешал, да палец в неё и на язык попробовал. Почмокал эдак. И головой поводит: «О! О!» Дело хорошее, мол.
Выбирает пустую бочку. «Где у вас бурав есть?» И отверстие в средней клёпке провертел. Поставь бочку, в неё влезь: верхний край придётся тебе по грудь, под соски. А отверстие в аккурат пониже надпашья. Ну, этот приезжий кленовым гвоздём его крепко так забил.
Раздевайтесь, говорит, и наливайте пока чистой воды. Сашка слушается — чего ему... Гость кивнул: «Теперь — браги анисовой». И отсчитал девять ковшиков. Да ржаной бражки — пяток. Да четыре ковша ягодной, ежевичной. После этого сымает с себя ремешок: шведская кожа, тремя битюгами не порвёшь. И хитрым узлом завязывает Сашке за спиной руки. Проворно запястья завязал. А тому — хоть перетри верёвками! вылечи только.
Он улыбается, гость. Указал влазить в бочку. Подмышки поддерживает, помог. Больной — ладно; исполнено. Стала бочка полнёхонька, по самый краешек. Стоит Сашка в воде да в трёх бражках. Пузырьки поверху. Гость: «Где у нас тут перегнанная водочка?» — «Вон в поставце — лафитники. В зелёном — двойной выгонки, в синеньком — тройной».
Гость налил ему стопку двойной выгонки да тройной — рюмочку. «Это выпейте, этим запейте...» Приятно приняла душа. Ну — держись теперь! Всыпал порошок в бочку. Там была муть, болтушка — враз стала густа. Чёрная — дёготь! Всыпал другой порошок — гущина зашипела. И переходит в прозрачную влагу. Чистая! Скажи — слеза!
А от третьего порошка эта влага начала нагреваться. Сама вроде собой, с гудом каким-то. Всё горячей и горячей. Сашка в бочке топочет, а гость: «Если гвоздь кленовый не выбьете, гуд и нагрев не прекратятся. Сваритесь!» — «Да с чего я выбью? Не с чего!»
Тут приезжий этот большую стопку тройной выгонки принял — костюм с себя. Подтяжки отстегнул, сбросил всё — девка! Здоровая, спелая, а гладкая! Эх, и красотища, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья! Зажми ладонью глаза — она сквозь руку засияет блескучей красотой, так и полонит прелестью сладкой, круглотой белогладкой.
Как подпрыгнет! То одной ногой — туда-сюда, то другой. Извернётся, потом потянется — томно так, сладенько. Шажком вёртким и так, и этак. Ну, кажет себя! Да как стала задом играть, хрен послушный, труд нескушный! Прямо перед Сашкой.
Ну, он и спасать себя от сваренья. Три раза промахнулся по гвоздю. Не глядит в бочку-то — к влекущему взгляд припаяло. Вот всей силой характера глаза оторвал, терпит, сколь может. Хорошо — влага прозрачная. Как наддал — выскочил кленовый. Из бочки полилось: и гуд пропал, и остыло тут же. Приятная теплота только в остатней влаге.
Приезжая двумя руками его приподняла. Помогла из бочки вылезть — уж и ловка девушка! Ухватиста. Ремешок распустила с рук.
Сашка не помнит себя, конечно. Едва не сварен живьём человек, как же... Трясенье колыхает его; дрожь одну лишь колотушку не колотит: тверда и нацелена. Он, беспамятный, знай — приспосабливает, мостится. А девушка — нет. Уклонилась от приёма. Шмелю бы ужалить, да жало, не войдя, плюнуло в промах... Так и сорвалась струя. Под ногами — из бочки вылитое: к луже — лужица. И, слышно, по полу что-то: не стукнуло даже, а так... О, каменючки! Обе вышли. Походят на мышиный помёт, но твердющие!
Вот таким лишь способом и выгнало их. Через угрозу сваренья в самый-то жизненный миг.
Сашка бросил их в крысиную нору, руки помыл после них. Уф! Излеченье. Залезли с приезжей в бочку: влаги до середины в ней, а тут поднялась. Гвоздь кленовый на место воткнут. На десять шагов отлетел, как был выбит... Погрелись, от переживанья отошли. Ладошками друг дружку погладили, помыли. И тогда уж пошли у них занятия. Каменючек нет, с маху спрыгивать не надо. И ему не боязно смертельного окончания. Хорошее дело!
Вольно страдальцу вставать — не стращаться горькой расплатой перед медком молоденьким.
«Пропотей, а то умучился! — она ручками-то нежит исцелённого: — Милый наново рождён, старичок освобождён!»
Во влаге тёпленькой Сашку по надпашью гладит и ровно натолкнулась ладошкой на рукоять большую. Что за рычаг такой ввысь выперся, с маковкой укрупнённой? Не им ли дверочку отворить в погребец мой заветный? «Им! Им, красивая!» — «Да к ларчику ли такой бульдюжина? Подержу-ка снаружи я...» И ручкой приналегает — опёрлась всем телом: держит он её.
Сашка: «А не выложен часом ларчик атласом?»
«Им и выложен, милый, как не им!»
«Атласом маковка драена — глядь, и счастье нечаянно!»
«Неужель?»
«Так у нас, хорошая, так, приветливая...»
Усаживает её пупком к пупку, она ножками его в плотный обним, он руками её за сладкую прелесть. Качает сдобу, и в голос оба. Надраивают маковку до блеска-сияния, в бочке-то сидючи. Кинет в счастье криком-вздроглостью — затихнут до бодрости.
