Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии

Герман Алексей Юрьевич

Кармалита Светлана Игоревна

В сборник вошли избранные сценарии классиков отечественного кинематографа Алексея Германа и Светланы Кармалиты.

Вступительная статья — П. Вайля, послесловие составителя Л. Аркус.

 

Петр ВАЙЛЬ

Сны о России

Герман — замечательный устный рассказчик. Его интервью — неизменно яркие и живые. Он свободно владеет письменным словом и с полным основанием получил Довлатовскую премию за свои опубликованные короткие истории. Германовские, написанные вместе с женой Светланой Кармалитой, сценарии, при всех очевидных словесных достоинствах, при всей их литературной самоценности, примечательны еще и тем, что позволяют хоть как-то понять природу сочетания полководческого размаха и провизорской скрупулезности, с которой возводится эта громада — германовское кино. Когда при большом масштабе важна всякая запятая на странице и всякая мимолетность на экране. Когда есть право на ошибку, но на небрежность — нет. Как-то на «Ленфильме» я присутствовал при обсуждении снятого накануне эпизода «Что сказал табачник с Табачной улицы». О пяти секундах экранного времени говорили полтора часа, решили, что вон тот мальчишка руки пусть складывает, как складывал, но поднимает сантиметров на пять выше, и отправились переснимать.

Очень хочется разъять чудо, обнаружить механизм воздействия. Затея, пожалуй, безнадежная: во всех формулах успеха, куда традиционно включаются малопонятное вдохновение и более внятные труд и пот, непременно и незримо присутствует иррациональное слагаемое — попросту говоря, тайна. То ощущение, которое возникает с первых кадров германовского кино. Еще «Двадцать дней без войны», еще «Проверка на дорогах» поддаются рациональному осознанию: есть полочка в истории культуры и твоей собственной иерархии ценностей, на которую эти вещи можно поставить. С «Лапшина» начиная — столкновение с чем-то превосходящим твое представление: нет, не о кинематографе, а о возможностях искусства вообще.

Правда, чем больше смотришь, тем больше понимаешь — и я в свое время сделался экспертом по «Хрусталеву» после четвертого, что ли, просмотра. Герман-то безжалостен, ничего не желая объяснять. В «Хрусталеве» есть второстепенный персонаж, журналист, по ходу сюжета теряющий зонтик, который вдруг сам по себе раскрывается, одиноко лежа на снегу. Герман только после уговоров коллег нехотя согласился вставить беглое упоминание о том, что журналист — иностранец, швед: «Да в 53-м автоматические зонтики были только в Швеции, ясно же».

Культура, упорядочивающая хаос, по сути своей репрессивна, так что ее, культуры, потребитель — всегда немного мазохист. Ну а Герман — эстетический деспот, диктату которого ничего не остается, как только подчиниться. Он прав, потому что сильнее.

Первый ли, четвертый раз смотришь, про Лапшина ли, Хрусталева или Румату — неизбежно попадаешь в состояние некоей завороженности, наваждения. Быть может, наваждение — самое подходящее слово для описания феномена Германа. Сновидческая природа кино вря дли когда-нибудь проступала с такой отчаянной и наглядной выразительностью. В эти сновидения погружаешься без остатка. А потом, по отрезвлении, кажется невероятным, что на экране был обычный быт: большая квартира, военная клиника, милиционеры, хоровое пение, провинциальный театр, черные машины на московских улицах, уголовники, полустанок. Никаких фантасмагорий. Откуда же эта полная иллюзия сна, острый ужас кошмара, тяжелое похмельное пробуждение? Искать ответа хочется, хотя: отчего потрясает гроза, чем заколдовывает Брейгель, почему загадочен «Гамлет»?

Всегда есть соблазн сделать скидку на бессознательность художника — дескать, рупор божественного глагола, о чем тут рассуждать. Сценарии убеждают: нет, тайна закладывается изначально. Бог знает, как это происходит. Мы не знаем, отчего и как течет река — но к истокам пробраться можем.

Оттого сценарии, ставшие фильмами, читаются особо: невозможно отделаться от того, что ты все это видел — не как-то там по-своему, а по-германовски, и не иначе.

В «Хрусталеве» только что высвободившийся из лагерной жути герой стоит у реки, глядя на мост, по которому идет поезд. Он, поезд, становится знаком свободы — уже хотя бы потому, что движется. А кто-то сзади говорит: «Астраханский». И почему-то ясно, что это единственно возможное тут слово — «астраханский»: бессмысленное, но необходимое. Так на холсте Малевича штрихи разбросаны произвольно, но попробуй сдвинь. Наитие, интуиция — литераторская? режиссерская? Те сценарии, которые остались в слове — словесность. Чистопородная литература.

В «Гибели Отрара» вот такое — «Все смеются, будто животы у них болели и прошли» — написано, допустим, себе на заметку: сказать актерам, какого рода должен быть смех. Или такое, с тем же прицелом: «Унжу остро хотелось смерти, и, чтобы преодолеть это желание, он улыбнулся». Но зачем бы Герману с Кармалитой писать: «Там гнев, здесь гнев, там раз — и ломают спину два удальца, и лежи в степи под высоким небом, и такая боль, что не слышно, как стынет кровь в жилах и о чем говорит трава». Такое не покажешь. Авторы пишут книгу, это несомненно, только вот поискать авторов со столь обостренным зрением и слухом.

«Он долго лежал на стене, пока не дождался, прыгнул, ударом ноги в шею убил сторожевого нукера и посидел рядом с ним на корточках, пока тот кончался». Лаконичная, емкая, «киплинговская», проза — но и немедленно встающая перед глазами киношная картинка.

«Тогда возникли бы звуки сначала ветра, потом шелест травы или крик муллы, или скрип тяжелого колеса, или посвистывание монгольского мальчика…» Фирменная германовская полифония: нет сомнения, если бы Герман сам и снимал, мы бы все это услышали разом.

В «Гибели Отрара» есть даже самохарактеристика: «Тревога все не проходила, она подсказывала что-то, заставляла вглядываться, трезветь, возвращала глазам зоркость». Такое тревожное воздействие производит кино Германа.

Как-то мы со Светланой и Алексеем заговорили о том, кто бы чем занимался, если б располагал кучей денег. Они выразились поодиночке, но получилось — парно. Герман сказал, что поселился бы на покое, забыл про съемки и неспешно что-нибудь писал. Света твердо произнесла: «Я бы за очень большие деньги наняла Лешечку, чтобы он снимал кино».

В сценарии «Гибель Отрара» — та же, что и в фильмах режиссера Германа, постоянная его тема. Об этом сказано в предисловии к «Отрару»: «История с удивительной последовательностью еще раз доказала нам, что все связанное с тиранией повторяется в таких подробностях, что можно заплакать».

Средняя Азия XIII века, провинция середины 1930-х, военные годы, Москва 53-го, иная планета и Средние века — неважно: мотив и отправная точка едины.

В «Лапшине» Герман провел хирургически безошибочный срез по самой середине 30-х — строго говоря, это время выбрал его отец, Юрий Герман, по мотивам его прозы снят фильм. Но с экрана на зрителя обрушивается поток деталей, картинок и звуков: коммунальный быт, застольные песни («Вставай, пролетарий, за дело свое!»), застольные хохмы (показ «итальянского летчика над Абиссинией»), спектакль об ударной стройке, очкастый пионер из юннатского кружка, словечки («чаю черепушечку») — все это зримое и слышное время. Здесь происходит взаимодополнение: детали создают эпоху, а точно взятый ракурс делает достоверными детали.

35-й — новый строй уже окреп и набрал силу, но еще не начал массово убивать. Предощущение ужаса, которого не избежать, подчинение маленького — большому. То, о чем почти исчерпывающе написал в двух строчках Мандельштам: «И не ограблен я, и не надломлен, а только что всего переогромлен». И то же, и о том же, только другими словами, писали самые талантливые: Пастернак, Заболоцкий, Зощенко, Ильф и Петров, Олеша, Платонов, даже эмигрантка Цветаева. Оттого во сне плачет никому, в том числе и себе, не объяснимыми слезами мужественный Лапшин, что днем слишком слаженно поет с друзьями бравурные песни. Ему не дается любовь, потому что он вычищает землю. Всю Землю. Любовь к человечеству и любовь к человеку — дело разное, и часто прямо противоположное.

Наваждение — то, что происходит на экране в «Лапшине», оно охватывает каждого, кто ощущает историю страны как часть своей биографии. Еще сильнее это чувство в «Хрусталеве» — фильме о генерале-враче, который в феврале-марте 1953 года с вершин благополучия попадает в лагерь, где его насилуют уголовники, потом снова возносится до самых верхов и, наконец, вовсе исчезает в неизвестность. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда, когда он на полном ходу, поднимая тяжелые рессоры, удерживает на бритой голове полный стакан портвейна.

Стремительные и страшные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки, — наваждение России XX века. Такой сон увидел Алексей Герман. В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле, которую можно любить, но уважать не получается.

Сценарий по мотивам повести Стругацких «Трудно быть богом» — иной лишь по внешней канве: смещение в пространстве и времени, на другую планету, пребывающую в своем темном Средневековье. И — опять знакомое наваждение. На планете находятся наблюдатели-земляне, которые пытаются бережно подправлять ход событий, не нарушая логическое развитие истории. Главный герой — Румата, межпланетный Штирлиц — осознавая свою задачу сохранения нейтралитета, тем не менее не выдерживает, когда на планете захватывает власть «черное братство», свергнувшее господство «серых», тоже отвратительных, но хоть не столь кровавых. Румата берется за меч, чтобы покарать злодеев, и тем нарушает правила и закономерности, вмешиваясь в чужой исторический процесс.

Герман уже делал попытку снять такое кино. И даже получил разрешение — в августе 1968 года. 21 августа приехал в Коктебель отдохнуть перед большой работой. На следующий день из Госкино сообщили, что в нынешней политической ситуации нецелесообразно ставить фильм, вызывающий некоторые ассоциации. 21 августа 1968 года «черное братство» ввело танки в Чехословакию, а через 32 года Герман приехал в Чехию, чтобы здесь снимать картину по «Трудно быть богом» — уже не с Владимиром Рецептером, а с Леонидом Ярмольником в главной роли. По другому сценарию, написанному уже не с Борисом Стругацким, а со Светланой Кармалитой. С которой Герман познакомился как раз в том самом августовском Коктебеле. Парабола жизни, которая не приснилась бы никаким фантастам.

Впервые взявшись за фантастический сюжет, Герман делает его настолько реальным, что в эту действительность перемещаешься весь. Я видел чешский замок Точник до прихода туда Германа и при нем. До был музей, при — живые темные века, где босховские типажи расторопно топят в нужнике книгочея, крутятся пыточные колеса, ветерок раскачивает гроздья повешенных, и ливень из машины на крепостной стене размывает и размывает завозимую и завозимую на самосвалах грязь. Как всегда у этого режиссера, погружение полное — оттого, что выверено каждое движение. Все достоверно и убедительно, как во сне.

В книге, заставляя Румату взяться за оружие, братья Стругацкие обозначали два главных положения. Хоть и «возьмемся за руки, друзья», но берись или не берись, отвечать всегда за все будешь только сам. Второе — общественно более важное: с этими серыми (тем более с черными) по-хорошему и вообще по какому угодно ничего не выходит.

Те, кто считался и был российской интеллигенцией, прислушались. Каждая страна и каждый народ должны пройти свой исторический путь. Браться за меч — самоубийственно, договариваться — безнадежно. Будем ждать, честно руководствуясь лагерным правилом: «не верь, не бойся, не проси». Во второй половине 80-х — в начале 90-х такая социальная психология обернулась неготовностью к переменам, упавшим сверху — словно и вправду, как в фантастическом романе, пришельцы занесли.

Нельзя возлагать на литературу ответственность за историю, как это яростно и красноречиво делал Василий Розанов, обвиняя русскую словесность в том, что довела государство до распада и народ до революции. Но если есть в мире страна, где такой вопрос правомерно хотя бы поставить, — это Россия. Во всяком случае в 60-е, за неимением гражданской жизни, социальные образцы черпались в словесности.

Герман и Кармалита изменили концепцию книги уже на уровне сценария. Можно сказать, что им проще, — они знают, что было потом, что из чего получилось. Но дело не только и не столько в этом. Возможно, главная беда шестидесятников не в их позитивизме, а в самоограничении, одушевленном благородной задачей — сделать что-то, пусть малое, но здесь и сейчас. Мировой, всечеловеческий контекст смещался на периферию сознания, инструментарий торжествовал над концепцией, Лакшин и Дудинцев казались важнее Кафки и Камю. У Германа и Кармалиты «здесь и сейчас» оборачиваются категорией «всегда и везде». Неопределенность хронотопа и заданная нечеткость идеи — и в первоначальной смене названия. У фильма сегодня рабочее имя: «Что сказал табачник с Табачной улицы». Таков рефрен нравоучительных сентенций, которые произносит Муга, слуга Руматы. Вместо бога — табачник: вполне по-германовски.

«Это картина про нас», — говорит Герман. На съемках в Точнике мы беседовали с ним об этом. Он говорил: «Оказалось, трудно быть богом, да еще гораздо актуальнее, чем тогда. Богом быть невозможно трудно. И что ты с этим сделаешь? Все поворачивается поперек, кровью, какой-то глупостью. Ничего не остается, кроме того, что взять мечи и начать рубить головы. У нас в финале есть фраза, что у этих страшных монахов, которые высадились, вырезали, повесили, посадили на кол все, что можно, — у них все получается, понимаешь? Те порт не могли построить. А эти построили. Колы понаставили, но порт построили». Я возражал: «Но это же неправда» — «Как неправда?» — «Да те, которые вбивают колы, сваи толком не вобьют. Это же только кажется, что за ними порядок, а они на деле в лучшем случае баллистическую ракету установят или методом Левши автомат Калашникова соорудят. А вот чтобы дороги, обувную промышленность, туризм, железнодорожный транспорт, это нет» — «На первом этапе получается, вот как у Гитлера» — «Ага, или Беломорканал» — «Беломорканал действительно получился дико глупый. Ты знаешь, там нельзя было корабли протащить, их тянули людской силой».

Тогда еще финал картины был таким же, как в повести Стругацких. Начало конца и сейчас то же: «Румата, наконец, выдрал меч, обернулся, лицо было как прорезано струйками крови. И это было счастливое лицо. Потом он отвернулся, белая рубаха появилась на фоне черных балахонов, и он рубанул двумя мечами накрест и шагнул вперед». Так в сценарии, так и снято. Добавлено, как Румата молится: «Господи, если ты есть, останови меня». Видимо, того, к кому он обращается, все-таки нет — на этой планете или в этой картине — и герой становится убийцей. В книге Румата возвращается на Землю, его срыв понятен начальству и друзьям, предстоит курс психологической реабилитации в домашних условиях. В переписанном сценарии и в фильме он обреченно продолжает бессмысленную борьбу. «Ну что же, вперед, мое войско», — говорит Румата, и ничтожная группка отправляется неизвестно куда. Вернее — известно.

«Это картина про нас», — говорит Герман. Опять этот отдельный жанр, который называется «сны Алексея Германа о России».

Быть может, тут и разгадка — в той пугающей точности, с которой Герман показывает нам наши сны.

Еще — в мощи, с которой это сделано. Всякий раз — чувство беспомощности в подборе слов, но можно ли отрецензировать землетрясение? Вот: если и возникают сопоставления, то с чем-то природным, стихийным.

Другой вопрос: как он добивается такого? Как ему удается?

Неимоверную по сложности задачу ставили и раньше: скрутить жизнь, развернутую в художественное повествование, обратно в клубок. Избавиться от последовательного изложения событий, потому что в действительности так не бывает, в жизни они происходят одновременно, параллельно, разом, наползая и наваливаясь друг на друга. Задача оказалась невыполнимой: так невозможно втиснуть ровную колбаску зубной пасты обратно в тюбик. Назовем самые выдающиеся попытки: в литературе — джойсовский «Улисс», в живописи — Пикассо, Брак, Филонов. Выяснилось: нельзя обойти тот очевидный факт, что на листе бумаги слова и фразы размещаются друг за другом, а не громоздятся кучей. Нельзя пренебречь тем простым обстоятельством, что полотно картины — плоское. Очередность слов, одномерность холста, твердость мрамора, хрупкость глины, обидно малое количество нот и т. д. — непреодолимы. Сопромат.

Герману легче: кино позволяет совместить мизансцены, наслоить реплики. Но тут свой сопромат: германовский кадр анфиладой уходит в бесконечность, и глазу не охватить такое множество планов, привычно сосредоточившись на переднем. Ухо не улавливает многоголосый хор, хотя в жизни мы как-то справляемся с одновременным звучанием трамвайных звонков за окном, дождя по карнизу, телерепортажа, шипения сковородки, голоса жены, детских воплей и собственного телефонного разговора. Мы справляемся с этим, не замечая и не обсуждая. Зато путаемся в пересказе своих снов, чувствуя бессилие языка.

Алексей Герман такой язык нашел. Постарался за нас. И то, что мы его иногда не понимаем, — наша беда, а не его вина. Он изобрел, не считаясь с нами.

Откроем книгу, войдем в зал, сядем за парты.

 

Печальная и поучительная история Дика Шелтона, баронета, так и не ставшего рыцарем

ПРОЛОГ

18 ноября 1431 года в местечке Азенкур близ Кале Высокий Королевский суд слушал дело рыцаря сэра Томаса Шелтона, барона и лейтенанта, старшего из двух сыновей Николаса Шелтона, барона, а также двух лучников и ученика копейщика по обвинению в ереси и в поношении святого креста.

Во время, когда милосердный господь ниспослал английскому воинству тяжелое испытание на поле брани, а дьявол в неистовой злобе к святому делу дохнул непогодами и чумой, вышеупомянутый Томас Шелтон, барон, и трое находящихся с ним в сговоре смердов утверждали смехотворное, а именно: будто своими глазами видели белую птицу, якобы вылетевшую из дыма и пламени при сожжении колдуньи и еретички, публичной девки из деревни Дореми. Под пыткой ученик копейщика признался в сговоре с дьяволом с целью подрыва духа английского воинства, трое же других в сговоре с дьяволом не признались, упорствовали в своей ереси до конца, подвергая сомнению приговор церковного суда и утверждая смехотворное, а именно святость вышеупомянутой колдуньи и еретички, публичной девки из деревни Дореми.

Во имя господа, именем Георга VI, короля, отцы церкви решили, а Высокий суд приговорил…

18 ноября 1431 года под Кале шел сильный дождь. Злые холодные дожди шли уже не одну неделю. Дороги разбухли, телеги с припасом застревали и ломались, сырая, никогда не просыхающая одежда причиняла солдатам зуд и страдание. Плесневело сукно, ржавело железо. Люди были раздражены и простужены.

Сшитый из многих кож полог был натянут на неокоренных березовых столбах. Под пологом ходили солдаты с длинными шестами.

Когда он наполнялся дождем, то протекал во швах, и тогда солдаты подталкивали снизу провисающую кожу, сбрасывали воду.

Из-за ледяного осеннего дождя зрителей почти не было, и лагерь англичан — из длинного ряда разной формы палаток — казался вымершим. Суд располагался на сколоченных наспех козлах, справа и слева от епископа; только епископ в кресле. Он был стар и простужен, замотан поверх сутаны шерстяным ковром. Подсудимые стояли. Ученик копейщика, мальчик лет четырнадцати, подвывал, стоя на коленях, время от времени он пытался ползти к трибуналу, и тогда кто-нибудь из солдат тем же шестом, которым сбрасывал воду, гнал его обратно.

Высокий, очень худой рыцарь в длинном лисьем балахоне поверх стальных лат, совсем молодой, но уже лысый, громко и раздраженно выкрикивал показания. В руках он держал бумагу, но почти не заглядывал в нее, видно, знал содержание наизусть.

Рыцарь, которого судили, был болен. Его крестьянское рыжее, в другое время добродушное лицо, могучая, вросшая в стальные плечи шея были залиты потом. Единственный из подсудимых, он был прикован к короткому толстому бревну, такому тяжелому, что, когда его повели к телеге, бревно несли трое солдат. Солдаты подняли край телеги, вылили воду, забросили туда бревно на цепи. Лучники угрюмо ёжились под дождем, покашливали. Ученик копейщика завизжал и опять на четвереньках пополз под полог к суду. Солдаты палками опять отогнали его. Рыцарь на телеге заплакал, забормотал, это был, очевидно, знакомый симптом, потому что солдаты сразу отбежали от него и громко закричали. Рыцарь рванулся, бревно плюхнулось с телеги, обдав окружающих потоком грязной воды. Тощий в лисьем балахоне подбежал к рыцарю, обнял, заговорил что-то тихое и успокаивающее, поглаживая ему виски. Дождь, притихнувший было, припустил с новой силой. Кряхтели солдаты, опять поднимая бревно, расходился суд — одни торопливо бежали, накрыв головы плащами, другие брели под треугольными кожаными зонтами. Четверка солдат, увязая в грязи, уносила в кресле епископа.

Беспросветное серое небо над Францией исходило дождем.

ПРОШЛО ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

Все спутал первый в этом году ночной заморозок.

Девочка лет семи кормила лошадь мерзлым капустным листом. Кричали, переругивались мужские голоса. Девочке было холодно, но она не уходила.

Солдаты, налегая на бревно, пытались выдрать изо льда вмерзшую за ночь железную решетку низких сводчатых ворот. Ребята были крепкие, в тяжелых кожаных, прошитых железными пластинами куртках, в тяжелых сапогах, простоволосые. Дик Шелтон тронул коня и поехал по двору замка, мимо большой кучи капусты, закрытой драным рядном, мимо девочки с лошадью, мимо наваленных в беспорядке дров, мимо суетливого священника в подоткнутой рясе, который тоже что-то кричал, подъехал вплотную к решетке, шкрябая болтающимися на шнурках железными рукавицами, полез по ней вверх, перебрался через стену и спрыгнул. Он упал на четвереньки, брякнув при этом как котелок с гвоздями, и засмеялся.

Ему было не больше семнадцати лет. Глуповатое крестьянское лицо как-то не вязалось с квадратной, закованной в железо фигурой, вросшей в железный воротник бычьей шеей, косолапо ступающими из-за железных наколенников толстыми ногами. Он был ярко рыж и невозможно похож на больного рыцаря из пролога.

По ту сторону стены стояли длинные крестьянские телеги с дровами, грелись у костров мужики, ждали, когда впустят в замок. Дик, потирая на ходу ушибленный зад, покатил ногой тлеющее полено. Мужики заторопились перетаскивать костры, выкладывать их вдоль канавы, в которую вмерзла решетка. Бревна дымили, шипели на льду. Среди взрослых вертелись дети.

Звонарь, открытый всем ветрам, приплясывал на башне, выкрикивал советы.

Солдаты снова подвели вагу под решетку, снова нажали. Маленький священник, кашляя от едкого дыма, сунулся помочь, схватился за решетку, но тут же запрыгал, затряс обожженной рукой.

Взвыли от счастья ребятишки.

Звонарь, не разобравшись, ударил в колокол.

Священник взматерел, вылетел на середину двора, запустил в звонаря смерзшимся комом земли. Решетка высвободилась, наконец, ото льда и, роняя капли черной воды, пошла наверх.

Солдаты взбирались на неповоротливых крестьянских лошадей, выезжали из замка, за ними потянулась длинная крытая рогожей телега, запряженная парой. Возница — костлявый унылый мужик в большой не по размеру железной шапке — ехал верхом, уперев ноги в оглобли.

Священник выбежал следом, торопливо одернул рясу, опустился на колени, дуя на обожженную руку, быстро забормотал молитву.

— Ричард Шелтон, — вдруг заорал он, — да поможет Святой Михаил, — он закашлялся, — и святой Георгий нашей королеве… Дики… если меня здесь проткнут… пожертвуйте золотую марку… нет, лучше фунт, за упокой моей души… и еще… пусть у вас в пятидесяти ярдах едет кто-нибудь один… лучше всего Хорек… Обязательно! Дики, если меня здесь проткнут… — он опять закашлялся.

Звонил, дребезжал колокол. Дик был взволнован. Он хотел крикнуть что-то торжественное, соответствующее минуте, но губы задрожали, нос задергался, и, испугавшись, что не справится с собой и расплачется, он ударил лошадь между ушей и поскакал вслед громыхающей по мерзлой земле телеге и уходящему под горку отряду.

Было белое осеннее утро.

Колокол замолчал, и стало слышно, как в деревне под горой перекликаются петухи.

Кони и люди втягивались в однообразное, рассчитанное на долгий путь движение. Костлявый мужик не мог справиться с железной шапкой — она все время сползала ему на глаза. Боясь насмешек, он тихо снял ее и спрятал в мешок. Побрякивало железо, постукивала по мерзлой земле телега. Посапывали солдаты, привычно задремывая в седле. Маячил впереди одинокий всадник, очевидно Хорек. Молодой длинноволосый солдат бросал палку тощей черной собаке, бежавшей за ними от замка. Потом ему это надоело, он закинул голову к небу и запел:

Леди, леди, умоляю, Пожалей меня, —

не то пел, не то орал солдат.

Том Лесли, старый сержант с красным лицом, седым ежиком и расплющенной переносицей, осторожно потрогал большим пальцем арбалет Дика.

— Во Франции вертушки красят в желтый цвет. — Лесли завязывал беседу. — Сказать по чести, мне не нравится.

Дик не ответил. Он слушал песню, и чем больше слушал, тем больше расстраивался.

— Нехорошо, Лесли, — сказал он наконец и для солидности высморкался в два пальца. — Такие слова…

Лесли тоже высморкался, скорее для обряда, вытер пальцы об уши лошади и тоже послушал.

— А по-моему… так пусть поют, что им нравится, Дики… — он коротко глянул, проверяя, прошла ли эта вольность. — Солдаты… Они хорошие лучники, просто даже отличные лучники. И пусть себе поют, что им нравится… они же не какие-нибудь святоши без штанов, а настоящие лучники…

Они ехали рядом, касаясь наколенниками друг друга. Лесли замолчал только тогда, когда Дик рукой в железной рукавице схватил его за ухо и перегнул к себе.

— Ты старая, болтливая трещотка… провонявшая свинья, — орал Дик, — болтливая мельница… куча грязи и все. Куча грязи и все…

Певец испуганно замолчал. Все остановились, старательно не смотрели друг на друга. Костлявый мужик торопливо нахлобучил железную шапку. Дик отпустил наконец ухо сержанта, дав напоследок затрещину, от которой тот чуть не слетел с коня.

— Ребята! — крикнул Дик, привстав на стременах. — Ребята!..

В наступившей тишине звонко тявкнула собака, требуя палку, и Дик смешался. Лесли закинул голову и втянул воздух.

— А ну, заткнись, беззубый, — заорал он неожиданно весело и попытался огреть певца плеткой. Потом потряс головой, в которой, видно, еще звенело от удара, перекрестился и неожиданно высоким, пронзительным голосом затянул псалом.

Солдаты трогали лошадей, начинали подтягивать.

На фоне крупно проходящих на экране тяжелых солдатских лиц, самозабвенно поющих псалом о Пресвятой Деве, своей непорочностью творящей чудеса, возникают титры.

Последним едет солдат, что-то бормочет, загибает толстые корявые пальцы. Камера совсем близко приближается к нему, и тогда сквозь слова псалма мы слышим его тихое сосредоточенное бормотание:

— Пять пенсов за лошадь и два как лучнику, семь… ну, будем считать шесть. Теперь, три за арбалет, два или три… ну, будем считать два, девять… теперь дни, ну, будем считать сорок, ну тридцать… Господи, Пресвятая Дева, кого б спросить?!

Едущий впереди Хорек замахал над головой руками. Солдаты перестали петь, прервались титры картины. Все ждали, пока Хорек выехал на холм, положил коня и быстро на четвереньках побежал к гребню. Дик ударил плеткой коня, не доезжая до вершины, тоже положил его, подобрался к Хорьку и лег рядом.

Тянется до самого серого неба поросшее мерзлыми голыми кустами поле, и лишь внимательно вглядевшись можно увидеть ползущий по нему военный отряд, такой же, как наш, — несколько солдат, длинная телега с конным возницей, дозорный впереди. Только позади два странно тяжелых, неуклюжих всадника с короткими толстыми копьями.

Проглядывает солнце над равниной, и они ясно вспыхивают в его неярких осенних лучах, две тяжелые стальные громады — рыцари. На этом фоне заключительный титр — название картины.

Вечерело. Дик и Лесли ехали впереди, сменив Хорька. Мороз крепчал. Лица солдат были закрыты примороженными дыханием шерстяными подшлемниками, тоже обшитыми железом, толстыми платками. Далеко через легкий морозный туман скорее угадывалась, чем виднелась деревня, а между ней и отрядом — сторожевая вышка, голая и черная, две площадочки на длинных, связанных между собой жердях. На верхней солдат, спрятанный от стрелы и злого ветра тюками с сеном.

Отряд и телега сильно поотстали, а когда Дик и Лесли, подхлестнув лошадей, потрусили к вышке, и вовсе остановились согласно своей несложной стратегии. На ходу Дик засвистел в два пальца, и сразу же на тюк с сеном лег и направился в их сторону короткий тяжелый арбалет.

— Кто такие? Во имя Богоматери. Продырявлю… — заорал с вышки простуженный испуганный голос.

— Не визжи! — крикнул Дик и встал на стременах. — Благослови Бог королеву, и чума в глотку горбатому!

Голова исчезла и сразу же появилась. Лесли успел рвануть лошадь в сторону, но было поздно. Лязгнул арбалет, коротко прошипела и чавкнула, ударив его в бок, недлинная толстая стрела. Лесли тонко заскулил и пополз с лошади на землю. Дик, широко раскрыв рот, уставился на Лесли. Солдат за мешком орал, колотил по чему-то железному. Между вышкой и деревней у стога сена метнулась небольшая фигурка, политый, видно, маслом стог вспыхнул дымным багровым пламенем.

— А-а-а!.. — взревел Дик и помчался к вышке. На полном скаку он перегнулся с седла и ударил железным наплечником по одной из жердей. Жердь треснула, вышка закачалась, но устояла.

— Уйди, — визжал на вышке солдат, пытаясь зарядить арбалет. — Уйди, сатана!.. Продырявлю…

Только сейчас в деревне ударил колокол. Возница бил лошадей, разворачивая телегу. Растерянный отряд сбился в кучу, топтался на месте.

— Бараны! Уши отрублю, — орал им Дик, разворачивая коня. Он опять помчался к вышке и опять ударил ее плечом. Жердь лопнула, вышка накренилась, посыпались тюки. Солдат на вышке, крича от ужаса, швырнул в Дика арбалет, прыгнул и, петляя что есть мочи, побежал.

— Не буду, Господи, не буду… — кричал он на бегу, пытаясь увернуться от коня.

Дик ударил его сапогом в шею, сбил и спрыгнул на землю.

— Дик… Дик… Дик… — сипел, сидя на земле, раненый стрелой Лесли, — это Хетч… не бей его…

— Изменник! — взревел Дик.

— Я Хэтч, я Хэтч, — солдат стал на колени и заплакал, — не буду так, не буду так, — повторял он, пытаясь закрыть голову от удара.

— Не трогай его, дурак! Это же Хэтч, — пытаясь не напрягать раненые мышцы, сипел Лесли. — Ублюдок! Монастырский клоп! Чума в глотку твоей королеве… Они уже за горбатого, вот и все… Ублюдок! — он попытался плюнуть в сторону Дика.

— Я — Хэтч, я — Хэтч, — рыдал солдат.

Лесли опять лег, поджав ноги к животу, и заскулил.

— Да вот же олень, — сказал он вдруг ясным голосом, — пускай собак, Шелтон.

Пришедший с Диком отряд и отряд, квартировавший в деревне, толпились на площади среди замерзших луж, громко болтали, божились, плевались и кашляли.

По горбатой, изрезанной глубокими мерзлыми колеями улице, широко размахивая руками, спускался к площади очень высокий худой человек в длинной безрукавке из потертого лисьего меха поверх кольчуги, тяжелых высоких сапогах с длиннющими шпорами — Дэниэл Шелтон, рыцарь и местный барон. Исчезли рукава у лисьего балахона, вытерся мех за пятнадцать лет, прошедших со времен суда, а человек этот, как бывает с худыми людьми, почти не изменился. Только кожа еще туже обтянула красные обветренные скулы, поседела редкая щетина на подбородке.

Солдаты замолкли, конные слезали с коней, снимали шлемы, даже подшлемники. Дик сидел на седле боком, затягивал ремень на сапоге. Лоб и щека его были рассечены, железный наплечник смят. За спиной Дика, низко наклонясь над телегой, бубнил что-то полуодетый деревенский священник. Сэр Шелтон подошел прямо к Дику, положил руку ему на сапог.

— Здравствуй, малыш! А ведь ты играл в моем шлеме, — он похлопал себя по голове в шерстяном подшлемнике и высоко поднял руку с перстнем для поцелуя. — С ногами залезал…

Дик, угрюмо сопя, завязывал ремешок. Сэр Шелтон покачал головой, еще раз хлопнул его по колену и быстро прошел к телеге, над которой бормотал священник.

— Лесли, узнаешь меня, дружище?

— Выньте стрелу, ваша милость, — просипел из глубины телеги голос, — мочи нет, выньте стрелу.

Сэр Шелтон стянул подшлемник с лысой головы, наклонился над телегой, поцеловал раненого в лоб, перекрестился, полой лисьей безрукавки захватил стрелу и уперся коленом в телегу. Дик, закусив губу и побледнев, что есть силы потянул ремешок на сапоге. Тот лопнул. Дик уставился на разорванные концы. За спиной тоненько запел священник. Неожиданно его лошадь тронула, он повернул голову и увидел, что сэр Шелтон ведет ее за повод вон с площади. Тот через плечо тоже взглянул на Дика, отвернулся и сплюнул под ноги.

— Не сердись, дружок, но у вас в роду руки были всегда покрепче, чем голова, — сказал он после паузы.

Дик не ответил.

Мимо них по улице грохотала телега.

— Как хорек кусается, ваша милость… — крикнул солдат с облучка. Он сосал раненную ладонь. Из кучи сена на телеге высунулся парнишка с худеньким болезненным и злым лицом.

— Кожу с вас сдерут, — закричал он бешено не то Дику, не то дяде, — вороны протухшие… лошадьми разорвут!.. — он оглянулся и, будто испугавшись чего-то, так же неожиданно исчез в сене.

Телега прогрохотала мимо дома, приспособленного солдатами под баню. Баба привезла туда бочку воды и стояла, сурово отвернувшись от срама, а голый распаренный солдат приплясывал в дверях, под общий гогот уговаривал ее зайти. От бани бежал сержант.

— Пшел вон, — крикнул ему сэр Шелтон. Он посмотрел на уныло молчавшего Дика, поежился от холодного ветра, опять взял лошадь за повод и повел за бревенчатый угол бани. Там было пусто. Низкая крыша поросла мхом. Сэр Шелтон достал из-за пояса короткий меч, сбил им съехавшую черепицу и с тоской посмотрел на Дика, что-то соображая, потом еще раз ударил мечом, на этот раз по бревну, так, что полетели щепки.

— Наша королева снюхалась с французами, — наконец заговорил он, — король олух, и она обманывала его… Так что принцы незаконны. Вот так-то, дружок. — И добавил глухо: — Все пакость.

Коротко взглянув на потрясенного Дика, он отвернул безрукавку, подхватил кольчугу, обнажив рыжий мускулистый живот, и, перехватив рукоять меча двумя руками, ударил себя. Спасла кольчуга, она упала, меч только проскрипел по ней.

Дик кубарем слетел с седла, бросился, прижал его к бревнам, пытался вывернуть меч.

— Грех, дядюшка, страшный грех! Что вы?! Дядюшка, милый!

— Надоело, — хрипел дядюшка, — устал, надоело. — Наконец он отдал меч Дику и, задыхаясь, привалился к бревенчатой стене.

Из-за угла высунулся голый распаренный солдат с поленом, посмотреть, кто крушит баню, увидел дядюшку и исчез.

Дик соскреб изморозь с бревна, вытер вспотевший лоб и шею. Дядюшка отошел, стоял отвернувшись, сцепив руки. Дик тихо, стараясь не скрипеть сапогами, подошел к нему, наклонился и поцеловал руку.

— Я согрешил перед вами в мыслях, дядюшка, — сказал он. — Я накажу себя.

Дядюшка кивнул, не оборачиваясь.

— Но это потом. Сейчас нам надо ехать к отшельнику Кентерберийскому… Это святой человек… Он облегчит вам душу и поможет советом…

Некоторое время дядюшка не оборачивался, потом вдруг несколько раз присел и выпрямился.

— Ноги болят, — сказал он растерянно, — к перемене погоды ужас как ломят… — На Дика он не глядел. — Насчет отшельника надо подумать, надо подумать… — Он подобрал лежащий на земле меч, вытер его лисьей полой и стал рассматривать, будто в первый раз видел. — Ты бы съездил к нему, а, Дикон? Порасспросил бы то да сё, знаешь? — От этой мысли он немного оживился. — Я честно сказать, не умею… с отшельниками. А ты как-никак… Может, он и впрямь посоветует… Утром и поезжай, а, Дикон?

Дядюшка пнул подвернувшийся под ногу битый горшок, не оборачиваясь пошел к дороге.

По улице проехала баба, которая привозила воду. В бане орали, ликовали солдаты, не давали Дику сосредоточиться. Он медленно сел на лошадь, зацепил валявшееся на крыше линялое рядно, нацелился и ловко швырнул его, точно накрыв дымящуюся трубу. Он уже выехал на дорогу, когда из дверей и из окон дома повалил дым, стали выскакивать голые, задыхающиеся солдаты.

Дик жевал красную, схваченную морозом рябину. За его спиной, в деревне на холме, затопили печи, дымы ложились от ветра. Два мужика вязали разбитую накануне сторожевую вышку. Часовой, воткнув лук в землю, бегал вокруг него, хлопая себя по бокам. Хотелось спать. Дик попрыгал на месте, продолжая жевать рябину, встал на голову. Небо с бегущими облаками лежало у его ног, а вышка висела над головой, казалось, прикрепившись к белой от инея дороге. Дик попробовал проглотить ягоды, подавился и вскочил на ноги.

Конь был обвешан охапками рябины. Дик ударил его плеткой и, не оборачиваясь, поскакал по узкой тропе, через застывший кустарник и вмерзший в лед камыш — прочь от деревни.

Ветер нагонял на солнце тучи, отгонял их, и ива на болоте, и камыш то темнели, то опять светлели. Дик не понял, отчего внезапное чувство тревоги возникло в нем, но перевел коня на шаг, спустил с плеча ремень арбалета и завертел головой. Тихий звук, не то вздох, не то стон, почти слившийся с привычным шорохом камыша под ветром, повторился.

В провалившейся болотной полынье тонула лошадь. Силы оставили ее. На поверхности торчала только мокрая от пота голова. Голова протяжно вздохнула, и от ее вздоха заколебалась сухая болотная трава. Дик завертел головой. Вокруг было пусто. Прокричала лесная птица, и опять все затихло. Делать было нечего, Дик оттянул ногой крючок арбалета, прицелился и вогнал стрелу в голову лошади. Низкий звук мощной тетивы долго держался в холодном лесу. Исполнив это неприятное, но милосердное дело, он тронул коня и тут же опять остановился. Из придорожных кустов, почти у самого его сапога, глядело на него бледное детское лицо. Ветки раздвинулись, и на тропинку выбрался худенький парнишка, тот, что так яростно ругался в деревне из телеги с сеном. С головы до ног он был перепачкан болотной грязью и сильно дрожал не то от холода, не то от страха.

— Что ж ты не пристрелил ее? — Дик недружелюбно рассматривал дрожащего парнишку. Тот беззвучно зашептал, сцепил пальцы и протянул к Дику худые дрожащие руки.

— Мне очень нужно в Холливуд… я мог бы бежать рядом, если бы ты позволил мне держаться за стремя…

— Ты что, больной?

— Я здоровый… — торопливо ответил парнишка, — просто я очень грязный, прости меня.

— Заткнись, — перебил его Дик. — Ты что, шпион горбатого? — Дик осекся, внезапно ощутив, как все теперь запутано, и отвел глаза.

— Что ты, добрый мальчик, — заверещал парнишка, — они просто захватили меня… у меня в доме… а когда за нами погнались, закрылись мною на телеге… И наши не могли стрелять…

— Что ж им было дожидаться, пока их проткнут? Все так делают.

— Его повесят, повесят, лошадьми разорвут… в дегте сварят, — зарыдал парнишка, размазывая грязь на лице.

— Ой-ой! Ты меня так напугал, что я сейчас перепачкаюсь, — Дик выплюнул жеваную рябину и тронул лошадь.

— Прокляну! — парнишка неожиданно вцепился в хвост коня Дика и заскользил за ним по льду. Дик остановился. Парнишка сидел на земле, не отпускал конский хвост и не мигая смотрел на Дика.

— Я тебя сейчас прокляну, и ты ослепнешь, — пробормотал он.

Дик хмыкнул и погладил коня по шее. Он хотя и не испугался, но ощущал некоторую неуверенность.

— Он сейчас копытом выбьет из тебя дух.

— И пусть, и пусть, лучше убей меня, как мою лошадь, убийца.

— Ну ты-ы… недоносок… — Дик поднял хлыст.

Парнишка мгновенно выпустил хвост лошади. Его либо никогда не били, либо били очень страшно; он так испугался, так скорчился и заскулил, что Дик растерялся.

— Эй, — позвал он его.

Парнишка все в той же немыслимой позе ждал удара.

— Чтоб ты сдох от чумы! Забирайся. Как там тебя зовут?

— Джон Метчем, к твоим услугам… Джон Метчем, — торопливо забормотал парнишка, залезая на лошадь и устраиваясь в седле.

Дик ударил лошадь кулаком и побежал рядом, держась за стремя.

В седле Метчем быстро приободрился и повеселел. Сначала он сунул в рот гроздь рябины, отломив от притороченной ветки, затем достал из седельного мешка флягу; попил, пролив воду Дику на голову. А после того как Дик отобрал ее, затрещал, и трещал уже не останавливаясь.

— Страшное болото… в жизни ничего не видел страшнее… У нас под Сидлом за игуменьей погнался дикий кабан. Но Господь снизошел на нее, и она прошла топь как по суху, даже не замочив туфель. А кабан канул в топь. Там, где канул кабан, до сих пор лопаются желтые пузыри. А там, где прошла игуменья, выросли цветы… Вот такие, — он показал размер цветка, величиной с голову лошади, — многие видели… У тебя нет платка или чистой тряпочки?

Дик мотнул головой. Ветки рябины лезли ему в глаза, мешая смотреть, и он обламывал их на бегу.

— А я знаю, как тебя зовут, добрый мальчик. Ричард Шелтон. Ты племянник местного барона и с двух лет жил в монастыре. Солдаты говорили, что ты страшно сильный, но немного, как это?.. — Метчем понял, что говорит лишнее, и засуетился. — Немного деревянный.

— Наверно, деревянный, — обиделся Дик, — если ты едешь на моей лошади, а я бегу рядом.

— Прости меня, добрый мальчик…

— Если ты… ты, — рявкнул Дик, — интересно, сколько монет можно получить за такого ублюдка!

— Ему не нужен выкуп… — Метчем опять отщипнул рябину. — Он хочет женить меня и получить процент.

— Ну и женился бы… жених, — Дик снизу посмотрел на тщедушную грязную фигурку и захохотал.

Смеялся Дик очень заразительно и, начав смеяться, никак не мог остановиться. Метчем тоже захихикал.

Тропа повернула, и за кустами открылась широкая мутная река с перевозом — низкая хижина из жердей и глины, с жухлыми кустами на плоской крыше, две неуклюжие лодки, низко над водой обледенелая веревка. Тощий мужик суетился у прогнивших мостков. Пока Метчем неумело затягивал коня в лодку, Дик пробил дыру в днище другой, вытащенной на берег. Мужик не спорил. За годы работы на перевозе он привык ко всякому. Он сидел на корточках на обмазанной глиной корме и терпеливо раздувал на ней костерок. Потом прошел на нос, взялся своими плоскими, как клешни, руками за обледенелый узел веревки, но тут же открыл рот и уставился на Метчема.

— Черт возьми, — захохотал он и подмигнул Дику. — Черт возьми, сэр рыцарь, ну и ну… Гы-ы-ы… — От радостного возбуждения он прямо-таки заплясал на носу. Дик удивился, Метчем схватил со дна деревянный черпак и оскалился. Мужик перестал хихикать и приплясывать, но глупая счастливая улыбка сохранилась у него на лице.

— И-ы-ы-х! — вздохнул он и потянул на себя тяжелый узел. — И-ы-ы-х! — он ухватился за следующий. Под днищем зашуршала вода и битый лед; лодка медленно потащилась вдоль веревки.

— И-ы-ы-х! И-ы-ы-х! И-ы-ы-х! — не то выкрикивал, не то стонал мужик. Он пытался встретиться глазами с Диком и, когда это ему удавалось, подмигивал, крутил от восторга головой.

Потрескивал, выбрасывая в воду угольки и веточки, костер на корме. Через клочья темного дыма Дик видел, как отступал изрытый копытами и колесами берег. Метчем на корме у костра повозился и заснул. Он спал открыв рот и таким был неприятен Дику. Дик отвернулся. Теперь перед ним покачивался высокий нос лодки, босые исцарапанные ноги перевозчика, в подвернутых штанах, обледенелая веревка. Иногда с веревки срывались и с легким звоном плюхались в воду сосульки. На берег ложился легкий туман, от этого он казался стылым и нездоровым.

— У него деготь в костре, — раздался с кормы пронзительный голос Метчема. — Мальчик, посмотри, — он протягивал к Дику черную блестящую ладонь.

— Какой деготь, какой деготь? — мужик чуть не заплакал. — Да что ж это делается, ваша милость?

— Ты кому зажег костер, собака? — визжал Метчем.

— Отступись, ведьма, — тонко крикнул мужик и плюнул в сторону Метчема.

— Повтори, пес!..

Дик вертел головой. Ему были одинаково непонятны испуг Метчема и вопли мужика. Мужик, истолковав молчание Дика как робость, нагнулся, схватил со дна лодки багор и закрутил им над головой.

— Блудница! Ведьма, ведьма! Сокрушу, сокрушу, — выкрикивал он, — не подходи! Прибью.

Он неловко ткнул багром в сторону Дика. Тот поймал его и потянул к себе. Несколько секунд оба пыхтели, стараясь пересилить друг друга, затем Дик резко отпустил багор, и мужик с грохотом обрушился на дно. Дик навалился на него, захватил шею тесьмой от болтающейся боевой рукавицы и придавил. Мужик захрипел, заколотил ногами по днищу.

— Кинь головню, Метчем, — Дик сдул прядь волос, которая лезла в глаза, подтянул тесьму. — Вон ту, побольше…

— Ой, ой, ой! — взвыл мужик на всю реку. — Не надо! Богом клянусь, не надо, ой-ой-ой!.. Не жгите меня!..

— Сбрасывай костер! — орал Дик. — Быстрее, собака!

Отвязавшаяся лодка медленно вертелась посреди реки. Течение сносило ее от перевоза. Мужик, стоя на четвереньках, всхлипывая и отплевываясь, сбрасывал костер в воду, шапкой притушивал деготь.

— Плохие времена, очень плохие времена, — сипло выкрикивал он. — Я-то вас не предам, ваша милость… Теперь-то мне ясно… теперь-то все, все-е-е ясно…

— За что? — взвился молчавший до сих пор Метчем. — Ну за что, пес, что мы тебе сделали?

Дик выломал скамейку, стал на борт и, орудуя ею, как веслом, принялся разворачивать лодку.

— Аа-а-а! — закричал Метчем.

От кустов к воде бежали маленькие фигурки. С луками и рогатинами. Человек десять. Дик бросил скамейку перевозчику, лег на борт и взялся за арбалет.

— Греби, — рявкнул он, — ложись на дно, Метчем.

Две фигурки на берегу отделились от остальных, вошли в воду, натянули неуклюжие луки и с поразительной быстротой метнули по несколько стрел. Остальные закричали. Стрелы с густым сочным гудением зависли над лодкой и попадали в воду. Дик выстрелил из арбалета. Фигурки сразу же побежали в разные стороны, оглядываясь на идущую стрелу… Затем с берега раздались ликующие крики и хохот. И опять лучники побежали к воде, пустили стрелы, и опять ветер донес восторженный крик.

Все это больше напоминало азартную игру, чем бой. Стрелы выскакивали из воды уже потерявшие силу, и течение, медленно вращая, уносило их вниз.

Вдоль борта зашуршало, стало темнее, лодка входила в камыши. Закричала встревоженная птица. От напряжения у Дика свело ноги, он с трудом поднялся, поймал перевозчика за рубаху, притянул к себе и несколько раз ударил кулаком в живот. Затем лег на борт, свесил голову и стал пить. Лодка стояла на мели.

Метчем стягивал лошадь в воду. Икал на дне избитый перевозчик.

Метчем на корточках сидел у воды. Вокруг стеной поднимался камыш, течение не ощущалось, и он сосредоточенно рассматривал собственное отражение. Поблизости плеснуло, пошла рябь.

Дик с горящей веткой в руке ходил рядом по колено в воде, ловил раков и бросал их в шлем, который висел у него на локте. Как деревенская корзина!

— Мальчик, — Метчем дождался, пока рябь ушла и отражение опять возникло, — ты бы не мог поймать что-нибудь другое… какую-нибудь рыбу… видишь ли, я не ем раков…

Дик выпрямился. В руке у него медленно извивался здоровый рак.

— Слопаешь, — сказал он после паузы. — Сними штаны и просуши их, а то получишь горячку.

Метчем испуганно глянул на Дика и поплелся к костерку, разведенному неподалеку в яме под большим деревом. Дик опять наклонился, посветил веткой в темную воду. Садился холодный туман, лошадь два раза брякнула железом, наклонила морду, стала шумно пить.

— Эти болотные собаки, — сказал Метчем, подкидывая ветку в костерок, — ограбили проповедника, святого человека, забрали деньги на храм… и отобрали у него сапоги… — Метчем поежился. — Как они не боятся?! Мальчик, говорят, раки не чувствуют, когда их пекут… и рыбы тоже…

Дик только что вытащил из-под коряги большого рака.

— Даже улиткам больно, когда их хватают раки. А ты когда-нибудь видел, как жгут людей?

— Нет.

— И я не видел. А мой дядя видел… И Хаксли-лучник… Раньше часто жгли, — Дик бросил ветку в воду и пошел к костру. У костра он отстегнул наколенники, сел на хворост, принялся стягивать сапоги. — Я же сказал тебе, сними штаны.

— Обсохнут.

— Если сесть задницей в угли, — захохотал Дик. Он снял сапоги и теперь стягивал с себя прошитые железными пластинами кожаные штаны.

В глазах Метчема метнулся ужас. Он сел к Дику спиной.

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

— Я думал — восемь. Все-таки ты какой-то недоделанный. А может, у тебя блохи?

— Почему?

— У нас в монастыре был один такой… Он расчесывался, а после стеснялся… И мочился во сне… А еще…

— Правда ты умеешь читать?

— Правда. — Дик заважничал и забыл про монаха. — Но я быстро устаю. А вот дядя…

— Что дядя?

— Оставь моего дядю в покое. Он храбрый рыцарь…

— А я его не трогаю.

— Трогаешь. Я попрошу, и он найдет тебе жену с эту елку… Интересно, как у вас все получится, — Дик захихикал. — Будешь есть? — И, продолжая хихикать, он выбросил из золы рака и стал катать по земле.

— Я слышал, солдаты болтали… — начал Метчем и замолчал.

— Про что?

— Про тебя, конечно.

— Они трусливые гуси, а не солдаты. Я один проткну таких пятерых.

— Во-во! Они и говорили. — Метчем тоже выкатил палочкой рака и катал по земле.

— Что говорили?

— Ничего.

— Нет, ты скажешь, если начал.

— Они говорили, что когда ты узнал, что твой любимый дядюшка опять перекрасился, то стал рыдать, петь псалмы, посыпал голову пеплом и чуть не проткнул какого-то беднягу, который… А еще они говорили… что ты головой сбил не то вышку, не то башню… потому что твоя голова…

Дик медленно встал, из-под прошитой железом куртки торчали голые ноги, и принялся выдирать ремень из развешенных для просушки штанов.

— Нет, — сказал Метчем.

— Да, — сказал Дик.

— Ты, конечно, не посмеешь, — сказал Метчем, вставая.

— Еще как посмею, — сказал Дик.

Их разделял костер.

— Добрый мальчик, — торжественно сказал Метчем, — я буду вынужден кричать, и сюда придут болотные псы.

Дик, не говоря ни слова, с ремнем в руке пошел вокруг костра к Метчему. Метчем перебежал на другую сторону.

— Прости меня, добрый мальчик, — торопливо заговорил он, — ведь так говорили они… и ты должен наказать их, а не меня… Разве я виноват, что твой дядя ложится спать Йорком, а просыпается Ланкастером!

Дик наколол голую ногу, выругался, сел и стал выдирать колючку из пятки.

— Как хорошо быть таким слабым недоноском, как ты, — сказал он угрюмо. — Ты можешь говорить любые гадости, и тебя нельзя вздуть, потому что ты слабый и жалкий, как калека или горбун.

Оба молчали. Лошадь опять звякнула железом и затихла.

— Ложись спать, недоносок. Я жалею, что встретил тебя, вот и все.

Метчем свернулся на хворосте у костра. Дик выдернул наконец колючку, потопал ногой о землю, отошел от костра и стал молиться.

— Ричард, — тихо позвал Метчем, — можно я положу твои штаны под голову?

— Положи.

Метчем завертелся, вытаскивая из-под себя толстые сучья.

— Я лучше подложу седло, — объявил он, — а штанами укроюсь.

Когда Дик, помолившись, вернулся к костру, Метчем сидел, поджав под себя ноги, и таращился в огонь.

— Спи сам на этих сучьях, — забормотал он, — я лучше буду сторожить.

Дик захватил большими пальцами шишку и бросил в костер.

— Воин должен спать на земле.

— Я не воин. Отстань.

— Ты что же, не хочешь стать рыцарем, недоносок? — Дик повалился на спину закинув руки за голову.

— Перестань звать меня недоноском! — зашипел Метчем.

— Но ведь ты зовешь меня добрый мальчик, хотя я запретил…

— Сравнил.

— Хорошо. Я буду звать тебя добрый недоносок… — Дику понравилось, как он отбрил Метчема, он подрыгал в воздухе голыми ногами и с удовольствием повторил: — Не вздумай заснуть, добрый недоносок!

Дик видел Метчема через костер. Казалось, что тот охвачен пламенем.

— Болотные псы отобрали у меня сапоги, — сказал Метчем голосом дяди. — Мне холодно ходить босиком…

Прямо над головой Дика ярко светили звезды. Он сел, потер занемевшую от холода ногу, ту, что была дальше от огня. По другую сторону костра в фантастическом гнезде из веток, седла, сапог и штанов Дика крепко спал Метчем. Дик подтянул колени к подбородку, пытаясь согреться, и с раздражением посмотрел на него, затем тихо встал, поднял валяющийся наколенник, поеживаясь и трясясь от холода, на цыпочках пробежал к реке, с отвращением зачерпнул ледяной воды и потрусил обратно. Захватив зубами наколенник, Дик забрался на дерево, прошел по толстой ветке и удобно расположился прямо над спящим Метчемом. Затем медленно, с наслаждением стал лить воду ему на лицо. Тот захныкал в своем гнезде, завертелся, уклоняясь от струи, пока Дик точно не попал ему в открытый рот. Тогда он резко сел и огляделся. Было тихо. Костер догорал. Дика не было. Стукнула копытом лошадь. Метчем подпрыгнул от ужаса и бешено завертел головой.

— Мальчик! — позвал он негромко, севшим от страха голосом. — Ди-и-ик!

— Ух-ух-ух! — филином закричал и вылил на Метчема всю оставшуюся воду Дик.

— А-а-а-а-а! — завизжал Метчем и, схватив сапог Дика, замахал им во все стороны.

— Ух-ух-ух-ух! — еще страшнее завыл Дик и прыгнул на Метчема.

Несколько секунд они барахтались в куче хвороста. Первым отлетел в сторону Дик. Совершенно потрясенный, он сел на корточки, подтянул к себе еловую ветку, закрыл ею голые ноги и торчащее из-под куртки нижнее белье.

— Кх-кх-х, — покашлял Дик и с тоской посмотрел вокруг. — Кх-кх-кх…

— Ты ушиб меня, — рыдал Метчем, — ты сломал мне плечо… ты, дурак…

Дик зацепил веткой штаны, подтянул к себе, прикрываясь ими, отступил за дерево и заплясал на одной ноге, судорожно их натягивая. В прошитых железом, спускающихся до колен широких штанах, с голыми ногами он выглядел достаточно нелепо.

— Это как же ты? — после паузы сказал он. — Это большой грех!

— Скажи об этом своим ублюдкам…

Дик опять покачал головой и потянулся к сапогам. Сапоги лежали рядом с бывшим Метчемом.

— Попробуй только, — завизжала она, выхватила из-под хвороста, видно, заранее припрятанную стрелу от арбалета и вытянула перед собой.

— Как тебя зовут? — Дик отошел в сторону, встал на колени.

— Не твое дело.

— Как же мне молиться за тебя?

Молчание.

Дик забормотал молитву. Она завозилась на своем хворосте.

— Ты думаешь, мне за это что-нибудь будет? Меня ведь заставили… Они утащили меня ночью…

— Тебя вовлекли в грех… Ты могла уморить себя голодом…

— Я пробовала…

Дик опять забормотал молитву.

— Меня зовут Джоанна… Джоанна Седли, — услужливо подсказала она. — Я думаю, когда все это кончится, я пожертвую двадцать фунтов на часовню, и все будет хорошо!.. — Она с надеждой посмотрела на Дика.

Далеко за лесом загрохотало.

— Можно двадцать пять… — голос Джоанны совсем упал. Она встала на колени. — Мальчик! — сказала она умоляюще. — Ты слышишь? Гром… А небо совсем ясное… Это не может быть из-за меня?

Дик перестал молиться и прислушался. За лесом опять грохнуло. Он вскочил и полез на дерево. Джоанна торопливо бормотала молитву.

С высокого дерева перед Диком открывалась подернутая утренним туманом бескрайняя болотная равнина, ленивая холодная река, хижина перевозчика с длинными черными мостками, светлая полоса дороги петляла по этой равнине, и нигде ни малейшего признака присутствия человека, вплоть до самого видимого конца, до края равнины, где черными столбами тянулись к небу дымы.

На холме горела деревня. Та, откуда они пришли. Там опять грохнуло, и этот грохот эхом покатился по равнине. Равнина ответила ему испуганным криком ворон.

— Это пушка, — голос Дика осип от волнения, — черт бы меня побрал, это пушка.

Двое мужиков с трудом тащили круглый закопченный камень по уже знакомой нам горбатой деревенской улице. Далеко, в конце улицы, горел большой амбар. Мужики и бабы баграми и веревками пытались сдернуть крышу Их крики, брань будто застывали в холодном утреннем воздухе.

Мужики подтащили ядро к высокому крыльцу и осторожно опустили на землю. Дик поскреб закопченный бок ядра шпорой.

— Страшная вещь, ваша милость, — деревенский священник, тот, что отпевал Лесли, присел на корточки, осторожно потрогал ядро пальцем. — Может, это и есть начало конца света?! Не думал, что Господь вместит его в железную трубу, которую потащит по земле восьмерка лошадей… Эта штука, когда летит, свистит и воет как покойник — воу-воу-воу… — Священник попытался воспроизвести звук летящего ядра, смутился и посмотрел на подъезжающую телегу. Телега была тяжелая, без бортов, на впряженном в нее коне Дика верхом ехал неопрятный бородатый мужик с рогатиной.

Заскрипела дверь. С крыльца спустилась Джоанна. Ей раздобыли женское платье, и она куталась в отороченную хорьком бесформенную суконную безрукавку.

Дик нагнулся и поднял ядро, неожиданно оно оказалось очень тяжелым. Несколько секунд он пыхтел и раскачивался с ним вместе, потом все же выпустил из рук, чуть не отдавив себе ноги и забрызгав всех водой из проломившейся лужи.

— Тяжелая тварь, — пробормотал он, забираясь в телегу и вытирая перепачканные копотью руки о штаны.

Священник передал ему корзинку и узелок.

Мужик зачмокал, ткнул лошадь пяткой, и они поехали мимо поваленного забора, мимо покрытых соломенными матами убитых, мимо мужика с охапкой подбитых железом солдатских сапог, перевязанных веревкой. Мужик похлопывал ладонью по сапогам, отгонял роющихся рядом с убитыми кур.

Лошадь перешла на рысь, и все деревенские звуки утонули в дребезжании телеги. Проехали последнюю высокую избу с проломленной крышей, голубое облинялое распятие на выезде и остановились у развилки.

— Прощай, Джоанна! — Дик взял из телеги узелок.

За его спиной перекликались мальчишки, подбирали у околицы стрелы.

— Ты здорово провела меня, но я не сержусь.

Джоанна чинно кивнула из-за пухлого дырявого мешка с сеном.

— Я тоже не сержусь.

— Понимаешь, сейчас очень важно вовремя внести выкуп… Если они в самом деле в плену…

Джоанна опять чинно покивала:

— Я сразу же отошлю вам лошадь…

Больше Дик ничего придумать не мог. Он поклонился, засвистел и пошел прочь, помахивая узелком. Через некоторое время он перестал махать узелком, потом свистеть, потом и вовсе остановился. Остановился и обернулся.

Телега, позвякивая, спускалась с холма.

— Эй! — он подпрыгнул на месте. — Эге-ей! Эй! — и бросился наперерез. Арбалет на бегу колотил его по заду. — Вот! — он наконец догнал телегу и протянул на ладони свернутую, расшитую бисером тряпицу. — Это щепка от корабля, на котором апостола Петра прибило к острову Мелит.

— Да-а-а? — Джоанна двумя пальцами взяла тряпицу и развернула ее. — А у меня есть гвоздик… тоже от этого корабля. Мне его продал один доминиканец…

Мужик раздраженно забубнил и незаметно подтолкнул лошадь. Дик повернулся легко и изящно, по крайней мере, так ему показалось, и, довольный, по кочкам зашагал к своей дороге.

— Ричард, — позвала его Джоанна и обернулась к мужику: — Стой на месте, пес!

Дик незамедлительно вернулся.

— Какой цвет ты любишь?

— Белый.

Мужик демонстративно спрыгнул с лошади и сел на камень.

— Это цвет непорочной пресвятой Девы.

— И верности, — Дик решительно полез в телегу. — Я доеду с тобой и сразу же вернусь. Сейчас самое главное — не опоздать с выкупом.

Лошадь тянула в гору ровно и сильно, не так, как тянут рабочие лошади. Холмистый кряж, поросший вереском, был похож на огромный ржавый щит. Похрустывал ледок под копытами, постукивала телега, иногда громыхало, перекатываясь по дну, остроконечное железное ведро.

— Хуже нет боевого коня запрягать, — ворчал мужик, — и тянуть долго не тянет, и бабки собьет.

За спиной Джоанны проклюнулось солнце, и, когда телегу подбрасывало, потертый хорек на ее капюшоне ярко вспыхивал.

Дик отвернулся, стал смотреть перед собой, в широкую спину мужика.

— Ни шиллинга не давай… Ни единого пенса…

Дик не понял. Дорога, слава богу, повернула, и теперь вокруг головы Джоанны перестало вспыхивать приводящее его в панику сияние.

— Ты помнишь Францию?

— Да мне трех лет не было… Дохлых собак помню, — засмеялся он.

— Дик, как умер твой отец, Томас Шелтон? — глаза Джоанны стали круглыми, как две монеты.

— А-а-а, — обрадовался Дик, — это я хорошо помню. Его привезли на крыше большой кареты. Выглянуло солнце, и облако было в виде ангела с трубой… Был граф Розенгейм в горностаевом плаще…

— Да нет же, — Джоанна затрясла головой. — Он его опоил.

— Кто?

— Твой дядя, — Джоанна быстро затараторила, уставившись в поле. На Дика она не смотрела, боясь, что тот не даст досказать. — Он, твой дядя, всегда был лысым… так наказал его Господь… уж не знаю за что. А у твоего отца были золотые волосы до плеч. Ну, вот. На одном пиру твой дядя говорит: «Брат, уже полночь, и мне пора уходить. Я прошу тебя только об одном, выпей этот кубок…» А это был настой цвета папоротника… в полночь. Понимаешь? Твой отец выпил и на седьмой день потерял разум. А твой дядя сразу послал доминиканца в Священный трибунал…

Дик с интересом слушал все про золотые волосы, но со второй половины истории потерял к ней интерес. Он взял из телеги остроконечное ведро и напялил себе на голову.

— Похоже на французский шлем, — объявил он. — Дальше будет про колдунью и про птицу.