В эти промежутки и выясняется про ссыльную. Ускользнула она с роднёй за границу. Ну, по курортам там. С отдыхающим знакомится, с португальцем. Вышла за него, а он — принц; и скоро и король. Но события идут, и в Португалии его свергают. Он — в иху колонию, в Бразилию, там объявляется императором. И она — императрица, ядрён желток, стерляжий студень, пеночка с варенья!
То ли у нас в области: первые-главные воруют, воруют, но их — куда свергать!.. Выдвигают послами: туда же в Бразилию да в Португалию. Вот и провести бы обмен. Ихних послов к нам в первые секретари, в областные главари. Может, и не воровали бы так от непривычки.
А наш народ привычный на интересное. Бразильская кровь от той красивой Альфии пошла по местности. Сашкину лекарку смуглую звали Альфия. И кто говорит, что татарское имя, не понимают в этом. Конечно, теперь встретишь татарку, а она — Альфия. Значит, мол, и та Альфия была не бразильская.
Нет, бразильская была! Которые старики жили ещё недавно — вспомнят и затрясут головами от плача. Девяносто лет, а любовь не давала себя забыть. Уж и любили её в свои года! Мечтали о ней — ну, мученье. Чувствительны были люди на девушку.
Она, Альфия, состояла у императрицы в приближённых. Та ей нет-нет да помянет про Сашку. Спас, мол, а повидать нельзя. Полюбила его с того одного раза, бычий мык, задом брык! Говорит Альфие: делюсь с тобой сердечным... Всем поделюсь! Полностью!.. Езжай к нему на счастье.
Как чуяла, что его надо вызволять. Снарядила со всяким порошком, со всяческим средством. На любой случай предусмотрено. Мало ли чего, мол, может быть, но чтобы счастье и процветание были обеспечены человеку. И как-де он меня парнишкой посчитал, ты ему так же явись. В память любви... И плакала при этих словах, просто была в истерике.
А Сашка — чесать его, козла! — только и помнил о ней, что благодаря каменючкам. Через неё, мол, принял в оба грузила. А так — нет. Царицу ему...
Альфия, когда они опять бочку долили и в ней сидят, поплёскивают, — досказала всё. А он ей — про своё. Как птицу Уксюр увидал, что услыхал от Халыпыча, ну и дальнейшее... Она говорит: знаем мы про такую птицу. У нас её почитают. Ваш старый человек, Халыпыч-то, ох, умён! В Бразилии был бы ему самый почёт. А Сашка: «Что, исполнится в конце-то концов? К царице повезёшь?» Альфия: да разве ж не исполнилось? С кем тогда сомкнулись, на вашем песочке, — императрица! Даже больше царицы или королевы. Но вообще основное — лишь бы корона на голове.
«Но тогда не было короны!» — «Короны не было, но тело-то одно!..»
Да... Такотки. Сашка после два ковша выпил ягодной. Для перегона бражка — он так выпил. Мечта — на запятках...
Ну, поженились с Альфиёй. Она, чтоб собак особых со двора не сбывать, в юбке не ходит. Жалко собак-то. Через жалость ходит, как бухарцы называют, — в шальварах. Материал дорогой до тонкости: так и сквозит голое-то. Ох, наши бабы и хают её! В глаза — совесть не даёт: человек всё-таки приезжий. Зато как мимо прокачает в шальварах кочаны упругие — шипят.
Одна Нинка: «Ой, бабоньки, да не мы ль на Лядском песочке пяток годков назад...»
«Не было там при нас, как теперь хамят!»
«Ой ли...»
«И у Александра был стыд, а сейчас и не стыдится за неё! Вылечила — и чего? До бесстыдства довела! Так лечат, что ль?»
Лечат не лечат, а из мужиков болеет по Альфие фронтовой человек. Пытанный жизнью, но сила при нём. И сейчас ещё наша местность даёт таких бугаёв. Ух-х, здоровый! Усы чёрные — Касьян. Прошёл десять лет службы да войну. И, несмотря на то, повторяет-твердит: знал бы, какое страдание будет от лазоревой материи, на вторую упросился.
На Альфие чаще-то лазоревые шальвары. Но иной раз малиновые или жёлтенькие. Касьян со своего двора выйдет, за ней идёт — этак поодаль. До службы не женился, вот один подымает хозяйство.
Говорит Альфие: «И что это за ножки облекает дымочек сизенький, аж хозяйство моё — кол без дворика — дымом курится? Отгадай загадку!»
«Дворик знаю, кол понимаю, а чтоб хозяйство зазря не дымилось, колом не пугай — деликатно зазывай».
«Зову, умница, зову!»
«Нет, добрый человек, для чужой жены верной это не зазыв терпеливый, а грубый испуг. От твоего испуга скорее мужа зазову во дворик!»
Но не всякий раз зазовёшь. Как мечта про царицу с Сашки сошла, вступил в степенную силу. Всё в езде. Мельницы ставит, гурты скота закупает; промышленный стал человек. Дались деньги — так и растите!
А Касьян это наблюдает. Думает: не может красивая сдоба задаром сдобиться. Не зазря матерьял помогает. Как ни дорог, а для боле дорогого носится... Есть у ней кого послать за шоколадом да за чаем — но ходит сама. У! И ходят же те ножки плавно по фронтовому сердцу... А до чего скумекано умно про дворик, про кол! Знаю-де и понимаю, но хозяйство твоё не манит, а ровно дымом глаза ест. Объяснила: жалею, мол, и оттого — испуг: не дать бы лишней жалости. Как от дыма, отвожу глаза. Пока испуг меня пугает, твоя мечта — дым всего лишь. Да... зряшный, как и подъём хозяйства. Одинокий подъём-то. Неразделённый.