Теперь пришло время Джоанне уставиться на него.

— Эту ерунду мне уже рассказывал один солдат вот с такой ногой, — Дик скосолапил ногу, — только без папоротника. Он ночевал у нас в монастыре. А утром украл простыни. И его драли во дворе.

— Ты рассказал кому-нибудь?

— Я спросил настоятеля…

— За это его и били.

— Ты была во Франции?

— Нет.

— А я был… И сам все помню!

— Какой горностай, — обозлилась Джоанна. — Был палач, солдаты и твой опекун в провонявшей лисе… Их зашили в мешки и побросали с плота в реку. Да сними ты это ведро!

Дик снял ведро, соскочил с телеги и пошел рядом.

— Мой отец храбрый и благородный рыцарь, — он ясно и твердо посмотрел ей в глаза, — он бился с дюжиной и погиб под Кале. И ты никогда не говори то, чего не знаешь… А то получается смешно, — он прицелился ведром в придорожный пень, бросил и попал.

— Пр-р-р-р… — возмущенный мужик спрыгнул с лошади и побежал за ведром.

— Дядя, конечно, неправ перед тобой, — Дик попытался смягчить сказанное.

— Да он волк. Как он может быть прав или не прав, когда он волк, — Джоанна продолжала злиться. — Он получил баронство, а не ты. Хотя он младший брат, а ты сын, — она вытерла об мешок вспотевшую ладошку, достала из корзинки молоко и стала пить.

— Не пей, — закричал вдруг Дик так, что она поперхнулась, — там папоротник!.. У-у-у-у! — он захохотал и заплясал по дороге.

Джоанна некоторое время обиженно смотрела перед собой, а потом тоже засмеялась.

Мужик с ведром догнал лошадь, подергал ее за оглобли, пытаясь остановить.

— Ух ты, господи! — он вдруг замер на месте и тут же стал бить ее кулаком по морде и шее, заставляя пятиться.

Внизу, под горой, через реку переправлялись войска. Это был не жалкий перевоз из веревки и двух плоскодонок, на этот раз это была переправа, сооруженная по всем воинским законам. Широкий бревенчатый плот, толстые канаты, длинные палатки для обогрева по обе стороны реки. Привычный грохот телеги утих, только пыхтел мужик, заворачивающий лошадь. Снизу от реки доносились крики солдат, блеяние коз, которых загоняли на плот, уже груженный кавалерией, на берегу гулко стучали молоты, чинили телеги.

Их увидели, и к ним направился разъезд.

Это были солдаты регулярной королевской армии, и они мало походили на разношерстный гарнизон замка; все в одинаковых тускло стальных кирасах, низких стальных шлемах. Лошади были увешаны кожаными мешками, кольями для палаток, котлами и оружием; к седлу одного был прикручен жирный живой гусь. Несчастная птица все время пыталась поднять голову на длинной шее.

Мужик захныкал от предчувствия беды, залез на облучок, подтянул поближе рогатину.

— Кто такие? — Толстая железная полоса спускалась со шлема солдата, прикрывая нос и губы, делила лицо пополам.

— Проваливайте, — Дик положил на колени арбалет. — Мы не воюем.

— Со вчерашнего дня здесь многие не воюют… А вертушка у вас, чтобы бить сомов в реке?.. — солдат показал плеткой на арбалет.

Мужик тут же дернул вожжи. Солдаты тоже тронулись. Некоторое время все ехали молча. Всадники постепенно прибавили ход, прибавлял ходу и мужик.

— Проваливайте! — еще раз крикнул Дик, поводя арбалетом. — Говорю вам, мы не воюем.

Всадники и телега неслись по гребню холма, почти не меняя взаимного расположения. Неожиданно солдат с гусем резко наддал, обогнал телегу и пошел наперерез. На ходу он освободил притороченное к седлу копье с широким плоским, крюком ниже острия. Он пронзительно свистел, пугая впряженного в телегу коня, одновременно пытаясь крюком поддеть его за копыто. Мужик выкрикнул что-то, заворочал рогатиной. Дик развернул арбалет, но в ту же секунду резко наддали всадники позади телеги. Двое из них тоже отстегивали копья с крюками.

Мужик метнул рогатину, но промахнулся. Все закричали. В ту же секунду Дик швырнул под ноги солдатских коней остроконечное ведро, затем развернулся и выстрелил. Стрела ударила хозяина гуся в щеку около носа. Все опять закричали. Он повалился на спину и так проскакал еще немного, заливая все вокруг вязкой струей крови, потом рухнул, сорвав мешки. Его лицо с толстой торчащей стрелой мелькнуло у самых колес телеги. Вытянув шею, высоко подпрыгивая, улепетывал вниз по холму оторвавшийся от седла гусь.

Телега влетела в лес, запрыгала по корням, сразу стало темнее и от этого спокойнее. Лошадь вошла в большую лужу пить.

Мужик, схватившись за живот, прошлепал к кустам. Джоанна вытряхнула из корзинки в воду размокшие лепешки, разбитые черепки, выплеснула остатки молока.

— Ну как? — крикнул Дик и повалился на дно телеги. — Как я его проткнул?

— Дик, ведь мы убили Ланкастера…

— Ну и что? — Дик продолжал кричать. — Они бы вздернули меня…

— Дик, все мои держат Ланкастеров, и ты, Дики…

Смысл произошедшего обрушился на Дика. Он поднял арбалет и выстрелил в воду. Удар тетивы в пустом осеннем лесу был неправдоподобно громким.

— Я не хотел стрелять, ты же видела. — Он соскочил с телеги, хлюпая сапогами по луже, пошел в сторону. — Из-за меня погиб Лесли… я бросил своих… Я проткнул королевского сержанта… Я подвел тебя, — губы у него дрожали. — Я глуп, я это знаю… У меня деревянная голова… Я зря ушел из монастыря. Деревянная, деревянная, — он в отчаянии бил себя кулаками по голове.

— Да нет же, — Джоанна потащилась к нему на негнущихся ногах. — Какой же ты глупый, если ты умеешь читать?! Посмотри вокруг, кто еще умеет читать?

— Да-а-а? — Дик с сомнением посмотрел вокруг, потом на свое отражение в луже и зачем-то потряс стоящее рядом дерево. С дерева посыпались в лужу скрученные желтые листья. — Я и верно стараюсь, как могу.

Он подошел к Джоанне, сел на корточки и принялся выкручивать намокший подол ее суконной безрукавки.

— Не надо, она же грязная, — Джоанна потянула за полу.

В кустах затрещало, это убегал мужик. Он мелькнул в светлом проеме между красными необлетевшими кустами и исчез.

Если бы не костры на стенах, неуклюжая громада посреди огромной вырубки больше бы походила в предрассветных сумерках на обломок горы, чем на человеческое жилье. Восход стремительно менял картину, собирая на глазах эту бесформенную громаду в строгую геометрию замка. Белый утренний свет без теней скрывал грязные подтеки, плесень, кучу навоза у стен. Обветшалый замок казался стройным и грозным. В замке перекликались петухи, мычала корова.

— А дальше?

Лошадь с телегой были спрятаны в кустах на краю вырубки. Джоанна лежала, прикрытая мешками с сеном, прикрученная вместе с ними к дну телеги.

— А дальше лев исчез. Стал уменьшаться, уменьшаться и пропал. А рыцарь Ивэйн женился на ней, плененный ее чистотой. — Дик с заряженным арбалетом сидел верхом.

Высоко над замком и лесом потянулась к деревенским полям стая ворон. Подул утренний ветерок. Дик перекрестился, перекрестил Джоанну, лошадь и тронул.

Телега заскрипела, запрыгала по кочкам. Дик бил лошадь шпорами, зацепив локтями уздечку, водил арбалетом по кустам. Так они проскочили открытое пространство и понеслись вдоль стены замка, то исчезая в его тени, то появляясь.

Дик пронзительно засвистел. У решетки ворот забегали солдаты, потащили деревянную вагу, видно, решетку опять заело. На церквухе ударил колокол. Решетка заскрипела под крики солдат, пошла наверх. Они влетели во двор замка и с ходу врезались в большое стало коров.

Все орали, перебивая друг друга. Солдат с вагой, все время хохоча, и приплясывая, и выкрикивая: как он первый увидел телегу и понял, что это свои, и как он ловко сразу поддел решетку, и как если бы не он, то Брекли сверху непременно вылил бы кипяток.

Через коров, отчаянно колотя их палкой, пробирался сэр Оливер. За ним с мечом в кольчуге поверх вязаной нательной рубахи и в хлопающих сапогах на голые ноги бежал дядюшка. На ходу он пнул пеструю корову, отбросил меч и ударил Дика кулаком в плечо.

— Проклятая старуха, — заорал дядюшка и погрозил кулаком в сторону башни, — ведьма! Так и не родила мне сына! А я так старался! — он захохотал и высморкался. — Ты чувствуешь правду сердцем, Дикон… Ну зачем бы Господь стал отмечать своего избранника горбом?! Чума ему в глотку, верно, ребята? — Дядюшка еще раз высморкался, подмигнул счастливому, размягченному Дику и пошел к Джоанне. Джоанна сидела среди мешков с сеном, распускала зубами узел веревки, которой была привязана к телеге.

— За этой девицей ты возьмешь Коровье болото до больших камней… Мир, красавица! — и дядюшка протянул Джоанне свои сильные жилистые руки.

В ту же секунду тяжелый мокрый моток веревки ударил его по ладоням и шлепнулся к ногам. Джоанна хотела что-то крикнуть, но только пискнула, губы ее зашевелились в беззвучной ругани, она отвернулась и зло заплакала. Она пыталась успокоиться, но только сильнее и сильнее била кулаком о высокое грязное колесо телеги. Стало тихо. Где-то за стенами замка брякал колокольчик. Глупая улыбка будто прилипла к лицу Дика, от растерянности он не мог ее согнать. Лучник на стене достал стрелу, обмакнул в чан со смолой, зажег от костерка.

— Прокаженные топают, ваша милость, — крикнул он дядюшке. — Пугнуть?

— Я тебе пугну, кабан! Может, на них Божья благодать!..

Дядюшка пошел к испачканной глиной деревянной лестнице, ведущей на стену, но вернулся, поднял веревку, которой его ударила Джоанна.

— Твоя матушка тоже не шла за твоего батюшку… Тоже визжала на все графство… — он кинул веревку Дику. — Это у них в роду, сынок. Эй, Хэтч! Отведи девицу к моей старухе, а старуху переведи в Залу над птичником… — Он вытер руки рубахой и повернулся к Дику. — Ты ведь не какой-нибудь прыщ с лютней. Мы с тобой солдаты, Дикон. И после свадьбы она поймет, что это гораздо лучше. — Он опять захохотал и, продолжая хохотать, полез наверх.

Дик полез за ним.

Рассвело. Туман уходил.

Через вырубку в нечистых белых балахонах, закрывающих их от макушки до пят, брели прокаженные. Впереди двое зрячих с прорезями для глаз на белых капюшонах, за ними, держась за веревку, слепые. Передние и замыкающие побрякивали тяжелыми чугунными колокольчиками. Колокольчики вызванивали шаги, предупреждали о заразе.

Мимо Дика пронесли корзину с хлебом на длинной веревке. Дик посмотрел вниз во двор. Через двор по втоптанным в грязь плахам-мосткам, придерживая юбки, шла Джоанна. Впереди Хэтч разгонял коров. Мостки исчезли в большой грязной луже, и Хэтч позвал мужика с кнутом, который сторожил от скота кучу капусты. Они сцепили руки крест-накрест, посадили Джоанну и, увязая сапогами по щиколотку, потащили ее к башне. Дверь открылась, закрылась, и они исчезли.

Позади Дика на стене закричали. Прокаженные, слепые и зрячие, растянувшись цепью и высоко подтянув грязно-белые балахоны, бежали к замку. В замке ударил колокол, солдаты побежали по стенам. Передний прокаженный рванул на груди балахон, упал, запутавшись в нем, лежа сорвал капюшон, вскочил и, закричав что-то, бросился к воротам. Это был Хорек, беззубый Хорек, живой и здоровый. Бегущие за ним солдаты тоже срывали мешающие им сейчас балахоны.

Баба тревожно смотрела на Дика. Позади нее солдаты в длинных холимых рубахах поверх боевых штанов не то пели, не то орали бесконечную, состоящую не из слов, а из звуков песню, иногда отдельному певцу удавалось вырваться наверх, и тогда все ждали, когда он сорвется, и, когда он срывался, в лад били кружками по липкому от пива столу.

Дик был пьян. Он качал камышовую люльку с младенцем.

— Приходит суббота, опять призывает меня святой отец. — Толстый мужик, в солдатских обносках, в сплошь залатанных кожаных штанах и босой, распускал вдоль березовые плахи. — Женись, такой-сякой, козлище, Господом проклятый, и спускает с меня тем же вечером шкуру… — он с грохотом обрушил топор… — За то, что я на Николу-Мученика съел голубиное яйцо.

— Зачем же ты его ел? — Дика мучила икота.

— А я и не ел… пусть им грешник подавится, этим яйцом… Ну, шкура-то одна, я и женился…

Солдаты в очередной раз обрушили кружки на стол. Ребенок взвыл в колыбели.

Дик толкнул люльку.

— Бьет он тебя?

Женщина из-за крика не услышала, насторожилась.

— Бьет он тебя?

Женщина услышала, от этого обрадовалась и радостно закивала. Мужик довольно захохотал. Неожиданно Дик рассердился, поднял полено и пошел на мужика. Тот отбежал к дверям. С поленом в руке и жбаном пива под мышкой, Дик двинулся за ним и вышел на крыльцо. Темнело. Шел дождь. Мужик исчез. Дик, забыв о мужике, с удивлением посмотрел на полено в своей руке. Он накинул на голову чей-то дырявый плац и, качаясь, широко разбрасывая руки, побежал через двор к темнеющей башне.

От горячей воды поднимался пар, и лысая голова сэра Дэниэла, торчащая из воды, была похожа на голову грешника в аду. Во всяком случае, так казалось Дику. Через решетчатое окно Дик видел дядюшку, который мылся в огромной деревянной бочке. Дядюшка что-то сказал солдату, и тот принес большой жбан с пивом и стал поить торчащую дядюшкину голову.

Дику это показалось очень смешным, он закрутил головой, приглашая кого-нибудь посмеяться с ним вместе. Но никого не было и быть не могло, потому что Дик висел на стене башни в четырех метрах от земли. Икая и хихикая, он полез выше. У длинного узкого окна Дик устроился поудобнее и запел песню, которую только что пели в караулке, песня не получилась, и он захрюкал поросенком. Напугав, как он думал, Джоанну, Дик заглянул внутрь. Низкая комната, наполовину занятая деревянной лежанкой, была пуста. Впрочем, об этом он мог только догадаться.

Бычий пузырь был менее прозрачен, чем стекло в окне у дядюшки. И предметы в комнате теряли очертания.

— Ты что? — Джоанна появилась откуда-то сбоку.

— А что? — он победно заулыбался.

— Как это ты залез? — она приподнялась на цыпочках, чтобы посмотреть, как и на чем Дик держится. Дик обхватил коленями балку, на которой сидел, раскинул руки и закачался, делая вид, что сейчас сорвется. Джоанна испуганно ойкнула. Дик опять расплылся в улыбке, но икнул. Джоанна уставилась на небо, будто увидела там что-то.

— Открой окно, — Дик подергал решетку.

Она потрясла головой.

— Почему?

— Потому…

— А я принес гусятины… — он достал из-за пазухи кусок гусятины, завернутый в капустный лист. Покрутил с сожалением и сам впился зубами.

— Знаешь, что это за комната? Здесь я родился… вон на той лежанке.

Джоанна быстро прошла в глубину комнаты, схватила с лежанки что-то холщовое, сунула под пуховик. Она была закутана в одеяло, из-под него мелькнули голые ноги.

Внизу открылось решетчатое окно, двое слуг принялись вытаскивать воду; она звонко плюхалась на землю прямо под Диком. Оба давились от смеха. К окну подтянули бочку, вылили, и окно захлопнулось.

Дик надавил пальцем на бычий пузырь.

— Выпил немного, — объявил он, — кварты три черного. После трех на мне даже незаметно. Открой окно.

Джоанна, вернее, ее тень затрясла головой.

— Открой. Я же женюсь на тебе…

В караулке по-прежнему хохотали, орали солдаты. Там под дождем уютно светились окна. К подножию башни подошла белая бородатая коза, вздохнула и, подогнув ноги, легла под навес.

Дик сильно ткнул пальцем в заткнутый пузырем квадрат окна, пузырь треснул. Оба захихикали. Дик повертел пальцем, расширяя отверстие.

— Тепло у тебя, — он просунул руку, — холоду напущу, — объявил он неизвестно кому и попытался поймать Джоанну за палец.

В караулке, где пели, бухнула дверь, вышел солдат.

Дик схватил Джоанну за руку, запыхтел и принялся сильно мять, глядя в сторону Потом подтянул ее к решетке, запустил руку в одеяло, в которое она куталась, и замер на своем насесте.

Между тем солдат колобродил во дворе, что-то бормотал, кому-то угрожал и обещал во всем разобраться. Неожиданно он поднял голову и уставился на башню. На фоне слабоосвещенного окна прилепившийся к стене Дик в огромном плаще был похож не то на большой нарост, не то на гигантскую птицу. Солдат затряс головой, как собака, стараясь прогнать видение, но видение не пропадало. Он похлопал в ладоши и два раза крикнул «кыш!». Затем, раскачиваясь и ругаясь, он отыскал в дровянике длинный шест и попытался поддеть снизу Дика. С третьего раза ему это удалось. Он уперся шестом Дику в зад и поднатужился.

Дик с проклятьями попробовал поймать шест рукой, потерял равновесие, запорхал, как птица, руками и, наконец, обрушился на солдата, накрыв его плащом. Солдат не отличался храбростью, побарахтавшись на земле под плащом, он ударился в бегство и мгновенно исчез между поленницами.

По всему замку залились собаки. Над головой Дика грохнули ставни, и свет в окне Джоанны исчез. Дик посвистел, но окно оставалось темным, даже не видно, где окно, а где стена. Дик поискал камешек, но вместо камешка обнаружил оставленный им жбан пива. Он подстелил плащ и только уютно устроился под крышей дровяника допивать свое пиво, как увидал две торопящиеся к башне фигуры.

Впереди, качаясь, шел звонарь, за ним с большой плошкой, в которой плавал горящий в жире фитиль, шлепал солдат, на которого рухнул Дик. Дика, сидящего у поленницы, они не видели.

— Здесь, — выдохнул солдат и высветил место на стене, где еще недавно висел Дик. Затем провел плошкой, показывая фантастическую траекторию полета Дика, ткнул ее в место его воображаемого приземления и застонал от ужаса.

Сложив перед собой передние ноги с раздвоенными копытцами крест-накрест, на него внимательно и серьезно смотрела белая бородатая коза.

— Так, — пискнул звонарь и закрыл глаза. — Та-а-а-ак!

Терпеть дальше было выше человеческих сил.

— Теннисон и Гроу, — тихо сказал Дик в горлышко пустого пивного жбана, — это вы?

Оба затрясли головами, отказываясь.

— Это вы-и? — настаивал Дик. — Это вы-и-и-и!..

В дрожащем свете пляшущей в руках у солдата плошки коза пожевала губами и кивнула головой.

— О-о-о-у! — взревел солдат и ринулся в постыдное бегство.

— А-а-а! — заверещал звонарь, дикими прыжками догоняя солдата.

— У-у-у! — выл им вслед совершенно счастливый Дик.

Захлопали ставни в башне. Брякнул сторожевой колокол на стене. Короткой молнией пролетела пущенная со стены горящая стрела, воткнулась в землю, осветила на несколько секунд кусок двора, лужи, телегу с разбросанными оглоблями…

Пакля, накрученная на стрелу, прогорела, и всё опять погрузилось в темноту.

— Кто там? Шкуру подпалю, — пообещал со стены сердитый простуженный голос.

Шум в замке затих, собаки унялись. Ставни Джоанны были закрыты. Моросил дождь, было темно и тихо.

Взвалив несчастную козу на плечи, то хихикая, то пыхтя и отдуваясь, Дик с трудом поднимался на стену. Широкая, вся в выбоинах, стена уходила в темноту красными пятнами догорающих костров. Сырой порывистый ветер время от времени заставлял костры вспыхивать ярче, бил дверцами деревянных ящиков с воинским припасом. Дик с козой на плечах подкатил ногой к краю стены сильно дымящееся полено, боднул головой болтающийся на веревке плоский лист железа — вызвал караульного — и, услышав далекий стук подкованных сапог, спустился на несколько ступенек по приставной лестнице, выставив козу прямо за дымящимся догорающим бревном. В последний момент, когда шаги были уже близко, он успел достать из кармана яблоко и вбить в пасть козе так, чтобы бедняга не могла его ни откусить, ни выплюнуть. Перевел дух, дунул в жбан с пивом, отчего тот издал протяжный жалобный звук. Не то вой, не то стон. Уверенный стук подков мгновенно замер, ветер в тишине еще громче застучал ящиками, коза в руках Дика рванулась и заскрипела копытцами по камню. Дик поддал вою. На стене лязгнуло и застучало.

— Остановись, Беннет Хэтч, — отчаянно завыл Дик в горлышко пивного жбана. — Остановись и закрой глаза, а то иначе они вытекут.

Передышка была необходима Дику для того, чтобы перехватить козу, которая пыталась копытом въехать ему по лбу.

Беннет Хэтч — тяжелый длиннорукий человек с неумным изрытым оспой лицом — старательно жмурил глаза и трясся так, что Дику было слышно, как позвякивает на нем кольчуга.

— У-у-у! У-у-у! — Дик еще подул в жбан, проверяя настройку инструмента, и посоветовал: — Открой глаза!

Хэтч открыл глаза и тут же закатил их.

В неярком свете чадящего и догорающего бревна мученически задранная голова бородатой козы с яблоком во рту являла жуткое зрелище.

— Старый вонючий грешник, Беннет Хэтч, это ты?

Ответом было долгое молчание.

— У-у-у-у!.. — поддал Дик, испугавшись разоблачения.

— Это я, — ответил слабый голос.

— Собирайся, — Дик коршуном взмыл от счастья, заговорил мимо горшка и, сразу испугавшись разоблачения, поддал страху. — У вас здесь хо-о-олодно… я замерз…

— Ей-богу, я ничего такого не сделал, — заныл бедный Хэтч и всхлипнул. — Я совсем не готов. Отпусти меня… Я очень тороплюсь. Мне надо срочно пожертвовать все, что у меня есть, на храм. Это будет очень красивый храм… У меня есть отпущение по всей форме… Я могу сбегать принести… Ей-богу, тут какая-то ошибка. Может, ты пришел за Картером… Мы немного похожи… Он как раз плох… Я бы мог проводить тебя. Какая тебе разница? — неожиданно Хэтч тяжело зарыдал.

— Перестань выть, может, я и отпущу тебя, — Дик не знал, как выпутаться.

Рыдания прекратились, со стены раздавались только отдельные вздохи и всхлипывания.

— Зачем ты украл штуку сукна и две бочки кларета?

— Сукно — да. А кларет взял Дергунчик. Это большой грех, с сукном… Но нам недоплатили за Францию… Клянусь тебе, недоплатили… И я ошибочно думал…

— А верен ли ты был своему господину?

Шутка изжила себя. Пора было бежать в караулку, рассказывать. Дик готовил последний решительный трюк. Он крепче уперся ногами, собираясь швырнуть козу Хэтчу под ноги.

— Какому? — между тем угодливо тараторил Хэтч. — Лысому или потопленцу? — Он немного освоился и даже осмелился облизнуть губы и вытереть дрожащей рукой совершенно мокрое от пота лицо… — Потопленцу, как же?.. У него нутро гнилое… — Хэтч заметался, не зная, верно или неверно нужно было служить потопленцу. — Копнули, а там ересь. Или что не так, ваша милость?.. Меня и на плоту не было, — голос Хэтча дрогнул мгновенным сомнением.

Сырой ветер дул такими же порывами, так же барабанил дождик и шипело бревно. Но все это стремительно отделилось от Дика, все осталось в прежней жизни. Эта прежняя жизнь показалась Дику такой же уютной, как светящееся во дворе окно караулки. В эту прежнюю жизнь Дику ходу не было. Надвинулась другая, темная и беспощадная, как морская волна ночью. Дик поставил козу на стену и смахнул вниз жбан. Жбан взорвался, ударившись о камень. Дик затряс головой, как тот пьяный солдат, который увидел его под окном Джоанны, оттолкнулся от лестницы и прыгнул вниз. Со стены в свете костра на него глядело лицо Хэтча с белыми оттопыренными ушами.

Из желоба вытекала струя воды. Дик сидел на земле, ловил ее открытым ртом. Потом встал, сунул пальцы в рот, изогнулся и исчез за выступом стены. Затем появился, вытер слезящиеся глаза и опять сел на прежнее место.

Сильный дождь при солнце. Из тех, что называют грибными. Упругие светлые струи пузырями вскипают в лужах бесконечной, изрытой глубокими колеями дороги. Весенняя трава вдоль дороги необыкновенно яркая. Все это убегает из заднего окна деревянной кареты.

Мужик ловит рыбу в маленьком озерке. Солдат в латах купил у него рыбину и скачет, догоняет карету с большущей серебряной рыбиной в руке. В зубах у солдата дымится маленькая трубочка.

Болела голова, время от временя Дик придерживал ее рукой. Он бегом пересек двор и толкнул дверь низкой одноэтажной пристройки. Но та была заперта. Он постоял немного, прижав лоб к холодным мокрым доскам, и потянул дверь на себя.

Длинное низкое помещение было не то коридором, не то кухней, большую его часть занимала плита со вмазанным котлом, у дальнего конца плиты две полуодетые женщины вытаскивали соринку из глаза голого заплаканного мальчика. Они испуганно вытаращились на Дика. Дик стремительно промчался мимо них и открыл сбитую из тонких досок дверь, из-под грубо размалеванного деревянного распятия глядел с кровати заспанный человек. Рядом крепко спала толстая женщина. Человек поморгал, пожевал губами и быстро сел, перекинув через высокий борт кровати тощие жилистые ноги.

— Проснись, колода, — не оборачиваясь, он ткнул женщину кулаком в бок.

Дик открыл рот и так постоял немного. Он вдруг ощутил пустоту и усталость, казалось, внутри у него что-то звенело. Захотелось лечь на пол и уснуть.

— Ничего, дрыхни, — Дик вышел и тихо притворил за собой дверь.

Спрашивать о чем-либо было не нужно. Он и так все знал. Начинался серый, самый ранний рассвет. Темнота смягчалась. Мостки позади захлюпали, Дика догонял Хэтч. Он пошел рядом, но не по мосткам, а сбоку, по грязи, и все время покашливая, будто что-то застряло у него в горле.

— Ну и разыграли вы старого Хэтча… — он захихикал натужно и неуверенно. — На солдате всегда грехов, как на елке иголок… Я и наплел… Какое-то сукно на себя взял… — Хэтч опять похихикал, крутя головой, и опять откашлялся. В маленьких глазах у него застыла тоска. Лицо было тяжелое, недоброе.

— Кто это вас ко мне послал, ваша милость?.. Это Хаксли-лучник вас ко мне послал?.. Вы не говорите, только кивните, ваша милость…

Дик не ответил. Доски хлюпали под ногами, выбрасывали фонтанчики грязи. Мостки завернули, и Дик сразу увидел двух солдат. Один стоял, прислонясь к дровянику, другой, сидя на корточках, ласкал собачку. Оба были короткие, круглоголовые, с крепкими шеями: отец и сын. Тот, что ласкал собачку, улыбался, глядя перед собой.

— А вы как думали, ваша милость? — Хэтч покашлял.

Дик выругался и схватил его за ухо. Глаза у него остекленели, он крутил и рвал ухо, пригибая голову Хэтча все ниже и ниже. Когда ему удалось вырваться, его и без того большое ухо отвисло и посинело. Железная шапка с него слетела, голова была седая в розовых проплешинах. Оба, задыхаясь, глядели друг на друга.

Хэтч вытер нос и прижал ладонью больное ухо.

— Сдается мне, ваша милость, у вас голова не в порядке, — он кивнул солдатам, приглашая их подойти. — А вы как думали?!

Солдаты с места не сдвинулись. Молодой по-прежнему играл с собачкой, но не улыбался больше, а глядел в землю.

— Давай сюда, ребята! — голос у Хэтча пискнул.

Дик нехорошо засмеялся и ударил Хэтча по щеке. Раз и другой. Он даже не старался сбить его с ног. Просто бил и ругался.

— Давай сюда, ребята, — опять закричал Хэтч. Он почти не обращал внимания на удары, пытаясь из-за Дика увидеть солдат.

Молодой солдат встал, сказал что-то пожилому и пошел в сторону. Пожилой крикнул ему что-то вслед и, недовольный, пошел за ним.

— Вперед, Драгунчик, — в голосе Хэтча слышались слезы. — Собаки, ах собаки! Псы вонючие, шакалы! Я про сукно молчать не буду, и не ждите! — Он повернулся и, раскачиваясь, побежал обратно к пристройке. Дик помчался за ним, пытаясь на ходу достать его ногой. Хэтч влетел в двери пристройки и тут же загрохотал, чем-то подпирая их изнутри. Дик несколько раз саданул по ним сапогом, нагнулся и прополоскал в луже разбитую руку. Над его головой открылось маленькое окошко вроде форточки, появилось бледное лицо.

— Зря вы, ваша милость… Клянусь распятием. Мы ничего такого и не думали…

Дик подпрыгнул, попытался опять схватить Хэтча за ухо. Голова исчезла.

— Эй, ты, притащи арбалет со стрелами и еще, что там есть… мне по руке.

В форточке опять возникло вислоухое несчастное лицо Хэтча.

— Где ж я возьму, ваша милость?

Дик пожал плечами и сплюнул. Он сел на лавочку, вытянув ноги.

Морозило. В башне затопили. Дым из трубы завивался на крыше. На фоне утреннего неба четко вырисовывались зубцы стены.

К краю стены подошла, посмотрела вниз и заблеяла брошенная коза.

К ногам Дика хлопнулся арбалет, вязанка стрел, короткий боевой топор.

— Двуручник есть, — деловито сказала голова Хэтча из окошка, — французский… Прямой такой… Тащить?..

Дик не ответил. Он спал. Выражение лица у него во сне было несчастной.

— Собаки, ах собаки, — пробормотал Хэтч, уже сам не зная о ком, — собаки, псы вонючие…

Яркое солнце и внезапный утренний мороз превратили неопрятный двор старого замка в слепящее великолепие. Покрытая накануне водой земля, бесчисленные лужи-лужицы, следы копыт, колея, даже потеки нечистой воды на стенах, — всё вспыхивало, дрожало и переливалось, заполняя то, что оставалось в тени, бесчисленными зайчиками. В бодрящем утреннем воздухе звук пилы, мычание коровы, голоса детей, крики солдат, отрабатывающих военные упражнения, — всё слилось в легкий мелодичный звон. Всё будто было и не было, будто и не касалось Дика Шелтона, который в полном боевом снаряжении, в доспехах, со щитом, в шлеме с султаном, твердо вышагивал через двор замка под удивленными взглядами челяди и солдат. Казалось, даже телята из стойла и гуси из своих плетеных темниц — все с удивлением смотрят ему вслед. У колодца Дик зацепился султаном за болтающуюся на журавле бадью и, будто проснувшись, тупо огляделся.

Солдаты у стены отрабатывали удар алебардой по голове. Стоял сильный гвалт. Дядюшка в разлапистом деревянном кресле наблюдал за учениями и завтракал; ел гусиные яйца, которые торопливо чистил мальчик в куртке с бубенчиками. Тут же сидел священник.

— В растяжку надо брать, бар-р-раны, — дядюшка сорвался с места, подбежал к солдатам. Те бросились врассыпную.

— Да не буду, — он взял алебарду. Поскольку никто не осмелился подставить себя под захват, он продемонстрировал прием на куче солдатских бараньих накидок. Решетчатые окна башни были открыты, дамы — тетушка и еще две усатые старухи — грелись на солнце, выставив на подоконники круглые птичьи клетки.

Победив последнюю накидку, дядюшка обернулся и увидел Дика во всем его великолепии.

— Ты что это, Дикон?

— А что?

Дядюшка отправил в рот яйцо, отчего вся кожа на лице натянулась и уши задвигались, глянул в сторону закрытого окна Джоанны и хмыкнул.

Священник, наоборот, заподозрил что-то и встревожился.

— Птицу следует прикармливать лесной ягодой. От ягоды яйцо душистое, — сказал он.

— Угу, — дядюшка с набитым ртом продолжал следить за солдатами. — Самое время побродить по лесам.

Дик поднес к губам длинный оправленный серебром рог, упер левую руку в бедро и затрубил. Все затихли, в изумлении уставились на него.

— Рыцарь и барон! — закричал Дик на весь двор и опять затрубил. — Я вызываю вас, конного или пешего, на мече или на копье, но без наконечника… не до первой крови, а насмерть…

— Прокляну! Прокляну! — Священник подбежал к Дику. — Сердце остановилось, сердце остановилось, — он толкал Дика, пытаясь увести.

— Ух ты! — Дядюшка наконец проглотил яйцо. — А рог-то мой! Ты что же это? — он строго посмотрел на застывшего от ужаса мальчика с бубенчиками.

— А ну, бегом к Кривой башне, — приказал он солдатам, подошел к Дику, забрал у него рог, осмотрел и вернул. — Точно, мой. И за что же такая немилость?

— Вы опоили своего брата и моего отца цветом папоротника…

Отставленная нога дрожала, чтобы унять эту дрожь, Дик шагнул в сторону, но тут же влетел в большую коровью лепешку и стал с бешенством вытирать сапоги о землю.

— А-а-а… — дядюшка позволил себе вдоволь налюбоваться положением племянника. — Какой папоротник?.. Его испытал священный трибунал, епископ, второй принц крови, еще кое-кто. Ересь, мой милый… Или об этом тебе как раз забыли шепнуть?

Он засвистел в два пальца.

— Всё в порядке, ребята, — крикнул он солдатам, — давай обратно! — и пошел к столу.

Дик в отчаянии огляделся, логика дяди и на этот раз сбила все, что казалось ясным.

— Я вызываю вас, потому что вызываю! — крикнул он уходящей спине дядюшки. — И все!

— Пойди проспись, Дикон, — ответила спина.

Солдаты вернулись, отдуваясь после бега, столпились у стены, не зная, что делать дальше.

Дядюшка взял очищенное яйцо, засунул его в рот и стал жевать, с шумом запивая молоком. Глаза его еще больше сузились, а кожа на лице еще больше натянулась.

Позади Дика, страшно галдя, проползла цепочка уток.

Положение делалось все более невыносимым. Дик опять затрубил.

— Будете вы биться? — заорал он в отчаянии. — И все!

Дядюшка покачал головой.

— Ни в коем случае, — сказал он с набитым ртом. — Просто выгоню тебя вон… И все! — он передразнил Дика.

— Это мой замок, — Дик выхватил меч. — Вы бесчестно завладели…

— Тьфу, — дядюшка выплюнул непрожеванное яйцо. Он закинул лисью безрукавку и, похлопав себя по заду, сказал: — Здесь поищи свое, понял?

Дик пригнул голову, бросился вперед и поймал его за полу халата. Халат затрещал, оставив в руках Дика длинную полосу рыжеватого меха.

— Прокляну! Прокляну! — священник вцепился в Дика и скользил за ним.

— Гаденыш! — ревел дядюшка, показывая всем, и солдатам, и тем, кто сидел в окнах, порванный халат. — А ну, бери его, ребята!

— Солдаты! — Дик взмахнул мечом. — Я сын доброго вашего господина, который… — что «который», Дик не знал, — который…

Через толпу с двумя поленьями неэнергично протиснулся молодой круглоголовый солдат, тот, что ночью ласкал собачку. Он быстро присел, выдохнул и метнул полено. Дик подпрыгнул. Полено пролетело под ним и запрыгало по обледенелым лужам. Круглоголовый метнул второе. Дик опять прыгнул. Солдаты засмеялись.

— А-а-а-а!.. — Джоанна билась растрепанной головой об открытую решетку окна. — Всех перевешаю! Дождетесь! Дождетесь!..

Полено ударило зазевавшегося Дика по щиколоткам, он упал, но стал на четвереньки, потом поднялся на ноги и, выставив меч, двинулся на толпу. Все разбежались.

В железных доспехах, он тяжело ворочался посреди двора, но догнать никого не мог и вызывал общее веселье.

Из пристройки притащили сеть, растянули по двору на шестах. Завели. Сначала в нее попал поскользнувшийся Хаксли, под общий смех его вытряхнули и набросили сеть на Дика. Солдаты с шестами быстро побежали навстречу друг другу, и всё было кончено. То бесформенное, что ворочалось в луже посреди двора, даже отдаленно не напоминало готового к бою рыцаря.

— Раз-з-зойдись, задавлю! — раздался веселый крик. Круглоголовый, тот, что первый метал поленья, пробежал через двор, ударил барахтающегося Дика ногой в незащищенное железом подбрюшье, перепрыгнул через него и отбежал.

— Простите его, ваша милость! Он же глупый, глупый! Он как деревенский дурачок… Его нельзя бить! — в окне рядом с Джоанной возникли женщины, они махали руками и что-то кричали, потом появился солдат и закрыл ставни.

Дика погрузили на тачку и, весело галдя, покатили к воротам. Тачка прыгала на мерзлой земле, прыгали в глазах у Дика голубое небо в тучках, яркое солнце, выбитый кирпич подворотни, зубья поднятой решетки и опять яркое солнце. Тачку наклонили, спеленатый сетью Дик выкатился на дорогу. Он долго вертелся, пока не освободился и не встал.

Обитатели замка торчали на стене. Сэр Оливер плакал, о чем-то просил дядюшку.

Дик побежал к возу, на котором из сена торчали вилы, но мужик хлестнул лошадь, и воз отъехал.

— Сними шпоры, смерд. — Дик сдул кровь из разбитого носа. — Ответишь перед королевским судом!

— Иди, иди! Я королевских солдат не убивал… — дядюшка для громкости сложил ладони рупором.

— Не успел… Урод лысый!

— Иди, иди, умница. На галеры собрался. Мало, так я добавлю!

Дик помахал согнутой в локте рукой, сплюнул красной слюной и, пытаясь не хромать, быстро пошел прочь. Он шел по той же дороге, по которой уезжал во главе отряда всего три дня назад.

Так же кричали петухи в деревне под горой.

Он прошел несколько шагов и заорал псалом. Он орал его что было силы, пытаясь вложить в него всю переполнявшую его ярость. Когда не хватало воздуха, он останавливался на полуслове, втягивал воздух разбитым носом и орал опять.

Днем пошел снег. Мягкий и густой. Ветра не было. Было тихо. Только шорох снежинок, покрывающих землю, белый замок, белая деревня под горой, белая дорога. Дик вылез из-под елки, где он сидел, и вышел на дорогу, на которой не было следов.

На рассвете Дик бежал через поле к деревне. Снегу было немного, через него пробивалась жухлая трава. Было холодно. Бесформенная рыжая бороденка и усы, отросшие за эти дни, обросли сосульками. На бегу Дик колотил себя руками по бокам и по груди, кожаная куртка и тряпье грели плохо. Впереди замаячила вышка из жердей наподобие той, что он когда-то штурмовал, и Дик взял вправо. Иногда на таких вышках мужики оставляли караулы, с которыми лучше было не вязаться. И на этот раз из-под вышки залилась собака.

— Заплутался? Давай сюда, ваша милость, — приказал мужской голос и, видно уловив в фигуре Дика нерешительность, добавил: — Давай, давай, а то в колокол стукну.

Дик заскучал глазами, выругался и, не меняя скорости бега, потрусил к вышке.

— Чего тебе, ну чего тебе? — крикнул он на ходу.

— А того, что ступай отсюда, ваша милость… Нечего вам здесь делать…

— Раб, смерд! — Дик чуть не плакал. От холода он не стоял на месте, все время прыгал и приплясывал. — Что я тебе сделал?

— А то-о-о…

— А что?

— А то… Я зна-аю…

— Ах ты, — Дик поискал глазами камень или кусок мерзлой земли, — бочка навозная, кишка протухшая…

— А ну, не балуйте, — мужик вытащил откуда-то снизу огромный нелепый лук. — А то кра-де-е-е-тся…

Дик повернулся и побежал от вышки.

— Гы-ы-ы… гы-ы-ы! — кричал мужик, приплясывая от возбуждения. — Охо-хо-хо, эге-ге-ге! Зачем вокруг коптильни крутитесь! Я зна-аю!..

Дик пересек поле, съехал на заду в неглубокий овраг. На дне оврага на вросших в лед сломанных колесах стоял сброшенный когда-то с проходящей верхом дороги, обшарпанный, обитый драной кожей деревянный возок.

Дик, покрякивая от холода, забрался внутрь, забился в угол, набросав на себя многочисленное собранное здесь тряпье. Он привычно устроил себе гнездо, видно, этот возок был его жильем далеко не первый день. Он чуть повозился и затих. Это не было сном, скорее каким-то оцепенением, в которое он погружался на долгие дневные часы.

Сквозь затянутое пузырем оконце, глядевшее когда-то в спину кучеру, Дик видел, как раскачиваются голые ветки ольшанника, иногда на ветку садилась ворона, каркала и улетала. От влажного дыхания Дика пузырь в окне постепенно запотевал, и тогда в возке становилось темнее.

Однажды по дороге над оврагом, в туче снежной пыли, терзая коней, пролетел отряд вооруженных всадников, в шлемах, тусклых стальных кирасах и меховых плащах. Под одним из всадников была крестьянская лошадь с обрубленными оглоблями. В той, другой своей жизни Дик обратил бы внимание на это, сейчас — нет.

А между тем в этот день по большим и малым дорогам Северной Англии отступали королевские войска.

Над Англией вставала новая кровавая звезда короткого царствования горбатого короля Ричарда III.

Ночью этого дня Дику удалось украсть из коптильни длиннющую худую рыбину, и он, прижимая ее к груди, бежал вдоль реки привычной неторопливой рысцой. Мороз усиливался, от сухого безветренного воздуха захватывало дыхание. Было пусто. Светила луна, и снег блестел ясно и весело. На ходу Дик отдирал от рыбины куски и совал их в рот. Где-то раздался свист. Дик, не меняя ритма бега, взял к лесу, забежал в кусты, остановился и выплюнул на ладонь кусок рыбы. Как только снег под ногами перестал скрипеть, а тяжелая привязанная к поясу дубина постукивать по ногам, с реки явно послышался шум драки. Дик заволновался, затоптался на месте, принялся забрасывать рыбину на дерево, пока та не закачалась на голых ветвях. А сам, увязая в глубоком снегу, вернулся к реке. Прямо под ним, там, где неширокий проселок спускался под лед, у вмерзших перевернутых плоскодонок, вертелся на коне рыцарь в синих под лунным светом доспехах и длинным двуручником в руках. То ли меч был слишком длинен, то ли непомерно тяжел одетый в железо конь, то ли лунный свет сбивал пропорции, но Дику показалось, что рыцарь мал, как ребенок, и кривобок.

Вокруг рыцаря, образовав широкое кольцо, бегали семь или восемь молодцов, кто с мечом, кто с алебардой, кто с боевым топором. Один из нападающих сидел на льду в стороне, держась за бок, и громко ругался. Дик завизжал, завертел дубиной над головой, кубарем скатился на лед и, ломая мерзлый камыш, огромными прыжками помчался к нападающим. Прежде чем те поняли, друг или враг, Дик сбил ближайшего к себе молодца с ног и ударил уже упавшего дубиной по маленькой птичьей голове, защищенной ржавым солдатским шлемом. Трое из нападающих тут же бросили рыцаря и перебежали к Дику. Теперь на льду кружились два кольца, одно широкое, вокруг рыцаря, другое сжатое, вокруг Дика. Пронзительно скрипел снег под ногами, сипло дышали и кашляли люди, ругался в стороне раненый.

Неожиданно позади Дика раздался не то удар, не то шлепок, еще шлепок и громкий ликующий крик. Кольцо вокруг Дика распалось, нападающие, ругаясь и скользя на льду, побежали по реке на ту сторону. Раненый, держась за бок, заковылял следом. Дик обернулся. Рыцарь, зажав двуручник под мышкой, бил железным кулаком по толстому, похожему на клюв заморской птицы, обметанному инеем забралу. У передних копыт, как кучи тряпья, лежали два зарубленных только что человека. Лед вокруг них темнел, два черных пятна расползались и увеличивались на глазах. Рыцарь сбил наконец вниз примерзшее забрало, сунул в образовавшуюся щель рог и протрубил. Сначала негромко, будто треснула материя, затем рог пронзительно и ясно запел. Все, что происходило дальше, походило на чудеса. Дик только успевал вертеть головой.

Первым закричал ковыляющий раненый, нападающие, которые выходили уже на противоположный берег, повернули обратно. Там из кустов выскакивали на лед всадники со стрелками за спиной. Стрелки на ходу соскакивали с коней, растягивались цепью, перекрывая все возможности отступления.

На проселке тоже заржали кони. Оттуда появилось несколько громко переговаривающихся тяжелых всадников. За ними еще и еще. Когда они подъехали ближе, Дик увидел, что это рыцари.

Приветствуя маленького рыцаря, они громко захлопали плетками по железным боевым рукавицам и прикрученным к лошадям доспехам.

Двое оруженосцев сняли его с лошади. Он метнул двуручник в снег, отошел к вмерзшим плоскодонкам и стал мочиться. Все почтительно ждали.

Вокруг Дика толпились всадники. Конь одного из них хватанул Дика за плечо. Дик хотел его ударить, но не посмел. Подошел стрелок, ткнул Дика в шею, приказывая перейти к кучке пленных. Но маленький рыцарь, не оборачиваясь и продолжая мочиться, что-то крикнул, и стрелок отбежал. Рыцари негромко переговаривались. Английская речь мешалась с французской. Наконец маленький рыцарь перестал мочиться и, по-прежнему не обращая ни на кого внимания, прихрамывая, быстро пошел к пленным.

Стрелки били пленных по головам, заставляли становиться на колени. Те не сопротивлялись. Дику показалось, что сейчас, сию секунду, он что-то поймет, что-то очень важное для себя, что ему просто мешает сосредоточиться иностранная речь за спиной. Пар от лошадей мешал смотреть. Дик шагнул вперед, колесо длинной шпоры расцарапало ему лоб, он осторожно отвел рукой сапог и вдруг с необыкновенной ясностью увидел всю картину. Обмерзших инеем коней, солдат, стрелков, пленных, черную прорубь со стылой водой и торопливо хромающего вдоль всего этого маленького рыцаря, издали напоминающего ребенка. Два оруженосца бежали за ним с шубой.

Рыцарь был впервые развернут к Дику не лицом, не спиной, а боком. Маленький рыцарь был горбат.

— Господи, боже правый! — Дик схватил сапог с длинной шпорой и задергал. — Это же горбатый! Клянусь святой Варварой, это же горбатый! Как же я сразу…

— Уи, уи… — француз, хозяин шпоры, высвободил сапог и отъехал в сторону.

Над Диком наклонилось другое лицо, длинное и конопатое, и другой сапог вежливо подтолкнул его в плечо.

— Тебе что?

— Клянусь святой Варварой, это же горбатый! — шепотом сообщил ему Дик и тут же схватил его за колено. — Послушай! — забормотал он. — Я Ричард Шелтон — местный барон… Меня выгнали из замка, из моего замка, понимаешь? Мой отец Гарри Шелтон, рыцарь и барон… Может быть, вы знали… Попросите у горбатого, то есть у милорда… Это мой замок…

Лошадь тронула, и Дик, пытаясь ее остановить, заскользил по льду.

— Я убил двух королевских солдат… — закричал он в отчаянии.

Конопатый всадник тронул его плетью по плечу, и Дик отпустил лошадь.

Горбатый садился на коня, его окружали рыцари, о чем-то говорили и смеялись. Сначала Дик видел того, своего рыцаря в веснушках, потом потерял его за спинами других. Вся группа направилась к берегу. Дик побежал ей наперерез, но его остановили стрелки. Рыцари сами подъехали к нему. Забрало у горбатого было поднято. Дик увидел бледное болезненное и неприятное лицо совсем молодого человека. Горбатый на Дика не смотрел, слушал черного бородатого француза с непокрытой на морозе длинноволосой головой и улыбался.

Рыцари и вельможи болтали между собой, некоторые с интересом поглядывали на Дика.

— Народ боготворит милорда, — говоривший коверкал английские слова под французскую речь, при слове «народ» он потыкал пальцем в Дика. — И этот человек не будет наказан…

— Уи, уи, — кивал француз.

— Это сын сумасшедшего Шелтона… которого утопили под Кале… — толстый старик сидел в седле, как в кресле. Дик тут же узнал его собеседника. Это был конопатый. — Тебе тоже нравятся ведьмы, сынок?!

Все засмеялись, Дик почувствовал на лице жалкую улыбку, которую был не в силах согнать, и поспешно спрятал за спину грязные, обмотанные тряпьем руки.

Из толпы придворных раздался легкий перезвон. Все загалдели, французы полезли в мешочки на шеях и на поясах, доставали часы. Сравнивали, спорили о времени. Большинство англичан завистливо смотрели. Дик почувствовал на себе чей-то взгляд и тут же столкнулся глазами с горбатым. В следующую секунду горбатый отвернулся, бросил что-то под ноги Дику, крикнул, рванул удила так, что тяжелый конь завертелся от боли. Захлопали, загрохотали привязанные к лошадям доспехи, и все стали выезжать на дорогу. Никто не обернулся. Проскакали оруженосцы, болтая и смеясь, ведя на поводу запасных коней с притороченными острием назад длинными белыми копьями. Кавалькада прибавила ходу. Флажки на концах копий захлопали, затрещали, перекрылись снежным облаком из-под копыт. И все.

Дик закашлялся. Он кашлял долго и мучительно, вытирал слезы и снова кашлял. Продолжая кашлять, принялся рыться в истоптанном снегу, наконец вытащил то, что ему оросил горбун. Большущие, с пол-ладони часы.

Стрелки на берегу раскладывали костры. Споро и без лишних разговоров сооружали виселицу. От полыньи к берегу погнали пленных. Дик впервые рассмотрел их. Это были оборванцы, худые, помороженные, наверно, давно голодные. Дик удивился, как вообще осмелились они напасть на рыцаря. Смотреть было неприятно, как неприятно смотреть на скотину, которую ведут на убой. От леса, к костру, придерживая одной рукой штаны, бежал солдат с длинной тощей рыбиной. Его, Дика, рыбиной. Он воткнул ее в сугроб и замахал руками, видно рассказывая, как обнаружил ее на дереве. Для сегодняшнего дня ожиданий, надежд и крушений — это было слишком. И Дик отвернулся. Он сразу увидел одного из оборванцев, тощего, жилистого и длиннорукого. Тот облизнул губы, и Дик узнал его. Это был перевозчик, тот, что вез их с Джоанной и жег в лодке костер. Некоторое время Дик шел с ним рядом, потом, неожиданно для себя, схватил за руку сержанта.

— Отпусти его, слышишь?

Сержант хмыкнул и покрутил головой, мол, да вы что?!

— Отпусти его, — Дик шел боком, пытаясь приноровиться к шагам сержанта. — Его тут и не было вовсе. Он со мной пришел. — Голос у Дика осип. — Отпусти, что тебе стоит?

— Нагрудник дашь? — сержант перестал хмыкать и крутить головой, спрашивая тихо, без выражения.

— Что? Бери, — Дик торопливо отстегнул стальной нагрудник, единственное, что оставалось от его доспехов.

— На берегу бы дали… В лесочке, — сержант страдал, отворачиваясь.

Нагрудник исчез под меховым плащом, сержант взял за руку перевозчика, отвел в сторону.

— Узнаешь меня? — Дик опять закашлялся и, чтобы перестать, несколько раз ударил себя кулаком в грудь. Перевозчик кивнул. Два передних зуба были у него выбиты, он потрогал языком пустое место на десне.

— Заездила тебя блудница?

— Я за тебя нагрудник отдал…

Перевозчик посмотрел на цепочку своих товарищей, которая выходила на берег, и ощутил надежду. Он затоптался на месте, боясь и сказать что-нибудь не то, и промолчать, даже громко дышать он боялся.

— Я тебе помогу… Тебе повезло, что ты меня встретил…

Перевозчик закивал.

— А у меня… Знаешь, тоже… У меня, понимаешь, был отец…

На берег выехали трое верховых, офицер в латах и два стрелка на одном коне. Офицер помахал рукой Дику, подзывая к костру, потом сложил ладони вокруг рта:

— Ваша милость… А, ваша милость…

— Ты подожди меня, — Дик был полон добра, он почти плакал. — Мы вместе пойдем, тебе здорово повезло, что ты встретил меня…

Офицер, обжигаясь, пил горячую воду. Одной рукой он оттягивал обмерзший шарф, а другой держал кружку.

— Солдаты! — офицер смотрел круглыми выпученными глазами. От крика лошадь под ним дернулась и завертелась. — Милорду стало известно, что с одним из подданных здесь обошлись гнусно и несправедливо. — Он ткнул в Дика рукой с дымящейся кружкой. Его и так красное от мороза лицо от крика раскраснелось еще больше. — Милорд — пастырь своего стада, — опять заорал он, — а не какая-нибудь старая волчица при стаде… Все поняли, на кого я намекаю? — Он грозно оглядел солдат. — Милорд не допустит обиды или поношения… Будь то барон или ничтожный лучник… вроде вас.

Солдаты, привыкшие, видно, к такого рода заверениям, приплясывали от холода на месте; над рекой стояло сплошное бряканье и звон железа. Офицер бросил пустую кружку стрелку, подъехал к Дику и соскочил с лошади:

— Утром берите эту сволочь, ваша милость, а к вечеру подойдет немного ливерпульских драгун.

Стрелки с любопытством таращились на Дика, поэтому офицер говорил тихо. Сержант, тот, что получил от Дика нагрудник, притащил еще кипятку. Дик взял кружку драными руками, но отхлебнуть не мог. Капитан пил, складывая толстые губы трубочкой.

— За что меня собирались наказать?

— Могли головы полететь… Могли, — согласился капитан. — Милорд любит выехать на дорогу один. Ну, а уж наше дело глядеть в оба… Чтоб в шайке не оказалось арбалета или особенных ловкачей… Как это мы тебя пропустили, ума не приложу… Тебе б помыться черничным листом, а, барон?

— Почему ж не полетели?

— А повезло… — офицер огрел плеткой слишком любопытного стрелка, пролил на пальцы кипяток и затряс рукой. — Тебя зовут Ричард, как милорда. Так?.. Ты являешься в полночь… под пятницу. Так? Да? Со своей дубиной… Что получается? Добрый знак, знамение. Вроде как Вифлеемская звезда, понимаешь? — Капитан захохотал. — Так или не так?

— Конечно так. — Дик покивал головой. — Иначе бы я взял к лесу… Я всегда бегал лесом…

— Да понимаю, понимаю, не плюйся… Эй, коня господину барону!..

— А где я возьму коня, вы спросили? У меня на двадцать стрелков — восемь коней… — это кричал сержант.

Дик не слышал скандала, он отошел в сторону, опустился на колени в глубокий снег, размотал тряпье, которым были обмотаны голова и уши, и стал молиться. За его спиной капитан пытался заехать сержанту в ухо, сержант сбрасывал доспехи, пинал их ногой, отказываясь от власти, хотя от коновязи уже вели коня.

Обмотанные тряпками сапоги не лезли в стремена. Дик сел на снег, негнущимися от мороза пальцами стал развязывать обледеневшие узлы. Потом медленно и неуверенно, как старик, залез в седло.

С коня все выглядело по-другому, будто даль раздвинулась. На льду реки никого не было. На секунду он вспомнил о перевозчике и сразу забыл.

— Кончайте побыстрей и греться, — крикнул за его спиной капитан. — Вперед, ваша милость.

Ветер ударил в лицо, кони выскочили на дорогу. Начинался рассвет, но звезды на небе горели еще ярко. Капитан и стрелок подтянули на лица обледенелые шарфы. Второй стрелок пригнул шею, спрятал голову за спину товарища. Ледяной ветер бил в открытое лицо Дика, выдувал слезы из глаз, и они тут же застывали на лице короткими белыми шрамами. Летел под копыта луг с длинными травинами из-под снега, чернела на краю знакомая сторожевая вышка. Дик повернул коня и подъехал к ней. На вышке никого не было. Из-под кучи сена выскочила собака, отбежала и села на снег. Дик слез с лошади, подошел к вышке, толкнул жердь. С площадки посыпалась труха. Чувствуя всадников, заливались собаки в темной деревне.

Неожиданно Дику показалось, что сердце сейчас вырвется у него из груди и он умрет. В груди что-то ворочалось и клокотало. Он схватился рукой за грудь и вытащил часы. Часы похрипели еще несколько секунд, затем стали бить у него на ладони.

Лошадь копытами вдавила в снег щепу и строительный мусор.

Конный солдат высоко поднял обитые кожей палки, ударил по двум длинным, прикрученным к седлу барабанам.

— Па-а-а-ашли! Па-а-а-ашли! Па-а-а-ашли! — Две деревянные, только что сбитые из неокоренных стволов башни закачались на толстых кругляках, заскрипели и медленно двинулись через дорогу по почти бесснежному полю. За ними побежали стрелки.

Был солнечный морозный день, и пламя костров на солнце казалось белым.

Драгуны плотной кучей толпились на дороге, ждали сигнала к атаке. Башни, гоня перед собой длинные ломаные тени, постепенно набирали ход. За ними с лаем неслись деревенские собаки.

Со стен замка ударили по башням лучники; били длинными стрелами, обмотанными горящей просмоленной паклей. В замке тоже непрерывно бил барабан.

На дальнем холме толпились зрители — мужики, бабы, дети.

Ругались драгуны, галдели зрители, ржали боевые кони, одетые в броню. Им отвечали пузатые крестьянские лошадки, впряженные в сани с бревнами.

Угол одной из башен зачадил, по нему побежало пламя. Барабанщик торопливо достал из сапога трубу, громко перекрывая все звуки, загудел. Башни покатились назад, по наезженной теперь колее. На стену выскочили лучники, заплясали, непристойно жестикулируя. Один выплеснул вслед башням кадку помоев. Как только башня выехала из-под прицельного огня стрел, ее облепили драгуны, зацепили крючьями, повалили на снег, плащами и лопатами сбивая пламя. Из башни, кашляя и отплевываясь, на четвереньках выбирались солдаты.

Последним выбрался Дик, ударил одного из стрелков по зубам, погнался за ним, но внезапно потерял к нему интерес и пошел прочь, зачерпывая на ходу снег, вытирая закопченное лицо и шею. Подъехали драгуны, под улюлюканье своих и чужих поволокли провинившегося стрелка к телеге — драть. Дик шел, глядя себе под ноги, встречные солдаты шарахались, отбегали в сторону.

В мятых доспехах, из-под которых выбивалась драная кожаная куртка, в шлеме без перьев, сутулый и длиннорукий, с лицом, обросшим крючковатой рыжей бородой, с рыжими волосами, вылезающими из-под шлема на белый выпуклый лоб, Дик был один к одному рыцарь из пролога — его отец, и глаза у него были как у отца — светлые, водянистые, все видящие и не видящие ничего. Он остановился и, выпучив глаза, уставился на замок, пытаясь разглядеть, узнать маленькие фигурки, время от времени появляющиеся на стене. Между ним и замком арбалетчики метали вверх в небо короткие горячие стрелы, рассчитывая их путь так, чтобы те падали в замок. Солдат с заправленным в штанину пустым рукавом слюнявил корявый палец во рту, выставлял его вверх, ловя порыв ветра, корректировал стрельбу. Стрелы с фурыканьем уходили в голубое небо, оставляя за собой длинные дымные следы, на какие-то секунды зависали над замком как птицы, потом резко шли вниз и исчезали за стеной.

Солнце било Дику в глаза короткими вспышками, он повернулся и быстро пошел, почти побежал к деревянной башне, другой, не горевшей, и исчез в темном вырубленном в бревнах входе. Тотчас же из башни выскочил перепуганный солдат, драгуны, сопровождавшие Дика, отогнали его, сели на корточки, принялись грызть яблоки.

В морозном воздухе ясно звенели тетивы арбалетов, слышались азартные выкрики стрелков.

— Два на ветер… Три на ветер… пять на ветер… — сипел потерявший от крика голос однорукий.

Дик сидел на снегу в глубине башни, откинув голову на неокоренные бревна, открыв рот; дыхание становилось мерным и глубоким, звуки уходили, и наступал покой.

Через бревенчатую дыру Дик видел белую дорогу, деревню с белыми дымами над крышами, редкий голый лес, из которого выползал обоз. Картину перекрыл солдат с вертящейся у ног собакой. Он не понимал, почему драгуны гонят его, и спорил. Из-за солнца лица солдата не было видно, а фигура теряла очертания, потом он исчез, вместо него в провал всунулось лицо драгуна. Драгун в последний момент вспомнил, что жует, и выплюнул яблоко.

— Пушку везут, ваша милость… — он кивнул в сторону обоза, — здоровую, — лицо исчезло, осталась белая дыра, и Дик заснул.

Он спал страшный, всклокоченный, сипло и простуженно дышал, потом стал подвывать во сне и вдруг громко и протяжно завыл.

Днем в замке начался пожар. Ветер сник, и из-за стен в небо свечой полез черный столб. Каменные ядра посбивали кое-где с темных старых стен верхние слои кирпича, обнажили нижний красный первозданный кирпич, и было похоже, что со стены посрывали кожу и открыли болячки. Пушка, низкая, уродливая, сработанная из ржавых железных полос, схваченных железными же обручами, и обмазанная глиной, на много метров закоптила снег перед жерлом, куда трое солдат, кряхтя, закатывали обмерзшее снегом каменное ядро. Арбалетчики, метавшие горячие стрелы, сделали свое дело и теперь сидели на корточках позади башен, которые еще и еще раз окатывали водой из бочек, наращивали лед на бревнах.

Закричали пушкари, двое потащили к пушке факел, зеваки побежали в сторону, приседая, выкатывали в страхе глаза, открывали рты, затыкали уши. Солдаты налегли на толстый канат, удерживающий пушку, пушка ахнула, задребезжала, запрыгала, заржали кони, завизжали, захохотали солдаты и зеваки. Ядро прыгнуло и шмякнулось где-то за крепостной стеной. Выстрелу еще долго отвечали растревоженные птицы.

Дик тронул коня, поскакал вперед к замковым воротам, драгун вез за ним длинное толстое копье. Дик остановил коня, обернулся, выругал замешкавшегося драгуна, тот поспешно прижал копье локтем к боку и затрубил. Из замка не ответили. Дик вглядывался в стены и не видел там людей. Только один раз из-за зубца показалась фигура лучника. Фигура неожиданно испуганно поклонилась Дику. Драгун протрубил еще раз. В ответ из замка длинно промычала корова. Солдаты за спиной Дика засмеялись. Лицо Дика мучительно скривилось, он обернулся и замахал руками, давая сигнал к атаке. Барабанщик опять ударил в свои барабаны, пушка ахнула, башни заскрипели и опять поползли, стрелки поднимались с корточек и пристраивались за башнями. Цепью двинулись драгуны. Опять ахнула пушка, на этот раз ядро упало на крышу башни над воротами и проломило перекрытие.

Высоко в небо взметнулся столб рыжей пыли. Атакующие загалдели. Пушкари отходили от пушки, рассаживались у костра.

Дик на ходу запрыгнул в башню, через узкую смотровую щель ползла белая земля с наезженными в предыдущих атаках колеями, потом они кончились, мелькнули ноги убитого, башня закачалась, поползла вверх по отлогому холму, и сразу в щели закачались небо, столб дыма, край стены, из-за зубцов которой лезли редкие стрелы, больше Дик ничего не видел, но чувствовал, что что-то изменилось, что-то там снаружи было не так, как раньше. Он обернулся, но в полутьме перед ним мотались только потные хрипящие, ругающиеся лица стрелков, отдавливающих друг другу ноги, толкающих башню. Расшвыривая их, Дик продрался к лазу, нагнулся так, что башня прошла над ним, и оказался на белом снегу. На секунду он ослеп и завертелся, потеряв направление, и тут же увидел орущих, бегущих к выломанным воротам стрелков, и давку драгун в этих воротах, и десятки телег, пустых и даже груженых, несущихся к замковым воротам, и над всем этим пронзительно и тоскливо звонил колокол замковой церквухи, взывая о милости. Позади Дика из башни выползали ослепшие как сычи стрелки, мотали головами, закрывая глаза ладонями, вскакивали, весело перекликаясь, бежали к замку. Дик, громыхая тяжелыми доспехами, бешено ругаясь, опираясь на меч как на дубину, тоже побежал к замку.