Чем бы оборотить испуг насупротив? чтоб потянул испуг-то... Поговорил Касьян со стариками, с Халыпычем. Отнёс ему портсигар трофейный — серебряный с позолотой.
Вот Сашка уехал недели на две — мученик сей момент к Альфие. Бычина, шея — во-о, а стоит бледней гуся ощипанного. Так приказал себе.
Вспомните, говорит, страданья вашего мужа. То же и я...
«Чего, чего?»
Он ей: как вы, мол, советовали зазвать молодую во двор — подымать хозяйство, — я и попытался. Позвал замуж хорошую девушку: уж с такой охотой она ко мне! И родители с виду не против. Скоро в и свадьбу играть. Да уследил нас её отец, чернокнижник... Шарахнул из двух стволов. Хозяйство моё на подъём, да рыбьи каменья в нём...
Шепчет-жмурится: уж и крутило-ломало меня! Какую боль-муку поел, и ещё предстоит. Знать, скоренько после свадьбы помру. Приберёт чернокнижник избу и трофейную лошадь. Молоденькую вдову за дружка отдаст, такого же чернокнижника: семьдесят семь годов ему. Вместе лупят хариусов по-чёрному.
Альфия как глянула на него, глянула! Зря-де и слово говорила с таким! Вон встряли в чего, а я, мол, виновата. Ишь, как ловок советы понимать! Ну, молоденькая ласкала хорошо, она и доведёт до конца.
Тут он и грохнись. Ушлый — фронтовик. Чай, не один раз получал раны. Грянулся как без памяти. Она его и так, и сяк шевелит — на помощь не зовёт никого. Зубы разжала ему ложкой, порошок в рот, капельки. Стала виски растирать, он глаза открыл: в бору-де есть винокуренный сруб заброшенный. Я его подновил, наготовил там. Проехать туда так-то и так... Вы верхом хорошо ездите.
«Не сделаю, мил человек». — «Да где же тогда ваша совесть? Всё у вас есть для спасенья, и не дать? И не стыдно вам будет перед нашим народом?» Давай стыдить эдак. Лежит укоряет. Ну, скажи — добирается до стыда.
Она: «Делать бесполезно. Он опять стрельнёт в вас». — «Э, нетушки! Я к его дочке близко не подойду. Никакой свадьбы, если вылечусь».
Альфия так это, потрогала его. Набирайтесь, говорит, сил; леченье тяжёлое.
Ну, он барашка поперёк седла и к срубу тому, в бору-то. Ночь переночевал, барашка разделывает, а тут и она, Альфия — две булочки, сахарный роток! По росе, пока жары нет, и приехала, пеночка с варенья. Чуть кивнула ему; с лошади и в сруб.
Он снаружи костёр развёл, жарит шашлыки, а она в срубе делает, чего надо. Вот он зовёт: «Покушали бы! То — дорога, сейчас — труды». Вышла; одетая наглухо, от комаров. Поели шашлыков, поели — она помалкивает. Только один раз ему: «Курдючное сало есть?» — «А это что, растопленное?» — «Остынет — на хлебец намажьте мне, посолите». Бутербродик такой сделал ей.
Заходят в сруб; под таганом огонь, вино курится, в кружку каплет. Заперлись. Она без стесненья на всё его на голое. Ну, как докторша. Тот же ремешок из шведской кожи на руки ему.
А хлебной браги дух силён! Яблоки не поспели ещё, зато из зерна проросшего, да из солода брага играет. Ежевичная бражка стоит. И из овечьего молока, с сахаром. Богатые бражки. Касьян заране перегнал с ведёрко двойной выгонки, кружку — тройной. Запотела кружка: из ключевой воды вынута. Бочка приготовлена, кленовый гвоздь торчит.
Ага — Альфия отсчитала ковши бражек разных в бочку, помогла ему залезть. Стаканчики поднесла, порошки всыпает чередом. Болтушка в бочке счернела до гущи — черней нельзя. Зашипело чёрное-то — и нету! ровно как роса сделалась. И разом тебе гуд и нагреванье.
Касьян, здоровущий бугай: «Ой, — орёт, — как блохи едят!» А в бочке пузырьки, пузырьки, парок в нос шибает. Всё круче жар-то, вот-вот кипяток будет.
«Лечи, добрая!»
А она бутербродик двумя пальчиками держит и откусывает. Одета наглухо, пуговицы все дорогие, с блеском. Глядит, как он из бочки норовит выпрыгнуть, кушает хлебец с сальцем курдючным.
Во-о баба, чеши её, козу, калачи — подарок! Приодеты они, круглые, сдоба яристая: соблюдена чинность. А бутербродик — во вкусное удовольствие, при вопле-то мужика. Сам же Касьян ей намазывал да солил.
Хотел бочку раскачать, свалить — куда! Приросла. Вдаряется в жалкий крик — вот тебе и фронт. Может, и раны открываться стали уже... А она вжик: пробеги пальцами по пуговицам дорогим — и всё спало с неё.
Чего он себе ни представлял, а тут до того кинулось в глаза круглое да игручее, сверкнула белосахарность — его и ожарь, чуть не сваренного, ядрён желток, стерляжий студень! Стоит, рот разинул: гляди, глаза выронишь. И живое сваренье нечувствительно.
Альфия к нему пупком; да одним бочком, да другим. И вьётся станом: ну, словно яблочки с яблони трясёт. Качнёт — а сдоба вздыбится, калачи подовые восстали: во-о! Хлопни — не оторвёшь ладонь! А яблочки не сронятся: сильней качни, круче мах, размашистей!.. Касьяна — в кряк. Руки за спиной связаны, но сила и в другом знает себя. Долбанул по кленовому гвоздю — гвоздь из бочки да Альфие по заду. Отскочил — и по щеке его.
Эдак вроде перебросились затычкой...
Из бочки хлынуло, Альфия поддержала его, чтоб вылез. И сила тоже в ней — поддержать бугая голого! Ремешок у него на руках распускает, а он думает: чай, не пугает больше испуг-то! Гладить начал её, уж и умилённый от неё такой. Она к одежде клонится к своей, на полу. А он довольный! Вот, мол, приноровлю морковину под круту пудовину.
Пристраивается сзади для излеченья, тут она из одежды шкурку тёмненькую — дёрг! С золотым отливом. У старых линей отливает этак чешуя. Шкурка дорогая: бывает бразильский зверёк интересный — помесь дикой кошки и скунсовой вонючки. От него и шубка.
Она снизу, Альфия, и махни за спину рукой: шкуркой тёмненькой с золотом обмахнулась, Альфия — две булочки, сахарный роток.
Касьян до чего уж не помнил себя, бычий мык, задом брык, а тут маленькие иголочки проборонили глаза. Был мык, да стал крик. Чёрную старуху облапил! Согнутая, тощая, кожа гармошкой. Ещё и лицо повёртывает к нему:
«Ха-ха-ха!»
Он и отлипни. Какое леченье там! Вместо Альфии — вон чего. Такая и не голая пуганёт. А тут-то... Клоки седые, пасть — дыра, а остальное безобразие... Девяноста лет старуха страшная. Встала, хохочет.
Как в крик его вдарило, так с криком и спасался на четвереньках. Обезумел — встать некогда. Из сруба — и кубарем прочь. Вслед:
«Хо-хо-хо! Пуганый, золотенький, дашь дождичка и не отвыкнешь! Гладкое сладко, негладкое — пьяно!»
Тьфу ты! Почечуй во все проёмы!..
А старуха из сруба:
«От сладкого — хмельного ищут! Твой дождик — мой хмель, грибочки!»
Заткнул уши; лежит, дрожит. Комары жрут его. Вот тебе и угадала: кол, дворок да хозяйство! Нагадала-сколдовала, с кем хозяйство подымать. Пускай лучше ни кола, ни дворка, а на довеске синичка качается. Чтоб тебя для твоего муженька этак обернуло, расщепись его сук!
Лежит — ага: выходит из сруба Альфия. В полной одежде — никто и не скажет, что вот, мол, только-то чего... а! Пуговицы дорогие застёгнуты все. Садится на лошадь. Касьян к ней было — но как отнялось всё.
Она себе уехала, он пополз кругом сруба. Страшно старой асмодейки. Ну, подняли его ноги — никого в срубе, как заглянул. Увезла, видать, колдовство с собой. А как трясла яблоньку! талия не толще лозины, сдоба кругла — калачи подовые; роток сахарный... Не съелось яблочко. Ну, плачь и плачь! Прямо в слезах человек.
Шашлыки остыли, недоедено сколько. Сел, доедает. Брага ещё постоит, не пропадёт. Мясо, считай, съел уже. Выпил ковшик тройной выгонки. И чего, думает, было орать-бежать? Конечно, ей смех — Альфие. Когда она шла себе в шальварах, сквозь видных, упружила кочаны, а я к ней: какой испуг бывал-подымался! так и видать его... А и тут — по кленовому гвоздю молотнул! И с эдаким — убежал от шуточной старухи. Будто стал не испуг, а соломки пук. Разве ж потянет ушлую любовь на слабодушие? Всю обратную дорогу смеялась, поди...
Ругает себя мужик, не жалеет матерка. Надо-де было зажмуриться, отворотиться. Посидеть так — она в и вернулась в своё обличие, калачи — подарок, размашистый мах!
И вот к ней с этой мыслью... В сенях упал: «Силов моих нету! Каменючки губят!» Альфия: «Ну, хоть как-нибудь доберитесь в дом-то». Ободряет его. Он сипит: «Сосёт погибель — не могу!» — и ползком к порогу.
А она в дверях растворённых: шальвары тонюсенькие, всё сквозь видать. Он вылупил снизу гляделки: там ядрёно, там ершисто! и неуж недоступно испугу? Неужель не взъерошу ершистый мысок? А стать! А бодрость! Сам в себя каменючками стрельну, только в через эти радости леченье принять...
«Эх, вы, — говорит, — через вашу шутку не вышло из меня ничего... При смерти человеку по губам — этак-то, а не дали пить». — «И чего же это по губам такое?» — «Не шутите, Альфия Рафаиловна, нехорошей грубостью. У кого смертный кашель холодный — что тому, как не горячий мёд?»
Переступила в дверях, качнула круглыми, сияющими сквозь лёгкий дымок, и без смеха ему:
«Чего не брали мёд?»
«Стыдно вам при таком теле и красоте-прелести похабничать с полюбовным делом! Да чтоб я навострился на безобразие?.. Тьфу — шкура гармошкой, кости трещат, клок седой».
А она:
«От кашля, мил человек, мёд тебе нужен или строишь приглядки: с белыми ль булками подаётся, с изюмом ли сочным да нежной ли ручкой?»
Он лежит под порогом, стонет-сипит. Она не отлучается. Похаживает над ним; возле эдак-то потянется, повернётся резвёхонько. Эх, он думает, ершистое место, ядрён испуг! Что ни будь, а попугаем друг дружку до правды... «Мне бы, — просит, — откашляться. Уважьте, Альфия Рафаиловна, не конченную болезнь!»