В низкой арке ворот сцепились крестьянские телеги, и, чтобы войти в замок, ему пришлось карабкаться по этим телегам, бить железной перчаткой, вырванным у мужика кнутом, а потом плоскостью меча по шеям, спинам и лицам. На последних под аркой санях Дик споткнулся, нелепо заскользил коваными каблуками и тяжело всем телом въехал в огромную, черную, натекшую из-под горящего костра лужу.

В замке шел грабеж. Драгуны, стрелки, мужики волокли все, что могли вытащить, и Дик опять сначала бил их и вырывал вещи, и орал, потом просто бил, потому что вырванные и брошенные вещи тут же подбирались теми же самыми или другими.

Жилая башня в центре двора была окутана жирным черным дымом. Она была каменная, и огню было мало чем поживиться. У подножья башни стрелки раздевали и разували трех или четырех лучников — защитников замка. Двое стояли босые и простоволосые в длинных белых рубахах, двое сидели на снегу, сами стягивали сапоги, переругиваясь со стрелками. Кнут Дика обрушился на лица стрелков, и те рванули в сторону, кроме двух, которых он прижал к стене. За углом Дик увидел тетушку и еще двух растрепанных старух с птичьими клетками в руках. Старухи с тупым недоумением уставились на него.

— Дик! Дик! — вдоль стены, ступая по лужам черной воды, в платье с прогоревшим подолом, растрепанная, опухшая, укутанная в перепачканное сажей одеяло, медленно шла Джоанна.

— Я сожгла волосы, я сожгла лоб… Что ты наделал? Что ты наделал!

Ее искривленное лицо было жалко и некрасиво, она зарыдала, длинно всхлипывая и икая.

Дик завертел головой, будто разыскивая кого-то, увидел стрелка, тащившего два седла, догнал его, сбил подножкой, отобрал седла, швырнул их к стене. От звука шлепнувшихся на землю сёдел Джоанна взвизгнула и рванулась с места.

— Не вой, — угрюмо попросил Дик. Он продолжал вертеть головой, выглядывая знакомую длинную фигуру. — Я думал, тебя вернули опекуну…

— Я здесь была, — Джоанна опять зашлась в истерическом плаче, — все время здесь была… Я думала, я ослепла, я стану уродиной.

— Не вой, — опять попросил он. — Ну что ты воешь? Ты же сама все это затеяла… Я женюсь на тебе, раз обещал… — неожиданно он отодвинул ее, рванулся в сторону, разбрызгивая черную воду сапогами.

Он пробежал через длинный не тронутый огнем дровяник, выскочил к деревянным мосткам под стеной. За углом пристройки мелькнула длинная фигура — монах в капюшоне, — мелькнула и исчезла. Дик побежал к пристройке. Теперь монах мелькнул в загородке для мелкого скота, между стожками рубленых веток, и исчез за низкой, обитой медными гвоздями бревенчатой калиткой, через которую выгоняли коз на пастбище. Дик сорвал шлем, надел на меч, выставил за калитку. За калиткой было тихо, только ветер шуршал. Он подождал немного, рванулся вперед.

Сразу за стеной тянулся отлогий обрыв, за обрывом остатки пересохшего рва, в который ветер надул снег. По ту сторону рва стояли разлапистые деревенские санки, запряженные темной лошадкой, рядом мотался маленький расхристанный мужичок. Монах бежал к саням. Дик закричал. Мужичонка, увидев Дика с двуручным мечом, присел, завертелся на месте, боком повалился на сани, огрев лошаденку хлыстом, засвистел, и сани, кривясь на оглоблях, понеслись прочь. Монах сначала побежал было за санями, потом обернулся, скинул капюшон с лысой головы и, уже не торопясь, пошел вверх по обрыву навстречу Дику.

Это был дядя.

— Здравствуй, Дикон.

Неожиданно сам для себя Дик кивнул. Дядюшка, глядя себе под ноги, медленно поднялся по обрыву к калитке, сел на чуть торчащую из снега скамеечку, сбитую, видно, пастухом, и устало вытянул длинные ноги. Он посмотрел вслед несущимся по снежному полю саням и покачал головой.

— Ты убьешь меня, сынок?

Дик кивнул.

— Мы будем биться…

Дядюшка покачал головой.

— У меня и меча нет.

— Нам принесут.

— Не буду я с тобой биться, Дикон. Придется тебе проткнуть меня, и все.

— Будешь, — тонко закричал Дик. — Будешь, душегуб, волк… — Дик понимал, что никогда не сможет ударить мечом вот так сидящего перед ним человека. Он схватил ком снега и швырнул в лысую голову. Дядюшка сдул снег с лица. — Я буду судить тебя. Ты опоил отца цветом папоротника… Я покажу это под присягой, и тебя повесят.

Дядюшка пожевал губами, покачал головой. Оба помолчали. Пар густыми струями вырывался у обоих из глоток.

— Что ты можешь показать под присягой, — дядюшка неподвижно глядел в снежное поле. — Голубь-то был, Дикон… — Снег на лысой голове дядюшки таял, и лицо было мокрое, будто залитое слезами. — Уж какой тут папоротник!

— Врешь!

— Птицу видели все, кто стоял справа. Я думаю, епископ тоже видел… А болтал только твой отец…

Дик боялся повернуть голову и увидеть дядю. Низко над полем, громко треща, пролетели одна за другой две сороки. Дик зачем-то вернулся к бревенчатой калитке, закрыл ее и прижал спиной.

— Вы что же, сожгли святую?

— А если нет, — закричал дядя, — если птица запуталась в хворосте, что? Не могло быть? Или мы семь лет зря гнили во Франции?! Была эта птица или нет, ее не должно было быть…

Дик плакал.

— Такая паршивая птица… у нее обгорели крылья, и она упала на крышу… мы искали ее, но не нашли… Я потом пробовал прятать голубей в хворост… один выбрался… Правда, там была хвоя… а у французов хвои не было… В тех местах вообще ели не растут. Пусти меня, Дикон, — дядюшка встал на колени.

Дик торопливо закивал.

— Бог с тобой, оставайся, куда ты пойдешь?..

— Да нет. Потом как-нибудь… Можно я возьму двуручник?

Дик опять кивнул. Дядюшка встал, отряхнул колени, взял двуручник, опираясь на него как на посох, пошел вниз ко рву, где валялся брошенный им узел, но вдруг споткнулся и упал.

— Оставайся, — крикнул ему опять Дик сквозь слезы, — ну куда ты пойдешь?

Дядюшка не ответил. Дик почувствовал недоброе, сбежал вниз и увидел, что из шеи, прямо под затылком, торчит у дяди толстая арбалетная стрела.

Белое поле было по-прежнему пустынно. Над ним опять с треском пронеслись две сороки. Теперь в другую сторону. С выступа стены, за спиной у Дика шлепнулась вниз веревка. Затем появился стрелок.

— Ага, вы уже здесь, — заорал стрелок. — Это лысый или не лысый, ваша милость? — Он был под хмельком.

— Лысый, — выдавил Дик.

— С вас три фунта, ваша милость… — стрелок обхватил ногами веревку и поехал вниз.

— Ведь почти ушел, изменник… — выкрикивал он, спускаясь. — А у меня в груди: словно «щелк»… Дай, думаю, пробегусь по стене…

Дик встал на колени рядом с убитым и стал молиться.

— Ты во Франции был, парень?

— Мы еще молодые… Будет и на наш век какая-нибудь Франция… Верно, ваша милость?

Внутренность башни прогорела, и дым из нее не валил, а, полупрозрачный, полз по стенам. Убитые были сложены у дровяника, на оттаявшей после пожара земле. Недалеко плакала беременная баба, придерживая руками живот, а рядом с ней девочка в овчинном полушубке, сидя на корточках, доила козу. Руки девочки мерзли, она дула на них и опять доила.

Покрикивали сержанты, солдаты строились во дворе. Оставшиеся в живых обитатели замка толпились у стены, солдаты были без сапог. Дик сидел на завалинке, обнимал стоящую рядом заплаканную Джоанну, укутанную в прогоревшее одеяло.

— А я вас из Франции вез, ваша милость, не помните? — бубнил ему в уши старый солдат, поочередно грея над головней босые ноги. — Вы такой маленький были, а смышленый… Возьми да возьми, собака, меня в седло… — солдат засюсюкал, пытаясь изобразить мальчика. — Я тогда еще говорил, большим человеком будет их милость… большим воином…

Барабанщик затрубил, солдаты поехали со двора, пригибаясь в низкой подворотне. За солдатами тронулись воинские телеги, на последней сидел стрелок, играл на дудке.

Когда солдаты уехали, из пристройки вышла огромная баба, притащила кучу старой обуви, стала раздавать солдатам. Солдаты обулись, шли к воротам, подтаскивали доски, чтобы заколачивать проем. Пошел густой снег. Тетушка и другие старухи с птичьими клетками потянулись к уцелевшей пристройке.

— Господи мой Боже! Ты создал этот мир и всякую тварь в нем от самой маленькой букашки до опасных зверей, и нас ты тоже создал и пустил по длинной дороге, когда и справа огонь, и слева огонь… Господи! Я не хочу славы и не хочу никого мучать и убивать. Я хочу, чтобы эта женщина родила мне сына или, еще лучше, нескольких сыновей… И от них бы родились еще дети, мои внуки. И тогда, о Господи, отними у меня страх и дай мне смелость рассказать то, что я знаю. Может быть, они расскажут об этом своим детям, а те своим… И люди постепенно узнают о моем бедном отце и о тех четверых, и об этой девице, которую сожгли. Ведь, может, она и вправду была святая, Господи.

Если подняться над замком и посмотреть на него с высоты галдящих над ним ворон, то видны и следы пожаров, и брошенные осадные башни, которые уже разбирают на дрова, и черная проплешина, там, где стояла пушка, а если подняться еще выше, то на огромной равнине среди лесов замок кажется крошечным, и следов войны на нем не видно. Только негромко стучат топоры.

Снег укрывает землю мягким белым ковром.

 

Путешествие в Кавказские горы

— Эй, — кричу я ей, — хватит… погуляла. Поехали домой! Ну, пожалуйста, миленькая… Я тебя очень прошу.

Она не слушается.

— Дура! — кричу я ей.

Зачем, зачем я это сделал?

По одной из центральных улиц современного Ленинграда неторопливо движется впряженная в телегу на дутых колесах рыжая лошадь-тяжеловоз. В телеге рядом с пустым пластмассовым ящиком из-под молочной посуды — перепуганный мальчик в клетчатом пальто и вязаной шапке с козырьком. Мальчик в клетчатом пальто и вязаной шапке — это я. Едут вокруг меня машины в разные стороны, объезжают троллейбусы и автобусы, идут по тротуарам пешеходы, сидят за окнами в своих квартирах разные люди и даже не подозревают, какое со мной случилось несчастье.

Меня зовут Бобка. То есть Боря. Фамилия моя Иванов. Мне шесть лет. И я врун. Мама так говорит: «Если ты не перестанешь врать, я повешу над твоей кроватью объявление: ЗДЕСЬ ЖИВЕТ ВРУН». Представляете?

Мне ужасно не повезло. Лошадь, которая сейчас везет меня неизвестно куда, — это закономерный итог. Как говорит моя мама. Дергать вожжи и кричать бесполезно. Глупая лошадь меня не слушается, только идет быстрее.

Троллейбусы, и машины, и дома с белыми от снега крышами и белыми от солнца окнами начинают искривляться и подпрыгивать… Это я плачу. Жалко себя, и маму, и лошадь жалко, и я плачу все сильнее и сильнее, и уже начинаю икать, и чувствую, что из меня пузыри какие-то лезут. Когда я так плачу, мама говорит:

— Перестань, пожалуйста, а то я повешусь…

Сейчас она ничего не говорит, потому что ее нет, и никто не захочет повеситься из-за моего несчастья.

Я опускаю голову и вдруг вижу рядом со своим ботинком большой белый валенок в черной галоше. Мой ботинок покачивается, и валенок покачивается. Я поднимаю голову и сразу перестаю плакать, потому что рядом со мной на телеге едет милиционер. С сумкой, пистолетом и полосатой палочкой.

Ну что ж. Это второй закономерный итог. Летела, летела и села. Как говорит моя мама. Кто бы мог подумать, что эти итоги посыплются на меня именно сегодня.

Милиционер молчит. Я тоже молчу, только икота никак не проходит.

— Мы в тюрьму едем? — наконец не выдерживаю я.

— Зачем же в тюрьму?! — удивляется милиционер. — Вы же не какой-нибудь преступник?! Верно?

— Верно, — соглашаюсь я, — какой же я преступник? Я мальчик… А это мой конь. Конь Огонь… Так его зовут.

Когда я начинаю врать, мне не остановиться. Меня несет неведомая сила. Как говорит моя мама.

— То есть это, конечно, не мой конь. Это конь моего папы. Мой папа — старший лейтенант Иванов. Не слышали?

— Нет, — говорит, — не слышал.

— Мой папа, — говорю, — служит в Закавказском округе… Там горы и пики необыкновенной красоты. А это папин боевой конь… На котором папа прибыл к нам на побывку… Он пока меня еще не очень-то слушается… Вывезите нас, пожалуйста, на улицу Желябова и хлестните его как следует, тогда он живо домчит меня домой. А вы могли бы вернуться на свой пост…

— Давно прибыл?

— Кто? — спрашиваю.

— Ваш папа, товарищ старший лейтенант Иванов… Со своего пика… И его боевой спутник — Конь Огонь?

— Давно, — говорю. — То есть вообще-то недавно… Всё, вы знаете, относительно… Они тут поживут немного, и мы все поедем в Закавказский военный округ. Ведь службу надолго тоже оставлять нельзя. Мало ли что?!

— Верно, — соглашается, — мало ли что. Не курите еще?

— Нет, — говорю. — Не курю…

— А я закурю… Не возражаете? — спрашивает.

— Курите, — говорю, — пожалуйста.

Все прохожие смотрят на нас и удивляются. А некоторые даже восхищаются, видя, как я еду с милиционером и дружески беседую. Жалко только, что народ весь незнакомый и никто не подтвердит это в нашем дворе.

— И давно у вашего папаши этот замечательный конь?

— Давно, — говорю, — еще с Гражданской…

И тут понимаю, что сказал что-то не то. Потому что милиционер охнул, с телеги соскочил, отвернулся, покашлял немного и говорит:

— Ух ты, — говорит, — не могу. Помолчи, — говорит, — мальчик… пожалей меня. Лучше посмотри… Не ваш это молочный магазин номер 88?..

Я оборачиваюсь и вижу то, что пропустил. А пропустил я то, что мы выехали из переулка прямо на нашу улицу Желябова и уже виден наш дом, в котором молочный магазин номер 88. А на тротуаре у дома стоят все наши. Стоят и смотрят на меня. Просто даже рты раскрыли.

Все, думаю, прощаться надо с товарищем милиционером. Через минуту, думаю, поздно будет. А сейчас — есть еще шанс. Один из тысячи. Как говорит моя мама.

И вежливо так говорю:

— Вообще-то я вспомнил команды и теперь могу сам править вожжами… Большое вам спасибо и до свидания, — и протягиваю ему руку. — А вы, пожалуйста, скорее идите на свой пост… А то мало ли что может случиться?!

Тут «Бобка!» слышу, «Бобка!».

Все. Поздно. По улице, в пальто нараспашку и тапочках, летит моя мама. За ней соседка тетя Клава. За ними хромой кучер дядя Гера, за ними еще один милиционер, только незнакомый. Все бегут и кричат, и громче всех моя мама.

Я даже глаза закрыл, чтобы они исчезли, но они не исчезли, а оказались еще ближе.

Мама кричит.

— Какое счастье! — кричит. — Мальчик, мой любимый! — кричит. — Спасибо вам, товарищ милиционер, — кричит, — ну я тебя выдеру, — кричит, — как Сидорову козу…

Вряд ли, думаю, выдерет.

— Чем кричать, — говорю, — лучше познакомься, пожалуйста. Это мой новый друг, товарищ постовой милиционер… Он очень торопится на свой пост… А это моя мама… А это мои друзья Толя Ушаков и Толян Зверев. Пожалуйста, приходите к нам в гости, а мы будем приходить к вам на ваш пост…

А мама стоит у телеги, всхлипывает и все повторяет:

— Боже! Какое счастье! Какое счастье!

И верно же. Какое счастье!

Счастье-то счастье, но я стою в углу Уже давно стою и бог знает сколько еще буду стоять.

По зеленой воде плывет кораблик под всеми парусами. То есть кораблик, конечно, никуда не плывет, а просто нарисован на наших обоях. Уж такие у нас обои. Все они из нарисованных корабликов, зеленых юнг с флажками и больших зеленых собак. Может быть, их тысячи, а может быть, миллион.

В квартире все время хлопает входная дверь, и наша соседка тетя Клава все объявляет:

— Да нашелся, нашелся…

Как будто я мог не найтись?!

И все говорят:

— Ну, слава богу!

А соседка всем отвечает:

— Не было у меня детей, и не надо… Это ж какие нервы надо иметь!

Мамины книги и тетради аккуратными стопками разложены на обеденном столе. Моя мама учится в историко-архивном институте. Она бы давно закончила свой институт и уехала бы к папе, если бы я неожиданно не родился.

— Перестань вертеть головой. А лучше стой и думай, что ты там натворил, — мама лежит на диване с мокрым полотенцем на голове и говорит слабым голосом.

Если сильно скосить глаза, то можно видеть наш двор и не поворачивая головы. Во дворе хорошо. Все лужи замерзли, и на них лед.

Зимой всегда бывает лед, думаю я, а летом льда не бывает.

Вот машина во двор приехала, привезла сырки в молочный магазин. Это я знаю, что сырки. А с высоты нашего шестого этажа никаких сырков не видно. Вот тетя Шура, сменщица тети Клавы, бидон из-под сметаны вынесла. Потом машина с синим крестом въехала. Въехала, остановилась, и из нее выскакивает мамина сестра тетя Марина с муфтой и портфелем. У тети Марины под красным пальто — белый халат, потому что она ветеринарный врач.

— Мама, — говорю тихо, — а там тетя Марина приехала…

А мама с дивана:

— Ах-ах-ах, очень хорошо…

А я:

— Знаешь что, ты сама открой и ничего ей не говори, ну там какое счастье, что я нашелся… А я спрячусь за дверь… Она войдет, а я как зарычу…

Тут мама села на диване, сорвала мокрое полотенце и как хлопнет им об пол.

— Все, — говорит, — ты нич-ч-чего не понял! Это ясно, как божий день… Как аукнется, так и откликнется, и сейчас ты будешь этому свидетель, — и давай доставать бумагу из ящика. — Какая тупость! Какая странная бесчувственная в тебе тупость!

— Нет, — кричу, — ты этого не сделаешь!.. — Я бегу к столу и начинаю засовывать бумагу обратно.

— Ха-ха! — мама кричит. — Еще как сделаю… и про рубль напишу, который ты, по-твоему, одолжил без спроса, а по-моему, так украл… и про зоосад… и про печную трубу… Будьте покойны! И про эту лошадь, которую ты угнал… Немедленно положи бумагу вот сюда… И отпусти ящик… Ты еще драться со мной будешь… И вернись в свой угол, тебя никто не выпускал.

Тут я заплакал.

— Мамочка, — говорю, — миленькая, — не пиши, пожалуйста, всего этого! Напиши в общих выражениях… Я исправлюсь! Я тебе слово даю, могу простое мужское, могу честное… если ты все это напишешь, папа никогда не направит за мной оказию и не возьмет меня в Кавказские горы.

Мама не отвечает, садится и начинает писать. А я рыдаю и плетусь обратно в свой угол. Мама молча пишет письмо, только перышко скрипит.

Я смотрю на кораблик на обоях, и мне кажется, что он качается и плывет по зеленым волнам и ветер надувает его паруса и флажок за кормой. Я тихо поворачиваюсь и смотрю на маму. Мама пишет письмо папе, но лицо у нее совсем не сердитое. Она пишет и улыбается.

В коридоре опять бухает дверь, и тетя Клава объявляет:

— Да, нашелся, нашелся…

И тетя Марина кричит в ответ маминым голосом:

— Боже, какое счастье! Какое счастье!

А тетя Клава:

— Это ж какие нервы надо иметь… Нет, не было у меня детей…

Я опять смотрю на нашу стенку и воображаю, как все кораблики разом затрещали флажками и парусами и понеслись по пенистым волнам. Нарисованные юнги весело замахали красными флажками, нарисованные зеленые собаки залаяли, а кораблики стали стрелять из пушек и окутываться белыми круглыми дымами.

На фоне оживших на обоях корабликов, палящих их пушек, юнг, машущих флажками, и лающих собак проходят титры фильма.

— А теперь, — говорит с экрана телевизора ученый профессор Капица и смотрит на часы, — у нас еще есть время… И поэтому я расскажу вам о мальчике, который открыл новую звезду. Вернее, чуть не открыл. Но это уже частности.

Нарисованные кораблики напоследок еще раз выпаливают из пушек, и на этот раз особенно громко, белые дымы нависают над зеленой водой, зеленые юнги прячут под мышки красные сигнальные флажки и берут под козырек, приветствуя то ли мальчика, который открыл новую звезду, то ли нас всех, и возникает последний титр — название фильма.

Сегодня «мороз и солнце, день чудесный, еще ты дремлешь, друг прелестный». Так сказала утром моя мама.

Я не дремлю. Я сижу на скамейке в нашем дворе и не смотрю влево. Зачем мне туда смотреть?! Вот пых-пых-пых! Трактор приехал, привез длинные синие баллоны. Баллоны похожи на синие сосиски. Дворничиха тетя Поля открыла свою форточку и кричит:

— Ты, Леш, чего?

Тракторист:

— А управдома взрывать будем…

Тетя Поля:

— Ха-ха-ха!

А тракторист:

— О-хо-хо-хо!

Нажал на газ своего трактора — пых-пых-пых! — и уехал. Только синий дымок остался.

Я не смотрю влево. Зачем мне туда смотреть?! Лучше смотреть на синие баллоны, на которых образовывается иней. Слева от меня бывшая кочегарка. Там все наши меряются ростом. Осколками кирпича отмечают на стене, у кого какой рост. Мне мериться не надо. Зачем мне мериться, когда я и так знаю, что я самого маленького роста. Меньше, чем Ушан. Хотя Ушан младше меня, и я должен быть больше, а я меньше! Я встаю и, размахивая руками, иду к кочегарке. Не ждать же, когда позовут! Я сам снимаю калоши, ведь в них можно подложить бумажку или картонку. Надо мной скрипит и сыплется штукатурка. Это меня отметили кирпичом. Я напрягаю лицо, чтобы не крутить носом, я всегда кручу носом, когда расстроен, но у меня ничего не получается. Тогда я надеваю на руки калоши, встаю на четвереньки, лаю и бегу вокруг сугроба. А сам спиной жду всяких оскорблений. Но их нет. Я поднимаюсь и, еще не веря, с калошами на руках подхожу к стене.

На стене отметки красного кирпича. Вот они, отметочки! А вот и моя — самая крайняя, самая красная и жирная. Это уж Обезьян постарался. А через одну от нее еще отметочка, и эта отметочка ниже моей. Явно ниже. Тут и сомнений быть не может. Ниже, и все.

— Что же ты молчишь, Обезьян проклятый? — кричу я. — Что же ты больше не говоришь, что я лилипут самого маленького роста. Скоро я буду выше вас всех! Я буду как эта парадная! Я это знаю совершенно точно. Мне давно сказал доктор в поликлинике. Просто я молчал! — я поворачиваюсь и иду по двору. Мимо меня быстро бежит к парадной Ушан. Нос у него покраснел, шнурок на ботинке развязался и волочится за ним.

— Лилипут съел соли пуд, — кричу я и смеюсь, хотя сам чувствую, что ненатурально.

Ушан не отвечает, только втягивает голову в воротник фиолетовой фуфайки, который торчит из-под пальто. Ушан худенький, а Толян-Обезьян, наоборот, весь квадратный.

— Лизавета-а-а! Обедать!

— Сейчас!

Фр-р-р-р — на окне, где открывали форточку, взлетели и сразу же опустились и завертелись, устраиваясь, голуби. Голуби тоже любят, когда солнышко.

— Бобка! Обедать!

Это уже меня.

— Сейчас.

В нашем окне на шестом этаже отражается высокое голубое небо и белые облачка. Иногда эти облака закрывают солнце, иногда открывают, и наш двор то темнеет, то светлеет. Когда солнце вспыхивает, то на снегу появляется моя тень. Приятно иметь такую большую тень. Еще недавно моя тень была гораздо короче и не доставала рукой до стены. А теперь я вырос, и тень выросла. Расти, расти, моя тень! Ну-ка давай еще немножко! Я сгибаю и разгибаю руки, и моя тень достает то до парадной, то почти до подворотни.

Фр-р-р-р — опять взлетают с подоконника голуби.

«Признайся мне в своей святой изме-е-е-не», — заиграла музыка в молочном магазине. Там тоже объявили обед, и тетя Клава в белом халате вынесла пустой бидон из-под сметаны.

— Может, ты не мальчик? Может, ты светофор? Или опять старая рана открылась? Еще с Гражданской?! — тетя Поля хватает меня в охапку, валит на скамейку и начинает щекотать. Тете Поле всегда жарко, и она всегда ходит без пальто. Ей все говорят: «Холодно, Поля». Она отвечает: «А мне жарко».

Сначала я сержусь и отбиваюсь, потом и сам начинаю хохотать.

— Бо-о-о-обка, обедать!

— Сейча-а-ас!

— Иди, иди, Бобка! — тетя Поля отпускает меня и идет через двор к подворотне. Наш дом старинный, и подворотня старинная, покрытая белым кафелем.

— Призна-а-айся мне в своей свято-о-ой измене! — опять играет, повторяет пластинка в молочном магазине.

А из подворотни, почти с самой улицы, смотрят прямо на меня двое высоких военных в серых шинелях с ремнями, в одинаковых черных усах, с двумя одинаковыми желтыми чемоданами с железными уголками и в фуражках! В фуражках! В фуражках! Вы понимаете? А ведь у нас зима! И уж если это — не оказия от моего папы старшего лейтенанта Иванова, которая прибыла за мной с Кавказских гор, тогда уж извините. Мне бы встать, мне бы крикнуть им: «Это я! Это я, Боря Иванов! Это вы за мной приехали! Скорее, не мешкая, заходите в наш двор». Но вместо этого я почему-то продолжаю сидеть на скамейке.

Фр-р-р-р — разом взлетают голуби со всех подоконников. Фр-р-р-р.

Тетя Полина неожиданно поднимает руки вверх, и вся вдруг вспыхивает. Окна, снег и сосульки, и белый кафель в подворотне — все тоже вспыхивает невозможно белым слепящим взрывом… Я даже хватаюсь рукой за лицо, а когда через секунду отрываю руку, вся подворотня забита дрожащими белыми лучами и никаких военных там нет.

— Стойте, — кричу я им. — Эй! Стойте! — и бегу через подворотню. — Остановитесь!

Из белых дрожащих лучей вдруг возникает незнакомая девочка с длинной черной собакой таксой.

— Ты откуда? — ору я на нее. — А где военные? С желтыми чемоданами?

— Отстань, дурак! Ма-а-а-ма!

Тьфу. Я выскакиваю на нашу улицу Желябова. Направо смотрю — нет, только к нам трамвай заворачивает. Налево — тоже нет, только другой трамвай от нас уезжает. И вся улица от солнца белая и трясется.

Прямо на меня идет тигр. Тигр желтый в черную полоску, я бегу в коридор и приношу из большого кресла нашего кота Пушка. Когда я возвращаюсь, то тигр разделен на две части. Вместо экрана у меня дверь, и она открыта. Я закрываю дверь, и тигр соединяется.

— Смотри, Пушок, смотри…

Но Пушок не хочет смотреть на тигра, хотя тигр его родственник.

Если бы у меня была собака, ей было бы интересно смотреть на волка. Но у меня нет собаки. А вон белый медведь. Он стоит на льдине. Винторогий баран стоит на камне, а вокруг него скалы. Я подхожу к самым дверям, рассматриваю скалы и пытаюсь дотянуться до них рукой. Мама приходит из кухни, приносит стопку глаженого белья и идет через комнату, закрывая лицо от луча моего волшебного фонаря.

— Давай купим собаку, мама…

— Купим… А потом ты уедешь к папе, и что я буду с ней делать?

Я поворачиваю ручку, и на двери возникает змея, которая ползет по суку. Мама ходит взад-вперед по комнате.

— Мама, — кричу я и хохочу, — у тебя змея на платье… Вот посмотри, посмотри, у тебя змея на платье…

Мама подходит к окну и отдергивает штору. За окном яркий день и солнце еще светит вовсю.

— Хватит сидеть в темноте… — говорит мама, — лучше посмотри, какая прелесть на улице…

Одни звонки звонят звонко, другие дребезжат, есть и такие, которые хрюкают по-поросячьи, и их надо поворачивать. Когда я поднимаю такой трезвон, то все сначала спрашивают:

— Что, что случилось?! Ты что, мальчик, с ума сошел?!

А я всем отвечаю:

— Приготовьтесь, пожалуйста, сейчас мы будем отключать воду… — и бегу дальше.

Все мне вслед спрашивают:

— Какую воду? Зачем воду? Что за безобразие! И кто это, интересно, мы?!

Но отвечать мне некогда, квартир в нашем подъезде много, а я один. В нашу квартиру я не только звоню, но еще поворачиваюсь спиной к двери и шандарахаю в нее каблуком. Мама сразу:

— Ну ты что, Бобка, с ума сошел?

А я говорю:

— Возьми, пожалуйста, большую чашку с цветком, налей в нее воды с сиропом и дай мне… А воды больше не будет. Мы ее сейчас отключим.

Моя мама ничем от других не отличается:

— Какое безобразие! Почему это опять воды не будет?.. И кто это, интересно, мы?!

— Дашь ты мне воды или не дашь?!

Ну, в общем, бегу я с этой самой водой через двор прямо к электросварщику. Дело в том, что на сварку нельзя смотреть, потому что можно себе испортить глаза раз и навсегда. Электросварщик так и говорит:

— Что, глаза себе хочешь испортить раз и навсегда?!

А я:

— Да вы что — я же по квартирам предупреждал… — и сразу протягиваю ему чашку.

— А чашка зачем?

— Вы в прошлый раз пить хотели… Пусть уж будет…

А он:

— Слушай, может, тебе щиток подойдет? Тоже хорошая вещь.

Я молчу. Зачем мне щиток?

— Ладно, — сдается электросварщик, — веди своего Носача…

— Не Носача, — говорю, — а Ушана. У нас два Толи. Толя Ушаков — он Ушан, понимаете? И Толя Зверев… Толя Зверев… Обезьян… Потому что ведь обезьяна — зверь… — объяснил и бегом во второй двор.

Там под всеми окнами второго этажа торчат каменные морды. Одни свирепые с клыками, другие грустные без клыков. Наша дворничиха тетя Поля, например, живет под лицом с клыками. Хотя это ничего не обозначает. Ушан сидит под грустной мордой на крыше железного гаража и ест большое яблоко. Он не просто ест яблоко, он растет посредством моего приспособления. К его ногам привязана сетка-авоська, а в ней белый силикатный кирпич. Кирпич тяжелый, он тянет Ушана за ноги, и Ушан растет.

— Ты зачем на узел завязал? — Ушан всегда недоволен. — Надо было на бантик… Мне же самому не отвязать…

— Все неправильно, — кричу я снизу и лезу к Ушану на гараж, — если бы ты весь висел, то рос бы от шеи, а так что… одни ноги?!

— А если ноги отпадут… Они же не железные, они же на жилах держатся…

Я ложусь на крышу гаража, зубами развязываю узел на сетке-авоське, и мы по очереди прыгаем в сугроб.

— Знаешь, Бобка, — Ушан на бегу рассматривает свои ноги, — так не видно, а по штанам, кажется, уже немного вырос. Отдай ты мне, Бобка, свое приспособление… тебе врачи сказали, ты и так вырастешь, а мне они ничего не говорят. Здравствуйте, — это он уже электросварщику.

Маска электросварщика огромная. В ней темно-синее стекло, и она пахнет пламенем, от которого все на свете плавится. На маске брезентовые плечи, она надевается на меня до самого пояса. Это, конечно, неправильно, и маски так не носят. Зато можно себе представить, что это батискаф, в котором я опустился на дно океана, или что у меня такой дом на одного человека. Он стоит посреди снегов, а вокруг волки, и я их не боюсь. Я медленно переставляю ноги и иду по двору, стекло на маске темно-синее, почти черное, и все вокруг делается тоже черным. То есть не черным, а вроде сине-черным или черно-синим. Снег черно-синий, и окна черно-синие, и тетя Полина вытряхивает черно-синюю скатерть. Вот два высоких моряка стоят в подворотне у списка жильцов, и чемоданы у них в руках черно-синие. А вот у крана во втором дворе очередь жильцов с кастрюльками и бидончиками. Воды отсюда не видно, но, наверное, она черно-синяя, как чернила.

Прямо в стекло всовывается Ушан. Он без шапки.

— Вроде немного вырос, — объявляет он. — Если вот так руку держать, то точно вырос. А если так, то не точно…

Что это, думаю, за моряки такие?.. И кого это они ищут в нашем дворе? И откуда это они, думаю, из каких дальних странствий к нам приплыли? И вдруг понимаю, что никакие они не моряки, потому что никакие они не черные, что это из-за стекол у них шинели черные, а на самом деле они могут быть серые или даже желтые, а чемоданы коричневые… И это вполне может быть оказия. Та, что утром исчезла… Они меня ищут и не могут найти… Ведь иначе что же им еще делать в нашем дворе?!

— Снимайте, — кричу, — с меня маску немедленно…

— Ты что? — Ушан мне прямо в маску кричит. — У него электрод отпаялся…

— Не твое дело, — кричу, — снимай с меня маску, дурак!

Ведь маска не держится у меня на плечах, как у взрослого сварщика. Я пролез в нее больше, чем по локти, по самый пояс, и не могу снять ее сам… Я бегаю взад-вперед, трясу головой и плечами, кричу на Ушана, потом становлюсь на колени и только так выбираюсь из маски.

Сначала я вижу только какие-то круги. Попробуйте вылезти из темной маски на яркое солнце! А потом вижу, то есть как раз не вижу, нет никаких военных в подворотне. Нету, и все. Двор опять белый и дерево, вот оно стоит, и даже веточками не качает… А военных нет. Как не было. Опять пропали, и все.

— Военные, — кричу, — куда делись? Куда пошли?

— Какие еще военные? — сварщик удивляется, взял маску и давай ее внутри нюхать. Нюхает и головой качает.

— Поля, — кричит, — здесь военные ходили?

— Да вы что, — кричу, — двое стояли с желтыми чемоданами, — повернулся и на улицу.

Бум-трах-бах-тарарах! Я стою на нашей улице. Рядом со мной в сугроб влетела зеленая «Волга». Ее переднее колесо свисает с сугроба и медленно крутится у самого моего носа. И с него — не с носа, конечно, а с колеса — падают к моим ногам комочки снега. Раз — упал комочек, два — упал… Потом дверца «Волги» открылась, из нее вылез водитель в пушистой шапке и побежал вокруг своей машины.

Я ему говорю:

— Здравствуйте, — не в том, конечно, смысле, что я с ним здороваюсь, а просто других слов как-то не нашлось. А промолчать было бы совсем невежливо. А из заднего окна незнакомая пожилая гражданка мне злобно говорит:

— На меня вылилось три литра меду… Даже очки в меду… Ну-ка, одна нога здесь, другая там… Принеси мне воды и полотенце…

Ну откуда, откуда возьму я ей сейчас полотенце?

Только что на нашей улице совсем не было народу. Ну буквально никого не было. А теперь отовсюду бегут люди. Все шумят, кричат и спрашивают: «Что, что случилось?» Я бы сейчас тоже бежал и спрашивал, если бы все это случилось не со мной.

Мы идем домой. Впереди тетя Полина с тазиком и полотенцем, за ней шофер в мохнатой шапке, за ним та, что облилась медом, за той, что облилась медом, собака такса, которой очень нравится мед, за собакой таксой незнакомая девочка, за девочкой толстая почтальонша тетя Настя, она ведет за руку меня, а позади всех Ушан несет кирпич в сетке и мою чашку с цветком, в которой я приносил воду электросварщику.

Я бы ушел из нашего двора и жил бы в лесу, но сейчас зима, и снега очень глубокие, и я даже не смогу войти в этот лес. Или хорошо бы рванул мощный взрыв! Или бы в наш двор опустился с неба парашютист. Но в синем небе нет никакого парашютиста. Да и что ему делать в нашем дворе?

Фр-р-р-р — взлетают голуби. Дверь нашей парадной открывается, и мы вступаем в темноту.

Румяному юнге хорошо. Он может забраться на свой корабль, нарисованный на наших обоях, выпалить на прощание из пушки и уплыть в далекие жаркие страны. А я никуда не могу уплыть, потому что я опять стою в углу и сегодня уж точно буду стоять очень долго.

Что же мне делать, если моя правда не похожа на правду?!

Я достаю из кармана гвоздик и прицарапываю юнге длинные седые усы. А к его кораблику большую толстую цепь. Не больно-то поплывешь с такой цепью. Раньше я всегда стоял в том углу, где сейчас телевизор. И у всех юнг за телевизором тоже процарапаны усы, а их корабли привязаны к берегу толстыми цепями.

— Значит, двое военных превратились в кошку или собаку, тут ты понял, что они ищут именно тебя, и помчался на улицу прямо под машину?.. — мама лежит на диване с мокрым полотенцем на голове и говорит слабым голосом, разделяя слова.

— Не в кошку, а в девочку с собакой таксой из Пушкина… И не превратились, а просто сначала были военные с желтыми чемоданами и в фуражках… Хотя сейчас зима… — начинаю я объяснять, может, уже в тридцатый раз.

— Между прочим, тебе никто не разрешил поворачиваться…

— Мне надо, — говорю я после паузы.

— Ты только что был.

— А мне надо, — мне никуда не надо. Я говорю, что мне надо в том смысле, что моя правда не похожа на правду, но она — правда.

— А я говорю, что ты только что был, — голос у мамы крепнет. Он крепнет в том смысле, что я врун. И что не так страшна ошибка, как боязнь признать ее.

— А мне надо.

— Ты только что был…

— А мне надо, — кричу я.

— Ты только что был, — кричит мама. — Ты дождешься, что я тебя наконец выдеру…

— А мне надо, надо… и у меня ноги устали.

— Можешь взять стул и сидеть ровно пять минут, — кричит мама со своего дивана. — Но не кресло, а стул…

Я перетаскиваю в свой угол большой клетчатый стул и сажусь. Мама надевает тапочки и начинает быстро ходить по комнате взад и вперед.

— Больше ты ничего не хочешь сказать?!

Я опять достаю из кармана гвоздик и втыкаю его в нос кораблика.

— Перестань драть обои.

— Я не деру.

— Дерешь.

— Не деру.

— Дерешь.

— Не деру.

— Все, — кричит мама и забирает у меня клетчатый стул. — Ваше время кончилось.

Все мои игрушки и даже новый велосипед подняты на шкаф. Всерьез и надолго.

— А теперь можешь обернуться, — слышу я за спиной злобный голос мамы.

Я медленно оборачиваюсь и долго смотрю, еще не веря, что может случиться такая ужасная несправедливость. Над моей кроватью приколот развернутый тетрадный лист в клеточку, а на нем толстым маминым фломастером написано объявление. Из трех слов. Одно наверху и два пониже. Я знаю, что это за слова. Это мама написала объявление: ЗДЕСЬ ЖИВЕТ ВРУН. И этот врун — я. Красные буквы маминого фломастера, белые цапли на коврике над моей кроватью, мамина голова, обмотанная белым полотенцем, — начинают сливаться в большое розовое пятно.

— Они были, были, — бормочу я. — Были и пропали.

Под молнией моей куртки начинает что-то ворочаться, как будто ко мне внутрь кто-то забрался и из-за него стало нечем дышать.

— Ты же не видела. Тебя там не было. Тебя же там не было. Ты сама врунья. У тебя вырастут уши и нос, как у Пиноккио. Я папе напишу… Он тебе покажет! — я бегу к кровати, чтобы залезть на нее и сдернуть объявление. Я плачу, давлюсь слюной, начинаю кашлять. Я кашляю все громче. Я кашляю, топочу ногами, опять кашляю и не могу остановиться, и опять кричу.

— Боба, Бобинька!..

Я сижу на ковре, а мама в тапочках стоит на моей кровати и спиной прижимает объявление.

— Боба, Бобинька, я его сейчас сниму… Вот видишь, я его сняла и рву… Так… А сейчас так… — она прыгает с кровати и садится рядом со мной на ковер. Я бросаюсь к ней, мы горячо обнимаемся и начинаем плакать вместе.

— Сначала они превратились в девочку и таксу… — заикаюсь я, — эта девочка приехала из Пушкина… То есть они растворились, и она возникла… а потом они были синие, то есть черные… и я подумал, что они моряки… никто их не видит… ни один человек их не видит, а я их вижу…

— Ну и что, ну и что? Это воображение, — шепчет мне в самое ухо мама, — у тебя просто разыгралось воображение, — она обнимает меня еще крепче и целует длинными поцелуями, это она проверяет у меня температуру.

— Нету у меня температуры, — я начинаю выбираться из маминых рук, — они же были, были… Они же приходили… Просто я был в маске. Они меня не видели, потому что я был в маске… Я честное слово даю, — я снова начинаю кашлять.

— Успокойся, — вскакивает мама, — немедленно успокойся!

— Воображение у воображал, — кашляю я.

— Нет, — мама подбегает к нашему телевизору и бьет по нему ладонью так, что с него падает будильник и начинает звонить на полу. — А великие путешественники?.. Разве Миклухо-Маклай воображала? Или генерал Пржевальский?! Мы же вместе с тобой смотрели, когда ученый профессор Капица рассказывал про миражи… Про то, как путешественники, измученные путешествиями, вдруг видят в жарких пустынях полноводные реки, или оазисы с пальмами, или верблюдов… А никаких верблюдов нет. Просто им очень хочется, чтобы они были… И они очень устали… И возникает оптический обман. А ты очень хочешь, чтобы приехала оказия от папы, и ты не спал после обеда… Спал или не спал? Нет, ты отвечай, спал или не спал?

Конечно, я не спал после обеда. Конечно, я хочу, чтобы от папы приехала оказия, и, конечно, от этого во мне образовались миражи. Какая умная у меня мама. Я так и говорю:

— Какая ты умная у меня, мама.

Если лежать на нашем ковре и смотреть снизу в окно, то виден кусок дома напротив. Там горят желтые окна. Вот еще одно окно зажглось… И еще… Люди приходят с работы и зажигают свет. Или ходят из комнаты в комнату. Мимо окон идет снег.

— Лучше возьми такси, а то у меня опять Варфоломеевская ночь… Да, да, да…

Через открытую дверь я вижу наш коридор и маму, которая разговаривает по телефону с тетей Мариной.

— Какая еще Варфоломеевская ночь, — кричу я, — когда только вечер!

В желтом окне напротив появляется человек и смотрит на наши окна. Он, наверное, сейчас подумал про нас, а я подумал про него.

— Мама, — кричу я, — значит, если я переутомился и хочу пить, может образоваться миражный компот?!

— Миражный ремень может образоваться, — отвечает мама от своего телефона. Она сунула кулак в карман вязаной кофты и оттягивает ее вниз.

— Отбой воздушной тревоги! — это приходит наша соседка Клавдия Михална. Она, кряхтя, залезает на табуретку и начинает снимать со шкафа мои арестованные игрушки и мой велосипед.

— Давайте петь, тетя Клава, — предлагаю я. — Я еще громче могу петь, чем в прошлый раз, если захочу.

И мы начинаем петь песню. Про французского императора Наполеона, который в сером сюртуке стоит на стене нашего Кремля и понимает, что все для него пропало.

Шумел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке, А на стене Кремля высокой Стоял он в сером сюртуке, —

поем мы с Клавдией Михалной. Я больше люблю эту половину песни, а Клавдия Михална — другую.

На улице холодно, там идет снег. А мы поем.

Судьба играет человеком, Она изменчива всегда. То вознесет его высоко, То бросит в бездну без труда.

Как хорошо!

Варфоломеевская она или не Варфоломеевская, эта ночь, а сон мне приснился самый распрекрасный. Мне снилось, что я плыву в нашей ванне, вода зеленая и прозрачная. Я плыву легко, и вокруг меня вспыхивают оранжевые рыбы, как абажуры в доме напротив. Мама сидит на краю и вяжет… Я уплываю от нее, потому что наша ванна огромная, как море… мама машет мне платком и говорит:

— Вот уж не думала, Бобка, что ты умеешь так замечательно плавать… прямо как подводная лодка, и еще лучше.

Потом улыбается, наклоняется над своим вязаньем и шепчет:

— Спать, спать, спать, песик мой родной.

А я ей отвечаю:

— Как же мне спать, когда я плыву?.. Ты же видишь?!

Вдруг чей-то мужской голос смеется и говорит:

— Вот жизнь… он плывет, оказывается… Прямо в цирк ходить не надо…

А мама:

— Спать, спать, спать… Мойте руки и к столу, граждане миражи… Чем богаты, тем и рады…

Тут я нырнул, и зеленая вода стала темнеть, темнеть, а потом яркая лампочка над нашей ванной потухла.

Я проснулся рано, потому что мне было надо. Мама спала у себя на диване, накрывшись с головой. Я не люблю ночью бегать по нашему коридору. Коридор большой, высокий и длинный. Днем там уютно, а ночью мне всегда кажется, что кто-то стоит за зеркалом трюмо. Поэтому я предпочитаю, чтобы мама постояла в дверях, пока я сбегаю туда и обратно. Мама крепко спала и просыпаться не собиралась. Я немного покашлял и поскрипел кроватью, но это не помогло. За окном темно, но тетя Полина уже шкрябает во дворе железной лопатой. В доме напротив горит всего одно окно, и от этого кажется, что я лежу не в кровати, а плыву где-нибудь в океане. Я слез на пол, надел тапочки и выглянул в коридор. Тихо в коридоре, полутемно и холодно, только счетчик гудит и где-то далеко на лестнице кот мяучит.

Бу-бу-бу-бу — все в коридоре затряслось, замигало, и опять тишина. Бу-бу-бу-бу — так включается наш холодильник.

На столе в нашей комнате вместо маминых учебников синее блюдо, которое мне нельзя трогать, полное каких-то мелких груш, копченая рыбина с отъеденным боком и бидон, с которым я хожу за молоком. Но в бидоне не молоко, а большие красные цветы. Если бы я задумался, откуда груши, рыбина и цветы, то сразу бы все понял. И тогда бы ничего не случилось. Но я не задумался, потому что мне было надо. Я потоптался на пороге и тихо говорю:

— Мама, может, ты встанешь и постоишь… в порядке исключения… А то мне опять кажется, что там кто-то стоит…

Но мама по-прежнему крепко спит и просыпаться не собирается. Тогда я взял швабру, зажмурился и быстро побежал. Шлеп-шлеп-шлеп — шлепают мои тапочки по пустому коридору. Дзянк-дзянк-дзянк — дзянкает зеркало в старом трюмо. Я бегу и не смотрю в ту сторону. Вот уже высокая белая дверь совсем передо мной. Я хватаюсь за ручку, но тут не выдерживаю и оборачиваюсь. Зачем, зачем я оборачиваюсь?!

Я оборачиваюсь, и ледяной ветер ударяет в меня из-за трюмо, так что я весь приподнимаюсь на носки. Вся кожа и волосы на мне приподнимаются. Я выбрасываю вперед швабру и хочу крикнуть «кыш!» и топнуть ногой или просто повернуться и запереться в уборной, но ноги мои не шевелятся, и через горло не проскакивают никакие звуки, кроме какого-то писка. А от вешалки у трюмо на меня смотрит вчерашний мираж. В черных усах, огромный, как дом, и с папиросой. А-а-а! Я смотрю на него, а он смотрит на меня. И он открывает рот. Бу-бу-бу-бу — раздается у него изо рта. Все вокруг мигает, и даже зеркало дребезжит. Если бы не это бу-бу-бу-бу у него изо рта, я бы, может, еще выдержал. Но тут ноги сами подняли меня над полом, руки сами бросили швабру под ноги миражу, рот сам открылся и заорал, и я, как ракета, понесся по коридору. Я пролетел в нашу комнату, бросился к маме под одеяло и почему-то схватил ее за ногу. Но это была не мамина нога, это была совершенно чужая, волосатая и огромная, как у слона, нога. О-у-у-у! — взвыл я, и в ту же секунду из-под маминого одеяла, из-под простыни в цветочки, медленно вылез мираж… Тот же самый! Из коридора!

И он же появился в дверях и что-то крикнул. Что — я не слышал.

И он же сидел на кровати. В маминых простынях.

И от него же торчала нога из-под одеяла. И большой палец У этой ноги был величиной с наш телевизор.

Что тут со мной было, я даже не помню.

То есть помню, но вспоминать мне не хочется. Если бы я подумал. Но я не думал. Говорят, что я посинел, затопал ногами, страшно заорал «мама!», промчался между ногами второго миража, который хотел схватить меня за рубашку, пролетел на кухню, захлопнул дверь и заперся на гладильную доску. Этого я совсем не помню. Я только помню с того времени, когда стою уже на окне кухни со скалкой, форточка открыта, и я страшно кричу в эту форточку.

— Тетя Полина, — страшно кричу я. — Скорее зовите со своего поста постового милиционера, который меня на лошади спас… Он мой друг… — это я нарочно для миражей кричу, — и бегите скорее к нам в квартиру… К нам миражи проникли и рвутся в комнату.

А миражи уже у кухни сапогами топают, двери дергают и подхалимскими голосами уговаривают, чтобы я их пустил на кухню.

— Да ты что, Борис, — уговаривают. — Да как тебе не стыдно?! Да какой же ты солдат?!

А я им кричу:

— Я не солдат, я мальчик… Убирайтесь к своему профессору Капице… Куда вы мою маму дели?..

А во дворе тетя Полина свистит на весь дом в свой свисток и тоже кричит:

— Боря, перво-наперво никому не открывай дверь… Я уже бегу, Боря, — и по всему дому напротив одно за другим окна зажигаются. Прямо в минуту весь дом зажегся. Тут миражи перестают дверь дергать и начинают говорить на разные голоса. Один голос говорит:

— Мы сослуживцы твоего отца. Я младший лейтенант Чистович, а он старший лейтенант Чистович. Мы вас искали по памяти… Мы ведь топографы. Мы у вас восемь лет назад были… Ты тогда еще вороной в Африке летал… А хотели найти по памяти… А мама ушла на базар за луком для яичницы…

А второй голос:

— Вот глупость какая?! Может, ему удостоверение под дверь подсунуть?

На лестнице тетя Поля свистит. Я кричу:

— Куда вы мою маму девали?! Ответьте! Если вы не миражи, зачем раздваиваетесь?!

Тут они за дверью принялись для маскировки хохотать. Они хохочут, я на подоконнике стою со скалкой, тетя Поля на лестнице все громче свистит, а во двор жильцы выскакивают.

— Мы же Чистовичи, — один мираж хохочет, — я его отец, а он мой сын… ты же должен знать…

— А твоя мама побежала за луком для яичницы… Ты на нас в щель посмотри, а мы отойдем…

И тут голос Клавдии Михалны из-за двери как закричит:

— Ты что безобразничаешь, паршивый мальчишка! К тебе гости через всю страну ехали… от родного отца гостинцы везли… А ты их на кухню не пускаешь? Знать тебя после этого не хочу!

Тут я все понял. Прямо меня молния озарила, как говорит моя мама. Спрыгнул я с подоконника, снял с ручки гладильную доску, распахнул дверь и говорю:

— Здравствуйте, товарищи военные, — говорю. — Товарищ старший лейтенант и товарищ младший лейтенант, а я вас ждал, ждал.

Тут тетя Клава в халате подошла и отобрала у меня скалку.

Утром приехавшие военные, мама и тетя Клава пили на кухне крепкий чай с бубликами и громко смеялись. А я сидел в комнате и рисовал картину цветными карандашами «Тактика», которые прислал мне папа. Когда я дорисовал картину, то понес ее на кухню.

— Что же это такое? — спросила тетя Клава и громко засмеялась.

— Трамвай, — сказал младший лейтенант Иван Николаевич Чистович и надел очки. — Вот вагоны, а вот дуга. Верно?

— Деревня, а вокруг горы, — сказал старший лейтенант Николай Иванович Чистович и разгрыз бублик.

— Ничего вы не понимаете, — сказала мама и посадила меня к себе на колени, — это не деревня и не трамвай. Это поезд, в который вы скоро сядете и поедете от меня в Далекие Кавказские Горы… Правда, Бобка? А это ваш вагон…

— Точно, — сказал я и взял со стола бублик. — Это наш вагон. А это почтовый, который возит письма. А это не горы, а дым. По-моему, очень понятно нарисовано.

Тут все засмеялись, а мама стала меня безумно целовать.

В этот же день мне купили красные английские штаны. То, что из этого вырастет несчастье, я сразу не определил. Хотя они мне не понравились.

Случилось это так. Днем задул северный ветер, заклубил в подворотне снег, и меня не взяли в магазин. Потому что в магазинах жарко и при выходе сразу может продуть. А ведь нам надо ехать. Все отправились в магазин, где Николай Иванович купил ковровую дорожку, Иван Николаевич — целую связку тортов, тетя Клава — ситечко на чайник, а мама — эти красные английские штаны.

— Знатные штаны, — сказал Николай Иванович.

— Только-только, — сказала тетя Клава.

— С этими штанами у меня уже опустились руки, — сказала мама, — ну и повезло же нам, Бобка. Надо было купить две пары. Главное, я рада, что тебе есть в чем ехать к папе.

Тут Николай Иванович выстрелил из бутылки шампанского, и все выпили тост за мои новые штаны, за дружбу, за мир и за моего папу. И стали танцевать. Николай Иванович с мамой, Иван Николаевич с тетей Клавой. Причем Иван Николаевич танцевал очень смешно, и я смеялся до упаду.

Потом Иван Николаевич надел на гребенку бумажку и заиграл вальс. Если смотреть от окна, то Иван Николаевич и Николай Иванович совершенно не похожи. А если от двери или сбоку, то просто одно лицо. Но вообще-то ничего странного в этом нет. Ведь все говорят, что я тоже похож на папу. Только мой папа — офицер, а я еще нет.

В разгар нашего веселья прибежал Ушан. Я угостил его яблоком, лимонадом и показал новые штаны.

— Ну как, Ушан?

— Да что-то они уж больно красные, Бобка… и пуговицы какие-то клетчатые… Ты бы попросил их перекрасить… У меня вот бабушка перекрасила рубашку, и получилась как новая.

Я уже понимал, что Ушан прав и добра с этими штанами не будет. Просто я не сказал себе об этом решительно. Но на Ушана рассердился.

— Ты, Ушан, принеси мое приспособление, — строго говорю я, — а то мама хватится сетку-авоську и будет меня ругать. На вот тебе еще яблоко и уходи. Нечего тебе здесь делать. Потому что у нас в квартире сейчас много оружия и секретных документов.

Ушан сразу все понял.

— Да ты что, — говорит, — Бобка, да я ничего… очень хорошие штаны.

А мама из кухни:

— А ты что, Толя, уже уходишь?

А я:

— Его бабушка ждет.

Ушан потоптался немного и говорит в сторону товарищей Чистовичей:

— А нельзя их попросить спуститься во двор и выстрелить один или два раза…

Тут я его совсем добил.

— Некоторым, — говорю, — можно попросить, а некоторым никак. Во дворе, конечно, стрелять нельзя, потому что у наших пистолетов очень мощные пули. Но мы, наверно, завтра поедем стрелять в лесопарк…

Тут Ушан совсем скис и говорит фальшивым голосом:

— Да нет, — говорит, — неплохие штаны… Пожалуй, не надо их перекрашивать… В общем-то даже хорошие штаны, — потоптался еще и ушел.

А я отозвал маму в сторону и говорю:

— Как ты думаешь, — говорю, — они не очень красные, эти штаны? Может, их лучше перекрасить в неяркий цвет?

Но мама подхватила меня, потанцевала со мной немного и говорит:

— Эти штаны мы перекрасим только через мой труп. Никого не слушай. Это замечательные мужские штаны. Кстати, все английские солдаты ходят именно в таких штанах. Так что можно считать, что это даже военные штаны. Никого не слушай, это у тебя лев.

Я знаю историю про льва. Это очень смешная история.

— Мама, ты расскажи всем, — прошу я, — а то всем непонятно.

— Это было давным-давно, — смеется мама, — в доисторические времена… Мне был год, моей сестре Марине столько, сколько Бобке сейчас, Юра и ты, Коля, жили где-то в Туркестанском округе и даже не подозревали, что я есть на свете…

— А я летал вороной в Африке, — вмешиваюсь я.

Все засмеялись, а мама сказала:

— Не перебивай. Так вот. Моя мама работала тогда в зоосаде, и там погибал львенок… Какая-то инфекция… В общем, а мы уезжали на лето в Ярославскую область… Глушь, там и света не было, и мама кого-то уговорила и взяла этого львенка с собой… там она отпаивала его молоком. Мы с ним ходили на речку и даже на почту, но, конечно, никому не говорили, что это лев. Мама выдумала, что это какая-то редкая собака, что ее привезли из Германии, ну и еще что-то, и все привыкли, что собака и собака… Только жалели ее, что она не умеет лаять. И когда мы уезжали, все пришли провожать нас, и пастух пришел, пьяненький… Отозвал маму в сторону и тихо так говорит ей на ухо: «Ты, Ксюша, никому не верь… Это у тебя лев».

С тех пор мы в семье так и говорим. Мама папе, я Юре, а теперь уже и Бобке.

— Так что никого, Бобка, не слушай. Это у тебя лев.

Тут в дверь позвонили, и все пошли встречать тетю Марину.

Ночью я проснулся, в коридоре горела лампочка, и свет падал на мамину тахту, на которой в разные стороны головами крепко спали оба товарища Чистовича. И от того, что света было мало, они опять были похожи друг на друга. Только лицо у Ивана Николаевича во сне было сердитое, а Николай Иванович во сне улыбался.

Тихо вошла мама в халате и села ко мне на кровать.

— Ты что не спишь, Бобка? — спрашивает.

— А ты что не спишь? — это я у нее спрашиваю.

— Я посуду мою. Знаешь, сколько накопилось…

— Мама, — спрашиваю, — а почему он во сне хихикает?

А мама:

— Он не хихикает, он улыбается. Ему, наверно, снится что-то приятное. Когда ты родился, Коля с Дальнего Востока, он тогда там служил, прилетел к нам в Тюмень и привез детскую кроватку.

— Что-то я его не помню, — говорю.

А мама:

— Ладно, спи, дурачок. Положи на ухо подушку и спи, — и ушла из комнаты.

В доме напротив горит одно окно, там, наверно, забыли выключить свет. На стуле около двери висят, расставив ноги, новые красные штаны с клетчатыми пуговицами. Вдруг они подпрыгнули и убежали в коридор. А я этому не удивился.

Чего я боялся, то и получилось. Даже еще хуже.

Ну зачем надо было покупать эти штаны?!

Во дворе на солнце они стали еще краснее.

Как только я утром вышел, ко мне сразу подошел Толян-Обезьян.

— Что это у тебя за штаны? — говорит. — В красных штанах ходит только Иван-дурак. Ты разве не знаешь?

Я ему отвечаю то, что заранее приготовил:

— Не знаешь, Толян, не болтай. Это самые настоящие английские военные штаны. Тут есть даже такая штрипочка для ножа… Мне их товарищи Чистовичи привезли из одной военной части, — ну и расстегиваю пальто, показываю всем штрипочку. У меня на эту штрипочку была надежда.

Толян эту штрипочку осмотрел, потом всем показал, потом как закричит:

— Три ха-ха! Это для подтяжек! Это все знают. Ты любую книжку открой, и там Иван-дурак в красных штанах!

И тут все как с ума сошли.

— А-а-а-а! — кричат. — Иван-дурак объявился! В красных штанах! Иван-дурак! Красные штаны!

— Честное слово, — объясняю я. — Это английские военные штаны. Ведь если бы штрипочка была для подтяжек, она бы и сзади была. Ведь подтяжка на плече держится. А эта — для ножа… Вы посмотрите… — прошу я. — Для ножа… Вы посмотрите…

Но никто меня не слушает.

Не буду, не буду обращать внимания. Если не буду обращать внимание, им станет скучно. Вот лед буду каблуком колоть, пузыри из-подо льда выпускать. Давайте, пузыри, вылезайте!

В любой момент во двор могут вернуться товарищи Чистовичи! Вернуться и все это услышать!

Тут как на грех тетя Поля выходит.

— Ой! Бобка! — она хлопает себя по бокам руками. — Вот это у тебя штаны. Всем штанам штаны! К таким штанам царевну заводить надо!

— Это же английские военные штаны! Вот даже штрипочка для ножа есть… Вы разве не знаете?

Она меня по голове погладила и говорит:

— Безобразники эти англичане, Бобка. А кто, — говорит, — Бобку будет обижать, граждане-товарищи, тот пусть ко мне насчет тачки даже не подходит… — и пошла себе.

Все притихли, пока она не ушла. А как только ушла, совсем взбесились. Совершенно им скучно не делается, наоборот, мне становится невмоготу.

Вскакиваю я и бегу во второй двор, в проход между железными гаражами.

Вот надо мной висит моя сетка-авоська. В ней кирпич, вот к ней привязаны ноги Ушана. А вот и сам Ушан хмурится на солнышке.

— Что же ты сидишь, Ушан? — я уже чуть не плачу. — Ты же вчера хвалил мои штаны, а сегодня молчишь… Ты-то ведь знаешь, что это за штаны…

— Уж больно они красные, Бобка… Я же сразу сказал…

Все. Я залезаю на сугроб, трясущимися руками развязываю сетку-авоську, низко наклоняю голову, чтобы ни на кого не смотреть, и с авоськой и кирпичом бегу домой.

Уж не знаю, как там в Англии делают штаны, только к ним ничего не пристает. Трешься и трешься этими штанами об штукатурку, вспотеешь весь, посмотришь — почти ничего. Шлепнешь ладонью — пыль поднимается, и опять все чистое. Нитки на них как железные. Кран парового отопления и то их не берет. Не может, и все. Я бегу по лестнице на наш шестой этаж и смотрю на свои ноги. Там, где темно, на моих ногах штаны как штаны. А у окон, на лестничных пролетах, они так вспыхивают, что просто жить не хочется. Добежал до нашей двери, шандарахнул в нее пяткой несколько раз, мама двери открывает.

— Что с тобой, Бобка? И почему у тебя кирпичи в сумке?

— Все, — говорю, — я эти штаны снимаю, — прохожу в коридор, сажусь в кресло и начинаю снимать штаны.

А мама:

— Да ты что, Бобка, дивный же цвет…

Я:

— Ничего себе — дивный… если он такой дивный, ходи в них сама на здоровье…

Тут мама прошлась взад-вперед по коридору, похлопала себя по карману да и говорит:

— Если тебя во дворе дразнят, то лучший способ, поверь мне, не обращать внимания. Им скучно станет, они и перестанут.

Ну что она, ну что она такое говорит!

Проклятая штанина не слезает с ботинка. Чтобы ее снять, надо было сначала снять ботинок.

— Ты любую картинку посмотри, — я придерживаю рукой штаны и мелкими шажками бегу в комнату, — только цветную… Это же у Ивана-дурака красные штаны… Красные или не красные? Красные или не красные?

— Сначала сними пальто, потом ботинки и ходи в чем хочешь. Мне только неприятно, Борис, что ты такая тряпка… Извини, но у меня чайник кипит.

— Почему это я тряпка?! Ты любую картинку посмотри. Надо думать, что покупаешь…

А мама:

— Во-первых, не груби. А во-вторых, подумай. Ведь Иван-дурак — вовсе не дурак. Ведь он самый умный из братьев. И вообще самый умный в сказках. И храбрый. Это его братья — дураки. А Иван настоящий герой, добрый, умный и благородный. И он всегда побеждает зло. Верно?

Тут я задумался, повспоминал и говорю:

— Верно-то верно, но только…

А мама:

— Что только? Никаких только быть не может. Ты должен не штаны переодевать, а пойти и объяснить своим товарищам… И уверяю тебя, им самим станет неловко… Вот увидишь. Верно?

— Верно, — говорю. Какая же умная у меня мама! Встал, застегнул штаны и говорю:

— Ну я тогда пошел?!

А мама улыбнулась и сказала:

— Иди.

И я пошел.

Тра-та-та! Летят из-под моих ног ступеньки. Трах! Это распахивается передо мной дверь парадной. Фр-р-р-р! Взлетают с козырька голуби.

Вот мой двор. Вот мои товарищи. Они катят по двору тачку. То есть сейчас они ее не катят, а останавливаются и смотрят на меня. А я смотрю на них.