Ага — на другой день подъезжает она к тому срубу. Утро — соколик в лазури! Сласть, какое погожее! От сруба — дух винный. Касьян навёз котлы-жаровни; трофейное у него. Узорчатая медь бухарская, немецкое чугунное литьё. Жарит пирожки с телятиной в курдючном жиру. Жареный запах так с винным и перешибаются: отъешь себе губы, едучий дух!
Альфия — всё так же: костюм подпоясан, ворот глухой. Застёгнута, пуговицы — сверк-сверк. На Касьяна как на пустое место. С лошади сошла, в срубе приготовила. Сидят снаружи, едят. На воле, на воздушке. Касьян пирожки так и мелет зубищами. Она помалкивает. Только раз ему: «Я бы с голубем пирожка поела». — «Ай, не угадал, беда моя чахотка! Простите ради мученья-болезни, Альфия Рафаиловна».
Она: «А чай пакованный есть?» — «Да вот же!» — «Завари полукупеческой крепости, остуди в стакане».
Полукупеческий — это до цвета портвейна с вишнёвкой: два к одной. Заварил. Переживает человек. Здоров-здоров, а руки дрожат. Как да что выйдет?
Проделали опять, что положено. В бочке — гуденье, нагрев. Руки у него связаны за спиной; терпит. А она поглядывает, чаёк отхлёбывает. Полукупеческий для румянца не вреден. Его пьют после вкусной котлетки не для занятия, а перед развлечением...
Вот уж вопль пошёл из Касьяна от вара-то. Она отставь стакан недопитый. Пальцы к пуговицам прилагает, и до чего же гордая! до чего ладно оголила себя — калачики подовые, малосольный случай!..
Стала низом тулова крутить, яблоньку покачивать — да ровно как сзади на сдобу-круглоту бабочка села. Вроде у неё такое сомнение, у Альфии, и она спинку-то в прогиб и через плечико взглядывает на себя, на белые калачики. Бабочка или чего там? Или кажется? Шейку гибко выворачивает, спинку волнует — лебедь! Круглоту-сдобу крутую оттопырила, тугие кочаны блескучие, на носки приподнялась, ножки ядрёные, гладкие расставила.
Касьян — враз во всей твёрдости характера. И по кленовому гвоздю — тук! Навылет! Из бочки вышел, песту не терпится в тесненьку встрять, раззадорену намять, маковина в рот просится: скушай, обжористый, — и сладка, и забориста! Удобней удобного Альфия нагнулась, над одеждой-то. Но Касьян на излеченье ладится, а сам следит.
Только у неё в руке шкурка окажись — тёмненькая, с отливом золотым, — зажмурился, башку назад. Аж на три шага отошёл! А сзади: «Ха-ха-ха!» — как из худого ведра голос гунявый. Старуха та чёрная! «Люблю пугливых — нахальных не люблю. Привечу, золотенький, — не отвыкнешь!»
Он не оборачивается.
«Хо-хо-о!» — и звук трескучий: из старого брюха ветры...
Разорви тебя, похабница!
«Дай дождичка!»
Он не повернётся. Тут ему на плечи-то — раз! Села. Он тряхнул — куда!.. Скинь-ка, совладай. Вцепилась и руками и ногами. Была в действительно старуха, а то — асмодейка.
Ах, почечуй во все проёмы! Он — бежать. Она на нём; царапает-скребёт его. Хохот, визги; волосы ему рвёт. Бежит Касьян потерян: и скажи — и страх, и противно. По бору катает её, малосольный случай. Бывают похабницы, а? Не менее девяноста лет ей.
Убегался с ней и с обеих ног оземь — хрясь! Какой ни бугай, а вготовку укатан. Замутился свет ему, закружило. Чуть дышит, язык на траву вывалил. Глаза как тестом залеплены.
Ага — разлепил глаза... И лежит-то он возле сруба. Кругами водило его, знать. А над ним стоит Альфия, калачи-подарочки, объеденье-смак. Гладенькая, при всём своём хорошем.
Что ж, он думает, её катал — не старуху ту? А может, скакнула на меня старуха, а там уж оказалось, что Альфия... Запутался в мыслях. Встать — нет... только язык и смог забрать в рот. А так — ни рукой, ни ногой.
Альфия повернулась — ой, капустки белокочанные! — по травке голенькая пошла себе вёртко: кочаны на лозине гнучей — туда-сюда. Оделась, уехала на лошади. И рукой не махнула.
Лишь тогда вступила сила в него. Ну, думает, то-то она пила полукупеческий! знала наперёд: покатаю даром, без гостеванья в избушке — отворотит мой испуг старуха... Считала меня за пустельгу: по её и есть.
Как только не выругал себя фронтовик. Ну уж, клянётся, не попущу далее, спотыкнись ядрён испуг на ершистом месте!
Ввечеру к ней. Сашка всё где-то промышляет богатство. Касьян по улице обыкновенным шагом, а лишь в ворота — свались ничком. Собаки подошли, понюхали. Не зарычали даже — такой взял на себя горестный вид.
Не выходит никто. Погулять отпущены и негр, и бобыль, и кладовщик пьющий: уж при ней нанятый. По образованию был раньше учитель — от запаху портвейна у него чеснок чищеный в кармашках на груди.
Касьян в стон. Поворотился навзничь; руки-ноги враскидку. Не-е! Не показывается. Он овечьих катышков нашарил, покидывает в окошко. В фортку попал. Сени отворились — он кашлять да с надсадой! Скажи — разрывается нутро.
Хозяйка говорит:
«Заходите, чего уж... вечера нынче сырые. Проймёт от земли».
А он:
«Того и ищу! Не даёте выйти кашлю, пускай сырость меня возьмёт».