— Эй, — кричу я им, — идите сюда. — И сам иду им навстречу. — У меня есть важное сообщение. Вот оно, мое сообщение: Иван-дурак на самом деле вовсе не дурак. Вы просто невнимательно слушали. На самом деле дураки первый брат и второй. А Иван-дурак очень умный человек. Он всем помогает — раз! Потом он храбрый, добрый и благородный. Так что можете называть меня Иван-дурак. Я не отрекаюсь.

Сам чувствую, что не так получается. Как-то у мамы лучше выходило. Ну да все равно, сказал и сказал. И нечего тут. Я поворачиваюсь и неторопливо иду к скамейке. И вдруг слышу сзади себя.

— Бобка — Иван-дурак! Бобка — Иван-дурак!

Сначала тихо, а потом все громче и громче. Как будто не было моего сообщения.

— Вы сами дураки, — оборачиваюсь я. — Вы слушали невнимательно.

Я сижу на спинке скамейки, которая торчит из-под снега, и сам себя уговариваю:

— Хорошо, — уговариваю я сам себя. — Очень даже хорошо, что Иван-дурак! Просто даже замечательно! Этим надо гордиться! Пусть себе.

А они тачку вокруг меня возят.

— Бобка — Иван-дурак!

— Иван-дурак, ты в какой квартире живешь?

Или:

— Иван-дурак, сколько времени?

И тачку тоже не просто возят, а возят в том смысле, что я Иван-дурак.

Погода великолепная. С крыш капли капают. Воробьи громко чирикают. И крики о том, что я Иван-дурак, разносятся по всему нашему двору. А может, даже по всей нашей улице. И во мне где-то в животе вдруг начинают разговаривать два голоса. Один толстый голос, и он медленно говорит:

— И хорошо, и хорошо… И пусть.

А второй то-о-оненький и быстро повторяет:

— Ой, нехорошо! Ой, нехорошо! Ой, стыдно! Счас товарищи Чистовичи придут… Что бу-у-у-дет?!

— Я горжусь, горжусь, — шепчу я.

Я терплю еще немного, потом встаю, иду прямо через снег и плюю в Толяна. Мой плевок не долетает и шлепается на снег. Теперь все затихают и ждут, когда Толян накопит ответную слюну Я тоже коплю. Чем больше слюны, тем лучше. Мы выдавливаем нашу слюну из щек, от чего уши у нас шевелятся, мы топчемся на снегу и сопим.

Тьфу. Это Толян.

Тьфу. Это я.

Тьфу. Тьфу.

Тьфу. Это Толян.

Тьфу. Это я.

Тьфу.

Тьфу.

Тьфу.

Тьфу. Кто-то больно хватает меня за ухо. Это тетя Настя, наш почтальон. Она толстая, как бегемот, и когда сердится, то краснеет.

На каждом боку у нее по большой сумке, набитой газетами.

— Ты зачем в Толика плюешься? — краснеет тетя Настя.

— Он первый начал. Отпустите меня… Вы права не имеете…

— Ну и врун же ты, Бобка, — тетя Настя отпускает мое ухо, — будто я не видела…

Тетя Настя — бегемот, топает через двор, сумки с газетами качаются у нее на боках. Ухо у меня болит. Я прижимаю его ладонью и тоже иду через двор.

На крыше гаража между мной и Ушаном стоит черная клетчатая сумка с бантиками на ручках, а в сумке кирпич. Это новое приспособление Ушана. Оно удобнее моего. Мы сидим, молчим и кидаем снежки в кусок стекла, который блестит на солнце. Я не знаю, о чем думает Ушан. Мне грустно.

Мы сидим на кухне у Ушана и мечтаем. Двери закрыты, здесь тепло, газ гудит, и немного хочется спать. Мама говорит, что на огонь и воду, с тех пор как мы были первобытными людьми, можно смотреть часами. Раньше я с ней не был согласен, а сейчас согласен. Газ в горелке синий, а таз белый. Вода в тазу бурлит, мои штаны в нем медленно крутятся, то одна их часть выплывает на поверхность, то другая.

— Хорошо, чтобы цвет тоже получился дивный, — мечтаю я. — Какой-нибудь другой, но тоже дивный… Как ты думаешь?

— Смотри, штрипка для ножа выплыла, — говорит Ушан. — Интересно, отчего это они крутятся?

— Их пузырьки крутят… Сначала один пузырек поддает, потом другой.

— Наверное, пузырьки, — соглашается Ушан. Он подливает в таз уксус и размешивает линейкой.

— Ты не много льешь уксуса, Ушан? — тревожусь я.

— Наоборот, еще мало. Бабушка больше льет. А то вся твоя краска в первый же день обсыплется… А уксус закрепляет… — он садится на корточки и достает из шкафа новые пакетики. — Вот еще небесно-голубой есть. И красный есть. Но он не годится…

— Красный не годится, — соглашаюсь я, — сыпь цвет неба.

Ушан залезает на табуретку, высыпает в таз еще голубой краски и опять размешивает линейкой.

— Ловись, ловись, рыбка, большая и маленькая, — говорит он. — Не бойся, Бобка. Чего, чего… я вообще-то не сильный, но руки у меня золотые… Спроси у бабушки.

Я с уважением смотрю на золотые руки Ушана, которые размешивают краску линейкой.

— Видал? — Ушан показывает мне линейку, ставшую синей.

И тут мы оба подпрыгиваем, потому что на холодильнике громко звонит будильник. Вдвоем мы волокем фыркающий таз и, отворачивая лица от горячего, пахнущего уксусом пара, сливаем в раковину воду. Раздается громкий шлепок. Это в раковину свалились мои штаны. Через густой, еще поднимающийся из раковины пар я вглядываюсь, и вот уже видны лежащие на белом дне мои новые английские штаны. Они черные. И это даже не штаны, а так… Какая-то куча, и все. Куча, и все. Я медленно вытягиваю перед собой руку, осторожно дотрагиваюсь до них указательным пальцем.

— Это… — говорю я. — Чего это они черные?

— Ха! — неуверенно отвечает Ушан и тыкает в штаны своей линейкой. Он тыкает в них линейкой, и из них сразу же выливается синее.

— Ты что? — вдруг кричит он. — Они же мокрые… Что ты меня путаешь. Я прямо даже испугался… Уж чего, чего… А руки у меня в дедушку… Спроси у бабушки… — он выставляет передо мной перепачканные краской руки с обгрызанными ногтями… — Понял?!

— Конечно, понял, — радостно соглашаюсь я. — Я же ничего такого не сказал. Конечно, они мокрые.

Ушан пускает на штаны холодную воду и немного посыпает их сверху небесной краской. На всякий случай. Потом мы вдвоем выжимаем штаны, забираемся на табуретку, развешиваем их над газом, отходим и долго смотрим на них. Чем больше я смотрю, тем больше почему-то у меня слабеют ноги. На Ушана я тоже почему-то смотреть не решаюсь.

— Полпакета синей краски, полбутылки уксуса, полведра воды… — шепчет рядом со мной Ушан, — погоди-ка…

— Что — погоди-ка, — почему-то шепчу я.

— Что ты меня путаешь, — вдруг кричит Ушан. — Вот посмотри, — он тычет перепачканным пальцем в рукав моей курточки. Я смотрю и от радости просто не верю своим глазам. Рукав моей куртки синий. Тут никакого сомнения даже нет, синий, и все. Даже можно сказать, голубой.

— Покрасилась, — кричит Ушан.

— Покрасилась, — кричу я.

Ведь если куртка покрасилась, значит, и штаны покрасились тоже. Просто они мокрые.

— Очень, очень красивый цвет, — говорю я Ушану.

— У нас такая занавеска, — кричит Ушан.

— А у мамы такое пальто, — кричу я.

— А у нас такая занавеска… Ну точь-в-точь…

И мы бежим в комнату бабушки смотреть занавеску.

Если бы я не задержался, рассматривая эту занавеску, может быть, все бы обошлось. Но я задержался. И когда я услышал из коридора голос Ушана, то сразу почувствовал, что стряслось что-то плохое. Ушан стоял у кухни, закрывал спиною дверь и тряс головой. И в полутьме коридора глаза его были большие и страшные.

— Не ходи туда, Бобка, — зашептал он и дверь загораживает. — Не ходи.

Я оттолкнул его и влетел в кухню. Сначала я даже не понял. Не понял, понимаете? Газ уже не горел. Его Ушан выключил, и ничего не горело, а над плитой, там, где раньше сохли мои штаны, висело что-то маленькое, съежившееся, все в черных пятнах… и тикало… Я только потом сообразил, что это тикает будильник на холодильнике. И из всего этого валил не то дым, не то пар. И тут я понял, что это мои новые английские штаны. Потом из них вдруг что-то плюх! — и выпало на плиту.

— Это что? — тихо спросил я Ушана.

— Пуговицы потекли, — прошептал Ушан. — Такие были в клетку, помнишь? — он подошел к плите, ткнул в эту каплю обгоревшей спичкой, и она потянулась как конфета-тянучка.

— Тю, — сказал он печально и вдруг забегал по кухне взад-вперед. — Надо было на батарее. А так все было правильно… Очень все хорошо даже было…

— Что было хорошо, дурак! — закричал я и стал стягивать свои несчастные маленькие штаны с веревки. — Что было хорошо? Что, что мне теперь делать? — и я заплакал. — Руки золотые! Руки золотые! — выкрикивал я. — Я в дедушку! Я в бабушку! Что, вот что мне теперь делать?!

— Полбутылки уксуса, полпакетика краски, пол-ве-едра воды… Все, все было правильно… — Ушан протянул ко мне руки, сжал их в кулачки, тоже заплакал и стал размазывать ими слезы. И слезы у него на лице были дивного голубого цвета.

Надеть штаны нечего и думать. И поэтому Ушан на кухне заворачивает их в газету, а я в отчаянии бегаю взад-вперед по коридору.

— Бантик-то зачем? Зачем бантик! Бантик-то зачем! Дурак!..

А он:

— Ну, все-таки…

Выглянул на лестницу, там никого нет. Ну, мы и пошли. Я в тени стараюсь идти, потому что я в нижних рейтузах, а Ушану что?! Он пакет несет со штанами. И пакет этот у Ушана такой нарядный получился, ну просто как торт. Вроде мы идем его дарить. На лестнице я, честно сказать, совсем развалился.

— Может, — говорю, — мне сказать, что у меня живот ужасно болит?..

А Ушан:

— Ну поставят градусник, и все. Тем более у тебя бабушки нет.

— Причем здесь бабушка, — говорю.

— При том. Меня хотели выдрать, а бабушка как закричит: «Если вы его тронете, ищите меня в Фонтанке». И я теперь маме говорю: «Если ты меня только тронешь, ищи бабушку в Фонтанке». Нет уж, Бобка… Лучше девочки с авторучкой ничего не придумаешь. Ты сразу скажешь, что все видели… Твоя мама пойдет ко мне… не к Обезьяну же она через двор побежит… А я тебя не выдам. Я же твой друг в первую очередь. Все, — говорит, — я здесь за углом буду.

Он так говорит, потому что наша лестница кончается и до нашего шестого этажа, где находится наша дверь, остался всего один пролет. И идти через этот пролет мне так не хочется. Посидели мы, помолчали — тихо на лестнице. Только кот мяучит, чтоб его впустили. Хорошо быть котом, думаю я. Сейчас его впустят, ляжет где-нибудь на кушетку, и никто его не будет ругать. Тут и Ушан говорит:

— Хорошо быть котом, правда? Лови себе мышей, и нет никакой разницы, какого ты роста. Маленькому коту даже лучше прятаться, чем большому. Верно?

Тут внизу, в парадной, дверь хлопнула. Кто-то стал по нашей лестнице подниматься, а ведь я в рейтузах. Взял я у Ушана пакет и пошел. Пошел и позвонил. Я всегда стучу в дверь каблуком, а на этот раз я позвонил, и голос мамы из-за двери сразу приветливо спросил:

— Это вы, Лиза?

Лиза — это соседка, которая ходит к нам звонить по телефону.

— Это не Лиза, — говорю, — это я.

Мама сразу:

— Ты что это звонишь? Что случилось? — и дверь открывает. В дверях-то у нас полутемно, и что я в рейтузах, не видно. А пакет с ленточкой видно.

Мама:

— Ой, Бобка, что это у тебя?

Я говорю:

— Штаны.

Мама:

— Какие еще штаны? — и бантик развязывает. Она бантик развязывает, я на Ушана оборачиваюсь, а Ушан мне из-за угла знаки показывает. Давай быстрей, а то поздно будет. Я быстро так начинаю:

— Понимаешь, к нам во дворе подошла одна девочка из нашего двора… С авторучкой… и хотела что-то записать… И стряхнула эту авторучку… прямо мне на штаны… Ну как я тогда на стенку, помнишь? Эта девочка очень извинялась и подарила мне пакетик краски. Ну вот…

Тут мама пристально так на меня смотрит, отчего я замолкаю, дергает тесемочку, газета медленно, кружась опадает, и в маминых руках остаются мои английские штаны. Тут и тетя Клава из кухни выходит. И зажигает свет.

— Ой, — говорит, — мне нехорошо! Ой, дайте мне воды! Что же ты с ними сделал, несчастный?!

— Понимаете… В наш двор зашла девчонка с авторучкой и хотела что-то записать… — Дальше я ничего говорить не могу. В горле у меня что-то сжимается. Ушан на лестнице выплясывает какие-то знаки, которых я все равно понять не могу.

— Эта девочка… Эта девочка… — повторяю я, — все видели…

— Не трогайте их, Клавдия Михална, — мама держит мои штаны двумя пальцами. — Они в какой-то краске и клеются. Иди, пожалуйста, в комнату, Борис. Ты трус и жалкий человек.

— Почему я трус, — бормочу я, — эта девочка…

— Ты еще и врун, — качает головой мама. — Ведь ты знал, что ты прав, знал, что Иван-дурак — хороший человек… Но стоило тебя немножко подразнить, как ты струсил и отступил. Вот что самое неприятное…

— Вы что, их взрывали, что ли? — спрашивает с кухни Клавдия Михална.

— Штаны, конечно, жалко, — перебивает мама. — Ну да не в штанах счастье. Денег наживем, новые купим. Ужасно другое. Ты не герой, ты жалкий человек.

— Они и к мылу клеются, — охает из кухни Клавдия Михална. — Я их «Дарьей» засыплю, ладно, Женя?

Я плетусь в нашу комнату и сажусь на стул.

Вжик-вжик, — сгребает во дворе снег тетя Полина. Льется вода на кухне. Весь наш обеденный стол уставлен коробками и свертками. А на нашем большом простом телевизоре стоят два ручных цветных. Сейчас все три телевизора выключены и не работают. И с пустых холодных экранов на меня смотрят три печальных лопоухих мальчика. На одно лицо. Три печальных мальчика — это я.

— Почему же я отступил? — грубо спрашиваю я у вошедшей мамы. — Я хотел их красиво покрасить в цвет неба… Разве не может быть Иван-дурак в голубых штанах?!

— Нет, — говорит мама, — не может. То есть, наверное, может, но не в этом дело.

— А я вообще не хочу быть Иваном-дураком, — кричу я. — Побыл! Спасибо большое. Я тебя не просил… Витязем на распутье или Иваном-царевичем, пожалуйста. А Иваном-дураком не хочу. Над ним все смеются… Я же не виноват, что над ним все смеются…

Мама вдруг начинает быстро ходить по комнате взад-вперед, и я с удивлением вижу, что она волнуется, хочет что-то сказать, но у нее не получается. И она растерянна, моя мама.

— Ты сама не знаешь, — кричу я, — ты сама запуталась.

— Нет, — резко говорит в ответ мама и хлопает ладошкой по столу так, что все покупки товарищей Чистовичей начинают подрагивать, а некоторые звенеть. — Мне трудно тебе объяснить, потому что ты еще маленький, но ты должен поверить мне на слово и запомнить раз и навсегда. Что если ты прав и ты знаешь, что ты прав… А люди, которые не знают или просто глупые, не соглашаются с тобой или смеются над тобой… то ты ни за что не должен отступать… ни отступать, ни пугаться, ни приспосабливаться. Ты запомнил это, Бобка?!

— Запомнил, — говорю я. — Чего же тут запомнить. Только это очень трудно, — во мне вдруг возникает ответное волнение, и я встаю. — Оказывается, не все люди — братья, понимаешь?

— Да, — говорит мама. — Пока еще не все люди братья. И поэтому ради истины одни попирают смерть ногами, а другие сразу перекрашивают себе штаны, и все. Понимаешь?

— Конечно, — говорю, — понимаю, мама. А что такое смерть?

Тут мама остановилась, посмотрела на меня, засмеялась, включила все три телевизора и говорит:

— Ах Бобка ты мой Бобка! Какой же ты еще маленький! Ты, мой дорогой сыночек! Что же я буду завтра без тебя делать…

Мы вдвоем в комнате. Я и Николай Иванович.

Я лежу в кровати и диктую письмо.

— Дорогая моя мама! — диктую я. — Я еду и еду, и сколько только еще буду ехать. И все на юг, на юг. Ехать очень весело. Я без тебя не скучаю, и ты не скучай… А лучше пей чай! — я смеюсь, как ловко вышло в конце, просто как стихи. И повторяю с удовольствием. — И ты не скучай… А лучше пей чай. Твой сын Боб Иванов. По-моему, хорошо получилось?!

— В том-то и дело, что хорошо, — Николай Иванович прячет письмо в нагрудный карман кителя, — мама придет с вокзала одна, грустная, и вдруг звонок. Что такое? А это ей принесли письмо. Только ты не проболтайся, Бобка.

— Николай Иванович, — прошу я, — не забирайте билеты, пусть они здесь лежат.

Николай Иванович выходит. Билеты лежат на тумбочке, на них падает свет от настольной лампы. Голубые картонки и розовые прямоугольнички. Мы их отдадим проводнику, и он откроет перед нами двери вагона. На стул прыгает Пушок, жмурится от лампы и урчит. Тень от Пушка на стене огромная, как от его родственника льва.

Сегодня мы уезжаем, и это совершенно точно. Все дни, пока мы никуда не уезжали, погода стояла как погода. То хорошая, то плохая. Сегодня, как назло, с утра сильный мороз, и во дворе никого. Днем ожидается потепление и снегопад, но какой толк в этом потеплении, если мы уже уедем и никто во дворе не увидит, как я сажусь в машину вместе с товарищами Чистовичами. Конечно, я нервничаю и бегу то к одному окну, то к другому смотреть на градусники. Но ртуть градусников будто прилипла внутри. Окна заросли длинными белыми саблями, прохожие на улице не останавливаются, а идут быстро. Одни в одну сторону, другие в другую. На другой стороне улицы стоит лошадь, на которой я ездил. Ее накрыли для тепла мешками.

Дома всем не до меня. Я бегу за Иваном Николаевичем по коридору.

— Вы не могли бы, — я стараюсь просить как можно жалобнее, — когда мы будем садиться в машину, выстрелить вверх один или два раза?

— Не мог бы, Бобка, — сразу расстраивается Иван Николаевич и начинает вертеть головой, разыскивая маму. — Из чего же я выстрелю, когда мое оружие находится у меня в части, в железном ящике…

— А в чемодане? — намекаю я.

— Давай лучше громко крикнем, Бобка, — предлагает Иван Николаевич. — «Эй!» крикнем или «А-уу!..».

Я смотрю на него, даже не понимая, всерьез он говорит или издевается. Иван Николаевич краснеет. Он всегда краснеет, когда говорит что-то не то, потом достает из кармана ножичек в виде женской туфельки на высоком каблуке и отрезает кусок шпагата от целой связки тортов.

Мама и тетя Клава на кухне, растянули на столе мое пальто и пришивают к рукавам варежки на резинках. Одна к одному рукаву, другая — к другому. Как только мы сядем в вагон, я их сразу оторву.

Николай Иванович сидит рядом с ними. Он в одном носке, другой надет на лампочку, и он его штопает.

Еще немного — и они погубят, может быть, лучший день в моей жизни. Я бегу в комнату, хватаю свой собранный рюкзак военного типа, с окошечком, где написаны моя фамилия, имя и адрес. Потом хватаю бинокль, проскальзываю на лестницу и там уже с грохотом лечу на второй этаж к квартире Ушана. Сначала я звоню, а потом не выдерживаю, поворачиваюсь спиной и стучу в дверь валенком.

— Иду, иду, — дверь открывает бабушка Ушана.

— Здравствуйте извините, — задыхаясь от бега, говорю я. — Я сейчас уезжаю в Далекие Кавказские горы которые в районе Черного моря к своему папе со мной поедет один старший лейтенант и один младший лейтенант можете проверить и возможно мы сейчас будем стрелять во дворе один или два раза отпустите пожалуйста Толю меня проводить он замотает лицо шарфом.

— Тр-р-рр-р! — перебивает меня бабушка. — Ты не мальчик, ты мотоцикл… Толи нет, его повезли к доктору… у него на щиколотках красные отечные полосы, которые не проходят… Ты не знаешь случайно, что это такое? — Толина бабушка вдруг нагибается и впивается в меня глазами.

Глаза у нее под очками огромные и ярко-желтые, как у кота.

Перевисел, холодею я.

— Передайте Толе привет и наилучшие пожелания. Я бы к вам зашел, но мне немножко некогда тут с вами разговаривать, — я поворачиваюсь и мчусь наверх, спиной чувствуя, что бабушка, как кот, смотрит мне вслед своими желтыми глазами. — Уф!..

Мы стоим в нашем дворе около зеленой машины такси и громко кричим на счет «три-четыре».

— Три-четыре, — командует мама и смеется.

— Эге-ге-й! — кричим мы хором, и пар валит у нас изо рта.

— Эге-ге-й!!! Мы уезжаем! — кричу я один. — Посмотрите на нас в окошки. Эге-гей!..

Все окна нашего дома вспыхивают на морозном солнце, и не видно, есть там люди или нет. Только в окне Ушана вдруг открывается форточка, и бабушка-кот машет нам белым платочком.

— Ладно, — говорю я всем на всякий случай. — Давайте садиться, а то можем опоздать.

Мы все садимся в машину, и сквозь облако пара я вижу в заднее окно, как убегает от меня наш знакомый милый двор, белая подворотня в белом кафеле, улица и сугроб со шрамом, в который влетела из-за меня машина «Волга». Вот тетя Полина торопится куда-то по тротуару и даже не знает, что мы уезжаем мимо нее на Московский вокзал, а потом дальше, мимо Черного моря к далеким и высоким снежным горам.

Прощай, наш двор! Прощай, тетя Полина! Прощайте, все!

Если бы я знал, что всего через несколько часов я буду, рыдая, возвращаться домой по этой улице, а рядом со мной будет идти и держать меня за руку высокий и суровый постовой милиционер со станции Ручьи…

Но сейчас я ничего не знаю об этом, и новенькая «ГАЗ-24» зеленого цвета везет меня на Московский вокзал, и лед хрустит под ее колесами. Вот мы выехали на Невский проспект, и впереди нас огромный желтый автобус, и заднее стекло у него огромное. За этим задним стеклом стоят люди, смотрят на меня и о чем-то думают. А я смотрю на них и думаю о том, что скоро увижу горы и пики необыкновенной высоты.

Тетя Марина приехала прямо на вокзал. На ней было новое пальто с золотыми пуговицами, но она почему-то всем сказала, что оно старое.

— Какое счастье ехать в таком поезде и останавливаться на всех маленьких станциях, — так сказала тетя Марина.

— Зимой на Кавказ ездят одни сумасшедшие… И не забудьте, пожалуйста, что алоэ лежит в коробке «Три богатыря» под майками… — так сказала мама.

— Наш поезд скорый. Мы будем останавливаться только на самых больших станциях, — сказал Николай Иванович, — и алоэ нам не понадобится. Верно, Бобка?

— Надо держать голову в холоде, тело в голоде, а ноги в тепле, — сказал Иван Николаевич, посмотрел на маму, сразу покраснел и закашлялся, потому что лицо у мамы стало напряженным.

А между тем туча, из которой пойдет снег, все приближалась. Когда пойдет снег, то все случится. Обязательно надо придумать такое приспособление, чтобы знать, что с тобой случится. Тогда можно будет сделать так, что будет случаться только хорошее и отличное. А плохое или похуже не будет вовсе.

Но мы ничего не знали и шли смотреть тепловоз.

— Тепловозы совершеннее, чем паровозы, хотя это тоже вчерашний день, — сказал мне Николай Иванович, — на сегодняшний день наиболее совершенный двигатель у электрички.

В одном из вагонов уезжали перспективные спортсмены-лыжники. Так про них сказала тетя Марина. Их провожал духовой оркестр, который весело играл «Мы едем, едем, едем в далекие края». И многие подпевали.

Наш тепловоз мне очень понравился. Он был огромный, красивый, и внутри у него рокотал и гремел двигатель. В общем, это был замечательный тепловоз. И сразу стало понятно, что такой тепловоз живо домчит нас до Кавказских гор. И встречные ветры и туманы сразу разлетятся, когда он толкнет их своей могучей грудью.

В это время к нашему перрону с другой стороны стал приближаться состав, который прибывал с Кавказских гор. Мы в Кавказские, а он из Кавказских. Уж так устроены вокзалы. Ведь на вокзале одни рельсы кончаются. Те, что с юга. А другие начинаются. Те, что на юг. Прибывший тепловоз был страшный, одноглазый, весь обметенный серыми снегами, и с его стальной груди свисали толстые желтые сосульки.

— Не знаю, не знаю, — сказала мама, — лично мне паровозы всегда были симпатичнее… И потом, у него в моторе что-то звякает… не стоит ли сказать машинисту?

Тут тетя Марина, которая грела своим дыханием мамины ладони, перестала их греть, засмеялась и говорит:

— Женюра, Женюра, как же тебе не стыдно?! Ну должен ребенок видеть мир или не должен?!

А мама:

— Вот заведешь своего, приедем мы с тобой провожать его в какие-нибудь Гималаи, тут я тебя и спрошу, должен ребенок видеть мир или не должен.

Тетя Марина сказала, что это тут ни при чем и вообще она никому не позволит вторгаться, и быстро пошла от нас по перрону. И все побежали за ней. А я пошел следом.

А между тем туча нашла на небо.

Все сразу потемнело. Я шел по платформе, а мимо меня ехали, замедляясь и тормозя, белые от снега вагоны с Кавказских гор. Из дверей высовывались и рассматривали меня смешные, усатые люди. И тогда я поднял свой бинокль, и все случилось. Сначала через бинокль я увидел очень близко женскую шляпу, потом проводника, который надевал на вагон чистый белый номер. Потом он отодвинулся, и вместо него я вдруг увидел ученого профессора Капицу, того самого, который выступает по телевизору в программе «Очевидное-невероятное» и недавно рассказывал про мальчика, который открыл новую звезду, вернее, чуть не открыл. Убрал бинокль — нет никакого профессора. Вылезают на перрон люди — кто с усами, кто рукой машет, один пирожок ест. Подношу бинокль обратно — опять профессор Капица, только в меховой шапке. Просто можно сойти с ума. Я даже вспотел.

— Товарищ железнодорожник, — говорю я проводнику из нашего поезда, — посмотрите скорее в бинокль. Там же ученый профессор Капица приехал.

А железнодорожник:

— Ты лучше бригадира посмотри в свой бинокль, потому что это не уголь, а даже стесняюсь сказать что, — взял с тележки ящичек угля и ушел в вагон.

Ученого профессора Капицу встречала тетенька, в пальто, которое мама обязательно когда-нибудь себе купит, и с цветком в целлофане. Они сразу быстро пошагали. У ученого профессора Капицы был маленький клетчатый чемодан, очевидно с новыми научными данными. Только благодаря этому яркому чемодану я потерял их. Потому что ведь народу на перроне становилось все больше и больше. Ученый профессор Капица на ходу что-то все время сообщал тетеньке с цветком, и перебивать его было невежливо. Поэтому я ждал, когда заговорит тетенька. И когда она заговорила, подергал его за чемодан. Тут он оборачивается, видит меня, и дальше, хотите верьте, хотите нет, улыбается мне широко и от всей души. Не так, как в телевизоре. Там он улыбается всегда только одной верхней губой, а тут он улыбается сразу двумя губами и говорит:

— Ух ты, как же это я… Кто же это такой взрослый?! Здравствуй, Боря, ну и здорово ты вырос!

Вот это да, думаю. Вот это профессор так профессор. Все знает. И что Боря, знает. И что вырос, знает. А профессор Капица садится на корточки, открывает свой клетчатый чемоданчик, достает оттуда коробочку желтого цвета. И торжественно мне ее вручает. Причем вы поймите, он мне ее вручает, а люди, которые идут мимо нас, на это смотрят, и многие восхищаются. Потому что думают, что уж если ученый профессор Капица что-нибудь вручает какому-нибудь мальчику, то это не просто мальчик. Этот момент встречи был самым интересным. Дальше все стало немного непонятным. Сначала ученый профессор Капица посмотрел на тетеньку с цветком, стал вдруг улыбаться только одной губой и говорит:

— Погоди-ка, Боря, ты — Боря или не Боря?

— Конечно же, Боря, — отвечаю.

Тут он как-то странно посмотрел на коробочку и опять на тетеньку А тетенька так уставилась на меня через свои очки, будто вообще сроду не видела мальчиков, и говорит ученому профессору Капице:

— Какой ты невнимательный, Петя, я же тебе писала, что у Бори коклюш…

Тут уж я удивился:

— Не коклюш, а железки, — говорю, — и они уже прошли… Что вы путаете?

А тетенька:

— Вот это да, — говорит, — это я-то путаю?! Петя, это не мальчик, это пришелец… и обрати внимание, стоило ему появиться, как пошел снег.

Тут я страшно захохотал: не потому, что мне стало смешно, а потому, что понял, что это такая шутка под названием «розыгрыш».

— Во-первых, — говорю, — спасибо за подарок. Во-вторых, я не пришелец, а приедец, — это я тоже шучу. Ведь я не пришел, а приехал на такси.

Пока я говорю, профессор Капица берет из моих рук желтую коробочку, в которую мне давно очень хотелось посмотреть, но в которую я не смотрел, потому что сразу открывать подарки неприлично. Ведь может создаться впечатление, что тебе интересен только подарок, а не тот, кто тебе его дарит, и его к тебе чувство. Так вот, забрал он у меня эту коробочку, покрутил немного, потом они с тетенькой друг другу улыбнулись, и сунул мне этот подарок в карман. Тут я его достал и открыл. В коробке был индеец. В цветных перьях, цветном плаще, с поднятым вверх топором, которым он рубил полено. И этот индеец был здорово похож на Николая Ивановича Чистовича.

Трах! Индеец Чистович взмахнул тяжелым топором и рубанул им по дереву так, что полетели щепки. То есть ничего он не рубанул. Просто я вдруг вспомнил про маму, Чистовичей и поезд.

— До свидания, до свидания, — забормотал я, засовывая коробочку обратно в карман, — как бы мне не опоздать… Не опоздать, — повернулся и помчался.

Я что есть мочи бегу по подземному переходу к лестнице на платформу. Над лестницей на платформу небо, из которого валит густой снег. Я поднимаюсь по лестнице, выскакиваю на перрон и застываю на месте. Моего поезда нет. Вот перрон, вот скамейки на перроне, вот ларек, в котором перспективные лыжники только что покупали пиво и лимонад, — только закрытый. Все есть, только нет моего поезда и моего шестого вагона. А там, где стоял мой поезд и мой шестой вагон, и красный тепловоз, — на путях длинный черный прямоугольник. И на этот длинный черный прямоугольник тихо ложатся снежинки. Может быть, я сплю? Может быть, я внезапно заснул и мне снится страшный ужасный сон? И сейчас я проснусь и все будет хорошо. Где-то возле горла во мне внезапно возникает тоненький противный голос:

— Вот это да, вот это да, вот это да… Ой-е-е-ей!

А второй, толстый голос где-то в животе вдруг как завоет:

— Что бу-у-у-удет?!

А может, это не голос, может быть, я слышу гудок моего уходящего поезда? Из-за снежной завесы. Ну конечно, конечно, это гудит мой поезд, иначе быть не может. Я подпрыгиваю на месте, по-моему, так даже ногами перебираю в воздухе и бегу по перрону, падаю, вскакиваю и бегу вдоль путей. Ведь пути идут на юг, на юг! Вокруг меня густой снег. Повсюду на разные голоса кричит радио, где-то тонкими голосами переговариваются тепловозы. Вдруг мне кажется, что я вижу последний вагон. Значит, в поезде уже заметили, что меня нет, и машинист нажал на тормоза. Ведь не могут же они просто так уехать без меня, и тогда я кричу:

— Это я! Стойте! Остановитесь! Я бегу! — и лицо у меня мокрое, но не от слез, а от снега, который на нем тает. И бинокль колотит меня по ногам. Вон он, вагон, вон он. Вот он стоит, в нем и свет зажгли.

— Это я! Стойте! Остановитесь! Я бегу!

Но никто не спешит мне навстречу. И когда я подбегаю ближе, то вижу высокую платформу и зеленую квадратную электричку. А у ступенек на платформу сидит занесенная снегом огромная собака и смотрит на меня желтыми неподвижными глазами. Может, собака, хотя, вполне возможно, и волк. Я смотрю и смотрю на нее, а она смотрит на меня. Я испугался, но не очень, потому что хуже, чем со мной случилось, случиться не может.

— Можно я пройду? — спрашиваю я у собаки. — А то я и так отстал от поезда. Мне очень нужно его догнать.

Собака кивнула и тихо сказала:

— Проходи.

Я прохожу мимо собаки, а может, волка, шагаю в последний вагон, а когда выглядываю, то собаки-волка уже нет. Двери сами собой с грохотом закрываются, электричка взвизгивает, рвется и мчится вперед догонять мой поезд двести тридцать шестой, мой вагон номер шесть и мое двадцать первое место, на котором сейчас вместо меня едет только мой рюкзак военно-спортивного типа и медовая коврижка в коробке, которую так любит мой папа — старший лейтенант Иванов.

Если бы я знал, что мой рюкзак и медовая коврижка уже никуда не едут, а стоят у военного коменданта Московского вокзала, а по перронам бегают оба товарища Чистовича, и мама, и тетя Марина, они хватают за руки всех встречных и поперечных и спрашивают, не видели ли они маленького мальчика в клетчатом пальто и с биноклем на ремешке. А репродукторы на вокзале уже громко выкрикивают, чтобы я, Боря Иванов, немедленно обратился к дежурному или любому постовому милиционеру, или вообще к любому гражданину. А другие репродукторы на путях предупреждают всех машинистов тепловозов и электровозов быть внимательными и осторожными, потому что на путях может оказаться маленький мальчик Боря Иванов шести лет.

Но я не знал об этом. Не знал. Не знал.

За окнами электрички проносятся различные окрестности. В этих окрестностях ходят, ездят, разговаривают различные люди. И никто из них не подозревает, какое со мной случилось несчастье. Счастливая девочка тащит большой бидон! Счастливая тетенька вышла на крыльцо и выбросила в снег счастливую кошку! И в электричке все люди счастливые тоже. Еще одна счастливая тетенька шевелит губами и считает деньги в маленьком кошельке. Рядом бабушка загадывает внучке загадки по книжке. Они сидят у белого окна, и сами они белые от света.

— Лети, спеши, моя электричка! — шепчу я. — Догони мой поезд! Что тебе стоит, если твой двигатель совершеннее! Я выскочу из твоих дверей, вбегу в двери своего вагона, попрошу прощения у товарищей Чистовичей за опоздание, сяду на свое двадцать первое место, и счастливее меня не будет мальчика на свете. А потом мы выйдем на станции и дадим самую срочную телеграмму моей маме, чтобы она не волновалась. Чего же волноваться, если ей принесут телеграмму. — И когда я так шепчу, то колеса сразу начинают стучать быстрее и веселее. И в их стуке совершенно ясно слышится «догоним, обгоним, догоним, обгоним».

— Сидит дед, в сто шуб одет, — через очки читает бабушка, — кто его раздевает, тот слезы проливает…

Эти загадки нельзя отгадать, если не знать заранее отгадки.

— Лук, — тихо говорю я, потому что знаю отгадки.

— Лук, — громко говорит девочка.

Бабушка снимает очки и гордо оглядывает вагон.

Электричка тормозит, двери распахиваются. Я высовываюсь из этих дверей, вижу маленькую станцию с высокой платформой и занесенными снегом домиками, и опять в который уже раз я не вижу свой поезд номер двести тридцать шесть. И тогда меня охватывает отчаяние. Руки и ноги слабеют, я плетусь обратно в вагон, сажусь на свое место и слышу, как колеса опять начинают выстукивать. «Вот это да, вот это да» — выстукивают теперь колеса, или это так стучит мое сердце.

— Нет, ты подумай, — сюсюкает бабушка у окна, — без окон, без дверей полна горница людей?

Внучка смотрит на меня круглыми противными глазами.

— Грузовик, — шепчу я.

— Грузовик, — повторяет девочка.

— Не грузовик, а огурец, — кричу я на весь вагон и вскакиваю. — Дура! Э-э-э-э-э! — Я показываю ей и бабушке язык. — Дура! Дура!

Я плачу и бегу через весь вагон к противоположным дверям.

— Сама грузовик…

Электричка тормозит. Двери распахиваются. Я плачу и, задыхаясь от слез, выскакиваю на перрон. Электричка взвизгивает, срывается с места, я еще раз вижу, как мелькает в окне вытаращенная бабушка. Меня обдает колючим холодным снегом. Я остаюсь один, и уши мои закладывает тишина. Платформа засыпана только что выпавшим снегом, на котором нет следов.

— Дура! — еще раз ору я вслед электричке и, задыхаясь от слез, что есть силы бегу к торчащей из-за высоких сугробов станции, название которой я еще не умею прочитать.

Я бегу прямо к кассе, встаю на цыпочки и кричу в освещенное изнутри окошечко:

— Скажите, пожалуйста, у вас нельзя купить билет?! На поезд, который едет в Кавказские горы?

В окошке тишина.

— Скажите, пожалуйста, — опять начинаю я.

— Кто это говорит, кто? — раздается вдруг из кассы громкий и радостный голос. Такого голоса я никак не ожидал. — Я тебя не вижу…

— Вот же я, здесь… — кричу я, — у кассы… — и пытаюсь подпрыгнуть для того, чтобы меня увидели в окошечко.

— Отойди на пять шагов, — опять кричит радостный голос, — нет, не надо отходить. Стой на месте, я сейчас сама выйду.

— Но знаете, у меня пока нет денег… — кричу я, обрадованный, что мне так рады. — Но я могу продать свой бинокль и еще что-нибудь.

Я высоко поднимаю над головой бинокль, чтобы его видели в окошечко. В ту же секунду оттуда появляется рука в каких-то кружевах и хватает бинокль.

— И шапку давай, — кричит голос из кассы. — И пальто.

Моя шапка и клетчатое пальто протискиваются и исчезают в узком окошечке кассы.

— А теперь стой на месте, — кричат мне из окошечка, — и не шевелись, а я побежала за билетом.

Обитая железом дверца в конце коридорчика открывается, оттуда выскакивает румяная тетенька в платье с кружевами, в огромных валенках и подбегает ко мне.

— Какой же ты хорошенький, — вдруг хохочет она, — прямо яблочко. Может, ты пока в кассе посидишь, яблочко?

— Нет уж, — отвечаю я. — А что это, печка?

В углу стоит круглая печка серебряного цвета. И через дырочки на дверце видно, что там полыхает огонь. Тетенька хватает деревянную скамью, согнувшись, волочет ее к печке, усаживает меня и выбегает на улицу, только дверь бухает.

На другой скамейке спит, обняв лыжи, лыжник, и больше здесь никого нет. У моих ног стоит здоровенное обмерзшее снегом ведро с углем. От печки тянет жаром, пахнет краской. Радио играет веселую песню, совпадающую с тем, что я еду в Кавказские горы. Только в песне поется про северные края, а я еду в южные. «Мы поедем, мы помчимся на оленях утром рано…» — поет радио, и огонь в дырочках печной дверцы подмигивает в такт музыке.

Я перевожу взгляд и вдруг вижу рядом со своим ботинком большой черный сапог в блестящей калоше. На калоше играет отсвет огня, и с нее на каменный пол капают капли. Кап, капает капля, кап — другая. Я поднимаю голову, уже зная, что я увижу. Рядом со мной на скамейке сидит милиционер. Я сразу же отвожу глаза. Мы оба молчим и смотрим на огонь в дырочках печки. Я еще надеюсь, что он пришел сюда просто так, погреться. Но первый не выдерживаю напряжения и начинаю покашливать. Милиционер тоже кашляет в ответ, прикрыв рот рукой. Я снова кашляю, и милиционер тоже кашляет. Я кашляю в том смысле, что я сижу и сижу. Ожидаю билета, и все. А он кашляет в том, наверное, смысле, что откуда я взялся и почему я без родителей.

— Вообще-то ты, Борис, ни в чем не виноват, — вдруг говорит милиционер, глядя на огонь, и покашливает. — Ребенок не чемодан, чтобы стоять, где его поставили, елки-моталки. Верно?

Я беззвучно киваю головой, потрясенный тем, что и он знает меня по имени, сползаю со скамейки и отхожу. Окошечко кассы открыто. Как же я не заметил, что кассирша вернулась, но я не подхожу к окошечку, а бегу к железной дверце и стучу в нее.

— Это я, — шепотом кричу я в щелочку. — Вы у меня купили пальто, шапку и бинокль. Дайте мне, пожалуйста, билет, а то мне очень некогда.

Зачем, зачем милиционер встал и смотрит на меня? Чего ему от меня надо?..

— Это ты, яблочко? — железная дверь крякает, открывается, в ней появляется румяная кассирша в кружевном платье, а в руке у нее мое клетчатое пальто. Позади нее дребезжит электрический чайник, и во мне тоже что-то начинает дребезжать. Сзади подходит милиционер и садится рядом со мной на корточки.

— Нет, — я начинаю понимать ужасный обман и трясу головой.

— Да, — говорит милиционер.

— Дайте мне мой билет, — говорю я кассирше, губы у меня дрожат, я пытаюсь их остановить, но они все равно дрожат, — вы же обещали билет… Дайте мне, пожалуйста, мой билет… У меня секретное донесение… Мне очень нужно… Вы обещали… Вы врунья…

— Ну посуди сам, — румяная кассирша протягивает мне мое клетчатое пальто, — как же ты поедешь один… Дорога такая дальняя, ты только подумай!

Я отталкиваю пальто, проскакиваю под рукой милиционера, выскакиваю на улицу, натыкаюсь на какую-то бочку, поворачиваюсь и мчусь по узкой, расчищенной в глубоком снегу, почему-то черной тропинке. За мной бегут милиционер и кассирша, впереди, вытянув шею и помогая себе крыльями, несется перепуганный пестрый петух.

— Стой! — кричит голос милиционера. — Остановись!

— Осторожно-о-а-а-а! — вдруг отчаянным женским голосом кричит петух и стрелой взлетает в покрытое снежными сугробами и кустами небо. А я лечу, качусь вниз. И наступает тьма. Потом мне на лицо падает что-то белое, и я умираю.

Я не умер. Просто я упал в яму, в которой хранили уголь для той печки, у которой я сидел.

Судьба играет человеком, она изменчива всегда.

Утром до снегопада весь город был разноцветный, белый, желтый, даже красный. Сейчас весь город белый. По улице трюхает тяжелый областной грузовик. Он тащит на прицепе другой грузовик, побывавший в дорожном происшествии, разбитый, без стекол и фар. Мы едем в кабине первого грузовика. Мы — это шофер-водитель, товарищ постовой милиционер со станции Ручьи и я. Передо мной трясется желтый капот, два зеркальца на крыльях. Под капот уползает улица со снегом. Мы молчим. Судьба играет не только человеком, но даже грузовиком. Еще сегодня утром грузовик, который мы везем на прицепе, выехал из своего гаража, взял груз и весело помчался по дороге. А я весело собирался в Далекие Кавказские горы.

— Как вы думаете, его будут чинить или разломают на железо? — это только кажется, что я спрашиваю про грузовик. Я думаю, что будет со мной.

— Надо бы разломать, — товарищ постовой милиционер не любит меня, хотя я ни в чем не виноват, — чем чинить, дешевле новый сделать.

Некоторое время мы молчим.

— Но ведь его еще можно починить… — говорю я в том смысле, что и я могу исправиться, — и все еще может быть хорошо. Или не может быть?!

— Да нет. Не имеет, наверное, смысла.

Шофер-водитель достает пачку папирос. На них изображены белые Кавказские горы под самое небо. И среди этих гор скачет одинокий всадник на вороном коне. Я не хочу смотреть на эти папиросы и отворачиваюсь.

— Его еще можно исправить, — волнуясь, опять начинаю я. В зеркальце видно, как грузовик покорно кивает мне разбитыми фарами. — Ему нужно просто вставить фары… и стекла… и покрасить в желтый цвет.

— Приехали! Станция Вылезайка! — шофер-водитель нажимает на тормоза. — Будь здоров и не кашляй!

Товарищ милиционер первым вылезает из кабины, ставит меня на снег. Дверца за моей спиной грохает, огромное черное колесо проезжает мимо моего лица, потом разбитая фара, еще черные колеса, и все. Мы действительно приехали, и я стою на нашей улице, по которой совсем недавно, всего несколько часов назад, я уезжал в машине такси. Ничего не изменилось на нашей улице. Как было, так и осталось. Только снегу подвалило, и шрам в сугробе почти стерся. Хотя, если вглядеться, можно увидеть и шрам. Милиционер берет меня за руку, я поднимаю воротник своего клетчатого пальто, может быть, меня так не узнают знакомые, втягиваю голову в плечи, и мы быстро идем по тротуару к нашей белой кафельной подворотне. Только бы никого не встретить. Только бы никого не встретить.

— Что случилось? Ты что натворил? Что у тебя с головой? — из парадной, которая выходит на улицу, ко мне навстречу бежит наша почтальонша тетя Настя.

— Тетя Настя, — вдруг почему-то кричу я, ноги сами несут меня к ней, я обнимаю ее и ее сумку с газетами, — они меня бросили на вокзале… сами сели в поезд и уехали… и мне ничего не сказали… Я бегал, я их искал… Я на поезде ехал. Я в угольную яму упал… У меня вся голова разбита… если я не нужен… если я не нужен, я могу в детский дом уйти, там дети нужны, мне говорили…

Тетя Настя растерянно гладит меня по шапке, по бинту. От газет пахнет краской, и от жалости к себе я начинаю рыдать.

— А я тебе журнал несу, — вдруг радостно кричит тетя Настя, — и «Вечерку»… и письмо, может быть, от папы… — она садится на корточки, начинает заталкивать мне в карман письмо и журнал.

— Боба, Бобинька! — из нашей подворотни на улицу вылетает моя мама в шлепанцах и пальто нараспашку. — Бобинька, мальчик мой!

Теперь мы рыдаем все втроем.

— Мне позвонили, позвонили, — кричит мама, — мне позвонили! Что у тебя с головой? Боже, какое счастье! Боже, какое счастье!..

— Я вас искал, искал, — рыдаю я, — я бегал… я на юг ехал… я в яму упал… У меня вся голова разбита…

— Мне позвонили, позвонили… Спасибо вам, товарищ милиционер! Мне позвонили, позвонили…

Мама вдруг поднимает меня на плечо и быстро, почти бегом, несет меня в нашу белую подворотню. А тетя Настя и милиционер бегут следом.

— Сумасшедшая, сумасшедшая! — кричит тетя Настя и еще что-то и смеется. И милиционер смеется тоже. Надо мною близко каменный свод нашей белой подворотни с электрической лампочкой. Милая, милая подворотня!

— Бобку несут! Бобка вернулся!

Все наши сидят с ногами на утопленной в снегу скамейке у катка и потрясенно смотрят на меня. А некоторые встают.

— Я вернулся, — кричу я с маминого плеча. — Я в электричке ехал! У меня вся голова разбита! Я с ученым профессором Капицей познакомился! Он ко мне в гости придет! Я вас всех приглашаю!

Стоп! Я застываю с открытым ртом. На Толяне-Обезьяне… На Толяне-Обезьяне из-под пальто совершенно ясно видны… и спутать этого нельзя… На Толяне-Обезьяне красные, красные, красные английские штаны с клетчатыми пуговицами! Такие же, как у меня! Ну точно такие же! Только ботинки у нас разные!

— А-а-а-а! — начинаю я. Дверь нашей парадной распахивается и захлопывается.

— Нашелся?

— Нашелся, нашелся…

— Ну, слава богу!

Двери на всей нашей лестнице открываются, и все рады, что я нашелся. Наш дом старый, даже старинный, и в окнах на лестнице еще сохранились кое-где цветные стекла. Солнце светит в эти цветные стекла, и вся лестница из-за этого пестрая. И пылинки в воздухе тоже пестрые. Мама устает меня нести, мы садимся на подоконник и громко дышим, может быть, от усталости, а может быть, от счастья.

— Тебе же письмо, — задыхаюсь я, — у меня в кармане. Мне журнал, а тебе письмо…

— Потом, потом, — задыхается мама и машет на письмо рукой. — Ой, я туфлю потеряла и не заметила, ищи, Бобка, мою туфлю.

Я бегу вниз по лестнице и между ярких дрожащих бликов разного цвета нахожу мамину ночную туфлю с помпоном. Во дворе бухают дверцы машины, я выглядываю в окно и вижу, как из такси во дворе из передней дверцы вылезает тетя Марина, потом задние дверцы одновременно открываются и из них вылезают оба товарища Чистовича. Шофер-водитель быстро бежит к багажнику, багажник открывается, и из него начинают появляться чемоданы и мой рюкзак военно-спортивного типа, и торты, и телевизоры, и даже медовая коврижка, которую так любит мой папа старший лейтенант Иванов.

— Мама! — кричу я. — Мама! — и мчусь наверх. — Товарищи Чистовичи приехали. То есть они не приехали, они вернулись. Куда же ты смотришь? Посмотри скорей в окно.

— Дорогая моя мама!.. — читает мне мама в ответ.

И я сразу понимаю, что она читает.

— … Я еду и еду, и сколько только еще буду ехать. И все на юг, на юг. Ехать очень весело. Я без тебя не скучаю, и ты не скучай. А лучше пей чай. Твой сын Бобка Иванов.

Некоторое время мы с удивлением смотрим друг на друга.

— Очень, очень глупое письмо, — медленно говорит мама.

— Наоборот, очень умное, — мне не по себе, и поэтому я грублю.

— Очень, очень глупое, жестокое письмо… — губы у мамы начинают дрожать, голос у мамы срывается и пищит, — написанное очень глупым и жестоким мальчиком. — Мама забирает у меня туфлю и с туфлей в руке идет вверх по лестнице.

— Я хотела отпроситься в институте и сама отвезти тебя к папе, — говорит она не оборачиваясь, — а теперь не буду, и это мое слово крепче железа. Как ты, так и я. Так что пей чай сам.

Из нашего большого зеркала на меня неподвижно смотрит коротко стриженный мальчик в белой ночной сорочке с замазанным зеленкой ухом. Мальчик с замазанным ухом — это я. Босиком на полу холодно. Я подбегаю к дверям и отворяю их. На кухне звенит посуда. Там ужинают, и на стене и потолке коридора возникают ломаные тени. Вот мамина тень прошла. Наверное, мама принесла заварной чайник. А вот тень товарища Чистовича. Она короткая и широкая. И машет руками. А может быть, все наоборот. Кто их разберет, тени через стекло. Двери на кухне отворяются. Это тетя Клава несет мне жареный пирожок, из тех, что нам делали на дорогу.

— Вся голова разбита, вся голова разбита, — ворчит тетя Клава.

— Здоровенная была рана, но заросла, — я залезаю под одеяло, — и зря вы мне не верите. Честное слово. Вот здесь была, видите, такая ложбинка. Просто на детях все быстро заживает.

— Ну и врун же ты, Бобка, — говорит тетя Клава, и я на нее не обижаюсь. — И задал же ты всем жару. До сих пор руки трясутся, — тетя Клава вытягивает вперед руку с пирожком и садится ко мне на кровать.

— Знаешь, не было у меня детей, и не надо!

Мы немного молчим.

— На три дня жарила вам пирожков, а слопали в один вечер.

— Давайте споем, тетя Клава, — предлагаю я.

— Опять про пожар?

— Нет. Можно какую-нибудь другую.

— Ну давай, только тихонечко.

В доме напротив горят окна, и небо над ними черное. Где-то высоко над ними в этом черном небе летит самолет. В этом самолете — летчик. Может быть, этот летчик думает сейчас про нас. А я про него.

В чистом небе месяц ясный Легкой лодочкой плывет, —

тихо поет тетя Клава, а я ей подпеваю:

Это что такое с сердцем, То забьется, то замрет.

Мне снится сон. Мне снится, будто мы с мамой плывем по реке Мойке на корабле ЛВПуть с большой трубой. Мама стоит у руля, я сижу на корме, болтаю ногами и ем ягоды.

— Мама, — говорю я, потрясенный вдруг внезапной догадкой. — А ведь я знаю, кто ты на самом деле.

— Верно, — улыбается мама, — какой же ты догадливый, Бобка.

— Мама, — от волнения у меня перехватывает горло, — но ведь если ты Василиса Прекрасная, значит, я Иван-царевич?

— Да, — тихо кивает мне мама и прикладывает палец к губам, — но об этом никому не надо говорить, потому что это будет нескромно.

Я жую спелые ягоды и улыбаюсь от счастья, потому что я Иван-царевич.

Наш пароход ЛВПуть тихо отрывается от журчащей воды и летит сначала над мостом, а потом над городом. И прохожие прощально машут ему руками. Светлые капли воды срываются с него и превращаются в снежинки. И теперь я понимаю, что снег, который идет сейчас, может, на всей земле, кроме самого юга, идет не из туч, а из нашего с мамой парохода. Пароход начинает гудеть, но это, наверное, гудит уже не пароход, а наш тепловоз.

Я просыпаюсь и некоторое время не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Все в купе спят, и мама, и товарищи Чистовичи на верхних полках. И ничего про меня не знают. Я же знаю, откуда берется снег, а главное, что я — Иван-царевич. Но об этом нескромно говорить.

Колеса по-прежнему скребутся под полом, будто просятся к нам в купе. Вагон поскрипывает и покачивается. Я хочу встать для того, чтобы отдернуть шторы и посмотреть в окно на идущий снег. Я ведь знаю, что он должен идти. Но в это время что-то звенит и падает. Это падает со стола подстаканник, который почему-то привязан бинтиком к моей ноге. Мама сразу садится на своем диване напротив и испуганно смотрит на меня.

— Тебе что? Тебе надо? — спрашивает мама.

— Нет. А почему у меня бинтик на ноге?

— Поезд идет очень быстро. Мало ли что… — смущается мама, — давай спать, Бобка!

Я перелезаю к ней, некоторое время мы оба лежим и слушаем колеса, которые скребутся под полом. Я напрягаю все свои мускулы, потому что мне кажется, что если их еще чуть-чуть напрячь, то я взлечу.

— Е-е-ду-у-у-у! — кричит впереди нашего состава тепловоз. — Ви-и-и-жу-у-у!..

— Мама, — тихо говорю я, — отдерни, пожалуйста, штору. Вдруг мы подъезжаем.

— Мне тоже кажется, — соглашается мама, — ведь проводник уже старенький, и он мог забыть, сколько времени ехать до Кавказских гор.

Она подходит к окну и отдергивает штору. И сразу же что-то тугое бьет меня в грудь и рот. Так, что я не могу вздохнуть, я поднимаюсь и сажусь на своем диване. Потому что за нашим окном плещется прекрасное и огромное Черное море. Я не могу сказать, почему оно прекрасное, но оно прекраснее всего, что я когда-нибудь видел. А на самом берегу Черного моря сидят огромные пестрые собаки и лают.

— Но это же море, мама? — спрашиваю я. — А где же Кавказские горы?

— А теперь смотри, смотри, Бобка, — смеется мама, — сейчас будут возникать Кавказские горы… «Вон на Севере в тумане что-то видно, брат». — Мама хватает подстаканник с бинтиком и вдруг бьет им в оконное стекло. Стекло медленно опадает, теплый ветер врывается в наше купе, и я вижу, как в тумане возникают Далекие Кавказские горы, которые еще прекраснее, чем Черное море. И среди этих Далеких Кавказских гор все ближе и ближе к нам мчится одинокий всадник в бурке и на вороном коне. И я понимаю, что это мой папа.

Бобка Иванов шести лет спит на нижней полке скорого поезда. Нога у Бобки привязана к подстаканнику, и лицо у него во сне сурово. Поезд идет ледяной степью. Светает. Где-то далеко, на самом краю степи, поднимаются и тают в воздухе Далекие Кавказские горы…

И возникает надпись — КОНЕЦ.

 

Торпедоносцы

Из диафрагмы — лицо мальчика.

Его глаза смотрят на нас, в наши глаза.

За легким туманом, за ржавыми сопками прилепились к заливу дома, а к домам корабли. На кораблях гоняют пластинки, брешет в поселке собака, звенит пила.

Женский голос зовет кого-то.

Голос мальчика: «Этих звуков больше нет, никогда не будет. Они улетели в атмосферу, пронеслись дождем, осели в сопках сырыми туманами. Может быть, на всем белом свете их могу услышать один я, мальчик сорок четвертого года».

Трещат на ветру простыни.

За ними дом с высоким крыльцом, дальше за домом — сопка с пятнами снега.

Голос мальчика: «Сейчас распахнется дверь. За дверью темно, но я знаю: за ней две корабельные швабры и ведро из консервной банки. По скрипучей лестнице ко мне выбежит аэродромный пес Долдон, а за ним один за другим, один за другим выйдут люди с чемоданчиками в узкоплечих флотских кителях, регланах и молескиновых куртках, а за ними выйдет мой отец, тоже с чемоданчиком, строго поищет меня глазами. Сейчас я подойду, возьму его за руку, и мы пойдем по улице в новую флотскую баню. Сегодня в бане мы будем сами штопать носки».

Все действительно происходит так, как говорит мальчик.

— Эй, морячило, поддай пару, — просит с полки чей-то голос. — Эй, командир, плесни!

В веселой белесой мгле банного ада кричат, поют голые счастливые люди.

Скрипит тяжелая, мокрая деревянная дверь. В дверях, в черных сатиновых трусах до колен, стоит Шорин.

— А-а-а-а! — восторженным криком взрывается парная.

— Володя, Шорин!.. А-а-а!..

Дверь из толстых досчищ стучит и дергается.

Голос мальчика: «Это дядя Володя рвется из парной обратно. Месяц назад он вернулся после свободной охоты, очень устал. Выпил полетные сто грамм, света на базе не было, присел на минуту на трофейную электрическую печку и нечаянно заснул. В это время на беду включили свет… Дядя Володя четыре дня пробыл в госпитале у доктора Амираджиби.

Доктор ничего никому не говорит, но гвардии капитан Бесшапко клянется, что у дяди Володи на попке навсегда выжглись буквы. А гвардии старший лейтенант Дмитриенко утверждает, что это — бегущий носорог».

На фоне мокрой дощатой двери парной, под крики и смех возникают первые титры.

Титры продолжаются на фотографиях боевой работы морской авиации периода войны на Северном флоте.

Весна 1944 года. Под беспримерными по силе ударами наших войск немцы отходили по всему фронту. Наши войска штурмовали Крым и Одессу, там на юге уже зацвела магнолия, стояли теплые густые туманы, здесь, на севере, проносились снежные заряды, укрывающие конвой, и море было ледяным.

Лица штурманов, летчиков, техников. Фотографии фронтовых корреспондентов. Летчики принимают присягу. Техники готовят самолеты. Экипажи после выполнения боевых заданий. Награждения, вручение гвардейских знамен и лица, лица, лица.

В пять часов утра гвардии старшине Черепцу приснился сон, и он улыбнулся во сне.

В хлеборезке висит его, Черепца, портрет в черной рамке, и его Маруся, такая представительная, такая красивая, такая недотрога, плачет, убивается по нем. Ее утешают, а она тянет руки к портрету и, рыдая, целует фотографию. А он подходит к ней медленно и спокойно, обнимает за плечи и говорит:

— Полный порядок, Маруся, вот он я, как гвоздь!

Черепец проснулся весь во власти счастливого сна. Он еще полежал, вздохнул и свесил голову вниз со своей верхней полки. Воздушный стрелок Пялицын спал внизу, и выражение лица у него во сне было сердитое. В углу кто-то залился резким кашлем. Черепец сполз вниз, сел на корточки над спящим Пялицыным, наклонился, негромко прокукарекал прямо в ухо и, уставившись на него, стал ждать. В лице Пялицына что-то дрогнуло, и тогда Черепец громко и очень натурально замычал коровой. Лицо Пялицына разгладилось. Он заулыбался. Матрос из аэродромной команды пронес ведро с углем. Казарма спала.

Черепец натянул ватные штаны, открыл форточку, закурил и пустил струю дыма в холодное утро.

В это же самое утро, чуть позже, гвардии лейтенант Веселаго проснулся и потянул Шуру к себе. Шура открыла глаза, приподняла голову и сказала:

— Ребенок не спит.

Веселаго приподнялся на кровати. Ребенок в большой белой бельевой корзине рядом с кроватью действительно не спал и укоризненно смотрел на отца.

— Давай накроем его платком, — прошептал Веселаго.

Шура вдруг рассердилась и резко села, отчего любимая рубашка у нее под мышкой разорвалась.

— Нет, нет и нет, — отрезала она.

— У тебя сегодня день рождения, — сказал Веселаго.

— Мой день рождения, а не твой, и делай, как лучше мне, а не тебе. Мне лучше, чтобы ты сходил за молоком для ребенка, как Звягинцев, — Шура встала и стала натягивать платье. — Ты же вчера дал слово офицера, что сам сбегаешь за молоком.

Она ушла на кухню.

Веселаго открыл дверь кухни. Плотников и Настя уже встали. Настя жарила оладьи.

Он вызвал Шуру из кухни в коридор и сказал страшным шепотом:

— Вот когда меня собьют, вот тогда я посмотрю…

— Дурак, — сказала Шура. — Какой же большой дурак, ужас один!

В кухне захохотал Плотников.

Внизу загудел автобус.

На лестнице захлопали двери.

К заливу тянулись чайки. Сопки по ту сторону залива стали розоветь. Начинался день, все тот же самый день. Из столовой группами и по одному выходили летчики, штурманы, стрелки-радисты. Откашливаясь, закуривали. Громко щелкнуло, включился репродуктор.

— С добрым утром, товарищи! — ласково и уверенно сказала диктор Дома флота.

— Хватилась… — сказал Черепец и закашлялся.

У столовой девушки мыли санитарную машину. Офицеры в технических куртках стояли у машины и спорили.

— А вот мне неважно, где бродит бензозаправщик, — говорил один.

— А мне неважно, что у вас один каток, — прокричал другой.

К санитарке подошел Дмитриенко.

— Здравствуйте, сестричка! — сказал он.

— Здравствуйте, товарищ полковник! — ответила девушка, садясь в машину.

— А я — не полковник! Я — капитан!

— А я — не сестричка, я — санитарка! — прокричала девушка из темного салона. Машина тронулась с места. Дмитриенко побежал рядом с машиной, раздумывая, что бы такое сказать, но не надумал и отстал.

— Кони сытые, бьют копытами… — неслось из репродуктора.

Дмитриенко подошел к спортивной площадке, снял ремень, перекинул его через железную трубу и повис на ремне, уцепившись за него зубами.

Пес Долдон пришел от этого в восторг.

— Давай покурим, Сергуня, — сказал Плотникову командир гвардейского минно-торпедного полка Фоменко и толстыми пальцами потащил из кисета гроздь бледно-желтого табака. Они сидели и лениво поглядывали, как проезжают по полю тележки-торпедовозы, как тяжело проехала пожарная машина, прошел строй матросов. На аэродроме загрохотал мотор, еще один и еще. Техники прогревали моторы. Тележка с торпедой проехала совсем близко, тут же съехала в лужу и забуксовала. Огромная торпеда медленно и беспомощно вздрагивала каждый раз, когда торпедисты толкали ее. К тележке, поплевывая, ленивой походочкой подошел Черепец, покачался с пяточки на носочек, пососал конфетку, поинтересовался:

— А чтоб спервоначалу катком пройтись, так на это нам смекалки не хватило?! — он осторожно потрогал большим пальцем возле виска.

Старшины засмеялись. Торпедисты, не отвечая, раскачивали тележку.

— Черепец, подите сюда, — позвал Плотников и несколько секунд молча смотрел в веселое лицо подбегавшего стрелка-радиста. — Чего вы к ним вяжетесь?

— А зачем они сказали, что у меня билет поддельный, — вдруг затараторил Черепец, точно боясь, что ему не дадут сказать все, — я пришел в Дом флота, а они на моих местах сидят и заявляют — билеты поддельные… В двадцать втором ряду места шестнадцать и семнадцать, а они говорят поддельные, и девушке заявляют: «Извините, но налицо имеется тот факт, что ваш старшина освоил поддельные билеты»…

— А билет был не поддельный? — спросил Плотников и уютно затянулся огромной козьей ножкой.