«Да что уж, и улей и хмельное сулили вам — брали бы...»
«Нет! Если не ваш вид красивый передо мной — лучше чахотке себя отдам!»
«Не надо такого разговору. Пожалуйте — самовар на столе. Сделаем собеседование».
«Как хотите — не подымусь! Чтоб вы подумали — я на чужую жену хорошую покушаюсь? Чай, не такой я. У меня одна правда!»
Она на крыльцо; шальвары закатаны доверху: видать, примеряла новые чулки. Долго, мол, рассуждать на сырой погоде? Убежит самовар! А Касьян на дворе лежит лежмя:
«Я не любитель нахально правду менять. Помру здесь и всё».
«Не знаю, как помочь. Сами ж не хотите. Самовар, крендели...»
Он голову от земли подымает:
«Эх, Рафаиловна! И всё-то вы знаете... Ладно уж, не дамся сырости до завтрашнего. А там полечите впоследки! Какой ни будет улей: только бы кашлю выход, испугу — отмашку».
И ночью давай по деревьям лазить, горлиц в гнёздах ловить. А уж утречко распогожее! Дятлы в бору так и настукивают! Ягода краснеет, грибы растут-наливаются, тугонькие. Над срубом дымок вьётся. Касьян выглянул, слушает... Ну — едет! То бывало шагом всё — сейчас рысью бежит лошадь.
Он у костра; в жаровне пирожки жарит с голубятинкой. Купаются в жиру, ядрён желток! Альфия с седла ему ручкой махнула. Подходит — костюм тот же дорожный, но ещё шарфик повязан тёмно-зелёный. Как у ели хвоя.
Поглядела на хлопотуна, запах вдохнула от пирожков и в сруб. Касьян себе: «Ого! А то и не заметит идёт. Угодил человеку! Мало что хорошая жаровня трофейная, а до нежной начинки не додумывался раньше...»
Вернулась из сруба, он ей пирожки горяченькие даёт, дует. Скажи — так и тают на зубах! Как и не положено в рот ничего. С голубями-то, кроме пирожков, только суп лучше ещё выходит.
Она: «Чай завари патентовый». Патентовый — это до цвета вишнёвки со свекольным перегоном, пополам-напополам. Его пьют с хлебной водкой. Запивают кипятком крутым, с колотым сахаром.
Касьян ей: «Не тяжело будет начало-то с патентового?» И так-де стакашки ждут — тройной выгонки да двойной...
«Чай будет тебе для отдыха — после первой трудности. После излеченья».
«А? Неужель, Рафаиловна? Ужли состоится на сей раз? Не знаю, как и благодарить тогда...»
Она улыбается. Красного перцу, говорит, ещё в в пирожки.
А он обнадёжен!.. В срубе всё, как надо: от бражек дух, огонь горит; из змеевика капельки кап-кап-кап. Курится отменно водочка-мамочка! Бочка кленовым гвоздём заклёпана на нужном уровне.
Ага — проделали они обычное с ремешком, с порошком. Но лишь в бочке запузырилось, он и не взмыкни ещё от нагрева — Альфия на волю тело-то! Пожалела его теперь... Не успела шарфик с шейки лебяжьей скинуть, новёхоньки чулки стянуть: тёмненькие, с отливом золотым, как та шкурка. Лишь ногу-красотулю повернула эдак — снять чулочки, — а из бочки и бахнуло.
Касьян гвоздь кленовый вон, и как стал с вольными руками — ну подламывать, ну ерошить, ершистый мыс, роток-губан, кочаны вприпрыжку! Она упирается ладошками в пол гладенек, калачи-подарочки круче вздымает, круче — попрыгивают завлекательно, тугонькие! Он ладит бульдюжину под прелесть напруженну: выперся барин, горяч, не сварен, конец со стакан — хочет в ротик-губан, попробуй, губень, что я за пельмень!
Альфия ручкой к шкурке — со смехом. А он: «Во — старуха сейчас будет!» Его и перекоси. Испуг и съёжься. И где оно хорошее?..
Ей не видно, что позади приключилось. Хохоток — чистый колокольчик звенит. Спинка прогнулась — вкусным волненьем трепещет, пронялась! калачики ждут, скоро ль их намнут... Уж и понуканье фронтовик слышит. Ну, вышли, мол, рыбьи каменючки? Оборотила голову, а он топчется. Стыдно: срам прикрывает руками. Бывал испуг да какой — а ныне с испугу не стоится.
Она смотрит: удивлением вовсе вогнала в муку его. Он квёлым голосом: «Вишь, как женщину-то подменять? Непривычный я к этим шуткам. Довела! Вот напугать и нечем — что скажу?»
Она встала в рост, грудки выставила:
«Не говори — всё вижу».
Усмехается, а в усмешке — ласка... Открывает Альфия ему: довела-де, до чего хотела — чтоб у тебя не было большого мнения об себе. Но ещё узнала досконально: понимаешь ты вид женщины. Иному подсунь подмену в нетерпёжный миг — он и проедет. А ты на своей правде стоишь. И голая та — а устоял! Не всё голое — правда, не всяк интерес гол. За моё держишься крепко! Не в одном меду твой интерес, но и про улей забота. И то толкуют: не бывает сладко без красоты порядка!
Так-то успокаивает его. Касьян ободрён. «Ты учти, Рафаиловна, в какой я устоял беде-чахотке! Будто был по-чёрному луплен-перелуплен! Но не дался на измену». Ради всего твоего видного, мол, умру — чтоб мне с этого места не сойти! Или от тебя леченье принять, или кто-никто сули мёд-хмель, грибы, ягодки, толстые булки, а я не любитель.