Черепец слегка побледнел, Фоменко закряхтел и отвернулся.

— Товарищ гвардии майор, — сказал Черепец, — вы меня знаете, и я вас знаю. Разве вы можете подумать, что я делаю поддельные билеты?!

Подошли Веселаго и Шорин.

— Что тут такое? — спросил Веселаго.

— Да вот Черепец подделкой билетов в Дом флота занялся, — сказал Плотников.

Фоменко опять закряхтел, обронил на штанину пепел и стал отряхиваться. Черепец совсем побледнел, голос у него сделался тонким и сердитым.

— Мне вчера дали два билета на постановку в Доме флота, — Черепец повернулся к Веселаго, — была «Собака на сене»… Я пришел вдвоем, а они на моих местах сидят и заявляют: «Извините, но ваш билет поддельный». Рожи во какие наели, только и знают — торпеда на подъем, проверить замок, торпеда готова по-боевому…

— Что у вас такое? — спросил Бесшапко.

— Да вот Черепец освоил поддельные билеты в Дом флота… — ответил Веселаго.

Глаз у Черепца дернулся, на лбу и на носу выступил пот.

— Отставить, — сказал Фоменко и первый захохотал.

Черепец поморгал и улыбнулся.

— У покойного совсем отсутствовало чувство юмора, — забубнил женским голосом Бесшапко в сложенные рупором ладони, очень похоже имитируя диктора Дома флота, — будучи первоклассным стрелком-радистом, покойный Черепец все-таки не мог служить образцом для других старшин…

Дмитриенко все еще висел на зубах. Стараясь не нарушить равновесие, он осторожно поднял руку с часами, мученически скосил один глаз на циферблат, но на самом громком взрыве хохота не выдержал, спрыгнул и побежал к курилке.

Уходили с поля бензозаправщики. Поднимали длинные стволы зенитные орудия, расположенные в гнездах у края аэродрома. Ветер от винтов гнал мелкую рябь по лужам. Ветер был и на заливе, и было видно, как волна бьет в скулу маленький рейсовый катер.

Все шли вроде бы гурьбой, хотя на самом деле подстраивались к Фоменко. Была какая-то особая игра в том, что тридцатичетырехлетний комполка Фоменко — по возрасту самый старый и солидный здесь и даже на год старше командующего — может ходить вот так, слегка ссутулившись и загребая унтами, и дольше всех кашлять, и дольше сердиться, и курить самую большую козью ножку.

— Несолидно, — кричал Фоменко, — ты это брось, Дмитриенко, зубы портить…

— Я уже четыре минуты запросто вишу, — ослепительно улыбался Дмитриенко, — я этот номер до пяти минут доведу, товарищ гвардии подполковник, и на самодеятельность общефлотскую поеду.

— Нет уж, это ты оставь, — вдруг рассердился Фоменко, — оставь, не позорь полк. Спеть, там, или сказать стих можешь. А это оставь. Что ж ты будешь вот висеть, а музыка в это время вальс будет играть. Так, что ли?! Нет, уж этого позору мне не надо, обойдусь без него.

Прямо через летное поле к стоянке самолетов ехали легковая машина и открытый «виллис».

— Полк, становись! — скомандовал Фоменко.

Из легковой вышли командующий и начальник штаба. Из «виллиса» — начальник связи, начальник метеослужбы, доктор Амираджиби, инженер-капитан Гаврилов и маленький подполковник Курочкин.

— Смирно! — спокойно, но твердо сказал Фоменко и пошел навстречу командующему. — Товарищ генерал! Гвардейский ордена Боевого Красного Знамени, ордена Суворова второй степени мино-торпедный полк построен. Командир полка подполковник Фоменко.

— Здравствуйте, товарищи!

— Здравия желаем, товарищ генерал! — дружно ответил полк.

— Построение будет недолгим, — продолжал командующий. — Разведка подтвердила данные о фашистском конвое у берегов Норвегии, так что вчерашний розыгрыш полета и торпедной атаки остаются верными. Работает весь полк. В районе цели прикрытие с воздуха будет обеспечено.

К строю подбежал Бесшапко.

— Товарищ генерал! Разрешите встать в строй!

Генерал посмотрел на часы:

— Вы опоздали на две минуты.

Бесшапко посмотрел на свои часы:

— По моим я прибыл точно.

Генерал:

— Ваши часы можете взять и выбросить.

Бесшапко отстегнул ремешок, размахнулся и швырнул часы далеко в сторону.

В строю зашумели, послышались смешки.

— Разрешите встать в строй? — спросил Бесшапко.

— Становитесь! — разрешил командующий.

— Изменения по связи есть? — обратился генерал к начальнику связи.

Начальник связи:

— Позывные и канал прежние.

— Метео? — спросил генерал.

Начальник метеослужбы:

— По маршруту и в районе цели облачность 6–8 баллов. Видимость до 10 километров. Временами снежные заряды. Ветер на высоте 500–1000 м 260°–310°, скорость 45–60 км/час. К вечеру ожидается ухудшение погоды.

Доктор:

— Больных нет! Жалоб нет.

Начштаба:

— В этот полет с вами пойдут инженер-капитан Гаврилов и подполковник Курочкин. С какими экипажами — решайте сами.

Фоменко кивнул.

— Взлет через семь минут, — сказал генерал.

К строю неожиданно подъехал аэродромный пикап. В его кузове стояла Серафима Павловна. Шофер понял, что заехал не туда, и попытался дать задний ход, но Серафима застучала ладонью по кабине.

— Куда, куда! — закричала она. И к генералу: — Товарищ генерал, разрешите проехать?

— Проезжайте, — разрешил командующий.

Пикапчик осторожно двинулся мимо строя.

— Товарищи офицеры, кто будет пить какао? А? Есть блинчики. Кто желает с мясом, кто желает с вареньем, — говорила Серафима Павловна.

Большой термос она держала в руках, и лицо у нее было такое, будто она угощает их у себя дома.

Строй тихо улыбался и провожал ее глазами.

— А какое варенье? — спросил Фоменко.

— Абрикосы, — виноватым голосом сказала Серафима.

Фоменко развел руками.

— Знаю, знаю, — сказала Серафима, — всю войну клюквенного ждешь!

Пикап удалялся.

— Выполняйте! — сказал командующий и приложил руку к фуражке.

— По машинам! Разойдись! — скомандовал Фоменко. — Плотников, с тобой пойдет Курочкин, а капитана Гаврилова возьму я. Полетишь со мной? — он хлопнул Гаврилова по плечу.

— Полечу.

Они шли рядом.

— Воспитательница из детского дома пишет — Игорешка мой чуть в бочке не утонул, — сказал Гаврилов. — Хороший мальчик.

— Моряком будет, — рассеянно ответил Фоменко.

Подошли к самолету.

— Товарищ командир! Самолет к вылету готов! — доложил техник. Мимо проходил Дмитриенко. Рот его был забит пирожком.

— Раз, и нет часов. Вот это фокус, — прожевывая, сказал Дмитриенко.

— Можете вдвоем в цирке выступать.

— Два-бульди-два, — улыбнулся Фоменко. — Дмитриенко, стой!

— Стою.

— Гаврилов полетит с тобой! — неожиданно решил Фоменко.

Гаврилов хотел что-то сказать, но Фоменко его подтолкнул и стал надевать парашют.

— Пялицын, — крикнул Плотников, — ознакомьте инженера с пулеметной установкой и парашютом.

Подполковник Курочкин втянул голову в плечи и ловко, как обезьяна, полез в кабину стрелка.

— Вот ваши наушнички СПУ, — сказал ему Пялицын, — здесь обзор хороший, если удачно сойдет, взрыв запросто зафиксируете. Боезапас вот здесь, а я вот здесь, в ногах, сяду. Сейчас парашют принесу.

Фоменко уже сидел в кабине и застегивал шлемофон. Он открыл форточку, посмотрел на небо, потом на землю и скомандовал:

— От винтов!

— Есть от винтов, — ответил механик.

Левый мотор пустил клуб дыма, и винт завертелся.

На КП командующий покрутил ручку телефона и спросил:

— Метео, время!

Трубка что-то ответила. Генерал посмотрел на свои часы и повернул голову к начальнику штаба:

— А мои часы забарахлили. Бесшапко был прав!

Тихо шипел динамик. Вдруг в нем щелкнуло, и послышался голос Фоменко.

— Клумба, Клумба, я Мак-1. Разрешите вырулить.

Генерал взял микрофон:

— Мак-1, я Клумба. Разрешаю.

Фоменко из машины махнул механикам рукой. Те быстро подбежали под плоскости самолета и убрали из-под шасси колодки. Фоменко прибавил газ, и самолет выкатился из капонира.

Моторы самолета Плотникова уже работали. Ветер от винтов гнал по фюзеляжу тонкие струйки воды.

Плотников прижал рукой ларингофоны и спросил:

— Ну, бойцы, все в порядке?

— В порядке, — тенорком ответил Курочкин и покашлял.

— Пялицыну не жестко?

— Спрашивают, — закричал Курочкин Пялицыну, стараясь перекричать шум моторов, — вам не жестко?

Пялицын замотал головой.

— Нормально, товарищ гвардии майор.

— Штурман, порядок? — опять спросил Плотников.

— Порядок, порядок, — ответил Веселаго.

Большой и толстый, он, как всегда, долго усаживался и располагался со своим хозяйством. Через стеклянную кабину штурмана было видно, как покатил самолет по рулежной дорожке. Стартер махнул флажком. Ударили винты. Машина Фоменко качнулась и, набирая скорость, побежала по летной полосе.

Плотников вырулил на полосу, проверил взглядом удаляющуюся машину командира и запросил КП.

— Клумба, я Мак-6. На борту все в порядке, разрешите взлет.

Плотников резко засвистел «Синий платочек», медленно отжал газ. Самолет, ускоряя бег, помчался навстречу сопкам, небу.

Под отвесными серыми скалами катились холодные волны Баренцева моря.

Шура Веселаго вынесла корзину с ребенком в коридор на сундук у телефона, покрыла его поверх старой курткой Веселаго, вернулась в комнату и дернула дверь на балкон.

Дверь была заклеена на зиму бумагой, но Шура приспособилась ее открывать. Сразу ветер забегал по комнате, полистал книгу на тумбочке, сорвал узорчатую накидку со швейной машины.

Внизу из парикмахерской вышла Киля, уборщица со шваброй, за ней, в бигудях, Настя Плотникова.

Все вокруг дрожало от рева моторов.

Шура рукой показала Насте, что это не их. Настя, видимо, не поняла.

— Нет, — решительно закричала она Насте, — нет, сегодня без них обойдется.

Самолеты показались из-за соседнего дома. Строй-клин был ясно виден. Впереди шел Ил-4 с блестящими торпедами под брюхом.

Мощно и грозно выли моторы.

— Не обошлось! — вздохнула Шура.

— Какая их машина? — закричала снизу Настя.

— Откуда я знаю, я ничего не знаю!

Гул самолетов растворился в небе. Вернулись исчезнувшие звуки: загудел на заливе рейсовый, заиграло радио. Шура закрыла дверь. Тупо болел живот. Он всегда начинал болеть, когда она боялась.

Она вышла на кухню и стала наливать воду из чайника в грелку.

«Московское время — семь часов утра. По заявке офицера энской авиачасти Сухиничева передаем „Рассвет над Москвой-рекой“ Мусоргского», — сказал диктор Дома флота.

Одно из зенитных орудий стояло между почтой и парикмахерской. Пушка со всех сторон была обложена мешками с песком и камнями.

У орудия выстроился зенитный расчет. Шли занятия. Зенитчики по команде то надевали противогазы, то снимали.

К почте подъехала полуторка. Из кузова стали сбрасывать мешки с почтой. Открылась дверь кабины, и на снег спрыгнул гвардии старший лейтенант Белобров. Он потер перчаткой лицо и огляделся. С кузова ему подали чемодан и мешок.

Через окно парикмахерской была видна Настя Плотникова. Она смотрела на улицу и раскручивала на голове бигуди.

Ее лицо вдруг оживилось, заулыбалось. Дверь парикмахерской резко открылась, и Настя выскочила на улицу.

— Белобровик вернулся! — сказала она.

Еще издали Белобров увидел Настю и, улыбаясь, шел к ней.

— Белобровик вернулся! — повторила Настя и обняла его за шею. Белобров разжал пальцы: мешок и чемодан упали у ног. Он обнял Настю, приподнял ее и почти внес в парикмахерскую.

— Киля! Саша Белобров вернулся, — крикнула Настя.

Из-за занавески выглянула уборщица Киля и закивала головой.

— Какое у тебя лицо, Саша?! — огорчилась Настя.

— Это у меня нерв, вот здесь задело, — объяснил Белобров, — то отпустит, то опять зажмет… У меня название на бумажке написано.

— Главное, жив!.. Слава тебе, господи! — сказала Киля.

— В госпитале обещали, что со временем это может пройти. Зато все остальное в порядке, — улыбнулся Белобров, — летать могу. Это главное!

— А наши только-только полетели, — сказала Настя, — мы с Шурой Веселаго думали, что сегодня без них обойдется… Не обошлось!

Черные динамики потрескивали, похрипывали, казалось, в них кто-то шепчется.

— Зина! — крикнул командующий. — Чай погорячее не бывает, что ли?

— Бывает! — послышался женский голос, и из-за перегородки вышла Зина.

— Бреемся, набриваемся, — вдруг раздражился генерал, — все бреемся… Брито-стрижено, да еще надушено, — и втянул ноздрями воздух. — До чего ж я не люблю, когда командиры духами душатся.

— Это не командиры, — сказал начштаба Зубов. — Это Зина.

Зина поджала тонкие губы и, гремя чайником, ушла за перегородку.

Генерал и Зубов переглянулись.

— Знобит меня, не пойму отчего, — сказал командующий, — водки бы выпить, что ли…

Он зашел за перегородку, налил себе рюмку водки, насыпал перца, понюхал, но пить не стал.

— Есть радиоперехват, — доложил оперативный, — у немцев тревога по всему побережью, — он подал генералу радиограмму.

— Вижу оркестр! Клумба, Клумба, я Ландыш! Вижу оркестр. Вся музыка на месте! Как поняли меня, Клумба?

Командующий повернул к себе микрофон:

— Ландыш, я Клумба, вас понял.

— Клумба! Я Ландыш. Меня услышали. Заиграли флейты, скрипки и… эти самые, как их… ну, всякая ерунда.

— Ландыш! Ландыш! — генерал подул в микрофон. — Ландыш, я Клумба, уходи на галерку. Жди Левкой. Как понял?

— Клумба, я Ландыш, вас понял.

Аэродром лежал перед КП — пустой, голый и стылый.

У самого КП стояли пожарная и санитарная машины. К ним деловито бежал через летную полосу ярко-желтый Долдон.

— Клумба, Клумба, я Левкой, я Левкой, оркестр вижу, выхожу на тропу.

— Вас понял, Левкой, я Клумба.

— Штурмовая пошла, — закричал оперативный за перегородкой.

— На тропе, — сказал еще один голос из репродуктора. И другой голос скомандовал: — Левкой! Бей во все колокола.

— В ажуре, — крикнул Зубов, — в ажуре!

Радист переключил тумблер рации, и сразу послышалось:

— Норд-финф, норд-финф, цвельфте, цвельфте, фирценте, фирценте, норд-финф…

— Ахтунг, ахтунг, руссише флюгцойге, линкс, линкс!

— Клумба, Клумба, я Ландыш. Появились гости.

— Сергей Иванович, прикрой меня, Сергей Иванович, не зевай, прикрой мне хвост, говорю тебе.

— Саша, сверху «мессер», бери верхнего, я оттяну нижнего.

— Сергей Иванович, елки-моталки, не зевай!

— Клумба, я — Ландыш. Подходят Маки. Вы слышите меня, Клумба?

— Ландыш, вас слышу, вас понял, спасибо. Клумба! Я Мак-1, прием, — раздался спокойный голос Фоменко.

— Мак-1, я Клумба.

— Клумба, я Мак-1. Оркестр играет, как ему и положено. Начинаем работать, как поняли?

— Мак-1, я — Клумба, вас понял!

— В ажуре, в ажуре, — сказал Зубов.

Он резко встал, толкнув при этом стол, и уронил стакан на пол.

— К счастью, к счастью, — сказал командующий.

— Маки, я — Мак-1. Работаем! Разошлись по местам.

По полю проехал грузовик, груженный лопатами. Мухин, шофер командующего, мыл горячей, парящей на ветру водой, машину.

Конвой ставил вокруг транспортов дымовую завесу, но дым относило в сторону. Белые клубы его неслись по воде. Вели огонь все калибры. Самолеты с разных сторон заходили в атаку. Тральщик уже горел. Машина Фоменко, выполняя противозенитный маневр, снизилась над водой.

— Штурман, второй в ордере наш, идет? — спросил Фоменко.

— Идет, — ответил штурман.

— Атака! — крикнул Фоменко.

Он повернул самолет и направил его на транспорт.

— На боевом! — сказал он.

— Есть на боевом! — ответил штурман, не отрываясь от прицела.

Корабли противника били без устали. Со всех сторон вокруг самолета «вспыхивали» разрывы.

— Два вправо, — сказал штурман, — еще вправо.

— Хорошо!

Борт корабля стремительно приближался.

Снаряд разорвался перед Фоменко. Самолет тряхнуло, и все сразу вспыхнуло.

— Горим, штурман! — сказал Фоменко.

— Чуть вправо, чуть-чуть! — штурман не отрывался от прицела.

Пламя ударило Фоменко в лицо.

— Сбрасывать нет смысла! — сказал он.

— Доверни еще! — попросил штурман.

— Прощай, друг! — сказал Фоменко и дал сектор газа вперед до упора.

От копоти и дыма он задохнулся, закашлялся и так кашлял до последнего мгновения своей жизни.

Пылающий самолет с огромной скоростью ударил транспорт. И судно в десять тысяч тонн тут же распалось на две половины.

Разрывались снаряды, ревели моторы, отрывались торпеды. Шел бой.

Корабли ощетинились белой шипящей стеной огня. Самолет Плотникова маневрировал среди разрывов.

— Чуть влево, Сергуня, — сказал Веселаго. — Вот так, так держать! Боевой!

— Есть боевой! — сказал Плотников.

Инженер Курочкин ежесекундно протирал очки и вертел головой. Вдруг он увидел, как с левой плоскости стекал и разбрызгивался бензин.

— Командир, бензин течет, — закричал Курочкин.

— На бо-е-вом! — упрямо отрезал Плотников.

— До цели семьсот метров, — сказал Веселаго, — пятьсот… — он нажал кнопку.

— Торпеда приводнилась! — доложил Веселаго.

— Торпеда пошла, — закричал Курочкин.

Оставляя за собой пенистый след, торпеда стремительно неслась на корабль. Плотников бросил самолет в сторону. Горела левая плоскость, и лопасти мотора висели беспомощно.

— Я — Мак-6, я — Мак-6, — повторял Плотников, но радио не работало.

Над морем заходил снежный заряд. Он накрыл пеленой снега горящие корабли, воду и небо.

Плотников хотел обойти заряд, но самолет слушался плохо, и машина скрылась в снежном вихре.

На КП, в углу за перегородкой, плакала подавальщица Зина. По радио было слышно, как заходили на посадку самолеты.

— Клумба, я — Мак-3, прошу посадки.

— Мак-3 на прямой, шасси выпустил.

— Клумба, я Мак-2, разрешите посадку с ходу.

— Мак-2, я — Клумба, разрешаю.

Валил густой снег, заряд с моря пришел сюда. Плохо видимые за снежной пеленой, садились тяжелые торпедоносцы.

Мешок и чемодан Белобров поставил в кладовку за вешалкой. Серафима расцеловала Белоброва, и он вошел в столовую.

В столовой столы были накрыты, но кроме Белоброва никого не было. Он сидел и жевал винегрет. Гурьбой вошли истребители.

— Я его на правом завалил, — кричал маленький, с агатовыми калмыцкими глазками Сафарычев, — он на левом исключительно хорошо уходит, а на правом нехорошо уходит… Его надо затащить в правый, и тогда можно доказать до конца…

Столовая заполнялась летчиками, штурманами, радистами… Белоброву были рады, он знал это. Но сегодня был такой день, и все были сдержанны.

В зал вошли Дмитриенко и Гаврилов. Дмитриенко сразу увидел Белоброва и направился к нему.

— Саша, — вяло обрадовался Дмитриенко.

— Фоменко погиб? — перебил его Белобров.

— Да, погиб.

— И Плотников погиб?

— Погиб. Голова очень болит, — сказал Дмитриенко и сел за стол, — трос у меня перебило… Голова болит, очень сильно голова болит… Папиросы привез?

— Не привез, — сказал Белобров, — воротнички привез, целлулоидные.

— Я должен был лететь с Фоменко, — неожиданно сказал Гаврилов и замолчал.

— Почему не привез? — вдруг крикнул Дмитриенко. — Ты же обещал папирос… Свинство какое-то! У меня перебило трос, мне никто не привез папирос… Художественный стих… — встал из-за стола и вышел из столовой.

В раздевалке Дмитриенко, стоя перед зеркалом, долго, пристально смотрел на свое лицо, медленно застегивая пуговицы на реглане.

Ветер с залива стих, снег медленно валил с неба, стрелок у шлагбаума раскатал дорожку и катался по ней, рядом стояла лошадка, вся в снегу. Белобров нагнулся и прошел под шлагбаумом.

— Гулять, товарищ гвардии старший лейтенант? — спросил стрелок.

— Да, вроде бы… — ответил Белобров.

Сразу за шлагбаумом его догнал Гаврилов, и они пошли вместе.

— Игорешка у меня в детдоме отыскался, слыхал?

Гаврилов был маленький, плотный и никак не мог попасть в ногу с широко шагающим Белобровом.

— А про Лялю ничего не слыхать?

— Нет, ничего не слыхать… — Гаврилов вздохнул и зачем-то поправил на Белоброве белое шелковое кашне.

Они еще долго шли и замерзли, когда из-за поворота показались фары. Они подняли руки и тут же опустили их, узнав большой «ЗИС» командующего. Но машина резко затормозила, проехав юзом, командующий открыл дверцу.

— Мухин, пересядь, — сказал командующий.

Сонливый Мухин страстно любил летчиков и терпеть не мог, когда командующий сам садился за руль. Это знали все. Поэтому он одновременно заулыбался Белоброву и тут же негодующе засопел, пересаживаясь назад.

Командующий сразу выжал акселератор, машина рванулась вперед, уютно заскрипели дворники. На полном ходу они влетели на сопку, командующий переложил руль и, не сбавляя газа, повел машину вниз к мосту. Отсюда сверху широко расстилался черный залив.

— Гудочек дайте, товарищ командующий… Гудочек посильнее… — заныл сзади Мухин, вытирая пот рукой. — Тормозочки у нас…

— Если убьемся, то вместе, — сказал командующий и гудка не дал.

Проехали второй шлагбаум. Краснофлотец в валенках взял на караул. Командующий тоже приложил руку к козырьку.

— Я слышал, будто у вас что-то вроде паралича лица? Вы как считаете сами про свое самочувствие?.. Можете работать?

— Хорошо могу работать, — сказал Белобров.

— Да-да, — сказал командующий, думая о чем-то другом, — так-так…

У домов гарнизона, на раскатанном снегу играли дети, окна парикмахерской были заметены снегом. Командующий молчал, и все молчали тоже. Мухин сзади завозился и покашлял.

— Все у нас теперь есть, — неожиданно сказал командующий, — театр есть, парикмахерскую открыли. Казалось, живи и радуйся, а счастья все нет и нет, — командующий говорил с тоской, и было понятно, что он вспоминает о двух погибших экипажах.

Он перегнулся и открыл Белоброву и Гаврилову дверцу.

— Ну, добро, — и сухо приложил руку к козырьку.

По перилам навстречу им спустился мальчик в вязаном английском шлеме.

Они закурили и стали медленно подниматься.

— Уся, ужина-а-а-ать, — позвал женский голос.

На площадке у пятой квартиры они постояли. Сердце Белоброва забилось сильнее.

— Может быть, вернуться? — спросил он, не глядя на Гаврилова, и постучал кулаком так громко и сильно, что уйти им теперь было невозможно.

Дверь тотчас открыли, и он увидел Шуру. Она стояла в ярко освещенном коридоре с тарелками в руках, а сзади, улыбаясь и радуясь, шла Настя Плотникова. Он закрыл за собой дверь и сделал два шага вперед, стараясь весело улыбаться, чувствуя, как в плечо ему дышит Гаврилов…

— Белобровик, — сказала Шура, — и еще вырос. Ты откуда, Белобровик?.. Да дверь-то зачем закрываешь?

— То есть как это зачем? Затем, что зима… В окно посмотри…

В лице что-то дернулось, и она стала смотреть на него неподвижно, тарелки в руках задребезжали, она поставила их на сундук и сложила руки на груди.

— Говори, — велела она.

Он не мог смотреть на нее и посмотрел дальше, но там была Настя с круглыми, словно потухшими глазами и невероятно белым лицом. Ему некуда стало девать взгляд, некуда смотреть.

— Слушаете, позвольте хоть раздеться, просто невежливо.

Они ничего не ответили. И Белобров начал раздеваться в абсолютной тишине. Торопливо раздевался и Гаврилов.

Настя подошла ближе и встала рядом с Шурой.

— Не вернулись, — сказала она.

— Задержались, — сказал Белобров, — да ничего не случилось, — крикнул он, видя, как у Шуры исказилось лицо. — Ты погоди, все нормально, слышишь, нормально. Они сели, и я говорю тебе, все нормально… Настя, хоть вы ей скажите… Настя, они, понимаете, задание выполняли героически. Выполнили, и все у них прекрасно было, но потом… — он говорил, ничего не понимая, что говорит, не слыша собственных слов, говорил просто в передней, никуда не глядя и ничего не видя…

— Не вернулись, — опять сказала Шура.

— Не вернулись, — одними губами повторила за ней Настя и быстро забегала по коридору, — не вернулись, Сережа мой не вернулся, не вернулся…

В дверь осторожно протиснулся истребитель Сафарычев. Он жил в этом доме на втором этаже.

— Что, все уже известно? — спросил он, и опять стало тихо в коридоре, только хрустела пальцами Шура да часто открытым ртом дышала Настя. Негромко подвывала электрическая печь в комнате, на кухне текла вода.

Мария Николаевна, мать Шуры, надела круглые очки и строго поглядела на Белоброва. По всему видно было, что она плохо соображает и не понимает тяжести случившегося.

— Пойдемте в комнату, — сказала Шура.

Она пошла вперед и села в качалку. Качалка качнулась. Шура сильно оттолкнулась носком туфли и стала качаться, закрыв глаза. Настя ушла на кухню, закрылась там на крючок и сильно пустила воду из крана.

— Шура, — сказала Мария Николаевна, — Шурочка….

Шура не ответила, все качалась…

— Я не совсем понимаю, что случилось, — заговорила Мария Николаевна, все так же строго глядя на Белоброва. — Самолет не вернулся, так?

— Ну, примерно так, — не глядя на нее, почти грубо, ответил Белобров.

— Но они живы? Просто самолет сломался? Или с ними что-то случилось? — и вдруг она из-под своих круглых очков сердито подмигнула Белоброву раз и другой.

Было слышно, как внизу подъехал автобус, хлопнули двери, заговорили голоса.

Настя была на кухне, Сафарычев осторожно дергал дверь и тихо стучал в нее согнутым пальцем.

— Настя, откройте, это я — Сафарычев. Настя, слышите? — спросил он.

Шура все качалась. Свет от лампы то падал на лицо, то исчезал.

Внезапно вдруг что-то оборвалось в слабой голове Марии Николаевны, она всплеснула руками и, точно разом все поняв, закричала тонко и громко, закричала еще раз и стихла, припав к Шуре старым иссохшим телом, вздрагивая, шепча что-то и захлебываясь слезами.

В прихожей зазвонил телефон, и Шура, отстранив мать, встала и, криво ступая, пошла к телефону. Но звонили по ошибке.

— Она у меня может ногой почти до самого уха достать, — сказал гвардии старшина Артюхов. — А ты вот попробуй, чтоб твоя Маруся достала до своего уха ножищей-то, а я погляжу.

Было совсем темно, снег перестал, и все таяло. Повсюду капало, текло, чавкало. Черепец с Артюховым стояли позади столовой у склада и поглядывали на окна. Там на кухне горели синие лампочки, и снег на подоконнике был синий.

— Пойдем лучше ко мне треску в масле кушать, — сказал Артюхов, — а я тебе буду рассказывать…

Черепец только вздохнул и никуда идти не собирался. Артюхов затоптал папироску и тоже вздохнул. У их ног крутился и ласкался Долдон.

— Женщины уважают силу и власть, а ты, ну, ей-богу, как Долдон, бегаешь и нюхаешь.

— Ладно, — обиделся Черепец и поежился под сырым ветром, — не хочешь гулять, вали отсюда, — повернулся и, не оборачиваясь, пошел к заливу, черному из-за белых берегов.

У мостков стояла аэродромная лошадь с телегой.

В землянках топили печи, радио рассказывало шахматную партию. Вниз к заливу и причалу уходили крутые деревянные ступеньки с перилами, рядом с ними матросы уже раскатали дорожку. Внизу терся о причал ботишко с военно-морским флагом. Сперва Черепец увидел начальника кухни младшего лейтенанта административной службы Неделькина и двух краснофлотцев из хозвзвода. Здесь их звали «туберкулезниками».

Неделькин стоял наверху в очень красивой позе и курил трубочку, а «туберкулезники» на полусогнутых тащили по трапу на берег здоровенный голубой ящик с маргарином. Ящик угрожающе покачивался.

— Утопят! — радостно сказал Черепец младшему лейтенанту. — Сейчас утопят!..

— Бетховен, — объявил диктор на берегу. — «Застольная».

В эту секунду Черепец увидел Марусю. Она стояла на ботишке в своем темном мешковатом пальто.

— Я ее жду у кухни, когда понятно же, что Маруся, скорее всего, на разгрузке маргарина и яичного порошка, — сказал он, обращаясь к Неделькину.

Присутствие Маруси в корне меняло дело. Черепец сунул кулаки в карманы бушлата, надвинул фуражку, крикнул «от винта» и, свистнув, покатил вниз по раскатанной рядом со сходнями дорожке. Холодный ветер с залива сразу ударил в лицо, скоростенка получалась порядочная. В следующую секунду Черепец увидел прямо перед собой на накатанной дорожке толщенный ржавый обруч от бочки.

— Все, — успел подумать Черепец.

Спружинив сильное тело, он подпрыгнул, но перепрыгнуть обруч не смог и, волоча его на одной ноге за собой, вылетел на причал и сбил «туберкулезника». Голубой ящик качнулся и рухнул в воду.

— «Налей, налей, бокалы полней», — пело радио.

— Здравия желаю, — ужасаясь сам себе, сказал Черепец и снял с ноги обруч. — Интересно, какая собака тут обручи разбрасывает. — И зачем-то показал обруч Марусе.

Высоко поднимая колени, по ступенькам вниз бежал Неделькин.

Маруся смотрела на него, скорбно подняв брови.

— Лебедочкой надо было зацепить… — сказал Черепец «туберкулезникам». — Чем мучаться-то… Тут траловая лебедочка есть… Зачем тогда техника дается, если вы не умеете ее полностью использовать?!

И, отцепив от борта багор, он, сев на корточки, погнал ящик с маргарином к берегу.

— Какая лебедочка?! — взревел прибежавший Неделькин. — Вредитель! Вы ВВС позорите! Как ваша фамилия? Я вас арестую, слышите, эй, вы, вредитель!.. — кричал он, размахивая трубочкой.

На голубом ящике голубая корова печально глядела на Черепца. Рядом с ним остановились крепкие полные Марусины ноги и низ старого бесформенного пальто.

«Пальто ей сошью, — вдруг с необыкновенной ясностью понял Черепец, — черное суконное с меховым воротником». И он представил Марусю в этом пальто.

— Попрошу не улыбаться и встать, когда к вам обращается старший по званию, — сухо сказал Неделькин и засопел потухшей трубкой. — Как ваша фамилия, старшина?

— Черепец, — сказал, поднимаясь, Черепец и опять улыбнулся.

Сегодняшний необыкновенно длинный день вместил выписку из госпиталя, Варю, возвращение в полк, гибель дорогих и милых друзей. Белобров устал и, уже спускаясь по темной улице к почте, подумал, что он так и не удосужился спросить пароль и, не дай бог, может напороться на патруль. И тут же из-за угла вывернулись старшина и краснофлотец с автоматом.

— Пароль? — спросил старшина.

Белобров развел руками.

— Ваши документы? — потребовал старшина.

— Вот предписание, — сказал Белобров. — Видишь, здесь штемпель госпиталя? Ты глаза-то разуй.

— Пройдемте, товарищ старший лейтенант, — вежливо, но твердо сказал старшина.

Белобров сплюнул, и они пошли. Из-за затемнения дома стояли черные, снег таял. Где-то была открыта форточка, там негромко разговаривали.

— Слушай!.. — вдруг обозлился Белобров. — Ты понимаешь, что я сегодня из госпиталя?!

— Надо слово знать, — сказал старшина. — Время военное, мало ли кто лазает… Пропуска нет, слово не знаете…

— Слово «мушка», — отступил Белобров.

— Нет.

— Слово «самолет».

— Нет.

— Танк. Курица. Петарда. Клотик. Победа. Тьфу! Ты зверь или человек?! В каменном веке такие, как ты, жили…

— Оскорбляйте, оскорбляйте, — сказал старшина, — один тоже такой попался, до морды хотел достать, достал пять суток. Сюда попрошу…

У синего деревянного домика комендатуры краснофлотцы с «губы» убирали улицу.

Дежурный комендант сидел на перилах крылечка.

— Кури, — сказал Белобров, протягивая коменданту документ и папиросы.

Комендант закурил.

Белобров протянул папиросы и старшине.

— Не надо, — сказал тот. — Сначала оскорбляете… У нас тоже самолюбие имеется. «Гориллой» называл…

— Какой гориллой, — заревел Белобров.

— Из каменного века, — не сдался старшина. — Что, не говорили?!

— Гад же ты! — сказал Белобров, понимая, что садится. — Я же из госпиталя сегодня…

— Ясно, — сказал комендант специальным комендантским голосом, розовое его лицо сделалось неприступным. — Придется задержаться до утра. У нас там скамеечки. Курить не разрешается.

В тесной комендатуре жарко топилась печь. Белобров снял реглан, положил под голову, с наслаждением вытянулся на деревянной скамейке.

Дверца печки была открыта, огонь плясал на потолке. День закончился. Он был дома.

— На этом Дом флота заканчивает свои передачи, — сказал женский голос. — Спокойной ночи, товарищи.

— Будь здорова, подруга, — сказал с соседней скамейки чей-то сонный голос.

Радио выключилось, застучал метроном.

Хроникальные фотографии боевой работы морской авиации периода войны, дающие представление о масштабах наших побед в последующий месяц. Последние фотографии — освобождение нашими войсками Севастополя. Атакующая морская пехота, темный обгорелый город, летнее и ленивое море в дожде и краснофлотец при знамени на горе.

По утрам небо здесь было по-прежнему светлое, прозрачное и казалось ледяным.

Белобров держал инженера под руку, и они шли, как два штатских человека, ноги у обоих разъезжались, и Белоброву было смешно. Гаврилов тащил на плече тяжелый мешок, в мешке лязгали инструменты.

— Игорешка завтра приезжает, — сказал Гаврилов, поморгал глазами и зачем-то понюхал телеграмму, — вот жизнь, а, Саша?!

Попыхивая густым на утреннем морозе дымком, выходил на поле каток. У столовой мыли горячей водой «санитарку». Рядом вертелся Дмитриенко.

— С праздником, сестричка!

— И вас, товарищ полковник! — ответил нежный голос.

В тишине их голоса были слышны близко, будто рядом.

— Я — не полковник, я — гвардии капитан… хо-хо-хо!

— А я — не сестричка, я — санитарка, ха-ха-ха!

— С праздником вас, товарищи офицеры! Какао и пончики.

Белоброва и Гаврилова догнал «пикап», рядом с Серафимой ехал и жевал пончик лейтенант Семочкин из истребительного. Гаврилов с удовольствием забросил в «пикап» мешок.

— Мне принципиально важно, — сказал Семочкин, — нормальный «юнкере»… Никакой экранированной брони… Я ему даю… Как я ему даю, я еще ни разу в жизни так не давал… А он летит… Отскакивают от него снаряды…

— Семочкин, этого не бывает…

— Ну, не отскакивают, — грустно согласился Семочкин, и было видно, что он рассказывает не первый и не десятый раз. — Это я так, просто гиперболу применил. Но если я ему с тридцати метров давал…

Он соскочил с «пикапа» и проехался по замерзшей луже.

— А он не задымил и не рухнул, объятый черным пламенем?..

— Не задымил, собака, — согласился Семочкин.

— Видишь, какой ты гусь, — сказал Белобров. — Ты, Семочкин, не просто гусь, ты гусь-писатель… Это надо поискать еще такого гуся, чтоб заслуженных, прямо сказать, товарищей посылали разбирать твой рапорт… — Белоброву было приятно говорить это слово «гусь», и он своим сильным плечом так толкнул Гаврилова, что тот перелетел через канавку.

— Летим туда, не зная куда, — сказал Гаврилов, — искать того, не зная чего… — и толкнул в ответ Белоброва так, что тот облился какао.

Так они шли и толкали друг друга. Рыжий Семочкин шел рядом, ему тоже хотелось, чтоб его толкнули, но его нарочно не толкали, и он огорчался. Они шли мимо капониров, механики возились у самолетов. Проехал бомбовоз.

— В общем, я ставлю пластинку, — Артюхов сбавил шаг винта, — ставлю пластинку и ухожу, вроде мне перевод перевести… А вы вроде меня ждете…

— Подумать надо, — Черепец и Артюхов сидели в Р-5, ждали Белоброва и Гаврилова, — и не пойдет она, она не такая.

— Надо добиться, — посоветовал Артюхов, — сорвешь поцелуй, все пойдет, покатится. Тут вступает в силу влечение полов… И целовать надо с прикусом и длительно, покуда дыхалки хватит…

— Она не такая, — опять угрюмо сказал Черепец.

— Что ж, у нее и мест этих нет, — рассердился Артюхов, — и детей она рожать не будет… Ты гляди, там Осовец крутится…

По полю к самолету топали, дожевывая пончики, Гаврилов и Белобров. Семочкин услужливо нес за ними мешок. Выезжала пожарка.

— Вон твой командир идет, — сказал Артюхов и, убрав обороты, выключил двигатель.

— Ладно, — сказал Черепец, — поезд отправляется, пишите письма…

Они вышли из самолета, и Артюхов доложил Белоброву о готовности машины к полету.

У самолета затормозил «виллис» начальника штаба.

— Белобров! — позвал Зубов.

Белобров, прокатившись по замерзшей луже, подбежал к машине.

— Слушай, Белобров! — начал Зубов. — Немец немцем, а все же еще раз пройди вдоль берега и внимательно посмотри… Погода хорошая… Ты знаешь, о ком говорю.

— Знаю! Об экипаже Плотникова.

— Ну добро! — Зубов отдал честь, и машина, дав задний ход, круто развернулась.

Белобров вел машину почти впритирку над сопками, и под брюхом машины проползали печальные камни с налипшими пластами мерзлого снега.

— Страна Норвегия, — сказал Гаврилов. — Говорят, здесь девушки красивые… Сольвейг…

Белобров свистел про телеграмму. Мотива он не помнил, помнил припев, его и свистел.

— В бухте Кислой кита выбросило, — сказал Гаврилов, — здоровенный китище…

— Да ну, — удивился Черепец. — Интересно, чего они на берег выпрыгивают…

— Он маргарину накушался, — сказал Белобров, — и его с этого маргарину травило сильно… Вот… Так что он сам решил порвать связи с жизнью…

— Ага, — подхватил Гаврилов, они беседовали, вроде бы минуя Черепца, — он, когда с жизнью прощался…

— Кто?

— Кит. Очень сильно рыдал и все просил какую-то Марусю показать… через которую невинно гибнет…

Брови у Черепца скорбно поднялись домиком.

— Товарищ гвардии старший лейтенант, — начал он официально.

— Да я что? — сказал Белобров. — Вот кита жалко…

И захохотал так, что машина дернулась и клюнула носом.

Они долго молчали.

— Приехали, станция, — сказал вдруг Белобров и резко положил машину в вираж.

И тотчас же перед ними стеной встало овальное озеро и на этой ледяной стене прилепившийся темный распластанный силуэт высотного немецкого бомбардировщика Ю-290.

— Попробую сесть, — сказал Белобров.

Мотор перешел на другие обороты, и вдруг стало тихо и пусто. Длинная, привалившаяся на хвост машина чернела метрах в пятидесяти на матовом снегу.

Первым на лед озера вышел Черепец с гранатой. За ним, покрякивая, спустился Гаврилов с инструментом.

— Если будет шум, бросаешь гранату, — сказал Белобров и спрыгнул сам.

Они стояли около немецкого бомбардировщика. Кабина штурмана была «в гармошку», с кабины пилота был лишь сорван фонарь, и немец-пилот сидел в ней, пристегнутый ремнями. Его руки лежали на штурвале, голова с наушниками, лицо, плечи — все было запорошено снегом. Он был мертв.

— Это тот, которого Семочкин гонял… Вот он ему в ноздрю попал… И вот… — Черепец показывал пробоины в самолете. — Чего только он летел, не понимаю.

Белобров смотрел на немецкого пилота. Он воевал всю войну, а вот так, близко, видел врага первый раз. Белобров снял перчатку и провел пальцем по занесенному снегом лицу летчика. Палец оставил след. Белобров стряхнул снег с пальца и протер руки снегом.

— Хорошо бы посмотреть, — сказал Черепец, — может, у него орден есть.

Гаврилов закончил осмотр самолета и подошел к Белоброву.

— Надо осмотреть кабину, — сказал он. — Черепец, помоги вытащить летчика.

— Мне мертвеца трогать противно, — заверещал Черепец.

— У кого есть нож? — спросил Белобров.

— Есть. Для вас у меня все есть… Нет такой вещи, чтоб у Черепца не было… — Черепец подал Белоброву нож.

Белобров перерезал ремни и вместе с Гавриловым вытащил пилота. Гаврилов полез в кабину.

— Так, так, — бормотал он. — Так и есть. Автопилот.

— У него автопилот стоит, вот какая штука. Их Семочкин сразу убил… А самолет на автопилоте пер… — Гаврилов нагнулся и стал что-то отворачивать.

— Ты когда-нибудь автопилот видел?

Белобров не отвечал, он рассматривал немецкую полетную карту.

Из разбитой штурманской кабины выбрался Черепец.

— Запасливые, черти, — сказал он и показал Белоброву термос.

Белобров отвернул крышку и вытащил пробку. Из термоса шел пар…

— Да, вот история… — задумчиво сказал Белобров.

Послышался шум самолета.

— Слышите?! — спросил Черепец. — Товарищ гвардии капитан, слышите? — крикнул громче Черепец.

Гаврилов выглянул из кабины.

— Ничего не слышу…

— А я слышу, — Белобров опять послушал гудение. — Заканчивай, инженер!

Из-за скалы, басовито гудя моторами, выскочил «Арадо». Он шел совсем низко.

— Бегом! — скомандовал Белобров.

Они побежали к своему самолету.

Тотчас же «Арадо» увидел их и ударил по ним из пулемета. Но увидел и ударил поздно. Поэтому сразу пошел на второй круг.

В это время Белобров рванул в воздух свой самолет и сразу ушел за сопку.

Белобров, Гаврилов и Черепец долго еще откашливались от быстрого бега, хохотали и переругивались.

Они летели низко над сопками.

— А у нас под окном бузина росла… Поглядишь в окно, и все, вы знаете, бузина, бузина… — говорил Черепец.

Белобров положил машину резко в вираж и показал вниз рукой.

Под ними на рыжей скале между проплешинами потемневшего снега лежал торпедоносец Мак-6-й Плотникова.

— Вот, — крикнул Белобров. — Это Плотников. Как их!

То, что лежало под ними, была уже не машина, а несгоревшие металлические части самолета. Машина умерла. И людей, если они не прыгнули с парашюта, там не могло быть. Белобров повел машину на второй круг.

— Горючка рванула, — сказал Черепец. — Металл вон поплавился, — и стянул шлем.

— Все, — сказал Белобров и тоже стянул шлем. — Сесть не могу, поехали, — он выровнял самолет и прибавил газ.

Он ушел за скалу и, будто сам не выдержав, облетел ее и вернулся. Все молча посмотрели на землю.

И опять сделал круг над погибшим торпедоносцем, и еще один, не то высматривая что-то, не то прощаясь. Покачивая крыльями, ушел за скалу. Звук его мотора стал слабеть и исчез.

— Весна, — глубоко вздохнул Белобров, — теперь уж возьмется…

— Не-е-е, еще сильная пурга будет, — ответил Черепец.

Над плюшевым занавесом на красном полотенце было написано: «Севастополь наш! Смерть немецким оккупантам!»

На сцене шел спектакль из жизни подводников. Декорация изображала отсек подводной лодки, лежащей на грунте. Спектакль играли артисты театра флота.

Несколько матросов в тельняшках лежали в отсеке. Мичман перестукивался с другим отсеком. Люди задыхались. Зал был полон. В первых рядах сидели подводники.

Слышны взрывы глубинных бомб. Лампочка в отсеке замигала.

На сцене мичман считает взрывы:

— Один, второй… третий (взрывы удаляются). Вроде пронесло (он тяжело дышит). Ну, что, хлопчики, тяжко? Нас, моряков, чертей полосатых, просто так не взять! Мы еще поживем, мы еще повоюем! Наверх все, товарищи! Все по местам! Последний парад наступает! Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает… — запел мичман.

Слышен стук из другого отсека. Мичман берет ключ и хочет ответить, но ключ вываливается у него из рук.

Молодой матрос, ловя воздух широко открытым ртом, с трудом подползает к мичману, поднимает ключ, два-три раза ударяет в стену и, «потеряв» сознание, роняет голову на грудь старого моряка.

Послышался стук откидываемых сидений. Мичман живо приоткрыл один глаз. Подводники дружно покидали зал.

Белобров и Гаврилов стояли в ярко освещенном коридоре.

Здесь совсем громко играла музыка, в большом зале танцевали, из других дверей сухо стучали шары. На стенах висели большие красочные плакаты, выпущенные политотделом ВВС по случаю последних побед.

В красиво нарисованных волнах среди пушечных стволов, пулеметов и гвардейских знамен в ряд стояли экипажи Фоменко и Плотникова. Белоброву с Гавриловым хотелось еще постоять здесь, и покурить, и поговорить о чем-нибудь значительном. Покурить здесь было нельзя, сесть негде, и они пошли по коридору притихшие.

Мимо проходили подводники.

— Спектакль уже кончился? — спросил Белобров.

— Нет, не кончился, — ответил высокий подводник, — надоело. Я на дне лежал, меня бомбили, я задыхался, понимаешь? Пришел теперь с девушкой культурно отдохнуть, а они мне показывают, как я лежу, задыхаюсь, да еще и пою… Пошли они к черту, ей-богу.

Здесь их настиг Семочкин, схватил за руки и потащил к залу со столиками, покрытыми белыми скатертями, — туда, где ужинали и пили чай. Все столики были заняты, угловые сдвинуты вместе, там сидели истребители и ребята из минно-торпедного, и сутулый начмед Амираджиби был там. Все радостно закричали, когда они появились.

Летчики пили чай, старательно размешивая его. Отхлебывали, морщились, словно это было лекарство. Здесь была и Настя Плотникова, освободившаяся после спектакля, похудевшая и подурневшая. За ее стулом стоял истребитель Сафарычев, почти мальчишка с хохолком. Семочкин подтолкнул вперед очень молоденькую и очень хорошенькую девушку, а она держала его за рукав и твердила:

— Костик! Ну, Костик же!

— Это Оля, — Семочкин развернул девушку лицом к Белоброву и Гаврилову, — а это герои! Они спасли мою честь! Честь боевого летчика. Пока в наших ВВС есть такие ребята, можно быть спокойным, — Семочкин долго и крепко пожимал им руки.

— Прошу к столу!

— Мы в город едем, — сказал Белобров, — первым рейсом… Вот его сына встречать.

— Ну, ребята! — взмолился Семочкин, — ну, когда еще свидимся, неизвестно. Правда? А сегодня такой праздник!

Все сели. Белобров стал помешивать ложечкой в стакане.

— Это можно не размешивать! — засмеялся Семочкин. — За победу! — он поднял стакан.

Деревянные мостки были узкие, и Черепец не мог вести Марусю под ручку. Она шла впереди, большая, стройная, мостки под ее крепкими полными ногами прогибались, и доски в темноте иногда громко хлопали по воде. По параллельным мосткам с грохотом и хлопаньем проносились опаздывающие из увольнения. Было тепло, под скалой грузился бочками большой ржавый транспорт со странным названием «Рефрижератор номер три». Там горели синие лампочки, скрипели лебедки. Черепец шел за Марусей нога в ногу и стал писать, то есть говорить про себя письмо брату. «Дорогой брат! Петр! Пишет тебе старшина второй статьи орденоносец Федор Черепец. Сообщаю тебе о намеченном изменении в своей жизни. Ее зовут Мария, работает она по питанию. Детей мы планируем иметь трех».

Наконец мостки обошли с двух сторон черную лужу, из которой торчала спинка железной кровати, соединились, и Черепец опять взял Марусю под ручку.

— Если вслушаться в сухой язык цифр, — сказал Черепец, — то делается наглядно ясно, кто воюет, а кто по аэродромам треплется. И выходит, что боевого состава от общего числа не более как семь человек на сотню, а вроде бы все летаем. Обидно, — Черепец снял фуражку и помахал ею. Он недавно подстригся под бокс, но все равно, когда шел с Марусей, голова у него под фуражкой потела.

— Вам эта стрижка под бокс вовсе не идет, — сказала Маруся, — вы в ней на арбуз похожи…

В разговоре с Марусей Черепцу все время приходилось пробиваться через насмешку.

— В королевских ВВС, ребята кое с кем разговаривали, у них как?! У них так — ты старшина, но летаешь стрелком, а он майор, но не летает… Так вот тебе полагается ванная, а ему, майору…

— У них старшин вовсе нет, — сказала Маруся, — мы у них с девочками убирались…. У них все сержанты и все рыжие… Будто у них один папа…. А так, что у них, что у нас. Довольно нахальные и врут… Послушаешь, так все герои-соколы, а на самом деле бывают вовсе ерундовые парни….

— Если на то пошло, — обиделся Черепец, — если пошло на правду, то среди работников столовой тоже попадаются жулики…

— Тю, — сказала Маруся, — такое бывает жулье, даже работать стыдно…

Мостки опять стали узкие, и Маруся пошла вперед, а Черепец сунул руки в карман бушлата, от этого фигура становилась красивее и стройнее. Они приближались к каптерке Артюхова, там метнулась тень, и сразу же призывно и жалобно заиграла гармоника. Артюхов выполнял все, что было намечено. Голова и шея у Черепца стали совсем мокрыми. Они шли мимо каптерки, а сил остановить Марусю и пригласить зайти у Черепца не было. В каптерке стукнула дверь, и гармоника заиграла «Смелого пуля боится, смелого штык не берет»…. Черепец с тоской глядел в спину Марусе. Они завернули за высокий черный забор у склада. Маруся остановилась, издали протянула Черепцу теплую, красную от кухонной работы руку.

— Ну, до свиданьица, — сказала она, — как бы вам взыскание не получить… Ваше дело такое — военная служба. Так что бывайте…

Тут он решился. Какая-то неведомая сила подхватила его, он задержал ее руку в своей, сдавил и потянул к себе. Она рванулась, но Черепец был сильный человек. Он прижал ее к мокрому черному забору.

— Не ломайся, — сказал он, — тоже мне новости выдумала. Не будем ломаться, — бормотал он, проникая под серое бесформенное пальто и обнимая ее. — Зачем нам ломаться?! Не надо нам ломаться?!

Но она вдруг напряглась, зашипела как кошка и ударила его с такой быстротой и силой, что он даже ничего не успел сообразить.

Фуражка слетела с его головы в пузырящуюся под весенним ветром лужу.

— Герой! Сокол чертов! — сказала она. И заплакала злобными ненавидящими слезами. — У всех у вас увольнительные, а мне какое дело?! Хватаете по всем углам, соколы… — она кричала, стоя от него в нескольких шагах, по щиколотку в огромной луже, в которой все еще плавала его фуражка.

— Маруся, — хотел он сказать, но вместо этого получилось какое-то другое, обидное, — Тпруся…

Она затопала ногами в луже и пошла наверх к столовой. Он подобрал фуражку, отряхнул ее о брючину и побежал следом.

Он хотел ей что-нибудь сказать, но не знал таких слов, все слова про любовь казались ему чушью, он бы их просто не мог выговорить.

— Тпруся, — опять закричал он. — Траша!

«Траша» у него вышло вместо «Маша».

— Товарищ гвардии старший лейтенант, — сказал над ухом уже спящего Шорина голос дневального, — там с гвардии старшиной ЧП, а гвардии старший лейтенант уехали… Уехали встречать сына гвардии инженер-капитана Гаврилова, — голос вырвал Шорина из прекрасного, может быть, лучшего в его жизни сна.

— Чего, чего тебе надо? — забормотал он, садясь. И по привычке военного летчика, ничего еще не понимая, стал уже быстро одеваться.

Черепец сидел у столовой под синей лампочкой, вокруг него толпились несколько человек, глаз у него заплыл, он был пьян.

— Черепец, дорогой, кто это вас? — строго спросил Шорин.

— Майор, — сказал Черепец, — ванная, англичане — все рыжие бобрики…. Перл Харбор, — он ударил себя кулаком в грудь и заплакал. — У них один папа…

— Ну, разгильдяй же, ну, типичный разгильдяй! Я давно заметил, они с Артюховым полетные копили… Вы еще не знаете… Вы еще с первого числа маргарин покушаете и спросите… — размахивая трубочкой, подогревал страсти Неделькин.

Сделать уже ничего было нельзя, к столовой подъезжал грузовик с краснофлотцем из комендатуры.

— Перл Харбор здесь, — опять сказал Черепец, показывая себе на грудь, и сам пошел к грузовику.

— На этом радиоузел Дома флота заканчивает свои передачи, — объявила диктор. — Спокойной ночи, товарищи!

В город, встречать Игорешку, они ехали втроем: Гаврилов, Белобров и Дмитриенко. Провожали их к рейсовому прямо из Дома флота. Дмитриенко привел Долдона. Долдон ни за что не хотел лезть на рейсовый, и для того, чтобы подбодрить его и показать пример, Дмитриенко разбегался и с криком «Вперед!» прыгал на корму. Долдон тоже разбегался, но у самой кормы горестно застывал на пирсе, развесив длинные глупые уши. Тогда Дмитриенко поднял его и зашвырнул на рейсовый.

— Иногда принуждение — лучший вид воспитания, — сказал по этому поводу Дмитриенко. На пирс притащили патефон, потом пришел начмед Амираджиби с плетеной корзинкой, в которой были живой крольчонок и железная банка с витамином С. Он вытащил из кармана столовую ложку, набрал из банки белый порошок и требовал от каждого открыть рот и укрепить здоровье.

Гаврилов брать кролика отказался.

— Ну что вы, доктор, ей-богу, анекдот делаете, его и кормить нечем, и Долдон его сожрет, и что я буду по городу с крольчонком гулять?

— Кролика я беру на себя, — сказал Дмитриенко. — С Долдоном они будут как братья, а мальчишке будет радость…

— Хочу любить, хочу всегда любить, — играла пластинка.

Настя Плотникова стояла на пирсе, рядом с ней опять стоял Сафарычев. Он стоял без шинели, с залива тянуло сырым соленым ветром, и, хотя злиться было собственно не на что, Белобров так обозлился, что сам почувствовал, как бледнеет и как лицо опять сводит. Он ушел за надстройку и через иллюминатор стал смотреть в пустую каюту рейсового. Там под синей лампочкой на столе стояли кружки, лежал хлеб и было рассыпано домино.

Машина рейсового зачавкала, палуба дрогнула, и, когда Белобров вышел из-за надстройки, пирс уже ушел. Дмитриенко на корме на жесткой деревянной скамье знакомил крольчонка с Долдоном.

— Цыц, — говорил он, — цыц!

Гаврилов сидел рядом, и лицо его в свете синего иллюминатора было тревожным.

Долдон громко гавкнул, крольчонок в корзинке попятился.

«Дорогая моя Варя!»

— А про дочку с женой ничего пока не слыхать? Может, лиха беда начало?! — к Гаврилову подсел капитан рейсового.

— Давай выпьем, капитан, — пошутил Дмитриенко. — Твоя выпивка — наши песни… Взаймы и в аренду, а?

Он сел на корточки около Долдона, дохнул ему в нос и приказал: «Ищи!»

— Слушайте, товарищи моряки, — сказала девушка в узенькой железнодорожной шинельке, — какие вы принципиальные, что над душою стоите… Нету поезда, что я его, рожу? Ничего не случилось, просто опаздывает… И волка своего заберите… Здесь нельзя…

Они вышли из разбитого в лесах вокзала.

— Собачка, собачка, — закричали с лесов девушки, — почему у тебя такой хозяин длинный?

Было настоящее весеннее утро, первое в этом году. Солнце припекало, залив блестел.

— Да иди же ты-рядом, проклятая собака… — бормотал Дмитриенко и остервенело дергал веревку. Долдон глядел на него преданными глазами, прижимал уши и тянул как паровоз.

— Может, он ездовой… — заныл Дмитриенко. — Возьми хоть кролика, Саш.

— Нет, — сказал Белобров и заложил руки за спину. — Не хочу разрушать ихние братские отношения. Потом, ты с собакой и кроликом — это очень красиво.

Гаврилов нес маленький чемоданчик, кротко улыбался, подставляя лицо солнцу.

— Возьми кролика, подлец! — опять заныл Дмитриенко. — Ну я ошибся, ну что же. Ну я признаю…

Белобров опять засмеялся и пошел впереди.

Вдоль длинных деревянных пирсов вперемешку стояли небольшие военные и торговые суда, на одном пирсе матрос в робе катался на велосипеде, выделывая немыслимые кренделя.

Был праздник, к кораблям пришли девушки, матросы торчали на палубах, перекрикиваясь с ними, смеялись. Некоторые девушки сняли пальто и несли их, перекинув через руку; в кофтах и свитерах с высокими плечиками, они казались нарядными. Офицеры прогуливались в кителях и белых перчатках. Припекало солнце, и в воздухе стоял звон, какой бывает только весной.

— Я вижу, — сказал Дмитриенко, — что меня, боевого офицера, девушки принимают за грибника… свинство какое-то. Давай кролика в камеру хранения сдадим? Жарко…

— Кроликов не принимают, — железным голосом сказал Белобров. — И потом что? С кроликом тебе жарко, а без кролика сразу будет холодно? Так, что ли?

Тут же навстречу им попался толстый полковник, и именно в это же время Долдон так рванул Дмитриенко, что тот пулей пролетел мимо полковника с ослепительно извиняющейся улыбкой. А полковник еще долго грозно глядел им вслед и кашлял.

У запасных путей был базарчик. Много продавали, мало покупали. Полная проводница продавала картошку, и они купили полный чемоданчик.

— Мороженая? — строго спросил Дмитриенко, вытер ладонью картофелину и, закатив глаза, попробовал на вкус, но, конечно, ничего не понял.

— Да ни боже ж мой, — сказала проводница, — кролика где брали?

Белобров отошел на несколько шагов и увидел пушистый воротник, примерно про такой воротник для Маруси плел ему как-то Черепец. Он подошел без намерения купить его, но у женщины лицо было бледное и прозрачное, она заикалась и никак не могла произнести слово «пятьсот», хотя несколько раз начинала.

И боты у нее были такие, как у Вари в поезде.

Стараясь не смотреть на нее, он сунул деньги, больше на сто рублей — шестьсот. Рядом старушка продавала коробочку детских красок, он тоже купил.

Внизу на пирсе раздались крики и хохот. Матрос, который вертелся на велосипеде, свалился-таки в воду.

— Феликс Дзержинский, — сказал Дмитриенко.

— Что? — спросил Белобров.

— Феликс Дзержинский, название паровоза. Поезд подошел, шляпы, вот что, — и Дмитриенко сунул в руку Белоброву корзину с кроликом.

— У него на руке повязка! Смотрите ребенка с повязкой! — вдруг закричал Гаврилов и побежал к вокзалу.

Пассажиры сразу расступились, и они увидели застывшего от напряжения маленького мальчика с резко вытянутой вверх рукой, на которой была красная повязка. Другой рукой мальчик держал за руку проводника. Мальчик был в бушлатике, с серым мешочком за плечами, его ноги в чулках и каких-то плоских ботинках казались длинными и жалкими.

— Ты Игорь? — спросил Гаврилов.

На Гаврилова невозможно было смотреть, и Белобров отвернулся.

— Ты Игорь? — повторил Гаврилов каким-то странным шипящим голосом.

Мальчик смотрел на Гаврилова и молчал.

— Да Игорь, Игорь! — заорал Белобров. — У него же написано… Ну, смотри же…

На мешочке и на ящичке, который держал проводник, большими буквами чернильным карандашом было написано: «ИГОРЬ ГАВРИЛОВ 5 ЛЕТ».

— Кто из вас мой папа? — спросил мальчик и поджал ногу.

— Вот он, — торопливо сказал Белобров.

— Я, — сказал Гаврилов и шагнул вперед. — Я, Игорешка…

Голос мальчика:

«Так я и запомнил их на всю жизнь, двух худых и длинных и одного невысокого и коренастого, с собакой и кроликом, в черных блестящих регланах, фуражках и белых кашне. Так вот и стоят они у меня перед глазами».

Зенитки били без устали. К ним присоединилась корабельная артиллерия. Сквозь грохот орудий прорезывался гул самолетов.

У открытых дверей парикмахерской стоял народ и смотрел в небо.

Втянув голову в плечи, Белобров вбежал в парикмахерскую.

Шура Веселаго помахала ему в зеркало рукой. К ней в кресло как раз садился штурман Звягинцев, он тоже заулыбался в зеркало. Белобров взял со стола газету и стал пересыпать в нее картошку.

— Настоящая, — сказал он Шуре. — В дорогу сваришь с солью, хорошее кушанье.

— Киля, пеньюар, — приказала Шура и кивнула.

Зенитки били как оглашенные. Очередь профессионально оживилась, все показывали руками, как, по их мнению, идет немец. Под белой простыней Звягинцев казался штатским и пожилым.

Киля яростно выметала его пегие волосы.

В сопках грохнуло так, что во всем доме заныли окна.

— Снесся-таки зараза, — сказала Киля, выглянув на улицу.

Зенитки перестали стрелять. Прогудела сирена, извещающая отбой воздушной тревоги. Белобров стоял в прихожей и неторопливо снимал реглан.

Из комнаты Гаврилова доносилось бормотание, Белобров прислушался.

— Он ничего, кроме воды, сверху не видит… — говорил едва слышный голос Гаврилова. — Вода сверху этакая голубая… Уж ты мне поверь…

В комнате что-то упало, и детский голос спросил:

— Папа, это что упало?

— Это я стол задел, — ответил голос Гаврилова. — Ты спи. Положи ушко на подушку.

— Папа, а почему ты плачешь?

Надо было уйти, но пол заскрипел, и Белобров растерялся.

— Это у меня насморк, — сказал голос Гаврилова. — Совсем заложило… Ты спи давай… У меня чайник на кухне.

Дверь отворилась, и мимо Белоброва на кухню, тяжело дыша и отфыркиваясь, быстро прошел Гаврилов. Лицо у него было съеженное и мокрое. Он умылся, сел за покрытый газетами стол, обмакнул корочку в соль и стал жевать. Воздушная тревога кончилась, резко на полуслове включилось радио, Белобров прикрутил громкость.

— А мальчик-то не мой… — сказал вдруг Гаврилов и опять обмакнул корочку в соль. — Ни Женю не помнит, ни Лялю… А ведь мальчик большой, пять лет, должен помнить… И ни на меня не похож, ни на Лялю. Ничего общего. Раздевайся, чай будем пить… с шиповником…

Он пошел к плитке и стал смотреть, как закипает чайник.

В комнате что-то зашуршало и стукнуло. Гаврилов покачал головой.

— Еду ворует, — сказал он, — обещал больше не трогать… Там тушенка…

— Если ты так считаешь твердо, — выдавил Белобров. Что «считаешь» и что «твердо», он не знал.

— И что, — сдавленным голосом крикнул Гаврилов и обернулся на дверь, — если это не мой, то мой-то где?! Вот вопрос… А этому что сказать? Извините, неувязочка, я не ваш папаша…. Нет уж, я один, и он один…

И Гаврилов погрозил кому-то невидимому пальцем.