Слово за слово, она: «Главное, не горься. Вот я сейчас... Ну, остры мои ноготки?» А он глаза закатил, жмурится. Прямо кота чешут! «Гляди, — шепчет, — жизнь подтверждает...» Пальчики волосню теребят-ерошат, а кто это около — нацелился соколом? маковка рдяна потолще стакана!.. Недалеко и добыча: кучерявенька-мала — перед палицей смела!
Ага — ну, за его верность, за её лечебность!.. Она на коленки, на ладошки встала: лошадка лошадкой. Ладятся доехать, растолкай-содвинься. Он её лицо от огня-то посторонил: не личико, чай, греть. Другим, боле чувствительным, на теплюшу обходительным, к огню вывернул — румянец будет, нет? А сам сзади неё шкурку хвать и в огонь. Пламя — ф-ф-фых! Она: «Ой, попалишь мне деликатные завитки!..» Он: «Ничего, пригаснет сейчас». За упругие кочаны подхватил её, отодвигает.
«Ну да, жжёным волосом пахнет!» — извернулась на свою шёрстку взглянуть, ершисто-шерстисто, после и в огонь глянь. А шкурка догорает. Последние шерстинки — треск-треск...
Она так и села, Альфия. Даром — пол мокрый, опилки. «Ой, погибли мы! Что-о будет!» Он: «Мне лишь бы старухи больше не было». Альфия ему: «Удумал? То она в шкурку исчезала, а отныне — воля ей! Ты отпустил её навечно гулять. Теперь она с вашими нежитями свяжется: вот будут происки!»
«Да кто она?» — «Кто, кто... С родины моей, с бразильских краёв. Императрица старопрежняя. Тыщу лет назад была над Бразилией и соседними странами...»
Такотки! Они тогда ещё не являлись странами, входили в одно её владение. И царила, и колдовала, пока одно хитрое племя через особый муравьиный укус не замкнуло её в шкурке. У кого шкурка, тому и служила, старуха-то. От всякого сильного колдовства могла сберечь.
Как Альфию хозяйка снаряжала к Сашке ехать, шкурку и дала. Мало ли чего пригодится.
И пригодилась — скажи! Мужика засмущать до позорной вины... Шутки и дошутили. Обогатились мы — своего мало.
Касьян: пускай-де пока с нашими лешими сговаривается, а мы наконец своё сладим. Подымает Альфию на руки, а над срубом птицы на все голоса. До чего громко! Словно стадо тетеревов крыльями захлопало, помёт птичий так в отдушину и посеялся.
Касьян её до лавки доносит, а она шею его руками обвила: «Не гляди никуда!» И притягивает его, дрожит вся. Ровно от кого страшного спешит запереться засовом — цап ручкой... в паз, где смак, суёт кутак. Касьяну в приналечь, а он обернулся. И чего не хватало?
На бочке птица сидит, навроде курёнка почти взрослого. Сама рудо-жёлтая, а шейка малиновая; перьевые штанишки. В хвосте и по крыльям — пёрышки лазоревые. Головка увесистая, больше, чем у курицы. Лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. В отдушину залетела.
Он и покинь Альфию на лавке. Руки растопырил и к птице. Та — порх в отдушину! Чай, не дожидалась. Стоит он, глазами хлопает. Неуж думал поймать? Головой качает, хмыкает да вдруг Альфию как впервой увидел: «Чего разлеглась голая, в одних чулках? Ты шарфик с шеи сорви да на другое накинь, ершистый стыд!»
Лается на неё, совестит, а она уж знает — чего... Сколько вина накурено — выпил ковшом. Одеться в срубе не дал, наружу покидал всё. «Через миг, — орёт, — не будешь одета, выйду — отстегаю по заднице! Наела какую и кажет! Во люди пошли...»
Альфия поехала поругана, а навстречу: «Ха-ха-ха!» Лошадь — шарах! Чёрная старуха бежит безобразная, рожи корчит, из брюха — ветры. «На резвы карячики нагуляла мячики, от маковки без ума — поезжай на них сама! Не в твою берложку — маковке дорожка!» Мимо вприскочку. Подмигнула и в сруб, с костяным треском-то.
Быстро у неё сговор произошёл с нашими местными силами. Птица Уксюр как навстречу-то пошла: тут же и покажись Касьяну, чтоб ему с царицей спать. Ишь, подыграла, растолкай-содвинься! Первую добычу из наших зацапала старуха. Ещё шкурка была цела, а она как знала, императрица голая: «Привечу — не отвыкнешь! Дай дождичка...»
За считанные года сбыл человек себя на чёрное, на старушечье-то хмельное. Из бора уж не уходил. Встретят его в глухомани где: не человек — карша с отмели! Словно тиной обросший, мочой пованивает. Ему: иди, мол, в деревню, Касьянушка! Обогреем-покормим, земляки никак. А у него глаза — несвежее яйцо, борода в блохах, трясётся весь. Колени подламываются.
Обопрётся на сук скособоченно, плачет-рыдает: «С молодым старуха моя, стерва! Погуливает от меня...» — «Ну и ты найди молодую!» Пожуёт губами, пожуёт: «Я только на красивое любитель. Молодых не видать красивых таких». — «Это старуха твоя красива?» Кивает.
Разобраться, так любовь у него стала в перевёрнутом виде. Скажи — вся прелесть в изнанке. Самое что ни есть безобразное увидь наоборот — что будет красивей этого? Ничего! Разве ж ещё похуже найти безобразность да наоборот узреть...
Кто про дело лишь кое-чего слыхал, не упустит у Касьяна спросить:
«Как же могло с тобой сделаться?»