В комнате опять заскрипело. Гаврилов ушел туда и вернулся с закрытой банкой.

— Перепутал, — он повертел ее в руках, — закрытая банка.

Они долго молчали, Гаврилов вздыхал и гонял по столу корочку.

— Хороший мальчик, — неуверенно сказал он. — У меня, говорит, там ежик ушастый был… Ну, в смысле у них…

Голос мальчика:

«Я достаю из-под кровати украденную открытую банку свиной тушенки, ухожу в щель между затемнением и балконной дверью, ем, ем, ем и смотрю в окно. Руки и подбородок у меня в сале. Где-то в квартире, наверное на кухне, разговаривают. Я уже не могу есть, перед глазами у меня какие-то круги, но я все равно ем».

— Послушай-ка, Сашок, — вдруг льстиво говорит Гаврилов и включает в сеть лампочку в виде обклеенного газетой грибка, — у тебя глаз хороший, посмотри-ка в таком ракурсе, ну черт его знает, а?! У меня губа стянутая и у него?

И он застывает, напрягая шею, мученически задрав подбородок кверху.

— Дай тазик, дурак. — Белобров сам хватает из-под стола зеленый таз и быстро идет в комнату.

Голос мальчика:

«Я стою между раскладушкой и диваном на коленях, упираюсь жирными руками в тазик, икаю и плачу. Мне плохо и стыдно, папа держит мне голову. Дядя Саша Белобров ногой выкатывает пустую банку из-под тушенки».

«Может, Амираджиби привести?» — спрашивает мой папа. Я не знаю, что такое Амираджиби, я думаю, что Амираджиби — это клизма.

«Не надо амираджиби, — кричу я и икаю, — я больше не буду». И плачу, плачу.

Маруся отвернулась от доктора. Амираджиби снял фонендоскоп, повесил его себе на шею и подставил руки под умывальник.

— Быстро утомляетесь? — спросил он. — Потеете?

На каждый вопрос Маруся молча кивала. Она сидела спиной к Амираджиби и неторопливо одевалась.

— В семье у вас никто туберкулезом не болел?

Маруся отрицательно мотнула головой.

— С туберкулезниками не приходилось общаться?

Маруся тихо засмеялась.

— Приходится…

— Где?.. Здесь?.. У нас?..

— Где же еще?

Глаза у доктора округлились.

Маруся повернулась и, увидев испуганное лицо, совсем рассмеялась:

— Все из хозвзвода — это «туберкулезники…» Летчики их так называют: «туберкулезники»…

Теперь они смеялись вместе. Амираджиби снял халат и сел к столу.

— Значит, так, уважаемая барышня, — начал он, — от работы на кухне я вас отстраняю, это первое! Второе — надо менять климат. Организм у вас молодой… Уверен… Все обойдется.

— Все. Сгорел Мухин… Эх, дурак был парень, — сказал Мухин, шофер командующего, и включил дворники.

Дорога сразу возникла перед ним. Вместе с грузовичком, обрызгавшим стекло.

— Ничего, Мухин, ничего, друг, — сказал Белобров, — что решают пять минут? Ничего они не решают… Покушай лучше шоколада…

И он протянул Мухину плитку с заднего сиденья.

— Дай-ка я еще свинчу… — сказал Дмитриенко и полез под реглан к Белоброву. — Там лейтенант — зверь, но ордена уважает… И кашне давай, твое чище… — и он принялся свинчивать Красное Знамя с кителя Белоброва.

— Все, — простонал Мухин и сунул в рот кусочек шоколада, — он по грязи увидит… Грязь какая…

— Не увидит он по грязи, — сказал Белобров, — ты знаешь, какой ты человек, Мухин?! На таких людях ВВС стоят, вот какой ты человек! Ты шоколад-то очень не лопай. Он — чтоб не спать.

— Весь китель издырявили, — сказал Дмитриенко, — зато показаться не стыдно…

Вся грудь его была в орденах. К двум своим он добавил четыре одолженных.

Мухин приоткрыл форточку и выплюнул шоколадку.

— Ты нам, Мухин, потом свою фотокарточку подаришь… Подаришь, а, Мухин?

— Ладно травить-то, товарищи офицеры, — хохотнул Мухин. — Здесь встать?

— Нет уж, ты к крылечку… И погуди…

— Гудеть не буду, — сказал Мухин и погудел.

Большая машина командующего остановилась у крылечка комендатуры. На крылечко сразу же выскочил розовощекий лейтенант. В растекшихся от дождя окнах тоже возникли лица. Дмитриенко в расстегнутом реглане, странно придерживая его рукой на коленях, поднялся на крылечко, протянул руку лейтенанту, и они оба исчезли в комендатуре. Лейтенант был тот самый, знакомый Белоброву по дню приезда. И автоматчик был тот же. Сейчас он, что называется, ел глазами машину командующего. И Белобров на всякий случай отодвинулся поглубже.

— Все, — сказал Мухин, посмотрев на часы и продолжая сидеть неподвижно. — Вы как хотите, я поехал… Ну, ей-богу…

— Гудни, Мухин, — попросил Белобров.

— Нет. Я вас понял, гудеть не буду… — сказал Мухин и погудел. — Сколько раз я этот рентген на ТЦБ проходил, даже не знал, что он туберкулез легких выявляет… Говорят, от него сырое мясо помогает…

И еще раз сильно загудел.

В окне комендатуры опять появились лица, потом дверь открылась, оттуда вышел Черепец в рабочей робе, растерянный и с одеялом под мышкой. Глаз у него заплыл, и Белобров подумал, какое точное все-таки слово «фонарь». За ним лейтенант — начальник губы, за ним Дмитриенко с длинной папиросой и в орденах. Дмитриенко что-то рассказывал лейтенанту…

— Ну, теперь он рассказывать станет… — завопил Мухин и страшно загудел.

Дмитриенко пожал руку лейтенанту и побежал к машине.

— У Шорина сеструха этим болела, — говорил Дмитриенко Черепцу. — На пищеблоке, конечно, с этим нельзя, но на юге сразу поправится.

— И еще ягода морошка от этого помогает, — Мухин тронул машину, — здоровая ж баба… Конь…

Он кивнул в зеркало.

Автоматчик на крыльце на всякий случай взял на караул, а лейтенант приложил руку к фуражке.

У пирса на погрузке стоял транспорт «Рефрижератор-3». Он казался не кораблем, а каким-то недостроенным домом или складом, пузатым и надежным. Вся палуба его была заставлена бочками, дымила труба.

Белобров, Дмитриенко и Черепец спустились к пирсу. Было ветрено. Залив надулся и почернел. Подъехал грузовик. Из кабины вылезла Мария Николаевна с укутанным в несколько одеял ребенком. Из кузова выпрыгнули Шура и матросы. Дмитриенко и матросы стали вытаскивать вещи, а Белоброву сунули ребенка. Пошел дождь, Мария Николаевна встала позади Белоброва с зонтиком, прижимая локтем большую лакированную сумочку, время от времени нащупывая что-то на груди.

— Что-нибудь говорит? — громко спросил Белобров у Марии Николаевны, она плохо слышала.

— Он завтра в школу идет, — крикнула Шура от грузовика, — что, мало каши кушали?

И с азартом стала помогать сгружать знакомую Белоброву швейную машинку.

Дождь забирал все сильнее. Медленно подъехал и встал на сухое место аэродромный «пикап». Из кузова, из-под брезента, выбирался Артюхов. Шофер открыл дверцу, оттуда вылезла Маруся и потащила за собой большой фанерный чемодан с замочком и сетку с валенками. Она была растеряна и делала все медленно.

— Полундра, — сказал Черепец, — стоп.

И, пройдя через лужу, схватил Марусю за чемодан.

— И чего вы на меня, девушка, так крепко обижаетесь?

Подбитый глаз у него задергался. Маруся не выдернула ручку чемодана, она смотрела мимо него, куда-то на залив.

— А чего мне на вас обижаться…, — она продолжала стоять, — старшина и старшина… у ВВС много старшин.

Они стояли под дождем. Черепец молчал, молчала и она.

— Бабушку поцелуй, балбес, — кричал рядом с ними какой-то майор из морской пехоты.

— Я им отрез ваш вручить хотел и ватин с прикладом, они не взяли, — сказал Артюхов, высунувшись в окошко «пикапа». Он был обижен за Черепца до последней степени и гневно грыз баранку.

— Ладно, я возьму, — вдруг сказала Маруся.

Артюхов поспешно полез в кузов, достал набитую наволочку, передал Черепцу, а тот Марусе.

— Хорошая длина выйдет, — вдруг лихорадочно заговорил Черепец, — за модой не гонись, тебе тепло требуется, хотя немного приталить будет неплохо… Когда сошьешь, сфотографируйся, фотокарточку мне пришли.

Он помолчал.

— Красива северная природа, — добавил он, — хотя южная тоже ничего себе. Может, прогуляемся… Ваш буксир еще не зачалил…

И они пошли вдоль пирса. Он нес одной рукой чемодан и валенки, а другой вел ее под ручку. На рабочих ботинках его не было шнурков.

Орали чайки, ходила волна по заливу.

С буксира на транспорт заводили конец. Плечи Маруси и Черепца потемнели от дождя, ветер рвал полу ее тяжелого пальто.

— Давай посидим, — сказал Черепец. Смахнул рукой воду с цементной скамьи. Они сели, в кармане у Черепца была баранка, он размочил ее в луже, и они молча стали бросать кусочки чайкам. То он, то она. И Черепец подумал, что, наверное, сегодня лучший день в его жизни. И что он его всегда будет вспоминать.

— У меня легкая форма, — вдруг сказала Маруся, — Амираджиби сказал, мне детей иметь можно будет… Я девушка здоровая, поправлюсь…

— У-у-у-у-у… — загудел рефрижератор.

Шофер домел веничком кузов, закрыл борт. Белобров сунул ему тридцатку.

— Ну вот и все, — сказала Шура и оглядела дома, базу, размытые дождем сопки, серые корабли под скалой. — Все, как сон, Сашенька, как сон!

Не прощаясь, взяла ребенка и, криво ступая, пошла по трапу. За ней поднимался Дмитриенко с открытым зонтом. На палубе ветер сорвал брезент со штабеля бочек. Помощник ругался в мятый жестяной рупор. Транспорт опять загудел.

— Ну, бывайте здоровы, — и Маруся по очереди пожала руки Черепцу и Артюхову. И потом еще раз Черепцу. — Ждите нас с песнями.

И, забрав в обе руки вещи, не оборачиваясь, полезла по трапу.

Майор из морской пехоты заиграл на аккордеоне танец маленьких лебедей. Матросы с грохотом потащили наверх трап. Буксир сипло гуднул и стал вытягивать транспорт. Все закричали. Шура с палубы замотала головой. Потом ткнулась лицом в одеяло, в которое был завернут ребенок, и заплакала. Маслянистая спокойная полоса воды между транспортом и пирсом все увеличивалась. Тугой ветер с залива вырвал у Марии Николаевны зонт, он закачался на воде. Мария Николаевна тоже заплакала, не то из-за зонта, не то вообще. Все кричали с палубы и с берега, это был крик, в котором нельзя разобрать слов. Майор играл вальс. Подъехал «виллис», из него выскочила Настя Плотникова и замахала рукой, а Шура опять закивала головой.

Маруся стояла на самой корме у штабеля бочек рядом с вылинявшим флагом, так и не выпустив чемодана и узлов. Она смотрела на Черепца и на пирс долго и неподвижно. Тугой сырой ветер все дул и дул с залива, транспорт отходил. За транспортом двинулся «Бобик» — большой морской охотник — корабль охранения, матросы с него показывали на зонт в воде и смеялись.

Провожающие расходились с пирса. Настя уехала на «виллисе». Черепец, Белобров и Дмитриенко залезли в кузов «пикапа» и накрыли плечи брезентом. К ним попросился майор с аккордеоном, и они поехали.

— Уехал мой балбес, — сказал майор, — и снова я одна.

Он хихикнул и заиграл «Давай пожмем друг другу руки».

— Вчера муху видел, весна… — сказал Черепец.

«Пикап», подвывая моторчиком, полз в гору, и чем выше он полз, тем шире открывался залив и тем сильнее становился ветер. Майор играл, лицо у него было печальное.

— Черепец, дорогой, — сказал Белобров, — а я тебе воротник купил, — он кивнул в сторону залива и транспорта, — купил, понимаешь, и не отдал… Из хорька воротник. Теплый.

— Я этого хорька знал, — подтвердил Дмитриенко, — он Долдону двоюродный брат…

Но никто не засмеялся.

— Мы их разобьем так страшно, — вдруг сказал Белобров, — что веками поколения будут помнить этот разгром. Честное слово, ребята.

Транспорт, выходя из узости, загудел и долго гудел, пока вовсе не пропал из виду.

На развилке майор попросил выйти. А они поехали дальше. Навстречу, подскакивая на ухабах, один за одним ехали два грузовика, в которых, держась друг за друга, пряча лицо от холодного ветра, стояли летчики. Летчики пели. Вместе с ними у самой кабины стояла и пела хорошенькая курносая девушка.

— Здравствуйте, сестрица, — заорал Дмитриенко и встал в «пикапе».

— Здравствуйте, товарищ гвардии капитан… — сухо ответила девушка.

Рядом с ней в красивой позе стоял Сафарычев.

— Все, — сказал Дмитриенко и погрозил Сафарычеву кулаком, — «окончен бал, погасли свечи». Надо было мне в тот Мурманск ездить!..

В небо взлетели три ракеты. Механики расчехлили самолеты.

У КДП был выстроен летный состав полка.

— В пятом квадрате обнаружена подводная лодка противника, — сказал начальник штаба. — Видимо, она потеряла ход. Ее охраняют и буксируют несколько боевых кораблей. Первым пойдет звено Белоброва. Обстановку оценить на месте и сообщить на командный пункт. Остальным экипажам готовность номер один.

К КДП подъехали санитарная и пожарная машины.

— Капитан Бесшапко?! — позвал командующий.

Бесшапко вышел из строя. Генерал подошел, снял с руки часы и протянул их капитану.

Бесшапко посмотрел на генерала, на строй летчиков, опять на генерала.

— Да, да, вы были тогда правы! — повторил генерал и отдал часы.

— Попробуй теперь забросить капитанские звездочки, может вернутся генеральскими погонами, — сказал кто-то, и строй грохнул смехом.

Заработал один, второй, третий моторы самолетов. Подвешивались торпеды. Экипажи разбегались по своим машинам. Белобров, Звягинцев и Черепец, стоявшие чуть в стороне от самолета, склонились над картой. Механик выключил моторы, и стали слышны голоса.

— Вы моя сказка, — кричал за столом невидимый Белоброву торпедист, — вы для меня сон, дуну — и вас нет… А она на семь годов старше и вылитая треска…

— Бабушка, — прокричал второй голос.

— Ну, что там у вас? — крикнул Белобров.

Из-под самолета выскочил торпедист и доложил:

— Торпеда готова по-боевому!

— Добро! — сказал Белобров. Он осмотрел шасси, снял с унтов калоши и полез в кабину.

Звягинцев проверил подвеску торпеды, поиграл с подбежавшим Долдоном, затоптал окурок и занял свое место.

Черепец пристегивал парашют и покрутил пулеметом.

В небо взлетела зеленая ракета.

— От винта, — крикнул Белобров и запустил сначала левый, затем правый моторы. Он надел на шлемофон каску и включил СПУ.

— Штурман в порядке? Стрелок в порядке?

— В порядке, — ответил Звягинцев. Он подкрутил высотомер, разложил карту.

— В порядке, — ответил Черепец.

— Тогда поезд отправляется, третий звонок, — сказал Белобров и запросил КДП.

— Клумба, Клумба! Я Мак-4! Экипаж к выполнению боевого задания готов! Разрешите вырулить!

Белобров махнул рукой, и из-под шасси убрали колодки. Механик отдал честь, Белобров кивнул головой, и самолет выкатился из капонира.

За Белобровом рулили экипажи Романова и Шорина. В стороне от полосы стоял «пикапчик», и Серафима, кутаясь в платок, смотрела, как взлетали тяжелые машины. Мощно и грозно выли моторы.

Над заливом в плексиглаз ударило солнце, под самолетом прошли голые, поросшие красноватыми лишайниками скалы, и сразу же открылось море. Над водой стояла легкая дымка, и они еще с час летели над этой дымкой.

— Интересно, — сказал Черепец по СПУ, — как муха на потолок садится, с переворота или с петли?

Ему никто не ответил.

Они снизились, дымка сразу вроде бы расступилась, открывая студеную холодную воду, и тогда они увидели первую бочку. Они не сразу поняли, что это бочка, она была полузатоплена, и Белобров решил, что это мина: сорванные мины ходили косяками, и их следовало наносить на карту, но это была не мина, а именно бочка, и вторая, и третья, и чем больше они снижались, тем шире расступалась дымка и тем больше открывалось этих полузатопленных знакомых масляных бочек с рефрижератора номер 3. Некоторые были разбиты, и на них и вокруг них сидели и плавали чайки. Больше ничего не было, только бочки, да угол какого-то здорового ящика, да доски, на которых тоже сидели чайки. Бочки, бочки, бочки!

— Бочки! — быстро по СПУ сказал Черепец и облизнулся. — Бочки! Бочки с рефрижератора!

И вытер сделавшиеся мокрыми лоб и подбородок.

Море было пустое, студеное, беззвучно ходила волна.

— А-а-а-а-а-а! — вдруг закричал Черепец и, чтобы заглушить в себе поднимающуюся откуда-то из живота боль, ударил себя кулаком в лицо, раз и еще раз, потом выключил СПУ и уже беззвучно заплакал. Турель, небо и вода подернулись на секунду пестрыми кругами, когда эти круги пропали, никаких бочек уже не было, и он включил СПУ.

— Почему отключились? — спросил Белобров. — Вы мне попробуйте еще раз отключиться… Иван Иванович, курс…

Сердце Белоброва билось где-то у самой шеи, лицо совсем свело. Он попил из жестяной банки, остатки воды выплеснул себе в лицо, чуть приоткрыл форточку, и ветер тихо завизжал в кабине.

Сначала Белобров увидел один корабль. Потом корабль и лодку. Лодка была повреждена и лишена хода. И охотник вел ее на буксире. Сердце Белоброва билось спокойно и ровно. Это была его минута, его мгновение, неповторимое и никогда не возвратимое, к которому его готовила вся эта война и его жизнь — военного моряка-торпедоносца. Впрочем, Белобров не думал об этом в эти минуты, как не думал сейчас и о потопленном рефрижераторе. Он работал. И эта работа состояла в том, чтобы уничтожить подводную лодку, низкую, серую, с этой надстройкой, и с этой торчащей пушкой, и с черными фигурками людей вокруг этой пушки.

Струи черно-серого дыма вырывались с кормы кораблей, они ставили вокруг лодки дымовую завесу.

— Мак-5, Мак-9, я — Мак-4, — сказал по радио Белобров. — Видите?

Розанов выровнял машину и нажал кнопку радио.

— Вижу, я Мак-5, как на ладони, — ответил он.

На КДП сквозь шум динамиков прорвался голос Белоброва.

— Клумба, я — Мак-4.

— Мак-4, я Клумба, вас слышу, — ответил руководитель полетов.

Генерал встал и подошел к микрофону.

— Клумба, я Мак-4, — продолжал Белобров, — все на месте, все на месте. Видимость хорошая. Начинаем работать.

— Вас понял! — сказал командующий в микрофон. — Работайте. Хорошо работайте!

Он повернулся к оперативному:

— Поднимите еще одно звено!

— Есть! — ответил офицер и, выйдя из КДП, дал зеленую ракету.

— Маки, разошлись! — сказал Белобров. — Будем карать гадов! Всех на дно! Всех на дно! Вы меня слышите?!

Шорин отвернул вправо. Машина Романова — влево.

Романов стал заходить на лодку. Шорин и Белобров с разных сторон готовились атаковать боевые корабли.

Желто-красными вспышками ощетинились охотники. Шорин и Белобров заставили их развернуться так, чтобы они не могли ставить завесу и отвлечь их от лодки.

Романов снизился над водой и вышел на боевой путь. Было видно, как пушку на лодке облепили черные фигурки людей и длинные желтые вспышки из этой пушки.

Штурман приник к прицелу. Самолет шел так низко, что, казалось, вот-вот его винты заденут за волну. Из-под брюха оторвалась серебристая сигара. Романов тут же развернул самолет. Огромный взрыв метнулся над лодкой. Все вдруг превратилось в бесформенное черно-красное пятно.

Белобров и Шорин с разных сторон, почти на встречных курсах вышли в атаку.

— Атака, атака, атака! — сам себе командовал Белобров.

— Девятьсот, — бесцветным голосом выкрикивал Звягинцев, — восемьсот, семьсот… вправо, три.

Он приник к прицелу… шестьсот… пятьсот…

Белобров втянул голову в плечи и не мигая смотрел вперед.

— Карать! Карать! — сквозь сжатые зубы чеканил слова Белобров.

Борт корабля со сплошной стеной огня — приближался.

Белобров нажал на кнопку электросбрасывателя.

— Торпеда пошла-а-а, — заорал Черепец.

До взрыва торпеды корабль успел дать еще несколько залпов, и в момент разворота самолета у основания правого крыла торпедоносца разорвался снаряд. Звягинцев был убит. Самолет дернулся, но Белобров невероятным усилием выровнял машину. Фонарь был разбит. Каска съехала с головы.

— Штурман, штурман, — звал по СПУ Черепец, — командир, командир!

Белобров хотел ответить, но вместо слов изо рта полилась кровь, челюсть была разбита.

Чадил мотор, кабину затягивал рыжий едкий дым.

— Клумба, я Мак-9, я Мак-9 — задание выполнено! Мак-4 хромает. Возвращаемся домой! — кричал по радио Шорин, пристраиваясь рядом с самолетом Белоброва.

Белобров слышал, пытался ответить, но получалось какое-то бормотание.

Романов и Шорин шли по бокам. Они вели на аэродром самолет Белоброва. Белобров терял сознание, машина «клевала» то вправо, то влево. Напряжением воли Белобров открывал глаза, выравнивая горящий самолет.

— Саша! Саша! — уже без военного кода кричал по рации Шорин. — Саша! Я и Романов рядом с тобой! Идем домой! Все будет хорошо, Саша! Все будет хорошо!

Белобров вцепился в штурвал.

Горящий самолет с креном, без выпущенных шасси заходил на посадку.

От первого удара о землю — оторвался хвост. Поднимая тучи песка и пыли, самолет несколько раз повернулся вокруг собственной оси. Отовсюду бежали люди. Мчались скорая и пожарка. Пожарники обрушили на самолет потоки воды и под этими потоками вытащили сразу двоих: мертвого Белоброва и живого Черепца. Кабина штурмана была смята и горела. Звягинцева вытащили, когда уже начал рваться и стрелять боезапас.

— Он садился уже мертвым, — сказал Амираджиби про Белоброва.

Черепца перевязывали.

Санитарка медленно тронула с поля, рядом бежали летчики, техники, матросы. Трактор оттягивал со взлетной полосы догорающие остатки машины. Дом флота начал утренние передачи, и диктор объявил:

— Приказом начальника гарнизона с 6 часов утра в гарнизоне введена форма одежды № 3.

Голос мальчика:

«В субботу в бане был командирский день. Мы с отцом сидим в предбаннике, вымытые и распаренные, в чистых белых рубахах, и штопаем носки.

В предбанник заходят незнакомые летчики и знакомятся со мной. Они представляются — по званию или по фамилии, а если были молодые просто по имени.

Я же обязательно встаю, протягиваю руку и называю себя: „Игорь Гаврилов“.

Распахнулась дверь, и вошел незнакомый капитан административной службы. Я встал, но капитан, не раздеваясь, прошел мимо и, стоя в ботинках с галошами в белой мыльной воде, вдруг громко и пронзительно засвистел в два пальца. Капитан был в очках, в кителе с худыми высокими плечами, почерневшими от дождя.

— Полундра! — закричал он и опять засвистел.

Стало тихо-тихо, открылась дверь из парной.

— Товарищи офицеры, — сказал капитан, — только что стало известно, что вернулся экипаж майора Плотникова из минно-торпедного, — в бане его очки сразу запотели, он вытер их полой кителя и вдруг улыбнулся счастливой улыбкой».

Сверху из гарнизона по крутой скользкой дороге бежали люди. Их было очень много: в кителях, в куртках, регланах, в комбинезонах. Командующий и Зубов были уже здесь, курили, глядели на подходящий к берегу катер.

Забрызгав всех грязной водой, подкатил грузовик с летчиками. Катер ткнулся в причал, с него с грохотом стащили трап, и сразу все притихли так, что даже стал слышен топот санитаров. На первых носилках лежал Плотников. Никто почему-то не ожидал носилок, все думали, что они сойдут сами.

Подполковника Курочкина, закутанного в одеяло, нес на руках матрос. Лицо у подполковника было маленькое, заросшее, очки были разбиты, он странно смущенно улыбался, что его несут на руках. А позади матрос нес его унты — страшные, черные, обвязанные какими-то тряпочками и лыком.

Потом на носилках понесли Веселаго и Пялицына. Они лежали тихие и неподвижно смотрели в серое, сеющее на них дождем небо. Рядом с носилками Веселаго шел незнакомый молодой врач из морской пехоты в перепачканных глиной сапогах и, улыбаясь, что-то говорил, говорил ему.

Отчаянно гудя, подлетел мотоцикл с коляской. Из него выскочила Настя Плотникова, растрепанная и в ночных туфлях, и тут же упала у мотоцикла. Ее подняли и побежали рядом с ней, почему-то держа за локти. Она бежала, странно закидывая назад голову, и так же побежала рядом с носилками Плотникова до самой санитарной машины, которая пятилась назад, им навстречу.

— Товарищи офицеры, — кричал доктор Амираджиби из санитарной машины, — не давите на стекла… товарищи офицеры, или мне комендантский патруль вызывать?

— Боже мой, боже! — сказала уборщица из парикмахерской Киля. — Когда же это кончится! Сил нету, нету сил!..

Санитарка пошла в гору, и чем выше она поднималась, тем шире открывался залив.

Дни потекли за днями. Вся страна ждала победу. Здесь, на Севере, победа наступила внезапно. До последнего дня в море бродили немецкие подводные лодки, до последнего дня тонули наши суда и до последнего дня уходили в небо тяжелые торпедоносцы.

— Я счастлив, — крикнул командующий, и голос его сорвался. Он стоял на грузовике с откинутыми бортами перед длинным строем летчиков, техников, матросов. — Я счастлив, — повторил он, — что в годы войны партия и правительство поручили мне командовать такими людьми, как вы!

И он вдруг резко отвернулся и прижал к глазу кулак в черной кожаной перчатке. Командующий хотел говорить еще, но ничего не сказал, махнул рукой, оркестр заиграл «Все выше, и выше, и выше…», все закричали «Ура!», многие плакали.

— Скажи, — Гаврилов присел на корточки рядом с сыном, все лицо у него было залито слезами, — Игорешка, ну неужели ты не помнишь Лялю и Женю, ну, напрягись, мальчик…

В ангаре оркестр играл вальс. Было людно. Все обнимались, целовались, поздравляли друг друга с победой. Многие танцевали. Летчики принесли ящик с шампанским, его досталось каждому по капле, но все были веселы и кричали «ура!».

Среди танцующих бродил доктор Амираджиби. Лицо его было счастливым и мокрым от слез. Одной рукой он зажимал цинковую банку с витаминами, а другой запускал туда ложкой и под хохот требовал открыть рот и съесть витамины. При этом он все приговаривал:

— Без витаминов нельзя, без витаминов умрете.

— Теперь уже не умрем, теперь будем жить, — кричали ему в ответ, — будем жить!

С кораблей в воздух стреляли цветными ракетами. На аэродроме жгли ненужные теперь дымовые шашки.

У своей каптерки сидели Черепец и Артюхов с балалайкой. Артюхов бренчал, напевал и все смотрел на снег, на сопки, на залив.

Прощай, прощай и не рыдай, не забывай, не забывай! Прощай, прощай!

Механики зачехлили самолеты. Под ногами вертелся Долдон. Кто-то нарвал подснежников, и на шее у него висел красивый венок.

— Какое железо летело к черту в этой войне, а, мальчик?! — сказал доктор Амираджиби и постучал ложкой по искаженному винту самолета — какое железо… а, мальчик?!

Голос мальчика:

«Я сижу в кабине разбитого самолета и смотрю, как заходит снежный заряд, как он закрывает белым сопки, залив, далекие дома гарнизона, а потом и все остальное».

Ударила в бетон огненная струя — сорвался с места и начал разбег реактивный самолет. Бегут, мелькают плиты взлетной полосы. Одна за другой уходят в небо серебристые стрелы с подвешенными под крыльями ракетами. В штурманских и пилотских кабинах военные летчики морской авиации.

Уходят, Уходят, Уходят, Уходят в небо самолеты…

…бренчит, играет балалайка.

Ах, прощай, прощай! Не забывай, Не забывай!..

КОНЕЦ

 

Жил отважный капитан

Река была широкая, текла покойно, без всяких глупостей, и течения в обычные дни видно не было, бывали дни, даже вечера, особенно вечера, когда в ней отражалось высокое, желтоватое здесь небо, отражалось так, как не отражается в реках, а только в заводях. В такие вечера сильно звенели комары. Течение обнаруживалось, когда шел сплав, бревна двигались с шипением, которое никогда не прекращалось, река становилась угрюмой, и заезжего человека охватывал страх, непонятно, впрочем, отчего. Может, оттого, что казалось, после этого сплава лесов не останется вовсе, но они стояли тяжелые, черно-зеленые.

— Город был деревянный, — рассказывает спокойный доброжелательный голос, — не в том смысле, в котором бывают деревянные города, здесь из дерева было все: и на тротуары, и на мостовые шла струганая пятидюймовка, которой в какой-нибудь Астрахани и вовсе цены нет. И сараи, и дома крыли доской в два-три слоя. Красивый был этот деревянный город с единственным проспектом высоких каменных домов. Сказка, да и только, и горел этот город тоже, как в сказке, весело, без всякого там черного дыма, пламя было ярко-желтое до неба, небо же становилось красным. Ну где еще сыщешь в России такое место, где при бомбежке горят мостовые?

Застывшая в неподвижности моментального снимка улица, высокие деревянные дома, высокие крылечки, широкие окошки. Мелкие языки пламени возникают по краям фотокарточки, горят, горят на ней дома, домишки, гудит пламенем экран.

— Зажигалочки мои, цветики степные, что шипите на меня, темно-голубые, — продолжает тот же голос. — Позарастали стежки-дорожки, где мы гуляли после бомбежки… До войны командировочные, не успевшие внедриться в неторопливую жизнь, острили про этот город: «Доска, тоска, треска». Трески не было, доски горели, и было не до тоски, какая тут уж у Таси тоска, вспомнишь ночью папу, маму или Игорешку, схватит, сожмет сразу в двух местах: в желудке и повыше. Груди у Таси высокие, где-то там, за ними, так схватит, и лежать нельзя, надо сесть, а сесть сил нет, и заснешь.

Тася жила по подселению в доме отставного капитана Чижова. Дом был большущий, эвакуированных видимо-невидимо, и бывший капитан был у них за царя. Тася была одна, и место он ей выделил в тупичке коридора, сундук, столик да окошко — все ее палаты. И одеяло дал и занавеску.

— К лету сорок четвертого пошло полегче, война здесь откатилась на север и грохотала в угрюмых холодных морях, ну прорвется какой-нибудь высотный гад, пронесется над городом или пирсами, что это?! Да ничего, если сравнить.

Каждый день на их улице кто-нибудь получает вызов домой. Тася вызова не ждала, из всей довоенной жизни остался в голове только ленинградский адрес, и сны стали особенно мучительны. Ну что ж за сны такие, господи!

…Идет папа по длинному коридору в пижаме и потирает длинные белые пальцы.

— Ах, какой сегодня день дивный…

Мама у стола в ночной сорочке в звездочках. Тася не может этого вынести и бежит по деревянной лестнице на второй этаж, там антресоли с широченными окнами на крышу и мастерские — портреты, портреты в станках.

— Тася, девочка моя, — удивляется мама.

— Дивный, дивный день, — повторяет отец, уходя по коридору, он в тапочках.

— Но ведь его нет на свете, — говорит Тася про отца.

— Как? — пугается мама.

— Нет, — кричит Тася, — и тебя нет, и Игорешки, я одна, одна!..

— А где же мы? — удивляется мама, она напугана, и улыбка у нее жалкая. — Какая ты странная девочка, право… Это у тебя возраст и страхи.

Тут портрет — летчик в шлеме и с огромным букетом сирени — возьми и перебей:

— Ты куда, Тась, мамины часики положила?

…Проснулась от горячечного сна, а часики и впрямь тютю. Тася всегда была не прочь порыдать, но мамины же. В коридоре бабка Глафира сказала, что это дело Киргиза, чтобы Тася попробовала, но построже. Тася взяла полено и пошла на большой погреб, который звали артиллерийским, хотя, конечно, никаких снарядов там не было, просто здоровый, заросший бузиной погреб, и все.

Киргиз — кстати, никакой он тоже не был киргиз, а Вовик Киргизов и русский — лежал в высокой траве с ромашками, в желтых американских ботинках на картонной подметке, и крутил Тасины часики на лакированном ремешке.

— Отдай часики, — сказала Тася, задохнувшись от быстрой ходьбы, — какой выискался…

— Вот ты меня огорчаешь, — Киргиз опять крутанул часики.

— Гад какой, — сказала Тася, — я ж серьезно, Вовик…

— И я серьезно, — сказал Вовик, — пять, пятнадцать, двадцать пять… — на местном языке это обозначало бессовестное предложение, у которого нет приличного литературного эквивалента.

Тасе стало жарко, кровь бросилась в шею и лицо, надо было уйти, но часики же.

Вовик поймал полу крепдешинового платья, тоже маминого, потянул, и платье лопнуло, так что живот оказался голый. Тогда Тася подняла полено и убила Киргиза, двинула в лицо, как трамбуют булыги на дороге. Вовка выкатил белки, проскреб по земле картонной подметкой и затих. Тася встала на четвереньки, послушала Вовкин пульс, но пульса не было. Не нашла она его.

Небо было яркое, жаркое, как на юге, летал шмель. В руки Таси въелась краска, чтобы смыть, нужен был керосин. Тася сидела на земле и плакала. Жалости к Вовке не было, и страха, что посадят, не было, хотелось одного: скорее бы.

«Вот моряк подходит к дому, всем ребятам незнакомый».

Ботинки приятно скрипели по дощатому тротуару, кожаные новые ботинки — и не с дырочками, а с крючками, и эти ботинки, и эти крючки были непременным свидетельством того, что их хозяин, невысокий худенький старший лейтенант в парадном кителе, был не кто иной, как капитан корабля. Дырочки и крючки — разница вроде небольшая, ан нет. Старшему лейтенанту Анастасию Чижову был двадцать один год, в чем не было ничего удивительного, он был дважды орденоносец, и это весной сорок четвертого не было такой уж редкостью. Но накануне сегодняшнего жаркого воскресного дня Анастасия Чижова вызвал контр-адмирал, командир флотилии, и вспоминать об этом было приятно.

В кабинете у контр-адмирала мягко били желтого дерева напольные часы, подавальщица салона в белой наколке принесла крепкий чай с лимоном, командующий встал и поздравил Чижова с назначением командиром патрульного судна «Зверь».

— Хорошо воюете, товарищ старший лейтенант, — сказал командующий, — хорошо бьете фашистов. Победа у нас с вами, товарищ старший лейтенант, теперь не за горами, — и крепко пожал руку.

И, отвечая положенные по уставу слова, Чижов испытывал счастье, а адмирал понимал, что испытывает Чижов, и тоже был рад.

Начальник Военторга, капитан береговой службы, сказал точно как командующий:

— Хорошо воюете, товарищ старший лейтенант, хорошо бьете фашистов, — и выдал ему отрез, шелковое белое кашне, новые перчатки, две пачки «Северной Пальмиры» и две — «Кэмела» и рядом поставил эти самые ботинки. — Подметки, как довоенные, спиртовые, — добавил он, — только для капитанов, и новинка — крючки, чудная вещь, — и показал, как ловко накидывает на эти крючки шнурок.

Здесь же, но уже в свободной продаже Чижов купил большой гранитолевый чемодан, куда все сложил, и зачем-то гамак.

И так он шел по жаркой улице мимо желтых одинаковых двухэтажных домов с большими окнами. Он, Чижов, был молод-молод и уже капитан-капитан. Так и ботинки скрипели: ка-пи-тан, ка-пи-тан. На этой улице прошло его детство, Анастасием его звали, как деда, тоже моряка и капитана, и это имя доставляло ему много огорчений. И здесь, и в училище его звали Тосей, и он как раз подумал, что Тосей его теперь вряд ли кто-нибудь назовет, как вдруг раздался голос:

— Тося, здорово, морячило, — голос был веселый, с хрипотцой.

Заборов здесь не было. У высокого чисто вымытого крыльца Чижов увидел Валерика Оськина, товарища далекого детства. Валерик отвоевался в сорок втором, после тяжелого ранения в ноги.

— Здорово, Тосик.

— Здорово, Валерик.

Полагалось здороваться за руку. Обоим стало приятно.

— Поздравляю от лица службы, — Валерик всегда все знал.

Закурили «Кэмел». Небо было высокое, ветер теплый, крупные ромашки росли у ног. На отглаженной форменке Валерика — Красная Звезда, под орденом — суконочка, от этого он виднее, и золотая нашивочка рядом.

— У нас баня освободилась, — сказал Валерик, — просим париться. Когда баню заселяли, была эвакуация, а когда баню освобождают, то это уже реэвакуация… — Он поднял палец: — Красивее звучит…

Покурили, глядя на голубые дымки.

— «Звездочка» или «Пальмира» — все ж зовущие названия… Со смыслом… — сказал Валерик. — А «Кэмел» — это верблюд и ничего больше…

— А «Дукат»? — спросил после паузы Чижов, до дома было близко, но не оставлять же Валерика, не поговорив.

За холмом стало вдруг неспокойно, визгливо кричали женские голоса.

— Убили!.. Киргиза убили… Э-э-э-э-э!..

Людей тут жило так много, и ссоры были так часты, а формы их столь разнообразны, что мало кто всерьез относился к таким формулировкам, как «убили», тем более что все скандалы обычно заканчивались мирно.

— Э-э-э-э-э, — передразнил Валерик, запирая дверь и вешая латунного чертика, показывающего нос замку, что означало: хозяин ушел. — Мы теперь в танковых войсках.

Так Чижов поднялся на холм и — с гамаком, чемоданом, толкая в гору Валеркину коляску на велосипедных колесах, — подошел к своему дому взмокший, как конь. Коляска была лакированная с латунным альбатросом впереди.

— Мы красные кавалеристы, — пел на ходу Валерка, двигая рычаги, и курил «Кэмел».

Дом Чижовых, построенный дедом Анастасием, был высокий, с флюгером на крыше. Окна круглые, вроде корабельные, лестницы крутые, как трапы, с медяшкой, эвакуированные с трудом лазали по ним, сарай во дворе звался каптеркой. Дед Анастасий сызмальства приучал сына, а после и внука к морю. Скандал, когда они подошли, уже выдохся, только эвакуированные тетки ходили быстрее, чем обычно, да башка у Киргиза была разбита, губа сбоку поднялась, и он прикладывал к ней тряпочку с мокрой землей. Дети пускали в луже рыбий пузырь. С Валериком Киргиз поздоровался за руку, втянул воздух и попросил закурить «Верблюда».

— А молодого фулигана везут с разбитой головой… — пропел Валерик.

— Смотай за уполномоченным, Валерик, — из сарая вдруг выскочила эвакуированная старуха и указала на Киргиза ковшиком, — сироту обижает, и притом ленинградку… Пусть даст ответ…

— Таська Желдакова, буржуйка недобитая, — сказал Киргиз, засовывая Валеркин чинарик под оттопыренную губу.

Чижов сигареты ему не дал, не по чину И беседовать с ним было тоже не по чину. Это была его, Чижова, улица, его школьный корешок Валерка, здесь он был Тосей, но было и то, что он — старший лейтенант и командир боевого корабля, поэтому он посмотрел на обоих прозрачными, всегда, когда он злился, бесцветными глазками. И этот взгляд сразу образовал дистанцию в морскую милю.

— На Кузнечихе негры ходят, — сробел Киргиз, — поехали.

— Кто поедет, а кто побежит рядом, — сказал Валерка и покатил с холма.

— У Анны-Карги дрифербот на камни засадили… Видал? Преступная халатность, я понимаю, днище у них подволокло, — задыхаясь, говорил старик Чижов, поднимаясь за сыном по крутому трапу на второй этаж, там была единственная оставшаяся им комнатка. Неожиданно он охнул и прихватил сына за ботинок.

— Это что ж, Анастасий, — сказал он негромко, — выдали или сам разжился?!

Это был вопрос, которого Чижов ждал.

— Выдали.

Прямо перед ним был коридор, на сундуке сидела Тася и зашивала платье на животе, грудь у нее была высокая и мешала работе. На уровне глаз Чижова были ее ноги, крупные, в пушке, в носках с каемочкой. Чижов никогда не вспоминал о Тасе вне дома, но, когда бывал дома, всегда ощущал ее присутствие. Тася вообще легко краснела, сейчас же лицо ее и шея покрылись красными пятнами. Ну что за день такой!

Отец снизу крепко и любовно держал Чижова за капитанский ботинок, он сидел на ступеньке, и взгляд его, устремленный наверх, был кротким и счастливым.

Чижов не чувствовал, что лицо его медленно заливается краской.

— Здравия желаю, — он торчал, как черт из люка, на голове была фуражка в белом чехле, ему хотелось подняться, чтобы стали видны ордена, но отец снизу все держал его за ботинок.

— Глафира, — вдруг заорал старший Чижов, — ведьма, чертовка горбатая!

— Ну чего? — сразу высунулась из кухни Глафира.

— Беги к Клыкову, скажи: у меня сын капитан, накось, пусть выкусит, — и заплакал.

Ночью ему приснилось, что его, Чижова, скульптура стоит на улице Павлина Виноградова. Он заставил себя проснуться, было четыре, в пять начинал ходить трамвай. Чижов попил воды из чайника и подошел к окну.

Ночь была прозрачная, за перекатом крыши светилась Двина. Он закурил, толкнул окошко и услышал звон комаров, шепот. И увидел на скамейке в тени куста Киргиза и женщину из Валеркиного дома. В лунном свете шея у него была невозможно белая. Он заставил себя отойти от окна и, отходя, почувствовал, что идет каким-то строевым шагом. Китель с орденами висел на стуле, и в лунном свете ордена казались ледяными. Он зашнуровал ботинки, взял чемоданчик, прошел мимо спящего отца, мимо закутка в коридоре, где за занавеской спала Тася, и дальше, по лестнице-трапу, вниз.

На спускающихся капитанских ботинках идут титры картины.

Входная дверь сама открывается, за ней белое струганое крыльцо, двор в мягкой пыли, старый пес Пиратка у ворот, резкий в тишине звук первого трамвая и последний титр: «Жил отважный капитан».

Скульптор Меркулов был грозен и криклив, но до самозабвения обожал морских командиров, любил говорить про типы кораблей или о противолодочных зигзагах. Он был старший лейтенант береговой службы, но при прибавлении двух последних слов «береговая служба» огорчался, и поэтому к нему так не обращались, его любили. И из-за этого, и из-за маленького роста за глаза его звали «полковник-малолитражка».

— Вон туда, — строго прокаркал Меркулов и перепачканной гипсом рукой показал на вентилятор в верхнем углу, — смотрите на торпедоносец… Что вы все на себя смотрите?!

Бюст был бесформенный, белый и негладкий, и смотреть на него Чижову было неприятно.

«На Глафиру похож, — сказал про себя Чижов, — пропал мальчик — смехота на весь флот», — и, вздохнув, уставился в осточертевший угол.

Наверху пели, шла «Волга-Волга». Художественные мастерские находились в подвале Дома флота, как раз под сценой. Пожилой старшина второй статьи, помощник Меркулова, пронес ведро гипса, от которого шел парок, взял тряпочку и протер неживой, похожий на гигантское бельмо гневный глаз Чижова — на бюсте, конечно.

— Может, его синеньким покрасить?.. — опять сказал сам себе Чижов и совсем затосковал.

— Вы суровость во взгляде дайте, товарищ старший лейтенант, — посоветовал нахальный старшина, — это ж бой все-таки… — и поставил перед Чижовым кофе и блюдечко с двумя мармеладинками.

— Линейный флот отомрет сам собой, не так? — беседовал Меркулов.

Над головой задвигались, сеанс кончился.

— Разрешите быть свободным, — сказал Чижов и встал, — договаривались вместо кино, не правда ли?

Меркулов расстроился. Нахальный же старшина вроде нечаянно снял простыню с бюста командующего флотилией, и теперь все трое — Меркулов, старшина и командующий — глядели на Чижова. Брови у командующего были сердито сдвинуты, или так свет упал.

— Ждем вас на следующий, последний сеанс, товарищ старший лейтенант, — сказал Меркулов, ласково глядя на бюст командующего.

— Ебеже, товарищ старший лейтенант береговой службы, — сказал Чижов.

— Что? — не понял старшина.

— Если будем живы, — сквитался со старшиной Чижов, давая понять, кто из них точно останется жив, а кто и необязательно. — Примета так говорить, — добавил он и съел мармеладку.

В дверях у железной лесенки его уже ждал лейтенант Макаревич.

Вдвоем они шли по деревянным мосткам и пирсам. С Двины тянуло сыростью, квакали лягушки.

— Ах-ах-ах-ах, — смеялся где-то в темноте женский голос.

По реке прошел рейсовый, вода у пирсов захлопала, и заскрипели друг о друга бортами «охотники».

Макаревич засвистел про водовоза.

— Очень отличное кино, — сказал он и засмеялся.

Далеко на той стороне Двины небо осветилось было, притухло и стало медленно краснеть, и уже тогда торопливо застучала зенитка. Там был город. Налета не было, высотный бомбардировщик сбросил кассеты с зажигалками и уходил.

— Ах-ах-ах-ах, — смеялся тот же высокий женский голос.

Доски пирса были желтые и казались маслянистыми. Чижовский «Зверь», как и пришвартованный к нему «Память Руслана», не были ни «бобиками», ни «амиками», так здесь назывались «охотники» и тральщики нашей или зарубежной постройки, а всего лишь «моряками», ибо лишь два с половиной года тому назад на их высоких трубах красовались красные буквы МР в белом кругу, что обозначало их происхождение: Мурманский рыбфлот, и клепка от этих букв не поддавалась ни краске, ни шпаклевке и вылезала. Ну да что до этого. Сейчас это были боевые патрульные суда с тридцатью краснофлотцами и старшинами на каждом, всеми пятью БЧ, и никто с соседних, военных по происхождению судов не посмел бы назвать их «трескачами».

— Опять Мурманскрыбфлот вылез, что с ним сделаешь, ничего с ним не сделаешь, — доложил маленький начхоз, — наварить сверху что-нибудь, ей-богу.

Чижов засучил рукав кителя, сунул руку в бидон с краской, с удовольствием понюхал и дал понюхать Макаревичу.

— Хорошая, Макароныч?! — сказал он полувопросительно. — Льном пахнет, а?

Макаревич вежливо понюхал, отставив тощий зад, чтобы не запачкаться.

— Боцман, — приказал он, — бензину для командира.

Пока Макаревич, он же Макароныч, сливал бензин из стеклянной банки, начхоз тут же стоял с ветошью наготове. Угроза воздушного нападения на флотилию миновала, на «Памяти Руслана» по трансляции замурлыкал эстрадный концерт с пластинки, и Макаревич стал шептать, повторяя интонации актеров.

— Говорят, лично Черчилль нашу «Волгу-Волгу» каждую субботу глядит, — сказал начхоз, передавая ветошь боцману.

— Сми-ирна! — крикнул вахтенный лейтенант Андрейчук, когда Чижов поднялся на борт своего «Зверя» и отдал честь кормовому флагу.

«Ты будешь первым, не сядь на мель. Чем больше хода, тем ближе цель» — завели на «Звере» пластинку.

Над морем стояла туманная дымка. Транспортов в конвое было два, да два пузатых тральщика, да три сторожевика, да «бобик» — большой «охотник». Радиосвязь здесь, в горле Белого моря, была нежелательна, флажные сигналы плохо читались, в ордере переговаривались фонарями, а если надо было — рупорами, что проще и быстрее. Суда в тумане — со вспышками фонарей, и криками, и спокойным плоским морем — чем-то вдруг напомнили Чижову окраину Кузнечихи. «Зверь» шел в ордере замыкающим, позади была тишина, идти спать не следовало: место здесь было нехорошее.

Чижов сидел на табурете, привалясь кожаным регланом к теплой переборке, сквозь сон слушал, как Макаревич торопливым бесцветным голосом рассказывает анекдот. На стеклах световых люков лежала туманная водяная пыль, позвякивал на корме гак лебедки, звуки казались громче обычных.

— Значит, Чарли докладывает, — бубнил Макаревич, — слышу контакт, пеленг и все такое… Ну… Сэр ему в ответ: косяк рыбы… Чарли опять: сэр, так и так, контакт, пеленг… подводная цель. Тот в ответ: а я говорю, косяк рыбы… Ну… — Макаревич покашлял, сам засмеялся и закрутил головой. — В это время парагазовый след — торпеда, то да се, и они плавают… Сэр воду выплюнул и заявляет: а вот это уже подводная лодка.

— Так лодка была или косяк рыбы? — спросил Андрейчук.

Он уже подготовился. Макаревича любили, но не разыгрывать его было выше человеческих сил.

«Зверь» приблизился к транспорту, транспорт взял до Дровяного крупный и мелкий скот, на палубе за дощатой перегородкой промычала корова. Казалось, от транспорта, от всей его ржавой громады потянуло теплом и хлебом, с высоченной его кормы выплеснули ведро, вода плюхнулась, шлепок был звонкий.

— Значит, первые два раза был косяк рыбы, — сказал Андрейчук, — а потом уже лодка…

— Да нет, — заморгал Макаревич, — все время была лодка… Просто капитан — дундук… Во, — он постучал по упору обвеса.

— Нет, — сказал Андрейчук, — из анекдота это не следует. Товарищ командир, я прошу рассудить, Макаревич опять рассказал нежизненный анекдот… Давай, Макароныч, сначала, пусть командир послушает.

Сигнальщик тихо хрюкнул.

— Я слышал, но недопонял, — включившись в игру, сказал Чижов, — вызовите командира БЧ-пять.

Пришел младший лейтенант Черемыш.

— Вот тут у нас спор вышел, — сказал Чижов. — Макаревич рассказал нежизненный факт. Давай, Макароныч.

— Значит, так… — добрый Макароныч весь подобрался, чтобы рассказать посмешнее. — Дело происходит на английском корвете, сигнальщик докладывает…

— Уточните тип корвета, — сказал Черемыш.

— Типа «Фишер», — заревел Макаревич, — какое это имеет значение?! Здесь юмор, анекдот, соображаешь? Я здесь гиперболу применяю, соображаешь?!

— Нет, — железным голосом сказал Черемыш, — не соображаю. Если «Фишер», то сигнальщик ничего не докладывает, на «Фишере» гидролокатор…

— Хорошо, — отступил Макаревич, — не сигнальщик, матрос докладывает… Сэр, докладывает, есть контакт справа на траверзе… Так может быть?

— Допустим, — великодушно согласился Черемыш.

— А сэр отвечает: косяк рыбы…

— Не может быть, — сказал Черемыш, — если локатор, то не может быть…

— Ну не локатор! — заорал Макаревич.

— Тогда не «Фишер».

— Ну не «Фишер», — плюнул Макаревич, — ну этот, как его? «Веномес».

— Валяй, — сказал Черемыш, — но только сначала… Значит, на корвете типа «Веномес» есть пеленг… Справа на траверзе…

— Ну да, — поддержал Макаревич, эти шутки повторяли с ним неоднократно, но он не мог к ним привыкнуть. — А капитан, понимаешь, дундук, это, говорит, косяк рыбы… А сигнальщик, то есть матрос, опять: справа на траверзе… Контакт. А капитан, понимаешь, дундук, во! — Макаревич опять постучал по обвесу и кротко поглядел на Черемыша, завоевывая в нем соратника. — Опять: косяк рыбы…

— Не жизненно, — сказал Черемыш, — он один идет или в конвое?

— Ну один, ну в конвое! — опять взорвался Макаревич.

— Как «ну»?! — рассердился Черемыш. — Две большие разницы!

— Ну в конвое!

— Надо бомбить, — подвел черту Черемыш, — как считаете, товарищ командир?

Чижов только кивнул, говорить он не мог, чтобы не рассмеяться.

— Значит, так, — беспощадно сказал Черемыш, — сигнальщик докладывает о контакте, командир играет боевую тревогу и пробамбливает из ходжихога район… Конвой переходит на противолодочный зигзаг… Валяй, Макароныч, дальше, что там у тебя?! Торпеда? Плавают они, что ли? Пока все жизненно, валяй дальше.

Черемыш выкатил глаза и внимательно уставился на Макаревича, наклонив к плечу длинное умное лицо. Макаревич поморгал и огорчился. Первым, схватившись за обвес и поджав ногу, захохотал Андрейчук, он всегда первый не выдерживал, потом засмеялся Чижов и вежливо захихикал боцман.

— Вестовой, — крикнул Черемыш вниз, — чаю командиру.

И тут же крикнул сигнальщик:

— Один твердо, право — сорок!

Не пронесло. Они подходили к точке рандеву, и мысль, что, может, на сегодня и пронесет, была у всех. С рассвета они шли в зоне действия немецких аэродромов в Варганер-фиорде. Горловина Белого моря была плохим местом, надежда была на туман, который, как назло, всегда покидал их в самых опасных местах. И сейчас высокие мачты транспортов и сопла черных с приклепанными серпами и молотами труб торчали из этого тумана. Хуже и быть не могло, хотя бы они были не угольщики, эти транспорты. Суда охранения меняли места в ордере, захлопали синие с белым ратьеры, конвой перекрикивался рупорами, стало шумно, как на улице. На транспортах у длинных, похожих на задранные оглобли, в прошлом сухопутных зениток маялись расчеты, квадратные от капковых спасательных жилетов, потом вдруг стало тихо, и в этой тишине Чижов сначала увидал ввалившийся в туман первый «лапоть», а потом и услышал голос сигнальщика, кричавшего про этот самый «лапоть».

— Следить по левому борту, — приказал Чижов в мегафон, дал предупреждающий ревун и прихлебнул кипяток, и еще раз, и еще, нарочно спокойно отмечая на себе взгляды носового расчета, и боцмана, и Макаревича. — Первый «лапоть» предполагаю отвлекающим, — он говорил в мегафон и видел, как Андрейчук кивает ему от носового орудия. И уже без мегафона добавил Макаревичу: — Не попрет он, не зная, что здесь, в тумане, жизнь тоже одна, никто не хочет…

Чижов вылил кипяток в урночку, аккуратно положил стакан в сетку, стакан был тонкого стекла с буквами МР и рыбкой — наследство от прошлых хозяев.

«Лапоть» — так в просторечии назывался здесь поплавковый торпедоносец типа «Хейнкель-Арадо» — все ходил в тумане, проявляясь, как на фотобумаге. Наверху, на транспорте, ударили зенитки, чего не следовало делать, но как объяснишь людям на этой огромной неповоротливой мишени, что беды надо ждать с другой стороны. И Чижов выжал ручки телеграфа до отказа, чтобы отвалить от транспорта.

Вон они!

«Лапти» выходили на транспорт слева, с противоположного Чижову борта. Они шли втроем строем пеленга, иногда исчезая за мачтой или трубой, мощные, с поплавками, похожими на тараны, и торпеды у них под брюхом были зеленые с ярко-желтыми головками. На транспортах тоже увидели их, капитаны врубили сирены, транспорты закричали, призывая военные суда обратить внимание на их беду. Чижов видел, как к торпедоносцам полосами белого разряженного воздуха тянутся трассы с «охотника» и левых конвойных судов, затем он увидел, как два торпедоносца одновременно клюнули носами и бросили торпеды, следующий миг почти совпал: грязно-серый, почти черный столб воды из-за левого борта транспорта, светлое, с нависшими тяжелыми поплавками брюхо самолета, присевшие враскорячку у орудия краснофлотцы, орущий Андрейчук, трясущийся как в падучей старшина Бондарь у «бофорса» в мягком кожаном сиденье с лапами «бофорса» на плечах и клочья, клочья самолетной обшивки и поплавка, отвалившихся прямо на глазах.

«Зверь» не мог спасти транспорт, он мог отомстить, это было не так уж мало, и теперь очередь крупнокалиберного двухствольного «бофорса» буравила «лапоть» от длинной плексигласовой кабины до широкого с толстым стальным поплавком хвоста. Кричал, окутываясь шарами белого едкого пара, транспорт, пузатый борт его поднимался, открывая ярко-красный травленный суриком бок, с которого низвергались потоки грязной воды. Клапан сирены был, очевидно, заклинен, и транспорт не мог замолкнуть. Подбитый «лапоть» еще раз клюнул носом, тоже дал крен, почти неуловимо задел белый барашек на воде. Металлическое крыло из тонких стальных переплетений треснуло и легко, будто самолет стал немыслимо, невообразимо хрупким, отвалилось, изуродованный «лапоть» плюхнулся, подняв волну и сминая поплавки, а над ним кругом, огрызаясь веселыми вспышками, ходили еще два, не подпуская к нему корабли. Оторванное крыло с мотором вопреки всем законам не тонуло еще несколько секунд, потом сразу же ушло под воду, а из изуродованного «лаптя» вывалился желтый пухлый спасательный плотик, и не на него, а на поплавок, а потом уже на него стали выбираться летчики, весь экипаж. Чижов представлял, что все они переломались от удара или хоть кого убило «бофорсом», но они вылезали все, их было даже больше, чем надо, и это было удивительно. Один из верхних «Арадо» резко снизился и вдоль борта «Уральского рабочего» пошел на посадку. Третий, не сбросивший торпеду, шел кругом, стреляя, не давая судам охранения выйти из ордера. Расчет у немецких летунов был вполне осуществимый.

Попробовал «охотник» отвернуть, и вот он тут как тут, заходит на транспорт со своей желтой торпедой под брюхом.

Стрелять по севшему «Арадо» — угодишь в свой же транспорт, вон его борт за машиной, как ни вертись, а в прицеле совмещаются. На плотике гребут к «Арадо» руками, короткими дюралевыми веслами, шлемами, запросто успеют, подберет он их и улетит, позор на всю флотилию, мало на флотилию — больше бери.

Верхний «Арадо» опять ударил из пулеметов по палубе «Кооперации». Борт завален, палубы не видно, что натворил — неизвестно, но уж что-нибудь натворил.

— Ныряющими, — передал в мегафон Чижов.

«Зверь» бил по плотику, по единственно возможной мишени, однако ничтожно малой для тяжелого морского орудия.

Учитывая маяту волны, навели через ствол, в дульной круглой дыре возникал плотик, люди на нем, потом серая вода, небо, опять вода, опять люди. Вытянувшийся на цыпочках у дульного среза Андрейчук пытался поймать сочетание колебаний носа «Зверя» и полузатопленного плотика, пушка опять ахнула, снаряд был тяжелый, ныряющий, для пугания подводных лодок, гильзу выплюнуло на палубу, из ее горловины вытек тяжелый дым, а на поверхности воды уже ничего не было. Хоть бы клочок желтой прорезиненной ткани! Серая студеная вода, белый торпедоносец, взлетающий с этой воды, да веселые вспышки выстрелов из-под его крыльев. Давай стреляй, чего уж теперь. Самолеты уходили, вырубились сирены на «Кооперации», и сразу стало слышно, как переговариваются через мегафоны суда, «охотник» зачаливал потерявшую ход «Кооперацию», там в трюмах гулко били кувалды, лица краснофлотцев на «охотнике» через туман казались белыми, оттуда, с «охотника», захлопал «ратьер».

Чижов осторожно подвел «Зверя» к кривому из-за потерянного крыла самолету, подстопорил машины, и «Зверь» тихо ткнулся в поплавок. С шуточками-прибауточками полезли на крыло аварийщики, последними через обвес перебрались Макаревич и Бондарь. У Бондаря в промасленном мешке звякали инструменты.

— Фенамин погляди, — крикнул Макаревичу с полубака Черемыш, страдая, что не лезет сам, — таблетки такие желтенькие, чтоб не спать… Дивная вещь… И вообще — ограничители открути…

Мало ли что найдешь в самолете, вот на что он намекал.

— Какие ограничители? — не понял Макаревич. — Бобышки такие?

— Бобышки, — простонал Черемыш, красноречиво глядя на Чижова. — У тебя жена в Челябинске?

— При чем тут жена? — рассердился Макаревич. — Вы на что намекаете, товарищ младший лейтенант? — Он стоял на поплавке в ботинках, вода доставала, и он по очереди поднимал ноги.

Черемыш засмеялся и сел под обвес.

— Товарищ командир, — из люка «лаптя» высунулся старшина Бондарь, — тут фриц удавленный, стропу выбросило и удавило, голова во! — Бондарь показал, как вывернута шея у летчика.

— Труп врага хорошо пахнет, — захохотал Черемыш, — северная мудрость, проверь, Макароныч…

Макаревич сплюнул и, не оглядываясь, полез в самолет.

Продолжать радиомолчание не имело смысла, радист выстукивал морзянкой, «гостей» можно было ждать второй раз, и на помощь конвою вызывали эсминец, на корме матросы ловко и споро зачаливали самолет, там внутри громко переговаривались аварийщики, били молотками, снимали оружие. Постепенно распогодилось, туман уходил.

Прошел в высоте «Р-5», дал красную ракету, на «охотнике» опять захлопал «ратьер», бурун за его кормой вспух, трос натягивался, нос «Кооперации» покатило вправо.

Бондарь волоком тащил по крылу «лаптя» крупнокалиберный пулемет, неожиданно он по-разбойничьи свистнул, повернулся к «Зверю» спиной, нагнулся и задрал ватник — на могучих его, обтянутых клешами ягодицах висели два железных креста. На палубе заржали.

— Нет фенамина! — крикнул Макаревич из люка. — Удочки и черви консервированные, блевать охота… И духи, я художественный стих написал, — он поднял над головой флакон и перекинул длинные ноги через люк, — кто пронюхает, тот ахнет, Черемыш шикарно пахнет, — захохотал и чуть не упал обратно в люк.

Вестовой принес горячий чай, Чижов подставил лицо ветру, прикрыл глаза, потом резко, через мегафон, приказал отставить посторонние разговоры, занять места согласно штатному расписанию, это относилось к Черемышу, дал самый малый и испытал вдруг странное счастье от командирской ли своей умелости, оттого ли, что все было в его руках, от любви ли ко всем этим людям в самолете, вот которыми он командовал, такой вдруг внезапной и горячей, «телячьей», как он тут же себя выругал, что ему захотелось плакать. Он чуть отжал ручку, прибавляя постепенно ход, и обругал боцмана за грязь на палубе.

В этот день в обед Тасю подвесили или, как здесь говорили, «сделали Чкалова». Тася болталась в люльке под кормой мазутовоза «Бердянск», затопленного на Двине год назад и этой весной поднятого. Прямо под названием возле буквы «Р», а вся бригада отправилась есть на полубак. Там они жарили на противне пикшу, и запах был, надо сказать, дивный.

Кроме Таси и Дуси Слонимской, все в бригаде местные, поморки с Саламбалы, бабы добрые. Бригадирша Агния к начальству жаловаться не бегает, тем более законы сейчас строгие, время военное, но оставить вместо обеда позагорать, повисеть в наказание в люльке — это практикует. Забудет поднять и, хоть плачь, хоть вскачь, — не слышит. Сама Агния — баба жилистая, всегда ярко красит рот, на ветру работает без бушлата и любит петь про любовь. Тася медленно вертится в люльке туда-сюда. И Двина и солнышко тоже вертятся. Внизу голубая прозрачная вода, слева пристань с буксирами, дальше желтые, чисто вымытые пирсы ВМФ, у пирса английский корвет, там голый матрос в желтых по колено штанишках ловит рыбу на спиннинг. У корвета короткие пушечки, с детским довоенным названием — мушкеты.

— «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор…» — назло всей бригаде поет Тася и грызет горбушку. Она отталкивается ботинком от гулкой, даже на солнце ледяной кормы «Бердянска» и бросает в воду кусочки окалины. Если кусочек побольше, то глупыш обязательно спикирует.

— «Чкалова сделали»? — хохочет пацан, возчик сварочного участка Молибога. Он развозит на телеге длинные железные уголки. Молибогой его прозвали за сходство с популярным артистом Алейниковым, рот у него, как у Алейникова, кошельком. Тася нравится Молибоге, он старается чаще ездить мимо «Бердянска», краснеет, когда ее видит, и грубит.

— Не-а, — кричит Тася, — это у меня вахта, гляжу зорким орлиным глазом, у кого прыщ на носу выскочил!

— Знаем, — оскорбляется Молибога и грозит Тасе кулачком, — слышали, керосин вывернула, сова безглазая, растяпа, пособник врага, ножищи-то — во! Мы еще вернемся, Суоми! — Железные уголки процарапывают на досках пирса белые бороздки, вызванивают что-то, как мотив.

Из-за красной башни общежития на завороте Двины, из-за штабелей бревен до небес вываливаются два шаровых сторожевика, один волочет что-то на буксире, вроде положенный на бок кран. Внизу под Тасей вышагивает в баню взвод салаг в брезентовых робах.

— A-раз! А-раз! — выкрикивает старшина и улыбается Тасе из-под лакового козыречка. Брюки у него не по форме, в них широкие клинья, и они прямо заворачиваются вокруг ноги. Красота!

Нестерпимо вкусно пахнет жареная пикша, с полубака к солнышку поднимается дымок. Сторожевик тянет никакой не кран — Тася вытягивает шею, — а белый самолет с обломанным крылом. Тася схватила плоский молоток, которым отбивают окалину, и забарабанила так, что в трюмах пустого «Бердянска» загудело и завыло, затем надела на голову ведро и замерла.

— Чего? — крикнула сверху Агния с набитым ртом.

Тася не пошевелилась.

— Чего? — Агния встревожилась.

Тася сидела неподвижно, звуки через ведро проникали плохо, наверху на Агнию заругалась Дуся, но слов было не разобрать. Люлька дернулась, Тасю поднимали.

— Если оставили пикши, я вас, комсомольское, обрадую. — Тася цирковым жестом сняла с головы ведро и улыбнулась, она была необидчива.

— А нет — умрете дурами… — И, перескочив через обвес, стала ловко бить чечетку заляпанными шпаклевкой ботинками.

Бум! — выпалили на корвете, салютуя сторожевику. Тамошний боцман притащил аккордеон и, как был голый, с дудкой на волосатой груди, заиграл английский марш.

Здесь, в узости реки, самолет с повисшими, слабо шевелящимися от зыби винтами казался неправдоподобно огромным, забавный на первый взгляд самолетище, не спутаешь, его хорошо знали в этом пожженном бомбежками городе. Правда, никому не приходилось видеть его вот так сверху, всегда наоборот.

— Вот уж действительно стервятник, — сказала Агния, — волчище… — и быстро растерла мизинцем помаду на нижней губе.

На палубе сторожевика было много народу, были и знакомые краснофлотцы. «Зверь» часто швартовался у шестого причала пирса ВМФ, недалеко за высоким забором с колючей проволокой. На мостике Чижов разговаривал с длинным лейтенантом в приталенном кителе, на кителе — Красная Звезда. Чижов показался Тасе сильно похудевшим, волосы у него торчали хохолком, краснофлотец принес ему чай и уважительно наливал в стакан с подстаканником.

— Товарищ Чижов, — закричала Тася что есть мочи, — поздравляем с боевым подвигом, горячо, горячо поздравляем!

— Эй, морячилы, — кричала рядом Агния, сложив ладошки рупором, ногти у нее были тоже ярко-красные, как губы, — как там ваше ничего?! — И смеялась, красиво взявшись за обвес. — Товарищ Бондарь, приходите к нам морошку кушать. Наша морошка, ваш сахарок… — и опять смеялась, как стонала, — ах-ах-ах…

Чижов не понял, кто кричит ему, завертел головой, потом сразу увидел Тасю, смутился и облился чаем. Длинный лейтенант засмеялся, протянул ему клетчатый большой платок.

Бум! — опять выпалили англичане. Во дают, ни построения, ни захождения, ни команды. Обрадовались сбитому «лаптю» и лепят из своего мушкета. Артиллеристы тоже нагишом — в желтых детских штанишках.

— Сами бы сбивали, — кричит им Дуся и показывает большим пальцем в небо, — сами, сами!..

— Товарищ Бондарь! Держитесь неподвижно, я вас сфотографирую, — ликовала Агния. — Нет, я, я вас сфотографирую…

Чижов из-за длинного лейтенанта опять поглядел на «Бердянск» и отыскал глазами Тасю.

А у Таси ослабли ноги, «ножищи», как называла их Агния, и вдруг она сообразила, что в очках, быстро сняла их и замахала рукой, а потом ушла в каптерку, села на рундучок и закурила, бессмысленно уставившись в полутьму, туда, где стояли кисти и висело барахло.

— Боженька, — сказала она, — если ты есть, иже еси на небеси, — больше слов она не знала, — сделай так, чтобы старший лейтенант в меня влюбился.

За иллюминатором что-то стукнуло, и в него всунулось лицо Агнии.

— Рыбу иди кушать! — закричала Агния, она всегда кричала, никогда не разговаривала. — Видела, как Бондарь на меня глядел? Морошку, говорит, приду кушать… шпана какая! — счастливо заулыбалась и исчезла.

Багет у зеркала был богатый, крашенный золотом, в нем переплетались знамена, орудия и якоря. Само огромное зеркало отражало часть стены с большой карикатурой на Гитлера. Гитлер сидел на развалившемся пополам эсминце типа «Либерехт Маас», и подпись гласила: «От нашей мины у Гитлера плохая мина». И еще зеркало отражало их четверку — весь офицерский состав «Зверя»: Чижова, Макаревича, Черемыша и Андрейчука. На концерт они опоздали, и лестница и фойе были пустые.

— Пришло в голову, — одобрительно сказал Макаревич про карикатуру, — мина и мина, а суть разная… Синонимы применили.

Все четверо были орденоносцы: Черемыш, выставивший вперед ногу в довоенном лакированном полуботинке; Андрейчук с длиннющим мундштуком, в который он вставлял папиросы; Макаревич, который именно сейчас выяснил, что не добрил губу, и всполошился, сегодня он выступал в концерте самодеятельности флотилии. И в центре — сам Чижов, командир. Себя Чижов представлял как-то по-иному… Зеркало огорчило его, он сунул руки в карманы брюк, покачался на каблуках и предложил Макаревичу не хлопотать и не огорчаться, как баба, а пойти в парикмахерскую добриться. В голубой гостиной, у стены, среди прочих бюстов стоял бюст Чижова. Гипсовый Чижов хмурил брови и выискивал над затемненным окном вражеский торпедоносец.

— Э-те-те, хорош, — сказал Черемыш.

— Очень удачно схвачено, — сказал Макаревич, — поздравляю, командир, — и пожал Чижову руку.

Парикмахерская была закрыта, уборщица пересчитывала салфетки.

— Здесь наш бюст стоит, — сказал ей Черемыш и подергал дверь, — а оригинал не соответствует, дай бритву, мамочка.

— Принципиально не дам, товарищи офицеры, потому что не возвращаете, — сказала «мамочка», выключила титан и ушла.

Подошел старший лейтенант Гладких, командир сторожевика «Память Руслана», в записной книжечке у него была бритва. Над «Памятью Руслана» шефствовали палехские мастера и регулярно присылали на судно яркие записные книжечки с наглядной агитацией на деревянных переплетиках.

— Предлагаю меняться, товарищ старший лейтенант, — сказал Черемыш по дороге в курилку. — Вот на мой ножичек…

— У него же щербина…

— А у вас в книжечке уже понаписано…

В курилке Макаревича взялся добривать Черемыш, хотя Макаревич и настаивал, чтобы добривал его сам Чижов.

— Я тебе, командир, доверяю, — уговаривал Макаревич, — а то этот трепач порежет.

Чижов и Гладких сели на банкетку в чехле отдельно — все-таки командиры кораблей, уютно закурили и стали слушать веселую трепотню вокруг Макаревича.

— У меня предчувствие, — трепался Черемыш, — что ты сегодня спутаешься, — Черемыш знал, что Макаревич боится этого, и бил наверняка, — сон был такой… Артист должен внутренним взором видеть картину…

— Отстань, — встревожился Макаревич.

— Порежу, — предупредил Черемыш, — «цветы роняют лепестки на песок», — бил он под дых, — цветы на песке-то не растут, неувязочка…

— Это образ, — не шевеля верхней губой, замямлил Макаревич, — разбитой жизни.

Уютно текла вода в раковине, все курили. Брить Макаревича собралось уже человек восемь, даже одеколон принесли. Самому старшему здесь, не считая Макаревича, — Гладких — было двадцать пять лет.

В курилку вошел длинный лейтенант с английского корвета.

— Эй, лейтенант, — сказал ему Черемыш, — на тебе авансом ножичек. Как там насчет второго фронта? — и посмотрел на Гладких.

Тот принял вызов, вырвал два листочка и подарил лейтенанту книжечку. Макаревич одернул перед зеркалом тужурку и пошел за кулисы, а остальные направились в подвал смотреть, как Меркулов лепит катерника Селиванова, потопившего в прошлом месяце в Торосовой губе лодку. Но в мастерскую их не пустили.

— С нами вот союзник, иностранный товарищ, — канючил Черемыш.

Селиванов сидел в зимнем реглане с биноклем и ныл, что ему жарко.

Меркулов раскричался, что творческая работа требует уважения и он будет жаловаться самому командующему. Выпроваживая их, старшина сказал Чижову:

— Товарищ скульптор весь свой паек на кофе и мармелад для вас, товарищи офицеры, отоваривает, он для истории работает, он творческий талант, а вы все — «береговой службы» да «береговой службы»… Ну эх… — и закрыл за ними дверь на засов.

Они пошли было назад, но дверь с черной лестницы в фойе перекрыли, и они оказались на улице. Билеты остались у Макаревича. Лейтенанта флота обратно пустили, а их нет.

Верзила лейтенант, который так ничего и не понял, уходил вверх по лестнице, по красной ковровой дорожке, обернулся, улыбнулся, помахал им рукой.

— Каланча. Никакого понятия о дружбе, — сказал ему вслед Черемыш, — капиталистические джунгли, где человек человеку волк.

У чугунного фонаря стояли две девушки в одинаковых платьях, с лодочками в сеточках, очень беленькие и очень хорошенькие, и Черемыш бросился за пропусками.

— Здесь наш бюст стоит, — донесся его голос из комнатки администратора, — а лейтенант береговой службы не верит…

— Товарищ Чижов? — уважительно закивал администратор и стал выписывать пропуска.

— Вы скульптор? — спросила у Чижова девушка, когда они поднимались в зал.

— Он скульптор, — ликовал Черемыш. — И вот товарищ Гладких тоже скульптор, редкий специалист по разминанию глины. А я — командир корабля, а ордена они у меня одолжили, а то им неудобно.

— Перебираешь, Жорж, — сказал Чижов сухо, — замри на деле, знаешь?!

— Дробь, — поскучнел Черемыш, — вас понял, командир.

Гладких отправился играть в шашки, а они пошли в зал.

Для Макаревича сделали специальное освещение, он вышел быстро и запел сразу очень громко и очень сердито. Ария была трудная, надо было не только петь, но и всей фигурой изобразить отчаяние, и это как раз у Макаревича получилось хорошо и трогательно. Им даже показалось, что когда он пел про лепестки на песке, то торжествующе на них посмотрел.

— Ты его больше, Жорж, не дразни, — успел прошептать Чижов, — не дразни, прошу я тебя, и пусть перед командой выступит…

В следующую секунду случилось несчастье, Черемыш ли накаркал, еще ли что, только в следующую секунду вместо «в маске» Макаревич спел «в каске». Так и спел «Всегда быть в каске — судьба моя» и застыл, с изумлением глядя на свои растопыренные пальцы, вроде не зная, что срывать: маску или каску.

Зал замер. Черемыш ахнул. Старенький дирижер отчаянно взмахнул руками, оркестр с места взял две последние строки, и Макаревич громко повторил концовку.

Ему особенно громко хлопали и из сочувствия даже кричали «бис!».

— Пропал мальчик, — убитым голосом сказал о себе Черемыш, будто читая чижовские мысли, — ну что я за трепло такое… а, командир?!

— Офицеров лидера «Баку» на выход! — внезапно объявила трансляция и защелкала, перечисляя корабли и соединения.

За сценой стучали молотки, там ставили декорации к драматическому отрывку, который должен был быть исполнен силами подплава, но офицеров подплава уже перечисляли, и ведущая концерта, краснофлотка, так и стояла перед плюшевым занавесом с бумажкой в руке и тоже слушала трансляцию, наклонив голову к плечу.

— Офицеров патрульного судна «Зверь» на выход, — объявила трансляция.

— А вот и мы, — сказал девушке Андрейчук, — пишите, не забывайте.

— Офицеров патрульного судна «Память Руслана»…

Дежурный со «рцами» перегородил рукой дорогу «доджу» с ребятами из минно-торпедного и поманил на себя пикап Чижова. Это было удивительно.

Город был затемненный, сонный. Дела, видно, предстояли большие.

На флотилии, тем более на кораблях, старшие офицеры — не такое уж частое явление, коридор в морском штабе — длинный, в него выходят гофрированные печи и множество дверей, крашенных серой корабельной краской, если такая дверь открывается, то чтобы выпустить старшего офицера, а закрывается — значит, впустила.

И странно только, что большинство здоровается за руку и заводит разговор. Вот открылась дверь, вышел майор береговой службы из наградного отдела.

— Вы Чижов?

— Так точно.

— Со «Зверя»?

— Так точно. Командир патрульного судна «Зверь» старший лейтенант Чижов.

— Очень рад, — говорит майор береговой службы.

Когда майор из наградного отдела вам очень рад, это, как говорит Черемыш, «на дороге не валяется».

— Вы, — говорит майор, — к завтра готовьте наградные листы на всю команду без исключения за сбитый «Хейнкель-Арадо». Скупиться не надо — результат налицо. Тем более сейчас не сорок первый, сорок четвертый на дворе, сейчас награждать одно удовольствие. — И опять со всеми за ручку, и опять: — Очень рад.

Мощеная улица перед Домом флота, только что пустая, заполнялась народом. Подъезжали «виллисы», грузовики, и газолиновый дым сливался с синим цветом лампочек на массивных с завитушками столбах. Посыльные краснофлотцы выкрикивали своих, а дежурные со «рцами» налаживали очередность отправки.

— Графини Бобринской карету… — сказал чей-то высокий насмешливый голос, и затарахтел мотоциклетный мотор.

С Двины тянуло сыростью, расстроенный Черемыш ждал Макаревича и на всякий случай кашлял, он всегда кашлял, когда перебирал с шуточками, легкие у него и вправду были так себе, но сейчас он кашлял с целью психологического давления на доброго Макаревича и говорил в таких случаях слабым голосом. Застенчиво улыбаясь, прошел к автобусу катерник Селиванов, а его старпом тащил тяжелый меховой реглан и каракулевую шапку. Их провожал Меркулов.

— Это потому, что японский Хирохито, — трепал Меркулову старпом-катерник, — требует какие-то бюсты, а наш командующий, понимаете, ни в какую… что другое — берите, но бюст капитан-лейтенанта Селиванова ни за что. И — бац! — война.

— Эти шутки дурно пахнут, — гневался Меркулов.

Черемыш в кузове хихикнул, загремел ведром и тут же закашлялся: шел Макаревич.

— Вова, — услышал Чижов слабый голос Черемыша, — ну есть же такое понятие: язык мой — враг мой…

— Вне службы, товарищ младший лейтенант, вам направо, мне налево, — железным голосом ответил Макаревич.

— Это жестоко, — заныл Черемыш.

Зам по тылу задал вопрос, сколько ворвани и пробки может принять «Зверь» в кормовые трюма, и записал примерные цифры в маленькую книжечку с карандашиком на цепочке, а потом говорит:

— Вы же ужин пропустили, товарищи командиры, — и что-то полному младшему лейтенанту с приятным лицом. Приятный младший лейтенант тут же приятно улыбнулся и проводил в салон-столовую, где пошептался с подавальщицей в белой наколке и с маникюром.

Так что Чижов явственно услышал: «И еще две — мою порцию отдайте и подполковника». Тут же исчез, ввел Гладких, его старпома Расзайцева и усадил за соседний столик.

— Сон золотой, — сказал Гладких, когда подавальщица принесла наркомовские сто грамм, но не просто, а в зеленого стекла штофе, и открытую пачку «Северной Пальмиры». А матрос с кухни — натуральную жареную картошку с колбасой и винегрет с маслинами. Маслины с обоих столиков отдали Черемышу, остальных от одного их вида мутило.

В столовой стулья в белых чехлах, на столиках длинные вазочки с цветочками.

Радио передавало песни из кинофильма «Моя любовь». Все они достаточно прослужили, чтобы понимать, что скорее всего предстоит что-то очень тяжелое. Но думать об этом не хотелось.

«Только лишь в подушку, девичью подружку, выплачу свою слезу».

Они не знали, самим следует наливать «наркомовские» из штофа или подождать, пока это сделает подавальщица. Решать это следовало командирам, и Чижов с Гладких стали перешептываться через проход. Но не успели договориться. На слове «любовь» открылась дверь, и высокий каперанг сказал:

— Товарищи офицеры с «Памяти Руслана», товарищи офицеры со «Зверя», к командующему.

Они вскочили, но каперанг развел руками.

— Что ж вы не докушали, товарищи, докушивайте… — и ушел.

Дверь в коридор осталась приоткрытой, и они еще раз увидели каперанга, он провожал двоих из английской миссии, что-то объяснял им по-английски.

Чижов и Гладких разлили всем из штофа и захрустели фигурно нарезанными в винегрете солеными огурцами. Были здесь еще двое — известные на флотилии катерники, и было приятно хрустеть винегретом, и удивление катерников было приятно. Черемыш вылил в стопку Чижова оставшиеся капли из штофа и, ковырнув ногтем мизинца в зубе, сказал для катерников:

— Надоела свежая картошка, ей-богу, — и пустил струю ароматного дыма из длинной «Пальмиры» в латунную с якорями люстрочку.

— Очень приятно, — ласково сказал каперанг, когда они проходили тамбур между двумя обитыми дерматином дверями.

На столе у командующего стояли нетронутые стаканы с кофе и лежали сигары.

— Товарищи офицеры, — сказал командующий, взял со стола и повертел в руках сигару, — хорошо воюете, хорошо бьете фашистов, товарищи офицеры.

Садиться он не предложил, и они стали в дверях «смирно».

— Значит, так, — сказал командующий, — сегодня немцы употребили здесь, на севере, новое секретное оружие, самонаводящую торпеду, возможно, торпеда акустическая и бьет по винтам, возможно, у страха глаза велики, все возможно… Говорят, штаны через голову невозможно надеть. У судов типа «Зверь» и «Память Руслана» задлиненная корма, так я помню, затем сразу погреба, так, загрузите трюма и погреба рванью или капковой крошкой, заварите броняшку так, что в случае действительного попадания останетесь на плаву… Короче, подведете в Дровяное дриферботы, они тоже будут подготовлены… А с Дровяного пойдете с земснарядом и будете ходить, пока не подтвердится… В общем, стих поэта Константина Симонова «Сын артиллериста» слыхали? Говорят, действительно был такой случай, так что будете вроде вызывать огонь на себя, то бишь торпеду.

Двери опять беззвучно открылись, пришли начштаба и замполит бригады Дидур. Радио все передавало песни из кинофильмов. Прошло минут пять, никак не больше.

— На головном с вами, — командующий кивнул Гладких, — пойдет замполит бригады, ну и радисты на дриферботах и землечерпалке. Летающие лодки мы забазируем на Дровяное, — командующий опять повертел сигару, — наградные листы на команду заготовьте, — это уже Чижову, — притом на всю без исключения. Прошу понять, товарищи офицеры, без такой вашей работы конвой мы проводить не можем, что ж, наше море — мы в ответе. Есть у кого что?

— Хочу заметить товарищам офицерам, — сказал Дидур, — мы не империалистическая Япония, у нас понятия смертников нет, и вернуться с победой шансов у нас с вами более чем достаточно.

Командующий кивнул.

— Пойдите там покушайте, назавтра команды на кинофильм сводите, — сказал он. — «Волга-Волга» отличный, я считаю, кинофильм, и жду, как говорится, с победой в родной порт.

И, позвонив в звонок, распорядился вошедшему каперангу подготовить в Доме флота кинофильм «Волга-Волга» на восемь тридцать утра.

— Подробности задания личному составу объясните в море, — добавил он, проводил их до дверей и на прощание каждому пожал руку.

Летняя северная ночь была светлой. Они еще посидели в открытом «додже» и покурили. Толстый нахальный краснофлотец, шофер штабного «доджа», со значением зевал, давая понять, что пора бы закругляться.

Чижовский дом спал, скамья под Тасиным окном была мокрой от росы, накануне рядом со скамейкой жгли костер, он даже дымился.

«Признайся мне в своей святой измене», — насвистывал Черемыш.

Краснофлотец опять со стоном зевнул и почесал живот под форменкой, опустил вниз ноги в расклешенных не по форме брюках. Чижова вдруг захлестнуло раздражение, такое, что стало трудно дышать.

— Вы, товарищ краснофлотец, передайте своему командиру, что вам сделано замечание по форме одежды. Уставную форму, я полагаю, необязательно нарушать, — он соскочил на траву и пошел к калитке. В ноги беззвучно бросился комок шерсти и репейников — пес Пиратка.

Черемыш все свистел, когда Чижов обернулся от калитки, Макаревич сидел на корточках и аккуратно распарывал шоферу неуставные клинья на брюках.

Хлоп-хлоп! — доносилось с реки, там полоскали белье. В распоряжении Чижова было два часа тридцать минут.

Крутая лестница в тишине скрипела, кусок перил был заменен и укреплен откосиком.

— Интересно, — сказал сам себе Чижов и погладил перилу, что интересно, он и сам не знал. Ходить мишенью до Дровяного и обратно было уж точно неинтересно.

Он поднялся в коридорчик и сразу же услышал, как заскрипел сундук, потом рука испуганно отодвинула занавеску на полукруглом окне, и стало почти светло. Тася сидела на своем сундуке, закрывшись стеганым одеялом, он вспомнил: с этим одеялом он школьником ездил на лесосплав, и внизу тетка Глафира вышила метку «Чижов Анастасий 21-я ШАД», что означало: школа антифашиста Димитрова. Под ним они спали вдвоем с Валеркой и называли его буркой.

— Богатое одеяло, гагачье, — сказал Чижов и развеселился. — Это мое… — он завернул край одеяла с красной вышитой надписью.

— Что вы? Что вы? — Тася рванулась на своем сундуке. — Мне хозяин дал! — Мелькнула голая полная рука, плечо с лямочкой, кровь бухнула в затылок Чижову, и захотелось пить. Ему всегда было мучительно с девушками, сейчас же он испытывал незнакомое чувство свободы и уверенности.

— Оно было моим в детстве, насколько я себя помню, — он засмеялся и сел на ступеньку, — мы его с Валеркой буркой звали. — Зажигалка зажглась с первого раза, дым пошел кольцами, так у него никогда раньше не получалось.

— Вы курите? — спросил он. Тася поспешно затрясла головой, хотя и курила.

«Могла ведь вечером накрутиться, — подумала она, — вот корова».

— Здесь метка есть, — сказал Чижов и завернул край одеяла, — 21-я ШАД — школа антифашиста Димитрова. — Ему хотелось еще раз увидеть руку или плечо с голубенькой лямкой.

— Лучше расскажите про свой подвиг, — ужаснувшись собственной глупости, хрипло сказала Тася и потянула одеяло на себя.

— Меткая трасса с героического судна под командованием старшего лейтенанта Чижова прошила корпус стервятника, и седое Белое море поглотило его. — Чижов никогда так гладко и красиво не говорил. «Ну жму, — подумал он про себя, — не хуже Жоржа». — А еще один написал, я сам, ну ей-богу, читал: «При виде нашего большого „охотника“ немецкая субмарина трусливо скрылась под водой», — он засмеялся, покрутил головой и опять пустил кольца.

— При виде вашего «охотника»? — Тася тоже засмеялась.

— Да нет, вообще… Это я в смысле, что глупость написана, от незнания… На «охотнике», значит, лопухи, зевнули лодку… А у нее уж такое дело — трусливо, не трусливо, а скрываться…

— Да-а, — сказала Тася.

Дом спал, за стенкой храпели.

— Пойдемте, — вдруг сказал Чижов, сам чувствуя, что голос у него сипнет.

— Куда?

— Ну пойдемте… — он не мог придумать, куда можно сейчас позвать девушку, — погуляем.

— Пойдемте, — закивала Тася, глаза у нее стали такие, будто он звал ее прыгать с парашютом, — только я оденусь.

Почти беззвучно, на одних носках, он слетел первый пролет, съехал второй по тонким перилам, и, как в детстве, перила катапультировали его с высокого крыльца в мягкую пыль, и, как в детстве, он устоял на ногах.

Хлоп, хлоп! — опять донеслось с реки.

Бу-бум, бу-бум! — билось сердце. Чижов расстегнул крючки кителя и сел на скамеечку. На светло-желтое небо наползли тучи, и дом, составленный из бревенчатых кубов с круглыми окнами, встающий над густыми кустами, был похож на загруженный лихтер. Тася все не выходила. По краю железной крыши шел котище с обрубленным, как часто бывает на севере, хвостом. Котище тащил зеленую сетку-авоську с промасленным газетным пакетиком — паек с чьей-то форточки. Чижов запустил в него комком земли.

На крыльце появилась Тася с сумочкой и лодочками в руках — чтобы не шуметь. Платье на ней было светлое, нарядное, с высокими плечиками, сережки голубенькие, на руке часики, а волосы тоже светлые, почти белые. И в черном проеме двери она напоминала картину в раме, и все в этой картине — от самой Таси до серебристого корыта на стене, по которому проходили тени от облаков, до желтой струганой доски и бузины на углу — было удивительно красиво. Опять беззвучными тенями пронеслись две утки. Что уж случилось, Чижов сказать не мог, но легкость, на которую он рассчитывал, ушла.

— Ну пойдемте, — сказала Тася и надела лодочки, даже ложка у нее была с собой, ложку она положила в сумочку.

Он взял ее под руку, и у скамейки они постояли, не зная, кому первому садиться, он не хотел отпускать Тасину руку. Накануне Тася придавила палец на левой руке, ноготь был черный, и Тася прятала его в рукаве. У ног Чижова терся Пират, оставляя на брючине клочья бурой шерсти. Наконец они сели, он все держал ее под руку и кистью чувствовал упругую горячую грудь. Из баньки, сильно кашляя, прошел эвакуированный старичок со свечкой.

— Какие на севере цветы восхитительные, — сказала Тася, — похожие на южные, но без аромата, я в художественной школе училась, и мы все обязательно рисовали сирень, а у меня по сирени была пятерка… Вы любите цветы?

— Люблю, — кивнул Чижов.

— Какие? — спросила Тася.

— Львиный зев, — сказал Чижов. Мыслей особенных не было, в голове был звон. Из-под воротника он видел Тасину шею и чуть продвинул руку вверх и вперед.

— Зачем вы, — сказала Тася, уставившись на запыленные лодочки, — ведь вы меня не любите…

— Люблю, — сказал Чижов и еще продвинул руку.

— Да? — сказала Тася и часто задышала. — Дайте комсомольское…

— Я член партии, — сказал Чижов, и они еще посидели неподвижно.

Тасю сильно колотило, она повернулась к нему, глаза потемнели и показались Чижову огромными.

— Если вы меня любите, и я вас люблю, — ее все колотило.

«Сумасшедшая», — похолодел Чижов, но эта мысль была последняя, через секунду они целовались, вернее, Тася целовала его.

— Милый мой, единственный, — шептала она, целуя лицо, шею и даже уши.

Ничего подобного Чижов предположить не мог и опять растерялся.

— Я как только тебя увидела, поняла, что ты моя судьба, я даже молилась вчера, ты хочешь меня обнять?..

«Кошмар», — опять пронеслось в голове у Чижова, фуражка слетела в пыль, и Пират нюхал ее.

— Пойдем погуляем, — сказал Чижов, оглядываясь и соображая.

— Пойдем, — Тася сразу встала, готовая ко всему.

Чижов обнял ее за ноги выше колен, потянул к себе, она левой рукой уперлась ему в плечо, а правой гладила его короткие волосы.

«Пора будить отца прощаться», — подумал Чижов.

Дверь баньки опять стукнула, они встали и пошли. Пиратка бежал за ними, обгоняя и подкладывал на тропинке палку, чтобы Чижов бросил. И обижался и лаял, что тот не бросает.

— Пшел, — сказал Чижов, Пиратка мог перебудить всех. Привыкшие рано вставать люди и в воскресное утро спят чутко.

— Пшел, Пиратка, — сказала Тася и посмотрела сверху вниз на Чижова, сняла лодочки и пошла босиком.

Когда они дошли до поросшего крупными северными ромашками погреба, Чижов поднял ком земли и швырнул в Пиратку. Они постояли, странно было сразу карабкаться, Тася дышала тяжело, будто после бега, и старалась сдерживать это дыхание. Чижов, не оборачиваясь, пошел наверх и только наверху, у старой деревянной трубы погреба, обернулся. Трава была высоченная, почти до колен, облака — длинные, светлые, как ножи. Тася тоже полезла вверх, ей хотелось подниматься ловко, казаться гибкой, и это у нее получалось. Чижов снял китель, они сели на этот китель, и высокая трава, и огромный куст бузины сразу же отгородили их от домов, Кузнечихи и всего остального мира.

Хлоп, хлоп! — доносилось с реки.

— Англичане считают, — сказал Чижов и взял Тасю за руку, — англичане считают… — он провел пальцем по Тасиной шее, Тася схватила его за палец, и так они посидели, слушая, как бухает кровь у каждого в голове.

— Что считают? — спросила Тася.

— Что когда женщины полощут белье, нельзя выходить в море… Даже к командующему, говорят, ходили. Мракобесие такое развели, — Чижов засмеялся, высвободив палец, и обнял Тасю.

— А командующий? — спросила Тася, на Чижове была белая нательная рубаха, расстегнутая на груди.

Чижов пытался расстегнуть платье там, где пуговицы были накладные, фальшивые, сбоку были крючки, но как подскажешь, никак не подскажешь. И чтобы не подсказывать, Тася медленно, сама дурея, стала целовать Чижову ключицу.

— Что ж командующий? — бормотал Чижов. — Ничего командующий, — он вдруг натолкнулся на крючки, — у нас, говорят, здесь триста лет стирают… — И это было последнее, что он сказал, крючки поддались дружно, разом, и, задохнувшись, они оба опустились в высокую густую траву. Шея, лицо и грудь Таси были белые, Чижов увидел, как она закусила губу, и почувствовал вдруг такую нежность, что в груди заныло и заломило плечи.

— Не бойся, — сказала Тася, — я тебя люблю. Ну что же ты?

— Не знаю, — Чижов сел и растерянно поглядел на часы. — Ты отцу моему не говори, что я заезжал…

— Ну да, — сказала Тася и засмеялась, чувствуя полную власть над ним. Она и не предполагала, что так можно чувствовать. — Приезжали, скажу, но предпочли… смотри, какая я сильная, — она надавила босой ногой на деревянную трубу погреба, но труба не поддалась.

Чижов размахнулся и ударил по трубе каблуком, доска треснула, посыпалась труха.

— Ты сильнее, — сказала Тася, — но так и должно быть…

Голова у Чижова опять кружилась и тяжелела.

— Конечно сильнее, конечно должно быть, — пробормотал он.

Неожиданно Тася взвизгнула и дернула ногой, так что он отлетел.

— Ты что? — не понял он и тут же почувствовал гудение и резкую боль в ладони. Из деревянной трубы, как бомбардировщики, эскадра за эскадрой вываливались осы.

— Ой-ой! — кричала Тася. — Туфля, где моя туфля?!

Чижов схватил китель и, отбиваясь им от ос, искал туфлю. Но стоило ему взмахнуть кителем, как из кармана веером вылетели и рассыпались в густой траве документы.

Теперь Тася стояла над ним и бешено вращала китель, покуда он на четвереньках выгребал из лопухов и ромашек удостоверение, аттестат и деньги, потом они скатились с погреба и побежали.

Только на углу Почтовой у Валеркиного дома они остановились и послушали: осы улетели, с холма открывалась река, небо над ней розовело.

— Теперь буду верить в приметы, — сказала Тася и попробовала вытащить жало, ладонь у Чижова уже опухла, пальцы были длинные, тонкие, сильные, на каждом по буковке: «Ч-И-Ж-О-В» и якорек у большого пальца. — Что там говорят англичане?..

— При чем тут приметы? — предполагая в Тасиных словах намек, Чижов напрягся.

— Ты самый лучший, — быстро сказала Тася, — я про ос… — и зубами вытащила жало.

— Теперь я, — сказал Чижов, и в эту секунду они оба одновременно услышали машину, идущую от города, где-то уже на Коминтерна. — Ты отцу скажи, что разбудить жалел, — он помолчал, — лучше вовсе не говори…

— Я фотокарточку принесу, — быстро сказала Тася, — чтоб при тебе была, тебя в школе Чижик звали?

— Нет.

— Пыжик?

— Нет, — засмеялся Чижов, — Тося, от Анастасия.

— Тося и Тася, — сказала Тася, — я тебе так и подпишу: Toce от Таси…

Они быстро шли задними дворами к дому.

За калиткой уже стоял «додж» и приплясывал невесть откуда взявшийся Киргиз в трусах, майке и сапогах, наголо побритая голова была большой.

— Пишите письма, — сказал Киргиз и провел ладошкой по бритой голове, — отправляемся, между прочим, в морскую пехоту, — и попрощался с Чижовым за руку.

Макаревич перебрался назад, уступая место Чижову, тот сел, в «додже» похрипывал приемник. Таси не было, и Чижов вдруг почувствовал, что это хорошо, что ее нет, и сухо приказал водителю трогать.

— Я Жоржу говорю: жена прислала письмо, — сказал Макаревич, — от ихнего климата у нее волосы лысеют и что она страдает… Я пошел к начмеду, но у него таких таблеток нет, — он пожал плечами, — а лысая женщина, я даже не представляю…

— Ну редкие, ну густые, — сказал Черемыш не скоро, когда въехали на Виноградова, — смехота переживать… Папаша здоров?

— Спит папаша, — ответил Чижов и подул на руку.

— Ну и ладно, — Черемыш сперва не понял ответа, поверил так, потом вдруг удивился, покрутил головой и засмеялся.

— Ты чего?

— Если потонем, папаша тебе этого факта не простит, пришел, скажет, и не разбудил, как гад…

Для секретности «Зверь» был ошвартован у пирса подплава, и в начале пирса стоял дополнительный часовой. Пахло печным дымом от газогенераторов, ворванью, бочки с ворванью уже завезли, и вокруг них гудели мухи.

«Витязь», портовый буксир с медной трубой, отрабатывал задним ходом и сильно, как на картинке, дымил, он приволок спасательный вельбот с «амика», в цинковые банки на таких вельботах запрессовывались не только НЗ и медикаменты, но и глупости вроде валериановых капель, всех это почему-то сердило, и вельботы звали «ресторанами». На пирсе, раздраженно попыхивая длинной папиросой, широко расставив ноги, стоял Пеночка, лейтенант Пунченок — помпотех бригады.

— Ну где я вам возьму лист, — сразу напустился он на Черемыша, — заварите броняшку, а лист зачем?!

— Сми-ирна! — крикнул Андрейчук.

«Смирно» следовало командовать в тот момент, когда ботинок командира ступал на палубу. Андрейчук запоздал, Чижов недовольно покачал головой и отдал честь кормовому флагу.

«Витязь» подработал винтом, чтобы не царапнуть иностранный вельбот.

— У них в НЗ, — почему-то шепотом сказал Чижову начхоз, — есть валериановые капли и трубочный табак, — и хихикнул, — комедия при нашей работе, а? Ресторан, а?

— Что ты цирк устраиваешь, — заорал Пунченок Черемышу, — ну где я тебе возьму лист, ну хочешь, мной заваривай, ну эх! Что мне, листа жалко?.. Я тоже боевой офицер…

Чижов спустился вниз, в каюту, и сел на диван. Гудела вентиляция, пахло нагретым маслом, сырой ветер задувал в открытый иллюминатор, шевелил бахрому плюшевой портьеры, и четкий солнечный круг отпечатывался на клепаной двери. Чижов откинул голову и сразу же представил белую Тасину шею, которую он целует, затем сунул голову под кран, вода была ледяная, заломило затылок, но он терпел, вытерся жестким полотенцем и взял лоцию Белого моря, подаренную друзьями к дню рождения. Титульный лист был разлинован красным карандашом. Синей тушью друзья написали здесь жизненные рекомендации: «Будь краток, точен, тверд. Андрей», «Береги обнову снову, а честь смолоду. Никита», «Жизнь дается один раз… Вадим». Последнюю написал Валерик и размазал: «Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года».

Надо было работать, а он все видел, как Тася снимает туфли с крепких белых ног.

— Начхоз, а, начхоз, — слышал он стонущий голос Макаревича, — вы рыбу приказали загрузить, а, начхоз?..

— Вестовой, чаю, — крикнул он в коридор, — покрепче!

«Валенки, валенки, не подшиты, стареньки», — пела трансляция.

Чижов сел на лоцию и уже не отвлекался.

В восемь подали автобусы прямо на пирс — команды поехали в Дом флота. Утро было жаркое, на Двине купались. В доме флота было пусто и гулко, в затемненном фойе Чижов поглядел на свой белеющий бюст. Команды сели тесно, и в большом зале Чижову его команда показалась совсем малочисленной.

Замполит бригады Дидур — местный, как и Чижов, помор — небольшой, голубоглазый, в прошлом из политотдела Рыбфлота, пришел с женой, тоже маленькой, крепенькой, в зеленой кофте с оленями. И смеяться она стала сразу же, еще до того, как началось смешно. Из всех не смеялся один начхоз.

— Товарищ замполит, — обратился он к Дидуру, серьезно глядя на экран и сделав брови домиком, — я прошу, чтобы песню про валенки по трансляции никогда не исполняли, ее исполняют в том смысле, что я задерживаю обмен обуви… А я обмен обуви никогда не задерживаю.

В половине десятого того же погожего воскресного дня Тася шла тем же путем, которым несколько часов назад проехал на «додже» Чижов, в сумочке лежал вызов на телефонный переговор с теткой из Рыбинска. Тетка была единственная оставшаяся Тасина родня, не пробросаешься, хоть и жаль воскресного утра, а иди. Никогда она не чувствовала себя такой ладной и красивой, как сейчас, и поглядела в спину старичка с судками, чтоб тот обернулся, так она проверила силу своего взгляда, старичок обернуться не обернулся, но совсем неожиданно споткнулся, в судках плеснуло, старичок испугался. Тася же смутилась и перешла на другую сторону. Был выходной, окна двухэтажных домов были открыты, и в одном играл патефон. Там сидел матросик с козьей ножкой и глядел на улицу, а в комнате танцевали.

С крыльца Валерик с тревогой следил, как Молибога гонял по тротуару на его коляске, коляска день ото дня становилась шикарнее, ручки на передачу теперь были наборные, полосатенькие.

— Ну, — одобрительно сказал Молибога, подъехав. Только что помытые доски крыльца еще парили и пахли чистотой.

— Два, понимаешь, ХВЗ, — сказал Валерик Тасе, — а направляющее чкаловское, — такая уж у него манера говорить, будто всю неделю они только и обсуждали его коляску. — Ох-хо-хо, — заохал он, разглядывая Тасю, — золотые, без пяти серебряные, — это про часы.

— Я на переговорный, — строго сказала Тася, — тетка двоюродная вызывает к десяти ноль-ноль, вся моя родня — не пробросаешься, — и показала зелененький вызов с печатью.

— Лопай, — сказал Молибога и протянул Тасе пакетик халвы.

Валерка же поехал ее проводить, он любил провожать и беседовать дорогой.

Пропылил грузовик с реэвакуированными, худенькие дети с узлов махали руками.

— В Ленинграде кошка стоит четыре тыщи, — объявил Валерка.

С Валеркой можно было говорить о Чижове, и от предчувствия разговора у Таси сладко сдавило грудь.

— Ты в школе с кем сидел? — приступила Тася.

— Со Слоном… — Валерка вспотел, кроме того, он прислушивался к одному ему слышному скрипу в коляске. — Не сидел я с Тоськой, — вдруг заявил он, — и не подбирайся…

Тася угостила его Молибогиной халвой.

— Я не люблю, — наврала она про халву.

Валерка не спорил и халву съел.

— Вообще-то ты ему не пара, — важно сказал он, но Тася только засмеялась в ответ. Он порылся в кармане, дал Тасе сухарик и опять послушал коляску. — Трет, — озабоченно сказал он.

На деревянном тротуаре поспевать за коляской было трудно, Тася попросила его ехать потише и тут же увидела мгновенное счастье у него на лице и уже нарочно для него заругалась:

— Разогнался тоже, я ж на каблуках… У него девушка была?

— У кого?

Тася сбилась, не зная, как назвать, не по званию же, ей-богу…

— У Анастасия Ивановича.

— А как же, Фаинка. Она замуж вышла, за летуна…

— А он переживал?..

— Летун?

— Ладно, — рассердилась Тася и замолчала.

— Дико, — ликовал Валерка, но дразнить Тасю, идущую сзади, и одновременно ехать было сложно, он обернулся и застрял колесом в щели забора.

— Понастроили, кулачье… — ругался он, пытаясь выбраться.

Почтамт был рукой подать. Тася опаздывала, но ждала, когда Валерик сдастся, грызла сухарь.

— Ладно, — сказал Валерка, — ты лучше…

Тася вытащила коляску.

— Но любил он ее страстно, — чесанул от нее Валерка, он хохотал так, что чуть не свалился с тротуара.

— Фаина, помнишь дни золотые, — пел Валерка с той стороны улицы.

— Не знаете — не говорите, — сказала бледненькая телефонистка с выщипанными бровями и тонкими сердитыми губами, — какой такой Рыбинск, когда это ленинградское направление, ноль-третье, а не ноль-седьмое.

У Таси подкосились ноги, сумочка не закрывалась, она зажала ее пальцами. Почтамт был гулкий, холодный, там, где «До востребования», клубился народ, здесь же открыли недавно, пускали по уведомлениям, и народу было всего ничего. Какой-то худой майор береговой службы с замотанной в одеяло пишмашинкой и с Трудовым Красным Знаменем, нынче редким, начфин из управления порта, да девочка, похожая на телефонистку, делала уроки за скошенным столом.

— Идите же к аппарату, — крикнула телефонистка, — да идите же!..

И Тася пошла к лакированного дерева довоенной будочке. Каблуки стучали по каменному полу, и Тася боялась громких своих шагов.

«На время разговора удостоверение личности остается у администрации» — было написано на будочке. Тася два раза прочла, но не поняла и стала глядеть на телефон, ожидая, что он зазвонит.

— Ну возьмите же трубку! — закричала телефонистка, и все, даже девочка, посмотрели на Тасю.

Она сняла трубку и услышала какой-то гул, что-то завывало в трубке: воу-воу, и вдруг через это «воу» Тася услышала мамин голос.

— Я же слушаю, слушаю! — кричал где-то мамин голос. — Я же слушаю, ну господи, ну я же слушаю…

— Это кто?! — закричала Тася. — Это кто?!

— Тася, — кричала трубка, — Тася, ответь, Тася!..

— Мама, — кричала Тася, — мама, мамочка!..

— Тася, — кричала трубка, — ты где, Тася?!.

— Я на почте, — в отчаянии кричала Тася, — я на почте!..

— Тася, — закричал вдруг мужской голос, — Тася, девочка моя! Говори, говори, нас могут разъединить!

— Папа! — кричала, ничего не соображая, Тася, топая ногами. — Папа!..

— Ну скажи: экий же ты дурак, — папин голос вдруг прорвался, как через пробку, и стал совсем близко, и так же близко детский голос сказал:

— Таська, хи-хи…

— Тася, Тася, какое счастье, какое счастье, я не верила, я не верила! — опять закричал мамин голос. — Как же ты живешь, что ты ешь?.. Ты работаешь?

— Работаю, работаю маляром… в порту…

Мамин голос зарыдал.

— Прекрати! — резко сказал папин голос. — Это бессовестно — сейчас рыдать. Девочка моя, мы все гордимся тобой! Да прекрати же, — сказал он маме. — Сейчас-то, сейчас-то что…

В трубке щелкнуло, разговор закончился. Потом опять щелкнуло, и папин голос откуда-то ужасно издалека сказал:

— Не слышу, ушла уже…

— Я здесь, папа!.. — крикнула Тася.

— Ваш вызов: «До востребования» главпочты, Виноградова, семнадцать, — сказал ей сухой незнакомый голос, трубка опять выключилась.

В будку всунулся майор и очень твердо попросил Тасю освободить будку и приглядеть за его машинкой.

— Здесь стекло, — сказала Тася.

— Я сам вижу, что стекло, — строго сказал майор и открыл блокнот.

— «Удар был дерзок и смел, — по складам читал из блокнота майор, — главный калибр бил веселым желтым пламенем, мы ждали праздника на нашей улице и верили в него, и вот он пришел, сказал мне командир главной башни гвардии лейтенант Рыбник».

Тася засмеялась и открыла майору дверь.

— Гвардии лейтенант Рыбник не бывает, — сказала она, — и немецкая субмарина не может трусливо скрыться под водой… И смотрите сами за своей машинкой. А я уезжаю в Ленинград, вы что, не слышали? И буду жить дома, на Зверинской улице. — Неожиданно для самой себя она заплакала и быстро пошла к дверям.

Продолжая плакать, она прошла через почту с галдящей очередью у окошечка «До востребования», мимо высокой старухи, торгующей ящиками и кусочками мешковины для посылок, и старуха почему-то покивала ей головой.

На вертящейся двери катался мальчишка. Тася замешкалась и увидела на той стороне Валерика, тот болтал с шофером полуторки. Тася незаметно свернула в проходной двор. Здесь она выменяла карточки за две декады на красный шерстяной шарфик, губную помаду и цветную мозаику «Гибель крейсера Хиппер».

— Все, — бормотала она, — все.

Плача и бормоча «все», выпила стакан коммерческой газировки за шесть рублей и вышла на широкую деревянную улицу с выгоревшим углом. Пошел дождь и стал набирать сильнее.

Прощайте, северные елки, лечу домой на верхней полке. Прощай и ягода морошка, лечу домой, гляжу в окошко, —

поют в скверике у вокзала.

Держит Тася в руках телеграфный вызов в Ленинград. Летит трамвай по городу, искры из-под колес, и представляет она себе — окошко у кассы белого молочного стекла, полы в зале мытые, в них лампы отражаются, и железнодорожники в белой форме — туда-сюда, и все едят мороженое.

— Ах, товарищ кассир, мне билет в мягкий вагон до Ленинграда, желательно нижнее место!

— Ах, дорогая гражданочка, приношу вам искренние глубокие извинения, нижнего местечка как раз нет, купил один генерал… Плацкартного, очень извиняемся, тоже предоставить не можем, и ни в тамбуре, ни на крыше ничего не предвидится, снимите-ка ваши очки, гражданочка, посмотрите вокруг, народу тыща, а посадочных талонов сегодня одиннадцать… Отойди от окошка-то, наела рожу и стоишь… Пожалуйста, пожалуйста, у коменданта запись на месяц вперед. Жаловаться — это пожалуйста, лучше прямо наркому домой позвони, чего там, если ты такая умная.

Ох, забит вокзал на самом деле — ни сесть, ни встать, ни повернуться.

Сумочки нету? Ну уж это извини, подружка… Кто ж на вокзал с сумочкой ходит?! Тем более тебе зашивать есть куда, можешь и без чемодана двигать…

От сумочки остались ручки крокодиловой кожи.

— Эх, крокодил, крокодил, что твоя кожа против нашей бритвочки, — так смеется Разумовская, соседка по очереди, и трясет на худой коленке своего Павлика.

— Ну какое же счастье надо в жизни иметь, — хохочет Тася, — чтобы паспорт, и вызов, и деньги — все держать в кулаке… — Примерила ручки от сумочки себе на поясок и отдала Павлику, чтоб Разумовская ему штаны подвязывала.

Чижовскую фотокарточку Тася уже всем показала, а родительских ни одной нет.

— Мы на Зверинской улице жили, — рассказывает Тася, — Зверинская — это напротив зоосада, и летними ночами, когда все тихо, можно было послушать, как ревет лев. Родители думали, что меня засыпало, а я, что их бомба в тонну, представляете, а у нас седьмой этаж…

— Чудно, чудно, — Разумовская все трясет на коленях Павлика, — ах, какая вы везучая, Тася.

Радио в который раз объявляет, что победа не за горами, что следует потерпеть, что дороги заняты военными перевозками и что реэвакуация без надлежаще оформленных документов проводиться не будет. И не втолкуешь, не объяснишь. Домой, домой. Говорят, в сибирских городах даже еще похлеще, а в Средней Азии совсем жуть, жара такая, что кровь закипает, и все равно тронулась Россия обратно.

Тасина десятка, со сто сорокового по сто пятидесятый номер, расположилась в городском парке за вокзалом. Тасе всегда везет, народ подобрался отменный, подтащили скамейки, на случай стихийных неурядиц вымыли киоск «Соки, воды, сласти», там вещи.

Чухляй — прозвище. Чухляев — фамилия. Чухляев контуженный, бывший лекпом из морской пехоты. Теперь он здесь за царя, вроде старика Чижова, сам на перекличках проверяет номера, сам эти переклички назначает и сам же, если кого нет, вычеркивает. Притом жаловаться некому — и народ, и начальство на его стороне, беспорядка никто не хочет.

Сам Чухляев уедет не скоро, он из Крыма до станции Джанкой, а туда проезда пока нет.

Очень Тасе хочется съездить на Кузнечиху к Чижовым, вдруг Анастасий приходил, думала она, думала и надумала. Нарисовала на фанерке портрет Чухляя, как папа рисовал своих стахановцев и артистов, и пошла его искать.

Чухляев сидел у речки без ботинок, а выстиранные полосатые носки сушились на большом белом камне, перевел Чухляев взгляд с речки на фанерку и говорит:

— При таком таланте и фотографии не надо… Ты бы, девушка, не могла бы рядом капитан-лейтенанта Зозулю нарисовать? — и достал из планшетки фотокарточку.

— Можно, — говорит Тася, — только он в зимнем.

Посидели они еще, подумали. Буксир по Двине прошел, волну поднял.

— Ты там обоим плащ-палатки сделай, — говорит Чухляй, — а то мне можешь тоже автомат повесить… И еще хребет Мустатунтури пусти сзади в виде фона, очень я тебя, девушка, прошу, — и так разнервничался, что уронил носок в воду.

— Сделать, — говорит Тася, — в принципе, товарищ младший лейтенант, все можно, ничего невозможного нет, только для этого нужен настоящий карандаш. За ним надо ехать на Кузнечиху… А если проверка будет?

Чухляев давай кряхтеть. Кряхтел-кряхтел и написал щепочкой на мокром песке: 16 часов.

— Не ради себя, — говорит, — так поступаю, ради капитан-лейтенанта Зозули, — и тут же песок заровнял. — Есть, — говорит, — хочешь? Деньги на трамвай есть?

Вопрос не праздный, люди здесь по две недели живут.

Чухляев дал ей яблоко. И рванула она к своему киоску за новым платком, лодочками и вообще. А то в город выйти страшно.

Павлик играл мозаикой «Гибель крейсера Хиппер», отдала она ему яблоко, а матери его шепнула, что проверки до четырех не будет.

— Это что? — спросил картавый Павлик про яблоко. — Гъиб? — и есть отказался.

Собрались быстренько они и к трамваю, у Разумовской в городе знакомые с ванной.

До Союза печатников путь лежал мимо погреба, за пять дней бузина вся покрылась красными ягодами, такая красота. А вон и сломанная труба с осиным гнездом. Интересно, восстановили гнездо осы?! Или переселились? Тук-тук-тук — стучат каблучки по деревянному тротуару. Туфли на Тасе новые, шелковые чулки и темно-синий свитер-восьмерочка, он Тасю стройнит и вытягивает. «Был бы Чижов, — выколачивают каблучки, — ну был бы Чижов…» В луже рядом с мостками идет какая-то каракатица, лужа исчезает, и Тася скатывает туда камешек.

Глафира Тасе не обрадовалась.

— Я вам платочек купила, — сказала Тася, — здесь такой мышонок вышит, Микки Маус называется, очень смешной… А Ивану Анастасьевичу крышечку на трубку, на ветру курить…

— Положи на стол, — сказала Глафира. — Вы только объясните про крышечку, а то он не поймет…

— Поймет, небось… Я сто сорок седьмая уже, — сказала Тася, топчась в дверях, — так что, может, больше не увидимся… И адрес здесь новый, ленинградский… Большая Зеленина. Можно просто писать: Б. Зеленина… Давайте я дров наношу?

— Ты здесь простыню оставила и рубаху, — сказала Глафира. — Мыша на платках шить, безобразники эти англичане…

Взяли они веревку и пошли за дровами. Тася про Чижова все хотела спросить, но не знала, как подступиться. Она и раньше Глафиры робела.

Глафира похвалила кофту, а в дровянике вдруг хвать Тасю за руку.

— Ох, — говорит, — девушка, у нас Пиратку соседская собака покусала, полезла я под дом третьего дня кормить, а на меня оттуда из темноты Тося смотрит большими глазами…

И от того, что она сказала, подкосились у Таси ноги.

В дровянике было полутемно и пахло сырой пылью. «Чепуха какая-то», — начала успокаиваться Тася.

— Это известно в науке, называется галлюцинация, — чем большую неубедительность своих слов Тася ощущала, тем уверенней говорила, — на таких явлениях, между прочим, строятся различные религии и мракобесия.

— Верно, — сказала Глафира, — беда у нас, девушка, не спорь…

Вдвоем они пронесли через двор вязанки дров, из-под сарая с кряхтением вылез исхудавший Пиратка и заковылял за ними на трех лапах, старательно обходя лужу.

«Ерунда, — уговаривала себя Тася, спускаясь к Валеркиному дому. На тощего Пиратку она боялась смотреть. — Даже думать смешно… Бабкины сказки, и все. Бабкины сказки, и все».

Но тяжесть с души не уходила. А с тяжестью на душе Тася просто жить не умела. Сырая улица без прохожих в этот рабочий час стала казаться полной скрытого зловещего смысла. На коленкоровой двери Валеркиной квартиры висел латунный черт, показывающий нос, — Валерки не было дома. Был час дня, времени оставалось немного, и Тася под мелким дождем побежала к трамваю.

Через проходную она проехала с Молибогой на его телеге, телега везла длиннющие уголки.

— Принципиальный у тебя папаша, генерал, — сказал Молибога, — чем на вокзале сидеть, прислал бы «Дуглас», и амба… — Молибога разговаривал грубо, ругал лошадь, прицельно плевал в лужи и отворачивал от Таси правую щеку с прыщом.

После срочного телеграфного вызова в порту считали, что Таська-малярша — дочь известного генерала, потерявшаяся в блокаду.

Свитер-восьмерочка, шелковые чулки и новые лодочки, купленные на присланные из дому деньги, сразу выделили Тасю из портовой среды.

Но спорить — означало только огорчать собеседника, поэтому Тася спорить зареклась, но Молибоге сказала:

— Мой папа — майор, военный художник, член Академии художеств, и зовут его Марат, я Таисия Маратовна, а генерала Желдакова имя — Михаил, он однофамилец…

— Врешь, — обиделся Молибога, — бабы в кадрах интересовались…

Тася засмеялась и угостила Молибогу купленной в коммерческом магазине конфетой «Дюшес».

— А говоришь, не генерал… — Молибога поглядел в фантик на свет. — Дюшес — это груша, — объяснил он Тасе, — сладкие, собаки, — и незаметно спрятал фантик в рукав на память.

Они обогнули лесовоз «Небо Советов» и сразу же увидели подвешенную Дусю.

— Ха! — сказал Молибога.

Дуся — не Тася. Подвешенная Тася злилась и пела песни, Дуся старалась не плакать.

— Туфли погубишь, — крикнула она Тасе, — совсем с ума сошла!

— За что тебя?

— Под трубой не загрунтовала… — Дуся отвернулась и заревела, норма у нее не шла, в другой бригаде, может, и сошло бы. — Волчица, — плакала Дуся, — ну забыла я, ну скажи, целое кино устроила… у меня тоже муж был с положением…

— Эй, генеральша, — на полубаке появилась бригада, кто не доел, тот жует, обсасывает косточки.

— А нам говорили, за тобой самолет прислали, летчик-майор, и бомбы шоколадные! — орут бабы и хохочут.

— А я картоху купила, — Тася показывает сетку с купленной по дороге картошкой. — Сейчас сварю, пошли, Молибога…

— Ты, когда сварится, сигнал подними, — Молибога опять плюнул в лужу и поехал, грохоча уголками.

— Я к начальнику порта поеду, — вдруг психанула внизу Дуся. — Я вам не девочка, у меня дети есть…

— Сама вредительство разводишь, — взвыла Агния, поднимая Дусю, — грунтовку наложить забыла!.. Ты сперва карточки получить забудь… Способная какая. Я гляжу, красит и красит… бракоделка.

— Ты на суде ответишь… — рыдала Дуся.

Дул ветер, орали бабы, кричали над рекой чайки. На английском корвете появился рыжий кок с тазом, кормить собак. Собаки приходили сюда со всей округи, где еще подхарчишься.

— Ша!.. — крикнула Агния. — Работать! — дала взглядом понять, что скандал — дело внутреннее, а не международное.

И с этим ее взглядом все мгновенно согласились. Не будь английского кока, нашлась бы другая причина, — не орать же целую смену.

Агния работала на трубе, не всякий мужик рискнет, уйди завтра Агния, непонятно, что будет с бригадой, небось та же Дуся вприпрыжку бы побежала умолять вернуться. Без Агнии слабосильная Дуся не закрыла бы ни одного наряда.

Кр-р-р, кр-р-р — заскребли мастерки.

— «Ты правишь в открытое…» — завела Тася и увидела, как Агния заулыбалась ей с трубы всем своим худеньким лицом. И ощутила в груди такую к ней и ко всем бабам любовь, что тут же пообещала себе, что, как только купит билет, на все оставшиеся деньги устроит пир.

«Водочки куплю, яичного порошка и, может, испеку „Наполеон“. Доеду как-нибудь, — подумала она и пошла на полубак мыть картошку, — буду в окошко смотреть».

— «В такую дурную погоду нельзя подчиняться волнам», — первым голосом вела вместо нее Дуся.

Рыжий кок на корвете притащил аккордеон и начал подбирать.

— Одинокий, как его же собаки, — сказала про него Дуся, — у них по-английски кот будет тутц и не кис-кис-кис, а тутц-тутц-тутц, а наши коты боятся…

Тася стала переливать из бидона в ведерко воду и заметила незнакомый тральщик, который вываливался из-за красной башни. Тральщик что-то тащил, вроде десантную баржу.

Воды в бидоне — помыть картошку — не хватало, и Тася пошла в каптерку, она не услышала, как бабы перестали петь. И когда мастерки стучать перестали, тоже не заметила. Вышла на яркий день и ослепла, как сова.

Первой она увидела Агнию, перегнувшуюся на трубе, так нормальному человеку и не усидеть, потом поразилась тишине. Ни здесь, на «Бердянске», ни вокруг на судах не работали, вода из кастрюли плеснула на лодочки, она ругнулась и тут же увидела «Зверя», это его тащил тральщик, черного, скрученного и обожженного. И флаг, и вымпел были приспущены и казались яркими на этой страшной головешке. Носовая пушка была согнута и задрана, как хобот у слона, около нее курили и не глядели по сторонам два незнакомых матроса в ярких спасательных жилетах.

— Мамочка, — сказала Тася и уронила кастрюлю с картошкой.

На английском фрегате заиграли дудки, там строили караул. Офицер что-то прокричал, и все там сняли шапки и положили их на согнутые локти…

Бум! — выстрелил на фрегате мушкет.

А-а-а-а… — завыли сирены на «Хасане», а-а-а-а… — подтянули другие транспорты.

— Мамочка, — еще раз повторила Тася, — мамочка, мамочка… — и отвернулась от «Зверя», чтобы не видеть, и увидела, как Агния бьется головой о трубу, со всей силы разбивая лоб в кровь.

«Зверя» ошвартовали на пирсе подплава за красными оружейными мастерскими. Тасю и Агнию, которые приехали на Молибогиной телеге, туда не пустили. Командир со «рцами» попросил принести документы, подтверждающие родственные связи или регистрацию брака, и добавил, кивнув волевым выбритым подбородком на лоб Агнии, разбитый и перепачканный ржавчиной:

— Вы бы умылись, гражданочка, — постоял, козырнул и ушел.

Они долго сидели под дождем на штабеле досок. Когда уже смеркалось, прикатил, разбрызгивая воду, Валерка, он был в огромном брезентовом плаще и сразу позвал Тасю. Чтобы идти подольше, она пошла вокруг лужи.

— Тоська раненый, но живой, — деловито сказал Валерка, — как говорится, жить будет, но петь никогда… Зато представлен к ордену Нахимова, во какой орденище, — он показал здоровенную свою ладонь, — еще там трое живые…

По тому, как он говорил, и по тому, что ее не позвали, Агния все поняла, тоже подошла, но спрашивать не стала.

Трамваем приехали старик Чижов и Глафира. Они сидели здесь же на досках, на другом конце, как две корявые птицы, и не разговаривали.

Агния встала и, не прощаясь, пошла к «Бердянску», голова у нее была маленькая, солдатские «прогары» большие и без шнурков, со спины она была похожа на уходящего Чарли Чаплина. Ее догнал Молибога, предложил подвезти, но она с ним не поехала, все шла пешком.

С севера пришел снежный заряд, все вокруг стало белым, как зимой. Старик Чижов и Глафира сидели под падающим снегом и дышали, как рыбы, открывая и закрывая рот.

Весь этот вечер во всех его подробностях Тася будет помнить всю жизнь. Как приехал Валерка и уходила Агния, как приехала жена Дидура в мокрой от снега зеленой кофте и, прижимая кулачок к солнечному сплетению, бегом, через КП побежала на пирс. Как у нее, у Таси тоже болело солнечное сплетение, и она прижимала теплую ладошку, от тепла, казалось, болит меньше. Как она решила уходить, встала, доски подскочили, и упали старики, и они с Молибогой их поднимали. Как прошел к пирсу подплава адмиральский катер, его называли «Петруша». Как после отбоя на кораблях крутили пластинки, а в баню протопал комендантский взвод. Как били склянки на «Ученом Ломоносове». Как подъехала, разбрызгивая воду со снегом, тяжелая черная машина командующего, и офицер со «рцами» в сдвинутой на затылок фуражке усаживал в нее Чижовых, и еще раз, уже в глубине машины, — белое лицо жены Дидура, она дернула бусы, они ей мешали дышать, веревочка лопнула, и бусы рассыпались.

Но ни Тасе, ни старику Чижову, ни даже волевому дежурному со «рцами» не дано было знать, что катер «Петруша» привез командующего и специалистов Главного Морштаба из Москвы, что катер пришвартовался рядом со «Зверем» и что вывод специалистов был единодушен.

— Значит, заключаем, — сухо сказал командующий, — судно поражено наводящимся по винтам устройством, конвои следует оснастить приспособлением, дающим больший звуковой импульс, чем винты… Так, товарищи! — И, глядя на изуродованные и печальные останки «Зверя», добавил: — Считаю, команды обоих судов совершили героический подвиг, именно так, по-другому не назовем…

Медленно, как на фотобумаге при проявке, на порт, на корабли, на скрученного черного «Зверя», на сияющего надраенной медяшкой «Петрушу» накладывается другое изображение — «Зверь» и землечерпалка выходят на траверз острова Моржовый.

Конвой на север, советский флаг, в морских глубинах коварен враг! Уже победа видна, видна, прощай, морячка, — одна, одна! —

поет голос и бренчит, бренчит балалаечка.

Место последнего боя «Зверя» на траверзе острова Моржовый считалось нехорошим — самое лодочное место. И на «Звере» стеклянные рамы в рубке были вынуты по-боевому. Только что прошел снежный заряд, небо в расхлябанных тучах сидело низко, где побелее, где посерее, где скалистые берега, без визира не увидишь. Волна шла длинная, а-ах, а-ах — ахала сзади землечерпалка и кланялась высоким своим ковшом.

Чижов спал в рубке, как всегда спал в походе, в углу, в кресле, оставшемся от старых хозяев рыбаков, вернее, не в кресле, а в сооруженном в нем гнезде из двух жарких овчинных тулупов и реглана. И снилось ему, что соседский бык Крюк на самом деле не бык, а Гитлер, замаскировавшийся под быка.

— Бык Крюк, Тосенька, который тебя гонял, выясняется, не бык, а Гитлер, — говорит ему мама, она большая, широкоплечая и грудастая. Как Тася. Мелкая чижовская порода шла от деда. — Его сейчас, Тосенька, арестуют, вот какая радость! — И они бегут смотреть, как его будут арестовывать.