«А вот увидишь птицу Уксюр...»
«О-оо!» — и кинется любопытный от него. По сторонам не глянет, голову не подымет. Как бы не попалась на глаза...
В последнее время больно уж её стали видеть молодые. Увидит — и пропал из деревни! Когда-никогда заметят его на полянке. Старуха — чернущая голь — кинет ему чего-то в траву. Кости трескучие, кожа гармошкой, седые клоки: «Ха-ха-ха! Обронила перстенёк — отыщи его, милок!..» Малый ползает, ищет — а она ему в зад пяткой мозолистой, как ослиным копытом! «У-уу-ху-ху-ху!..»
Сойки с переполоху налетят друг на дружку. Глухари шалеют, за облака взвиваются. Там им воздуха недостача: в обморок и наземь. Тушка лопнет — и какой жирок наружу! На два пальца.
Кто бывал свидетелем пинка, помнит лишь: мчался куда глаза глядят, пока замертво не упал. Иной ещё скажет: приметил-де, что и медведь рядом бежал, такой же перепуганный. До того страховидна голая старуха.
Ну, если баба испугана, она переждёт и вернётся за глухарями. А мужик — нет. На порубку и ту не стали мужики ходить. Не выгонишь, рублём не заманишь. Знают: кто из-за птицы Уксюр возжается со старухой, в буреломе проживают. Логова у них. В буераках тоже укрываются, нарыли себе пещер в склонах. То-то условия быта — ради старухиного именья!..
Оно и влияет, как не влиять. Благодаря опасению в людях никакая стройка у нас не идёт. Начали фабрику — остановка. То же и с веткой железнодорожной... Приступили к курорту по лечебной грязи — встали. Лесу вон сколь наготовлено — лежит, не вывозится.
Каждый раз пришлют новых людей — перекати-поле вербованное, — давай рыть, пилить, сваи бить. А наши им: про птицу Уксюр, про императрицу бразильскую... Канистры принесут, банки. Двойной выгонки почти что и не приносят, а уж тем более — тройной. И такая-то идёт вона как! По рубль двадцать стакан! Глядишь — работа утихла; сидят — попивают, картошечка печётся...
Вот областное начальство, первый-то сам, и нагрянь. Тутошние начальники заегозили как один. А он громит всех, панику нагнетает. «Под суд отдам!» Распоряженья: фабрику достроить, ветку дотянуть!.. И в какое ни есть глухое место сам доезжает, требует, чтоб в каждом был успех.
Ага — нате! Высмотреть хочешь всё? Смотри! Показалась ему птица Уксюр. Как он после объяснения давал — ему одному выказала себя, как присел он за лиственницей с мшистой стороны. Привычка у него на мох справлять большую нужду.
Не знай он, какая птица, ничего в и не исполнилось. Но ему подхалимы нашептали подробно, успели заране-то. И заявления давно в область приходили на птицу Уксюр. Так что знал хорошо. И погряз. Не он первый, не он последний.
Пытался своих, компанию всю, прогнать в область: один пешком-де пройду. Уже потянуло его на царицу! Но разве ж первого секретаря в лесу кинут? Какие отошли подале, а какие подглядывают из-за кустов. Ну, плюнул — уехал с ними. А чуть свет: на какой-то посторонней машине назад тишком. Люди и услышь громкое представление: «У-уу-ху-ху-ху!» И не особенно далеко в бору это было. Их свиданье-то, стычка. Она хохочет, он рыгочет. Треск, возня: навроде коровы хряка мнут.
А по Уралу проплывал водный трамвайчик из дома отдыха. Там — его зять, первого-то, с бабёнкой; рядком сидят, после увлекательной ночи любуются на природу, ядрён желток, стерляжий студень! Она в тёмных очках, кофточка на грудках в натяжку, юбочка в обтяжку: такой себе груздочек, объеденье-смак! А зять в бинокль на Лядский песочек: а на песочке его тесть со старухой, весёлый мах, лиха припрыжка. Игра идёт, растолкай-содвинься. Он с пристани в область — звонок. А оттуда уже разъехались в розыски...
На песочке не застукали. Не успели. Их обоих застали к вечеру в бывшем срубе винокуренном. При нём старуху не посмели тронуть, а после — пожалуй, ищи её, почечуй во все проёмы!
Его, конечно, разбирали: до самого верху дошло. Заслуги всякие, ценили его. Всё ему можно, но занятие со старухой не предусмотрено. Перевели далеко, а он и оттуда сбеги к нам.
Истёрся — не узнать. Наши-то его видели, подкармливали, а из области приедут — не даётся, ускользает. Рыщет с такими же. Они раз, старухины любители, в ерике ловили сорожняк бредешком. Из-за сорожек заспорили с ним. Все ж голодные, чеши их, козелков. На него: «Мало ты пожрал, пока кнут держал?! Предал партейную совесть — и чего трёшься здесь? Сколько попортил красоток — и чтоб и самая-то красота твоя была?» Слово за слово, и убили его. Такотки! За двух-то сорожек.
Наверху думалки работают, всё явление на учёте. Но пока не изучили — с осторожностью к нам. Вот Мартыновский бор и стоит. Каких успехов хотели натворить, а не сбылося. Как ни посягали — и глухаря повывели, и стерлядка нынче где? А гриб бабья плюшка растёт. Не то, как оно раньше, но всё же находим. И ежевика есть. Лядский песочек — узенька полоска, а вон пригодна купаться. Плохо ли, нет — но всё же не как у других. Сохранено, бычий мык, задом брык, малосольный случай! Птица Уксюр и бразильская старуха сберегают нас.