Бык Крюк стоит за обвязкой огорода, действительно, не то бык, не то Гитлер, одна нога в высоком лакированном сапоге, на этом и попался, и знакомая челочка, как раньше-то не замечали. Оттого, что все оказалось так легко и просто, и оттого, что Крюка сейчас арестуют и все кончится, все радовались, ликовали и пели. На огороде стоял грузовик, начхоз продавал детям лимонад и пирожки, и чей-то голос сказал:

— Право двадцать. Вижу шапку дыма.

А голос Макаревича ответил:

— Шлейф от тучи… Внимательнее, сигнальщик!

Чижов заставил себя проснуться, вытер рукавом тулупа лицо и спросил Макаревича, в чем дело.

— Шлейф от тучи… Отдыхай, командир, — сказал Макаревич, лицо его на ветру было красное, почти бурое, у них у всех к концу вахты делались такие лица. — Примерещилось сигнальщику… Скоро ведьму на помеле видеть будут… Вестовой, погорячее чаю! Черт-те знает!..

Хлоп-хлоп, хлоп-хлоп — «Зверь» наползал на волну, чехлы на носовом орудии сняты, за орудием дальше горизонт, серая студеная вода, в темном небе разрывы, не то что чистое небо, тоже облака, светлые дыры, кажется, там сейчас бог на коне появится, но бога нет, а есть не то шлейф от облака, не то дым.

— Черт-те знает… — Чижов вылез из гнезда, на ветру сразу зазнобило, ему не нравился этот шлейф, и он сразу подумал, что сигнальщик, а не Макаревич прав, но покуда промолчал.

Макаревич это молчание понял и стал искать папиросы.

— Скоро Дровяное, — он поправил воротник чижовского реглана, — какой же дым, никакого не может быть дыма, — достал таблетку фенамина и проглотил, поморщившись.

— Ты кончай эту дрянь кушать, — сказал ему Чижов, — выброси вовсе… Я и лекпому скажу. Пусть иностранцы кушают…

Макаревич промолчал, все глядел на этот не то дым, не то шлейф. И опять поморщился.

— «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой…» — пробормотал он.

Со своего места Чижов видел акустика, когда на зигзаге волна хлопала «Зверя» по скуле, лицо акустика болезненно дергалось. Пронзительно насвистывая «Темную ночь», на палубу поднялся Черемыш, и на мостике сразу запахло цветочными духами.

— С днем рождения, командир, — сказал Черемыш, втягивая холодный с брызгами воздух, и протянул Чижову дюралевый портсигар, — здесь я ордена вырезал, а здесь чистое место, разживетесь, дорежу… Рай, кто понимает, — сказал, вглядываясь туда, куда смотрели все, — плыл какой-нибудь грек под парусом, вез бычки в томате и не подозревал, что на него с высокой скалы глядит Пушкин…

А-ах, а-ах — стонала сзади землечерпалка.

— Почему Пушкин? — вскинулся Макаревич. — Ты же офицер все-таки, а не… — и замолчал.

— Ну не Пушкин, — мягко согласился Черемыш, фуражку у него сдуло, он ее поймал и отряхнул об колено, — ехал грека через реку, — бормотал он, — видит грека в реке дым… А ведь это дым, а, командир?!

— Не люблю, когда офицеры душатся, — сказал Макаревич, надеясь, что это не дым, но уже понимая, что, скорее всего, ошибся.

— Боевая тревога! — скомандовал Чижов. — Передавайте, право тридцать — шапка дыма… Допускаю морской пожар… — Он допил чай и аккуратно положил стакан с подстаканником в сеточку.

Черемыш ссыпался вниз в свой «гадючник», люк с броняшкой захлопнулся, остался запах нагретого масла и цветочных духов.

— Нет квитанции, аппаратура в норме, снежный заряд, — сказал радист. После снежного заряда связи все еще не было ни с Дровяным, ни с базой.

— Внимательнее, штурман, — зло сказал Чижов Макаревичу, — у нас, конечно, не Япония, — и сначала подумал, что ничего такого Макаревич не сделал, просто много взял на себя, но тут же возразил себе, что уж слишком думает Макаревич про лысеющую свою жену и что команда не виновата. И, подумав так, он не сдержал себя, а так и сказал, а сказав, не пожалел: — Команда не виновата, что у вас супруга лысеет, товарищ лейтенант, так что прошу выполнять свой долг, — встал, забрал у него ручки машинного телеграфа и краем глаза увидел, как побагровела шея и бритый затылок Макаревича.

Нет квитанции. Дровяное не отвечает…

Прокричал ревун, заскрипел элеватор, подавая снаряды к орудию, откуда-то с невидимого берега прилетели два глупыша, стали нырять в пенный след за кормой, Чижов перевел ручки телеграфа, с удовольствием почувствовал, как дернулась под ногами палуба, машины на «Звере» были мощные, удачной довоенной постройки, и облегченная нынче корма давала дополнительные возможности.

— Право сорок. Ясно вижу дым морского пожара! — прокричал сигнальщик.

А-ах, а-ах — кланялась землечерпалка, выдавливая из угольных своих котлов последние мощности. Дым из ее высоченной трубы сносило к воде. Там, где был пожар, дым тоже теперь сносило, оторвав от темного, верхнего теперь облака.

— Гладких, — сказал Чижов, — это Гладких горит, вот что…

Ветер крутил крупные снежинки, опять задул снежный заряд, будто и не лето вовсе.

— Квитанции нет… Дровяное не отвечает…

— Внимательнее глядеть…

Пробежал, бухая прогарами, дополнительный наряд сигнальщиков, сапоги оставляли на заснеженной палубе глубокие следы, они тут же заполнялись черной водой. Хлопнул, будто выстрелил, на зигзаге брезент.

Вот они.

Патрульное судно «Память Руслана» не горело, оно, по сути, уже не существовало, догорала черно-рыжая, отвесно торчащая из воды корма, она держалась из-за пробки в заваренных трюмах, пробка и дымила. Задранные вверх, нелепо торчали толстые гребные валы с обрубленными лопастями. Волна разметала обломки, на подзатонувшем бидоне сидела чайка, и на снегу были ясно видны крестики ее шагов, и — ни вельбота, ни плотика. «Зверь» шел стремительно, противолодочным зигзагом, только хлопали сырые брезенты на обвесах.

— Вон как его, — крикнул Макаревич, — веером выстрелила, что ли, или как, командир?!

Они понимали, что торпеда пришлась по винтам, что было дальше — вот вопрос.

— Веером выстрелила? — опять забормотал Макаревич. — Что ж, может быть, ничего не может быть…

— Внимательней, сигнальщики!.. — приказал Чижов. — Радист, есть квитанция?

— Дровяное не отвечает. Квитанции не было.

— Чаю, — крикнул Чижов вниз, — и погорячее! — От напряжения болела шея, он повертел головой и удивился, что абсолютно спокоен, голова работала четко, и мысли были четкие, будто он их читал.

«Зверь» шел теперь вторым, большим кругом, и где-то в этом кругу болтались остатки «Руслана» и ахала на волне землечерпалка. Снег пошел реже, и побелевший ковш землечерпалки то исчезал, то опять возникал по левому борту и все кланялся.

— Сигнальщики, каждому держать свой сектор! Внимательней, сигнальщики!

— Дровяное не отвечает…

— Пишите. — Чай плеснуло на пальцы, Чижов встряхнул рукой и стал прихлебывать мелкими глотками, не ощущая вкуса, и опять отметил на себе взгляды носового расчета, боцмана и сигнальщиков. Он придумал это, так спокойно пить чай на глазах команды, в первом же самостоятельном бою, и всегда гордился и радовался, что так придумал.

Снежный заряд уходил внезапно, как налетел, может быть, проколесив над морем, именно он через трое суток засыпет снегом сидящих на пирсе подплава его стариков, Тасю, Валерика и Молибогу.

На глазах светлело, море вроде раздвигалось во все концы, судно было белое, леера черные, черные проплешины были и на мостике и у орудий. Волна успокоилась, и за кормой стал возникать след.

Дышалось легко и глубоко.

— Лодки как будто, — сказал Макаревич.

И Чижов сразу увидел лодки. Они возникали из уходящей снежной мути ясно и четко, четче не бывает. Одна огромная, длинная и пузатая, с короткой, будто срезанной, могучей рубкой. Океанская лодка из Атлантики. В штабе флотилии говорили, что они вот-вот прибудут, вот и прибыли. Другая была меньше, длинная хребтина ее была занесена снегом. Лодки стояли. Точка рандеву у них здесь была, что ли? Хотя это и не имело уже сейчас значения.

— Океанская, — сказал Макаревич, — типа «И»… — облизнулся, зрачки у него стали большими и желтыми, как у кошки.

И тотчас они услышали срывающийся на визг крик сигнальщика:

— Вижу две лодки, две лодки — лево тридцать.

— Сейчас они мешки развяжут, — печально сказал Макаревич, — ух у них мешки…

Вот и все. Эта мысль пришла спокойно, откуда-то со стороны, вроде ни к нему, Чижову, ни к его кораблю не имела она отношения. Как ни крутись, и кого ни кори, и чего ни шепчи сам себе, это было все. Маленький «Зверь» с задранной, набитой пробкой кормой, с землечерпалкой под опекой — третий в этом рандеву. Разбежался, лучше не скажешь.

— Дым! — крикнул он, и ему показалось, что от унижения и бешенства он сейчас заплачет.

«Лодки, лодки, лодки, — стучал радист, — типа „И“, типа „И“, — ждал квитанцию и стучал опять: — лодки, лодки…»

На отворачивающей землечерпалке хлопал ратьер, рядом матрос для надежности писал шапкой: «лодки, лодки», будто они и так не видят.

Струя черно-серого дыма вырвалась наконец из трубы за спиной Чижова, он обернулся посмотреть, как ложится на воду завеса, и глянул на корму, но пелена черного дыма из трубы уже закрывала шканцы, кормовое орудие, матросы тащили от элеватора мокрые болванки. Бондарь с гаечным ключом стоял на коленях, ему нужно было ставить дистанцию.

— Фугасами! — проорал Андрейчук, и дым накрыл его, расчет заднего орудия и кормовой эрликон с вросшим в сиденье, белым от снега Титюковым с тяжелыми хомутами на плечах.

Не выполнить задания они не могли, разница в огне, даже не считая торпед, давала им всего несколько минут жизни. Вот что можно было еще сделать — это пристроиться к одной из лодок, влезть между ними, попробовать повредить одну, тогда второй будет не до них, просто невыгодно будет, неэкономично заниматься «Зверем» и земснарядом. Потом, мало ли что будет потом, поставить дым и уйти.

— Будем разрезать! — крикнул он Макаревичу. — Войдем между лодками. — И, увидев его ставшее серым лицо, прибавил: — Будем атаковать, прикажите команде прихватиться… А потом поставим дым опять, поняли, и уйдем, а, Макароныч?.. — И обрадовался, потому что лицо у Макаревича стало счастливым, и не оттого, что появился шанс, а оттого, что Чижов назвал его Макаронычем, а значит, простил шлейф от тучи. Нехорошо было бы потонуть, держа зло на душе.

Океанская лодка развязала наконец мешок в сто десять своих миллиметров. Всю ее махину качнуло. Снаряд лег далеко сзади. Они рассчитывали, что «Зверь» за дымом уходит.

— Будем разрезать, — говорил в трубку Макаревич командирам БЧ непривычно высоким, странно счастливым голосом, — пусть команда прихватится… Будем входить в створ между лодками… Разъясните команде, как Нахимов с турками…

Прибежал Андрейчук, уже без реглана, и Чижов приказал:

— Как выскочим из дыма, стреляйте только по правой лодке и только под вздох.

Андрейчук попил воды и исчез в дыму так же внезапно, как появился. Левая — океанская — лодка выстрелила второй раз, Чижов дал винты в раздрай, так что в трюмах у «Зверя» хряснуло и застонало, снаряды опять легли далеко сзади.

— На вот, выкуси! — сказал Макаревич.

Они долго вертелись в густом дыму, Чижов все боялся просчитаться. Всех душил кашель, заливало слезами. Потом он скомандовал:

— Еще доворот на пятнадцать…

С большой высоты можно было бы видеть лодки, океанскую и поменьше, белую и черную, маленький вертящийся «Зверь», рыскающий носом туда-сюда, чтобы не просчитаться, стену завесы серого клочкастого дыма между ними, Чижову везло, и можно было бы видеть, как дым несло к лодкам и как «Зверь» опять приблизился, и длинные желтые и веселые вспышки из большого калибра лодки над серой, похожей на сталь студеной водой. И земснаряд в стороне, медленно уходящий к острову.

Опустись ниже — все закроет дым.

Воздух резко посветлел, и они вывалились из завесы, и увидели лодки очень близко, и задохнулись от воздуха и от того, что так близко. Лодки стояли. «Зверя» не ждали по эту сторону, и ему сразу удалось проскочить и завертеться между ними. Теперь они не могли стрелять ни из орудий, ни торпедами, если торпеды у них и были. А «Зверь» мог.

— Фугасами-и-и!..

Только сейчас Чижов увидел, что у них было за рандеву, у этих лодок. Малая лодка В-251 была повреждена, видно, не так просто далась ей «Память Руслана». Ну конечно, как Чижов сразу не заметил дифферент и желтый дюралевый баркас под шпигатами, водолаза они спустили, что ли.

— Это Гладких ей под дыхало дал напоследок! — крикнул Чижов. — Уже когда винты оторвало, она всплыла, и он ей под дыхало дал… Молодец, геройски себя вел. Фугасами-и-и!

«Зверь» стрелял как на учениях, ревун — выстрел и толчок, то в скулу, то в корму. С мостика было видно, как лопаются здоровенные пузыри краски, на стволе носовой пушки. Лодка была достаточно близко, и Чижов видел, как она продувалась, пытаясь погрузиться. Вода вдоль пузатого, в подтеках борта вскипала белыми шарами. Даже помои и консервные банки были видны, туда, в эти помои, в эти пузыри, и шла трасса сэрликона под двойной борт, в «ноздрю», зверя надо бить в ноздрю. Здесь, на промыслах, знал это каждый пацан. «Гостья» — лодка из Атлантики — меняла угол. И Чижов тоже поменял — накось выкуси! Из танков подбитой лодки потек соляр, вода под бортом будто заледенела, и в ней плавал блестящий от нефти дохлый немецкий морячило в плаще. «Гостья» ударила кормовым орудием, ее качнуло, раз ударила, два — не по «Зверю», по землечерпалке. И накрыла. Да и как ее было не накрыть. Переломились опоры стрелы, стрела повалилась, кладя землечерпалку на бок, вытягивая из воды огромное рыже-красное беззащитное брюхо, водопадом с него лилась вода. Потом снаряд ударил в днище, оно вспухло черным, вокруг днища покатились огромные белые шары, и вдруг ахнуло — взорвались котлы.

— Фугасами-и-и!..

Когда через несколько секунд Чижову удалось посмотреть в сторону землечерпалки, на воде вздымалось рыжее с пробоиной днище, на котором никого не было.

Белая хребтина лодки тоже накренилась, черные дыры-шпигаты почти на воде — самое время.

— Дым, — приказал Чижов.

Бондарь бил капсюля на дополнительных бочках, краснофлотцы катили их к борту, уже горящие, фыркающие густой серой струей. «Гостья» все отворачивала, и Чижов опять повел «Зверя» в дым.

Они успели перейти на зигзаг и даже пройти немного, как «Зверь» содрогнулся и откуда-то донесся длинный воющий крик.

— Попали! — крикнул Макаревич и побежал на корму.

Чижов перегнулся через обвес вниз и назад, чтобы тоже увидеть, куда попали, но не успел, разорвался второй снаряд, и его швырнуло в рубку, под кресло с гнездом из регланов, но он повернулся, как кошка, и встал на ноги с перекошенным от злобы лицом. «Зверя» катило вправо, машины не работали, было тихо, и только явственно были слышны крики команды и треск пожара на корме.

Черемыш прибежал на мостик и доложил, что запускает вспомогательное дизельное динамо. Надо было уходить, уходить, не погонится за ними лодка.

В эту секунду радист крикнул, что есть квитанция, случись эта квитанция раньше, хоть на два часа, когда они увидели, как горит Гладких, они могли бы на что-то рассчитывать, сейчас нет, хотя это и была маленькая победа, особенно если на лодке радиоперехват запеленговал квитанцию. Откуда-то с кормы полз едкий дым, горела краска в кладовке и настил у кормового элеватора, там, в дыму и пламени, невидимые ему, распоряжались Макаревич и Андрейчук, туда волокли шланги, кошмы, песок. Носовое орудие на зигзаге вновь выстрелило, но люди там были уже другие.

Внезапно, как молотилка, застучала под палубой машина, железная обшивка привычно дернулась под ногами, Чижов выровнял «Зверя» и успел увидеть лицо сигнальщика с расцарапанной биноклем переносицей. В следующую секунду они оба увидели торпеду, зеленую, лобастую, с серебристым бурунчиком по загривку, и длинную, прямую, как по линеечке, шлейку белых пузырьков воздуха за ней они тоже увидели. Чижов рванул ручки, под палубой опять что-то хрустнуло, он начал маневр по уклонению даже раньше, чем сигнальщик крикнул: «Торпеда!» Винты опять работали в раздрай, и корма послушно пошла влево, но и головка торпеды повернула, это было ясно видно, яснее не бывает, как искривился шлейф белых пузырьков на воде. Чижов приказал Тетюкову стрелять по торпеде, и они успели выстрелить из пушки, и очередь из бофорса потянулась туда же. Чижов все уводил корму влево и кричал в мегафон, чтобы расчет кормового орудия отошел, и успел увидеть, как зеленая головка торпеды опять дернулась, и желтые латунные лючки на ее длинном корпусе, и черные буквы он тоже успел увидеть, и краснофлотцев, бегущих за надстройку, и машущего рукой длинного Макаревича — он кого-то тащил.

И тут же с кормы, оттуда, где был Макаревич, поднялся столб грязно-черной воды и закрыл море, лодки и небо.

Когда Чижов пришел в себя, то сразу увидел, что «Зверь» все катит вправо, хотел выругать рулевого, но увидел, что рулевого нет вовсе, что рулевой убит и висит на обвесе, и понял, что приказывает убитому, и тут же услышал, что не выговаривает слова, а только хрипит и открывает рот. Докладов больше не поступало, орудия не стреляли, штуртрос, очевидно, был перебит, и руль не слушался. «Зверь» погружался носом, ветер снес завесу, и клочья дыма над водой были не от завесы, а от горящего «Зверя» — серые клочья под цвет неба.

Лодки в полумиле были ясно видны. Большая принимала команду малой, та совсем накренилась. И еще Чижов увидел, что флага на гафеле «Зверя» уже не было.

— Сейчас, — забормотал Чижов, закрывая ладонью рот, — сейчас, дорогие мои…

Он шел по развороченной, горящей, исковерканной палубе своего корабля, узнавая мертвых командиров, краснофлотцев и старшин. Какая-то сила воли вела его на корму, он, видно, был не в себе и что-то бормотал, как старик, и гладил мертвых по голове, стараясь, чтобы кровь, текущая изо рта, на них не попадала. У сушилки он увидел мертвого Андрейчука, брючина высоко задралась, открывая штопаный носок, он дернул брючину, погладил его по щеке и пошел дальше. Ему казалось, что за дымом, на корме, могут быть живые. И точно, здесь он увидел Тетюкова и начхоза, которые возились у пушки, пытаясь выстрелить, и маленького вестового, который стоял на цыпочках и держал в вытянутых руках сорванный с гафеля флаг, накось выкуси. Часть кормы была оторвана, винты отрублены, оттого что нос погрузился, толстые гребные валы торчали над водой. Втроем они кое-как зарядили орудие. Втроем кое-как выстрелили.

— Все, — сказал Тетюков и рукавом форменки вытер с лица кровь, как вытирают пот. — Умираем, ах! — сел прямо на палубу и покачал птичьей головой.

— Покури-покури, — громко, в самое ухо кричал Чижову начхоз и толкал в его окровавленный рот папиросу, — посильнее потяни, во…

Чижов ничего не слышал, но кивал головой. Над малой лодкой вдруг поднялся черный горб, и ахнуло. Большая, погрузившись под среднюю, выстрелила в нее торпедой. Когда уродливый черный горб осел, лодок на поверхности не было. Один пустой дюралевый баркас на застывшей из-за соляра воде.

Нос «Зверя» все погружался, кормовое орудие задиралось в небо, потом сорвалось и понеслось вниз по наклонной палубе, налетая на кнехты и стреляные гильзы. Била в задранную искалеченную корму волна, всего этого Чижов не слышал, они сидели вчетвером, прихватившись за кнехт, и неподвижно смотрели туда, где недавно стояли лодки, и на пустой баркас. Потом пошел снег.

Пришла ночь, и Тася поехала на вокзал. Пришел бы трамвай до центра, поехала бы на почтамт маме позвонить, пришел до кольца — поехала на вокзал за вещами, не сидеть же здесь ночью. Она промокла и замерзла, ее трясло. Трамвай остановила милиция, дуга сильно искрила и нарушала затемнение, с этим покуда еще было строго. И пока разудалая кондукторша топотала по крыше вагона и лупила там кувалдой, бабка, из поморок, тихо рассказывала, что сегодня вечером в горсаду, у вокзала, органы задержали диверсанток, которые разожгли костер с целью навести немецкие самолеты.

— Уж навряд ли, — сказала ей Тася из своего угла, — холодно людям, вот и сглупили, и не трещите, как мотоцикл, от вас голова болит…

Голова действительно болела, было холодно. Тася вышла из трамвая и бегом побежала к вокзалу. Трамвай тронулся почти сразу же, обогнал ее, и синие огни тут же пропали.

«Лето проклятое, — думала Тася, — ах, что за проклятое лето, почему так холодно…»

— Пых-пых-пых, — передразнила ее Мария, высовывая нос из мужского пальто в елочку и пестрого иностранного шарфа. Мария в очереди была сто сорок восьмая, она из Львова, и чуть что не по ней, сразу плохо понимает по-русски, сейчас же, на удивление, все понимает и говорит приветливо, с опоздавшими и вычеркнутыми старается вовсе не разговаривать. — Тебя Чухляев два раза спрашивал и велел прийти к нему в павильон за каруселью…

— Не вычеркнул, что ли?

— Кто ж тебя вычеркнет?

— А Разумовская-то где?

— Она странная, — говорит Мария, — ничего не думает. Ушла мыться на полдня, а сразу проверка… Захотелось быть мытой, а получилось — битой. Продай папиросу…

Тася на буржуазную привычку отвечать не стала, с реки потянул ветер, ее опять заколотило. Она с трудом нашла свой рюкзак в углу киоска среди других мешков и чемоданов.

— Холодно, ах, холодно, — бормотала она, покуда тащила мешок и шла к карусели.

По дороге к карусели стоял старинный памятник, изображавший корабль во льдах, на одном из четырех чугунных витых столбов горела дежурная лампочка, в ее синем свете Тася сразу же увидела идущего навстречу Чухляя, в узкоплечем, широком в бедрах кительке, с пухлой сумкой. Тасю он в тени не видел, и, когда поравнялся с ней, Тася выскочила и попробовала огреть его мешком. Она сама не ожидала этого, Тася вообще сперва била, а потом думала, был за ней такой грех. И тут, скорей со страху, хотела сказать такое, чтобы к месту пригвоздить гада, но слов не было, мешок был лучше. Чухляй выкатил глаза и запыхтел, вцепившись и перехватив мешок.

— Паразит, — шипела Тася и рвала на себя мешок, — паразит ты, вот ты кто… Зачем наврал с проверкой, паразит?

— Я тебя в милицию, — пыхтел Чухляй, — я тебя в милицию.

В кармане у него был свисток, Тася знала это, но он боялся отпустить мешок, чтоб не получить вторично.

— Я в милиции скажу, я в милиции скажу, — шипела Тася, пытаясь дотянуться ногой до тощего чухляевского зада, но Чухляев прыгал, и у нее никак не получалось.

Тася еще не знала, что она скажет, мысль пришла внезапно, она годилась, Тася даже засмеялась, это была не мысль, это было золото.

— Я в милиции скажу, что ты уговаривал меня разжечь костер. И из очереди не вычеркнул потому, что боялся, что я открою. — Она уже понимала, что Чухляев отпустит ее. И совсем не удивилась, когда так случилось. — Вы утром сто сорок шестую найдите, — руки у нее дрожали, она сунула их между колен и стиснула, — и запишите на мое место.

Чухляев потоптался и подошел к ограде, поискал в кармане папиросы, но не нашел, тогда Тася достала свои «Дели» и зажигалку.

— Дрянь, — вдруг сказал Чухляев.

Тася этого вовсе не ждала.

— И молодая, — Чухляев подумал и соединил два понятия, — дрянь молодая, — сказал он ей, — отдай капитана, — и завертел головой.

Тасе внезапно стало жарко, будто и не мерзла только что.

— Я лучше нарисую, я глупость сказала, вы простите…

— Отдай капитана, — крикнул Чухляй, — не желаю от дряни!..

— У вас шнурок развязался! — крикнула в ответ Тася. — Я карандаш взяла, я эту Разумовскую пожалела, нельзя, что ли… У меня мужа сегодня ранили, он оглохнет, наверно, и будет хромым…

Тася отошла и вдруг, как Агния, ударилась лбом о чугунный столб, сначала не сильно, больше для Чухляя, чтобы он простил, а потом уж для себя, чтобы унять боль, которая вдруг колом встала в желудке, она впервые представила себе Чижова глухим и хромым, и задохнулась, и долго плакала.

— Ты мне все равно отдай карточку, — попросил Чухляев, когда она успокоилась, — а я для тебя все сделаю.

Потом спрятал фотокарточку в сумку и поморгал.

— А то я бы смотрел на картинку и вспоминал бы не капитана, а тебя. А тебя, девушка, я вспоминать не хочу, — и пошел по дорожке из битых кирпичей. — Я хочу про радостное вспоминать, — не поверил он про мужа, — но тебе меня не понять.

Тася достала из мешка пальто на ватине, летнего у нее не было, и затопала в город.

Пиратки во дворе не было, чижовский дом спал, она поднялась на второй этаж, не раздеваясь легла на свой сундук, матраца не было, Глафира его убрала, табуретки тоже не было, поджала ноги и заснула.

Во сне ей снилось, что комната горит и у кровати сидит женщина в красном платье.

Утром она проснулась, увидела за окном густой ватный туман и увидела, что лежит в комнате старика и что на тумбочке стоит молоко и лежат пирожки. В доме топилась печь, этому она тоже удивилась, потому что было лето, потом посмотрела на странно исхудавшую свою руку с остановившимися часиками и поняла, что, должно быть, долго была больна. За окном звенела пила, и было слышно, как старик Чижов выговаривает эвакуированным, что не закрыли колодец, что в воду летят листья.

Потом она увидела ночной горшок и от ужаса закрыла глаза.

После госпиталя Чижов, по ходатайству адмирала, получил под командование большой морской буксир. Это было естественно, командиров, награжденных орденом Нахимова, на флотилии было раз-два и обчелся. После ранения Чижов заикался, но не сильно, и на буксире с этими недостатками можно было работать. Война гремела уже под Берлином.

На рассвете этого дня буксир тащил транспорт, пришедший с пленными из Киркенеса, город начинали асфальтировать, и велись большие ремонтные работы. Чижов стоял на корме и вглядывался в бледные лица на транспорте. Пришел начхоз — он тоже здесь служил, но теперь старпомом — и сказал, что разболтало шатун.

— На той посудине моряки есть, — добавил он и кивнул на транспорт, — но говорят, что береговой службы… кто их знает…

И они оба подумали, что, может, врут немцы с той баржи и что вдруг, чем черт не шутит, плывут сейчас по реке те, кто был тогда на лодках, может, даже торпедист или канонир.

— «Судьба играет человеком…» — сказал Чижов, заикаясь, — мне доктор петь велел от заикания, я эту песню петь буду, ты слов не знаешь?

— Там дальше так, — сказал начхоз: — «Она изменчива всегда, то вознесет его высоко, то бросит в бездну без труда…»

— «Без стыда», по-моему, — сказал Чижов.

— Может, так, — засмеялся начхоз.

— Ты чего? — спросил Чижов.

— Да я вспомнил, как товарищ Черемыш товарищу Макаревичу шнурки на ботинках бритвочкой подрезал, тот потянет — трах, и ко мне: что у вас, начхоз, за шнурки…

Чижов тоже вспомнил и засмеялся.

— Трах, — смеялся начхоз, — и две половинки, так и не узнал…

Они каждый день говорили о них, как о живых.

— А пластинку про валенки тоже товарищ Черемыш принес, в том смысле, что я на обуви экономил, надо же, придумал, — и покрутил головой, будто опять обиделся.

— Камрад, камрад, си-га-ре-та, — позвал их с носа баржи какой-то фриц.

— Вот хрен тебе, — сказал ему начхоз.

У пятого причала, где раньше стоял «Бердянск», они отшвартовались. Вода была гладкая, а небо низкое. Домой в часы, когда не ходили трамваи, Чижов ездил на трофейной мотоциклетке. Дом теперь казался огромным и гулким, эвакуированные разъехались, отец без них скучал и писал им письма.

— Валерку не бери, — закричала из окна Тася, — я ему сказала, чтобы он валил!

— Цыц, — рассердился Чижов, — это еще что?!

— Потому что ты не поёшь, — возмутилась Тася, — а треплетесь…

— Пусть басню читает про мартышку и очки, — предложил из другого окна старик Чижов.

— Ему петь, папа, надо, а не читать… тем более ребеночек может усвоить заикание.

— Опомнись, Таисья, — взвыла из-за сараев невидимая Глафира, — что же, если у кобеля обрубленный хвост, у щенка тоже хвоста не будет?

— Нет, но если кобель, например, немой?!

— Тася, — рассердился Чижов и завел в сарай мотоцикл.

— Немой кобель, тьфу, — прошелестела мимо сарая Глафира с дровами, громко возмущаться не смела. Тася держала семью в строгости.

Тася вышла на крыльцо, она была беременна, на восьмом месяце и от этого и от того, что на ней было теплое пальто, казалась огромной. И Чижов из сарая залюбовался ею. Старик Чижов, в нательной рубахе, тащил за ней зюйдвестку.

— Вы мне еще бурку наденьте, папа, — кокетничала Тася.

Подкатил Валерка с новым черпаком и книжкой.

— Песенник! — крикнул он Тасе. — Но песни исключительно вогульские, — и захохотал: — «Не шей ты мне, маменька, девичий сарафан…»

Глафира поставила Валерке в багажник коляски корзинку с едой.

— Ух, хлама у тебя, — бормотала она, — ух, хлама…

Втроем они двинулись к реке. Пиратка на непослушных ревматических ногах тащился сзади. Было раннее утро, улица спала, лежал туман, и верхушка артиллерийского погреба с бузиной была в тумане.

Шла корюшка, мальчишки и бабы ловили ее с плотиков и лодок. Валерка перебрался с коляски в баркас. Валеркина тетка специально пришла к мосткам, заперла коляску в свой сарайчик и ключ отдала Чижову.

Чижов оттолкнулся веслом, течение здесь было сильное, и мостики, и берег, и Валеркина тетка, болтающая с соседкой, стали быстро удаляться.

— Теперь гляди, — сказал Валерка, — черпак моей конструкции — ручка, можно глушить рыбу, в ручке — зажигалка… здесь резинка, так… чтоб не скользко. У меня Америка патент покупает.

Чижов разгонял баркас по течению, весла ложились ловко, без всплеска, вода билась под днищем, он взглянул на Тасю, увидел, что она зевает и раздражается, мигнул Валерке.

— Ладно, — сказал Валерка, — я буду говорить, а ты мне в ответ пой, как в опере. Я, например, сказал про черпак, а ты: ну и руки, что за руки, а-а-а-ах, не какие-нибудь крюки…

— Последний раз с тобой еду, — обозлилась Тася, — из любого важного дела ты, Валерик…

— Ладно, — сказал Чижов и засмеялся, — ты «Шумел, горел пожар московский» знаешь? Тогда давай.

— «Шумел, горел пожар московский…» — затянул Валерка, пел он сипло, но неплохо.

— «Дым расстилался над рекой…» — подтянул Чижов.

Неожиданно они услышали сирену и выстрелы из ракетницы, красные ракеты летели в небо и рассыпались там в белом зыбком тумане, потом увидели «Витязя» с медной трубой. Труба чадила черным, как сажа, дымом, «Витязь» мчался от порта на такой скорости, что у носа нависли белые пенные усы, там непрерывно били в рынду, с палубы двое палили из ракетниц. А-а-а-а — выла сирена на «Витязе».

— Пожар, что ли? — испугался Чижов. — Машину запорют, паразиты, под суд пойдут.

Бах! — вспыхнуло на «Витязе», оттуда выбросили в реку бочку с дымом.

Тах-тах-тах — били ракетницы.

— Это война кончилась! — вдруг закричала Тася. — Война кончилась, дураки, при чем пожар, это война, война кончилась!..

Чижов бросил весла, волна от «Витязя» ударила в борт, баркас закачался, захлюпал и заскрипел.

— Все, все, — говорила Тася и трясла головой, — все!..

Дым от бочки наполз на них, и она стала кашлять.

— Греби отсюда! — крикнула она Чижову, закрывая рот платком, кашляя и плюясь. — Ребеночку вредно! Ну греби же, что же ты не гребешь!..

Чижов греб изо всех сил, и Валерка греб. Когда они выскочили из дыма и Чижов опять бросил весла, они увидели уходящий вдаль «Витязь», машущие руки, фигурки людей на нем и услышали, как в порту на всех кораблях бьют в рынду. То ли от этого рывка на веслах, то ли от испуга за Тасю Чижов ничего сейчас не испытывал, только усталость.

— Профессор Арьев в Ленинграде делает исключительные операции, — сказал Валерка, голос у него был растерянный, такого голоса у Валерки Чижов не знал, — я написал, и военком поддержал, теперь жду ответа.

— Мамочка, моя мамочка, — говорила Тася, — какое счастье, боже мой, какое счастье…

Чижов смотрел на дым, который несло по реке вверх, и вдруг ему показалось, что если сейчас дым разорвет, то оттуда хоть на минуту появится «Зверь», хлопающий брезентовыми обвесами, с высокой трубой, рындой на полубаке и с милыми, дорогими друзьями на мостике. Подул ветер, дым стало разрывать, понимая, что он сходит с ума, Чижов все смотрел в этот дым, смотрел, как дым уходит.

— Тося! — вдруг закричала Тася, рванулась к нему по баркасу и схватила его. — Там ничего нет, миленький, там нет ничего, не смотри, — и закрыла ему глаза ладонью.

Когда она опустила руку, он увидел промысловый тральщик, на котором галдели бабы из рыбколхоза, плюющуюся остатками дыма бочку на воде и лидер «Баку», гордо расцвечивающийся флагами.

 

Мой боевой расчет

Этой мартовской ночью, в четыре часа, артиллерия главного калибра начала обстрел немецкого города Коблин; в Москву прилетела очередная английская военная миссия; желтые быстроходные японские крейсера вышли на перехват американского конвоя, идущего к острову Иводзима… Много еще разного и чудного творилось в эту ночь на земле.

Например, в эшелоне номер 402, двенадцатые сутки ползущем от станции Брест, старшина ВВС ВМФ сел на мешочек с иголками и заорал так, что разбудил весь вагон. Этот аккуратный мешочек из тройного брезента был привязан к рюкзаку маленького рыжего ефрейтора, демобилизованного после тяжелого ранения и возвращающегося к себе в город Боготол. Рыжий ефрейтор по профессии был закройщик и старался не для себя — вез мешочек от самых границ фашистского логова в свое ателье.

— Начнется индивидуальный пошив, — отвечал он на брань и крики старшины-летуна, — и люди еще вспомнят меня хорошим словом, не таким, как вы. И простите меня, надо иметь соображение, а не плюхаться просто так на чужой мешок. Мало ли что в нем вообще может быть…

— А чего в нем может быть, — ревел старшина, — чего нормальные люди возят?! У меня, может, иголки в мышцы проникли…

Иголки наружные, которые на плотном, обтянутом клешами заду выделялись ушками, добровольцы вынули. Клеши же летун снимать отказался: вагон не только мужской.

Разбудили даму — старшину медицинской службы, завесили отделение одеялами, принесли две свечки, трофейный фонарик, кто что дал.

Летун из-за одеял обвинял рыжего ефрейтора:

— Он вредитель! — кричал. — Я воздушный стрелок, для меня посадка в бою со стервятниками — наиважнейшее дело.

— Десять тысяч иголок, — рыжий ефрейтор все воспринимал всерьез. — Каждого прошу пересчитать. Каждый может убедиться, какой я человек… Мне для себя ничего не нужно, но люди обносились, а не за горами всенародный праздник…

Прибежал еще один летун с остреньким носиком.

— Предлагаю компромисс, — говорит. — Те иголки, которыми вы ранили нашего старшину, считать за брак и обменять на ближайшей станции на кое-что в знак дальнейшего братства всех родов войск. Со своей стороны ставим тушенку. К тому же у нас музыка.

Летун из-за занавески слабым голосом подтвердил, что в таком случае тоже отказывается от обвинения, хотя ранение и серьезное.

— Сейчас, — говорит, — вам старшина медицинской службы подтвердит… Игла могла пойти по кровеносным потокам — и тогда смерть.

— Товарищи военнослужащие, — вдруг говорит из-за занавески старшина медицинской службы, — ну-ка прекратите галдеть. Смотрите, что за окном делается…

Посмотрели и обмерли.

Лампочки попадались и раньше по пути, да не столько, не так мирно горели. Да что лампочки. Главное — вокзал, не тронутый ни бомбами, ни снарядами, целый-целехонький. В высоких зеркальных его окнах медленно проплывал их эшелон, их вагон с выбитым дверным стеклом, их дымок над крышей, их темные в изморози окна — одно яркое, где горели две свечи и фонарик, — и им показалось, что даже собственные лица они успевали увидеть.

— Как сон гляжу, — сказал голос старшины медицинской службы. — Впереди нас ждет счастье, товарищи, пусть не сразу и не вдруг.

— Совсем не бомбил, — подтвердил летун. — Разве ж у него на Россию горючки хватит?!

— Ха, трамвай! — крикнул кто-то.

И они увидели трамвай. Он шел будто по параллельным рельсам, и за его освещенными замороженными окнами угадывались силуэты людей.

Поезд тормозил. Обгоняя его, трамвай исчез в темноте под мостом.

Если смотреть с пустого перрона на медленно тормозящий вагон, если приблизиться к его схваченным морозом окнам, то будто в обрамлении фантастической листвы возникнут бледные лица, смотрящие прямо на нас из глубины вагона, прямо нам в глаза, из темных купе и из яркого, со свечками. Близко сдвинуты плечи, как на групповых фотографиях. За дверью с выбитым стеклом в сосульках, будто в раме, тоже человек в шинели и с вещмешком.

Он вздохнул, лицо закрылось голубоватым паром дыхания, и возник титр — название картины: «Мой боевой расчет».

Его фамилия была Кружкой, на фронте — Кружок или Кружка, в зависимости от отношения. Имя — Сергей, на фронте Cepera, дома всегда Сереженька. Подробность тем более важная, что демобилизованному по тяжелому ранению голеностопного сустава гвардии сержанту, кавалеру ордена Ленина, бывшему механику-водителю САУ-100 — тяжелой самоходноартиллерийской установки — не было еще восемнадцати.

Сережа еще раз вздохнул, сам себе кивнул почему-то. В глазах мелькнула растерянность, но из тамбура один за одним выходили проводить и попрощаться, даже пострадавший от иголок летун явился.

Паровоз ушел на сменку, высвечивая матовые рельсы, по которым Сергею не придется дальше ехать. Проводник-кавказец заиграл на аккордеоне, как на гармошке, на одном регистре. Из офицерского вагона прибежал майор-танкист в кителе нараспашку и сразу обнял Сергея сильной своей рукой. Может, он один сейчас понимал, что творилось с Сергеем, и все сжимал его ласково и любовно.

— Что нюхаешь? — спросил он. — Дым отечества?

— Почему дым? — удивился Сергей.

— «И дым отечества нам сладок и приятен», вот почему…

Из предрассветной мглы показался новый паровоз. Этот потянет без него, без Сережи. Из соседних вагонов тоже подходили, играл уже кто-то другой, с переборами. Рыжий ефрейтор вдруг подарил пять иголок.

— Надо иметь понятие, какое богатство, и не транжирить…

Вдруг все хором запели: «Гремя огнем, сверкая блеском стали…» И так стояли и пели, пока поезд без свистка не дернулся. Тогда попрыгали в вагоны и пели из двух тамбуров, и теперь не они провожали Сергея, а он их, и даже пошел вслед и сколько успел, махал рукой.

Последний вагон пропал, опять матово засветились рельсы.

Сергей остался на пустом перроне под высоким ледяным, начинающим уже желтеть небом и вдруг ощутил странное одиночество, какое не ощущал с детства. Будто и не домой приехал.

Недавно выпал снег, и Сережа пошел по перрону, на котором еще не было следов.

Позади загрохотало. Темный, без огней, поднимая снежную пыль, превращая ее в поземку, не тормозя, шел на запад воинский эшелон, который тащили два паровоза.

Дом был дореволюционной постройки, деревянный, двухэтажный, с уютными резными балкончиками и глупой резной башенкой со скрипучим флюгером. Здесь, в этом доме, на этом бульваре, вон там, ниже на пруду, где зимой был каток, прошло Сережино детство и отрочество. Юность образовалась сразу в один день на воинской железнодорожной площадке. А через три месяца уже и зрелость. Чего там разделять.

Больную ногу Сергей пристроил на мешок, вытянул — стало удобно. Он сидел и глядел на собственные окна — три справа от водостока на втором этаже.

— Так приехал он домой, невеселый и хромой, — пробормотал он сам себе, подумал и переделал: — Развеселый и хромой. — Но и это тоже не понравилось. На шинном заводе кончилась ночная смена, на улице сразу началось движение, и на бульваре стали появляться люди. Легковая машина, опасаясь выбоин на дороге, включила дальний свет, и в этом дальнем свету он сразу же увидел Зинку. Зинка закрылась от света муфтой, на руке еще была сетка. Машина проехала, и Зинка обезличилась: прохожая с муфтой, и все. Вот уж не думал Сережа, что это знакомое, мешающее жить чувство вернется так сразу, будто и не было полутора лет. Не давая этому комку под ложечкой поселиться надолго, он коротко и пронзительно свистнул.

Зинка остановилась, как на веревку наскочила. Затем повернулась, побежала назад, знакомым жестом придерживая высокую грудь, и исчезла.

Сережа ощутил силу и легкость в плечах, но не пошевелился. Должна же она вернуться, не на фабрику же обратно топать.

Зинка вернулась с конвоем из двух теток. Те остались на углу, а Зинка торопливо затопала к дому. Сережа снова свистнул. Зинка тут же остановилась, зато конвоирши, сдвинув плечи и помахивая кошелками, пошли к ней от угла.

— Авиацию еще вызови! — выкрикнул Сережа.

Тетки угрожающе зашипели.

— Гражданки, — сказал Сережа, — вы свободны… А ты, «корзина», останься…

— Да они ж тут обнюхиваются, — взвыла одна из теток. — Совесть надо иметь, мы со смены…

Зинка снова пошла. И он увидел, как ахнула, как сложила кулачки на груди — варежек на руках не было. Он не захотел вставать из-за палки, продолжал сидеть, пронзительно насвистывая.

Тетки тоже подошли. Лица у обеих были похожие — сестры, что ли, напряженные были лица, — вдруг повернулись разом, как в упряжке, и потопали прочь.

— Ну какая же я «корзина», — Зинка смеялась. — Вот рассчитывала, оторвет тебе башку, некому будет меня дразнить. — И вдруг заплакала: — Вот дурак какой, «корзина, корзина»…

— Дрезина, — сказал Сережа. — Я тебе туфли-лодочки привез.

— Не возьму, тоже мне ухажер нашелся из яслей…

— Ладно, скажешь, что я тебе продал, за шесть тысяч. Ты мать с бабкой предупреди. Я им не писал.

Зинка, зачерпывая ботиком снег, подошла к нему Он поймал ее за ноги, она рванулась. Но он пальцем выковырял снег из ботика и поглядел на нее снизу. Лицо у Зинки было усталым, она была старше Сережи лет на десять — его мука, его боль, его несчастье или счастье, кто разберет. С седьмого класса, как она к ним в дом переехала.

— Нога цела или протез? — Зинка забрала у него мешок.

— Погляди-ка, чего у меня есть. — Сережа, расстегнув шинель, показал орден Ленина.

— Твой?

— Да нет, один генерал подарил, но приказом оформил.

Они подходили к крыльцу, когда входная дверь отворилась, и в ее темном проеме он вдруг увидел мать.

— Зиночка, — мать вышла в платке и в валенках на босу ногу, — мне приснился странный, дивный сон, что Сережа вернулся и свистит под окном. И маме снилось, представь, то же самое… Ты же знаешь, я не верю в приметы. Мракобесие чуждо мне… Сережа! — вдруг крикнула она. — Сережа! Боже мой, это же Сережа! Откуда ты, почему ты с палкой?.. Ты ранен?!

— У него орден! — кричала Зинка и плакала. — У него орден Ленина, он герой, плюньте вы на эту ногу… Он жив и герой, жив и герой…

— Сережа, что с тобой, Сережа…

Пламя в плите горело ровно и сильно. На плите бак — помыться с дальней дороги. От плиты и от бака на кухне жарко и влажно. Ничего не изменилось на кухне, только меньше вроде стала. Дверь из кухни закрыта — боялись разбудить бабку, она была сердечница. Мать плакала, все время хотела целовать Сереже руки, просила раздеться и показать рану на ноге.

— Покажи мне, я же твоя мама… — Было почему-то мучительно.

— Рана украшает мужчину, — зачем-то говорила мать. — В девятнадцатом веке хирурги за большие деньги наносили шрамы на лицо… Байрон хромал, но это не помешало ему быть Байроном…

Пришла Киля из второй квартиры, Зинкина соседка.

— Дождалась, дождалась, — говорила мама. — Вернулся, и герой…

У Кили убили сына и мужа, она принесла мужнин пиджак и галстук и, пока Сережа примерялся, напряженно смотрела: раскаивалась, что принесла.

— Габардин чудный, — говорила при этом. — А если похоронка на Толика ошибочная?..

Пиджак оказался мал, и Киля обрадовалась.

— Давай будить все равно, а?! — И они с мамой стали накапывать бабке капли. — Все равно она поймет — махоркой тянет.

— Сережа и запах табака у нее никогда не соединятся. Мальчик, обещай мне бросить. Все позади, все позади…

Сережа по узкой лестнице поднялся в башню и сверху увидел, как мать с Килей пересекли коридор. В башне было холодно, пусто, в углу лежал волейбольный мяч, в нем еще был воздух — его позапрошлогоднее дыхание. Сережа расшнуровал мяч, выпустил воздух и понюхал, но пахло только резиной.

На лестнице он услышал, как мать говорила бабке про Байрона и как задыхающимся голосом бабка сказала:

— Сейчас я только приведу в порядок свое лицо, чтобы на нем было только счастье, только счастье…

Сережа спустился вниз, встал на руки. Из заднего кармана тут же выпал дареный хромированный браунинг «Сереге на день рождения». Он сунул его за сундук, опять встал на руки, пошел по коридору и свистнул:

— Если вам так мешает моя нога…

Пол вестибюля в школе был выложен плиткой, палка противно лязгнула об эту плитку.

Было тихо, шли уроки. В вестибюле пахло морозом и дровами. Высоко, на третьем этаже, шел урок пения.

За длинными неподвижными рядами ватников, пальто и укороченных перешитых шинелей Сереже послышался вдруг вздох и шевеление.

— Фа-а, фа-а, — тянул наверху голос.

Пальто на вешалке раздвинулись, и в них появилась длинная лысеющая голова. Голова принадлежала математику Рабуянову.

— А, Кружкой, — негромко и без удивления сказала голова. — В отпуск или по ранению?! Как там наши, кого видел?!

И в ответ услышал счастливый бабкин смех. Где это там и кого это там мог видеть Сережа?!

— А я карманника выявляю, — объяснила голова. — Стыдно признаться, и такое бывает. Пойдем пока к нам.

Они пошли к учительскому отделению, не видя друг друга за рядами пальто. По дороге Сережа привычно большим пальцем оттянул гимнастерку, орден на груди сел ровнее.

— Можно было бы бросить на выявление старшеклассников, но что-то в этом есть порочащее юную душу, согласись. Вот сижу в гардеробе, скоро лаять научусь… — Рабуянов захихикал.

Сережа забыл о ступеньке, споткнулся и уронил палку. Нагнулся, ударился лбом о лоб Рабуянова и сразу выпрямился. Рабуянов держал палку в вытянутых руках.

— Прости меня, Кружкой, — сказал Рабуянов. — Ах, какая война, какая страшная война… Люди, железо, все к черту… А я, брат, совсем старичок. Позволь, ты же танкист, а эмблема артиллериста?

— Я на САУ, такой танк, только башня не вращается, но считается артиллерией…

— Знаю, знаю, не сообразил… — закивал Рабуянов. — Выступишь на вечере, все-таки первый орден Ленина в нашей школе… Я сейчас…

Он исчез между пальто. Там раздался вскрик и возня. Пальто зашевелились, закачались. Рабуянов втолкнул в учительское отделение мальчика лет одиннадцати, сразу же захлопнул дверь и встал в дверях.

— Что это значит? Зачем? Что за бессмысленная гадость?

— Я ничего не делал, — сказал мальчишка. Глаза у него были близко посажены, руки в цыпках и пятнах йода. — Что вы хватаетесь? Вы мне кость сломали. Ответите…

— Молчи, — беззвучно затопал ногами Рабуянов. — Что будет, если я сейчас выйду к классу и скажу, что ты вор?.. Это на всю жизнь, на всю жизнь… Сейчас или ты замолчишь и задумаешься, или ты погиб, пропал. — Рабуянов сел и долго, тяжело дышал. — Иди, — сказал он, — никому не рассказывай… Принесешь перчатки и шлем, что там еще — не помню… Марш в класс! — Мальчишка сморкнулся и исчез.

— Это что — Вовка, брат Перепетуя? — Сереже стало жарко, он расстегнул воротник.

— Ах да, — Рабуянов слабо махнул рукой, — ты же с Перепетуевым-старшим… Не надо было тебе его сманивать, он же был близорук…

— Вы слабо себе представляете… — начал Сережа. Все в нем напряглось, даже в голове взбухло. — Слово «сманивать» не совсем подходит… Я понимаю, в сорок первом вам не было пятидесяти пяти…

Сережа встал и опять, как на грех, уронил палку. И они оба опять стали ее поднимать.

— В общем, так, — Сережа выпрямился, — выступать я не буду: варенье отдельно — мухи отдельно. Я пришел учиться, я не кончил две четверти и хочу их закончить… Могу пойти в сто десятую…

Помолчали. Зазвенел звонок.

— Скорый суд не самый справедливый, — медленно сказал Рабуянов. — Впрочем, что я могу тебе ответить? Ты герой, а я нет. Я очень прошу тебя учиться в нашей школе. Твое возвращение к учебному процессу будет иметь огромное воспитательное значение для всего детского коллектива. Пойдем в класс…

— Сначала к Алексею Петровичу, я понимаю…

— Алексей Петрович умер… Школе нужны были дрова, и он со своими легкими работал на лесоповале… Наш доблестный тыл — не такие пустые слова, Сережа. А директорствую теперь я…

В конце коридора было яркое окно. Топилась печь, рядом читала книжку дежурная пионерка. Она встала и отдала салют. Сережа подумал, что Рабуянову, но тут же понял, что нет — ему.

— Алексея Петровича хоронили четыре школы, — сказал Рабуянов. — Даже трамвайное движение остановилось…

Сережа вспомнил, как горела первая в его жизни самоходка.

Везде был глубокий снег, одна их самоходка стояла на прошлогодней траве — вокруг нее все растаяло, — и они забрасывали ее снегом, она шипела. Потом им приказали отойти, и комбат с помпотехом стали открывать люк ломом и кувалдой. Помпотех обжег руку, Сережа подбежал, дал свою рукавицу и увидел, что помпотех плачет. Лицо у помпотеха от горелой солярки было черное, жирное, и слезы катились, не оставляя на этой солярке следа. От самоходки пахло не только горелым металлом, и Сережа, не разбирая дороги, побежал прочь.

Позже, уже на могиле, они дали залп из башенных орудий в сторону немецких позиций…

Рабуянов толкнул дверь, и они вошли в класс. Сережа задохнулся. Удлиненные, в квадратах, предвоенные окна были залиты ярким светом, отсвечивала доска. Класс был такой же: ничего, ничего в нем не изменилось, он возник, как из сна.

— Ребята, — сказал Рабуянов. Он заложил руки за спину и покачался на носках, поглядывая на потолок. — Полтора года назад из нашего предыдущего десятого «б» ученики Карнаухов, Перепетуев и Кружкой… — он поискал слово и нашел: — самолично ушли на фронт. Карнаухов и Перепетуев пали за честь, свободу и независимость нашей Родины. Ученик Кружкой воевал танкистом-артиллеристом, был ранен, стал героем и теперь выразил желание учиться в вашем классе опять.

Класс зааплодировал. Пожилая «немка» Ксения Николаевна — из памяти всплыло прозвище «Ксюня» — тоже хлопала, высоко подняв к близорукому лицу руки с зажатым в пальцах мелом, и улыбалась.

— Куда ты хочешь сесть, Сергей? — Рабуянов обвел рукой класс, будто все места были пустые.

Сергей сдул с губы пот, пошел к задней парте, там было единственное свободное место, рядом с худенькой, почему-то испугавшейся девочкой.

— Может, ты хочешь что-нибудь сказать? — Рабуянов все качался с носка на пятку.

Все обернулись и смотрели на него. Лица, высвеченные солнцем, плоские как блины. Они были не виноваты в том, что учатся здесь, а он вернулся оттуда. Так же, как не виноваты в том, что больше всего на свете ему хотелось туда, обратно. Он покачал головой, сел и тут же сообразил, что все остальные стоят. Тогда сделал вид, что просто положил палку, и встал.

— Ну так, — торопливо заговорил Рабуянов, кивнул, и все с грохотом сели. — Дежурные, внимательнее выявляйте малышей в дырявых валенках. Дырявые валенки — это возможность ТБЦ. — Поднял палец и вышел.

Слева от Сергея стоял шкаф, те же самые облинялые гуси и утки таращили на него стеклянные глаза — утка-казарка, утка-нырок…

— Я не буду никого вызывать, — Ксения Николаевна потерла длинные свои пальцы. — У всех у нас приятно и радостно на душе… — И тут же не сдержалась: — Приятно и радостно. Переведи, Гладких. — Взглянула на тощего и сконфуженного Гладких, опять передумала и сказала: — Я прочту вам замечательную поэму Генриха Гейне «Лесной царь». Ее содержание вы знаете из удивительного перевода Жуковского…

И, закинув голову, поблескивая очками, вдруг помолодев, она стала звонко читать по-немецки, на языке, так не похожем на сиплые выкрики из колонн пленных.

Парта скрипнула, и Сережа увидел, что соседка рядом с ним уже другая — крупная, ярко-рыжая, цветная какая-то. Сережину палку она отодвинула. Он с трудом вспомнил ее. Это была Лена.

— Спасибо тебе за варежки, и за шарфики, и за варенье, — сказал он.

Лена посмотрела на него не мигая и положила перед ним листок серой бумаги. Четким, как типографским, почерком на бумаге было: «Сережа, я любила тебя и люблю всю жизнь», — и был нарисован сам Сережа с палкой и самоходкой под мышкой.

Сережа посмотрел на нее, но она сидела, отвернувшись к окну. Ухо красное, через него просвечивало солнце.

— «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой, ездок запоздалый, с ним сын молодой…» — напряженным, по-прежнему звонким голосом начала читать перевод Ксюня.

— Ах, конец войны, конец войны, такой длинной и страшной, что будто до нее ничего не было, — сказала женщина в цигейковой шубке, пока продавщица в коммерческом магазине взвешивала двести граммов карамели «дюшес». — Дюшес — значит груша… — Женщина повернулась к Сереже. Шубка цигейковая, а рукава у шубки суконные. — Груши бывают поразительных форм, с яркими красными пятнами на боку. Они тяжелы и красивы. Видели ли вы груши?! — Она засмеялась и пошла к выходу, оставляя за собой запах духов.

— Чудно пахнет, — вторая продавщица у дверей даже воздух понюхала.

Купил Сережа сто граммов зелененького «дюшеса», вышел на крылечко. И тут же:

— Ваши документы…

Не патруль — милиционер-сержант подкатил на трофейной БМВэшке. Сам в коляске, за рулем — хмурый дядька в квадратной бобриковой куртке. Мотоцикл трещит, стреляет, ну сейчас развалится. А эти сидят, будто так и надо, смехота! Тон у сержанта специальный, милицейский, шинелька старенькая, довоенная, подогнана по фигуре.

«Не воевал, нет, у воевавших глаз другой», — думал Сережа.

Милиционер, видно, понимал, о чем Сережа думает, и начал сатанеть:

— Вы демобилизованы. Воинские знаки различия, я полагаю, снимать пора…

— Вы палочку подержите, а я сбегаю, отпорю…

Необходимости нет, но Сережа расстегивает шинель, прячет документы в нагрудный карман, пусть на орден посмотрит, полезно для такого принципиального.

— Сейчас побегу, — успокаивает его Сережа, — разбегусь только. Но вы за мной не ездите, у нас улица тихая, — это Сережа, что мотоцикл гремит.

— Я вам сделал замечание по форме одежды, только и всего.

— А я — что трофейную технику гробите. Ее в коммерческом магазине не купишь.

Милиционер тоже начал расстегиваться. У него на шинели крючки, под шинелью — вот в чем дело — кителек приталенный, на нем — «Красная Звезда».

Мороз лезет под шинель, а с ним ощущение глупости: выставились друг на друга орденами и трясутся от злости.

Неожиданно мотоцикл еще раз выстрелил и заглох, возвращая улице привычные звуки. Стало слышно, как плачет малыш, просит у бабушки купить краски.

— Вы в горючку нафталин положите, — примирительно сказал Сережа и отправил в рот дюшесину. — У нашего бензина октановое число другое, его фрицевская техника не выносит.

— А если бензопровод разъест? — вдруг возник «квадратный» водила. — Это же прямое вредительство, товарищ Чухляев.

— Тогда учись бегать, — посоветовал Сережа.

Кричали воробьи, звенели трамваи, улица была залита солнцем.

К лифту не пройти.

— Ты куда, солдатик?

На стуле вяжет тетка перчатки с обрезанными пальцами. Тетка та же, перчатки те же.

— Я к Карнауховым.

— Ляксандра Петрович погиб, нету никого, нету. Иди, солдатик, иди.

Про Александра Петровича Сережа не знал.

— Я не солдатик, я сержант, гвардии сержант…

— Все равно иди, солдатик… Никого нет, всех растрепало, а какая семья была… Это ты Маратика ихнего сманил…

— Я никого не сманивал. — Сережа сам слышит срывающийся от бешенства свой голос. — Воинский долг, я полагаю…

— До долгу Маратику полтора года было… Потом бы возмужал и, может, от пули бы уклонился… А Женя Перепетуев, может быть, не потонул бы, а как-нибудь выплыл… Сила бы в руках другая была…

Лязгнул и вниз спустился лифт. В лифте — начальник шинного завода полковник Гальба. У Гальбы астма, он сутулится и дышит на все парадное. Козырнул Сереже, оставил ключ, бах дверь, крик, лифт опять наверх пошел.

— Вы здесь провязали шарфики всю войну…

— Иди, солдатик, иди…

Зинку он дождался на трамвайной остановке. Провожал ее Уриновский, инженер, тоже с шинного, славный тихий человек, ленинградский галстучек из-под ватника, брючки наглажены с мылом, довоенные ботиночки. Это на морозе-то.

— Здравствуйте, Сережа… Мы все, кто с вами знаком, гордимся вами…

— Рад стараться… А у вас шапка новая…

С Уриновским вроде полагается пошучивать, уж такой человек.

— Эта шапка — премия, верх — спиртовая кожа… Кому ордена, кому шапки… Что поделаешь?

Уриновский с Зинкой под ручку, у Сережи с той стороны палка, не взять. Тот понял, что Сереже неприятно, сначала вроде брючину стряхнул, после руки в карманы. Сережа угостил всех дюшесом.

— Можно я возьму вторую к вечернему чаю?

Зинке неловко стало, взяла из кулька и положила ему в карман ватника пять штук.

— Вы меня не так поняли. — Уриновский ужаснулся и попытался отдать конфеты.

Подошел трамвай, Уриновскому дальше в Затон. Его шапка, верх — спиртовая кожа, еще раз проехала мимо них.

Дом был деревянный, одноэтажный.

Пронзительно засвистев «Синий платочек», Сережа отодвинул обледенелую доску у перепетуевского крыльца.

— Башка выросла — не пролезть, — сказал он Зинке и сунул под крыльцо голову.

После яркого света балки и промерзшая пыль медленно проступали в своей морозной сухости. Ключ был, как всегда, под ведром. Сережа медленно выполз из-под крыльца, поцарапал-таки шею гвоздем.

По яблоневой ветке бегала сорока и трещала, и снег осыпался с ветки белым туманом.

— Говорят, они тревогу оповещают, — сказала про сороку Зинка. — Я этого Вовка всё в общаге Рыбфлота видела. А ты как сказал про воровство, меня как кольнуло… У Перепетуя твоего лицо было, а у этого — как у мартышки.

— Ладно врать-то, — Сережа приложил к шее снег. — Одна ты у нас чудная.

Зинка держала кошелку на большом пальце и крутила ей.

— Они, Перепетуи, беспокойные, — сказал Сережа, — у них кровь такая…

— Не пойду я, — тоскливо сказала Зинка и отдала ему кошелку. — На, бери. Что ты меня таскаешь!.. — Но в дом вошла.

В доме было жарко, чисто и душно. Радио тихо бормотало о событиях в мире. Все в мире наступало, обступало, горело, взрывалось.

По улице, за окном, шел морячило с девушкой. Морячило все говорил, а девушка все слушала, слушала.

— Морячило — языком точило, — почему-то обозлилась Зинка. — А тебя вон в покойники произвели…

На стенке фотография Перепетуя, маленькая, уголок затянет черным плюшем. От жакетки, что ли, мать отрезала. А вот они трое — сам Сережа, Карнаушка, Перепетуй и длинная тень карнаушкиного папаши с фотоаппаратом у их ног. И на этой фотокарточке тоже уголок в черном плюше.

— Точно… От жакетки отрезала, — крутит себя Зинка. — Вон строчка. А что ты жив-здоров — что ей, мамаше…

— Что ж ей меня, выстригать?.. Ты чего — мамаша, мамаша?!

Стоп. Вот и Вовок, собачья шапка мимо бокового окошка.

Сережа стоит за печкой, прижимая Зинку к табуретке. Надо подождать, увидит — рванет. Не догонишь с хромой ногой.

Шаги… Красная с мороза щека и красное ухо мимо печки, обернулся — поздно: Сережа уже у двери.

— Здравствуй, рыцарь мой прекрасный. Что ты хмур, как день ненастный? Удивляешься чему?

Ноги у Вовка дрожат, постоял, сел на стул, руку себе на колено положил, соображает, сообразить не может.

— Холодно, — сказал Сережа.

— Здорово, Кружок, — голос у Вовка сорвался, — покажи орден.

— Спасибо, я покушал. — Сережа вроде не слышал.

Вовка только теперь увидел Зинку и засмеялся.

— У меня, Вовок, — Сережа вроде смеха не слышал, — скажу я тебе по секрету, не только нога, мозжечок тоже весь вдребезги. — Для убедительности Сережа погладил себя по затылку, показывая, где находится мозжечок. — Два медицинских генерала еле сшили… И справочка есть. Ввиду особых заслуг перед Родиной разрешить гвардии сержанту Кружкому… Справку маршал Конев подписал… Отдельно про тебя, Вовок, нет, но подразумеваешься… Я тебе, Вовок, в тыщу раз страшнее буду, чем все твои другие страхи. Ложись, снимай штаны, гад мелкий.

Сережа заорал, толкнул табуретку и стал выдергивать ремень.

— Уйди, — завизжал Вовка, — уйди!

И побежал вокруг стола, вправо, влево. Не схватить. Все неожиданно стало походить на игру. Испуг у Вовки проходил. Зинка все сидела, сцепив пальцы. Он мотнулся еще туда-сюда и хихикнул. Тогда Сережа рявкнул, поднял тяжелый круглый стол за край и перевернул. Так, что нырнувший под стол Вовка сразу оказался под ногами. Сережа поймал Вовку, почувствовал, как тот впился зубами в руку, перехватил другой рукой за штаны, бросил на диван и рванул штаны вниз. Увидел на секунду белую, дрожащую от страха и напряжения попку и сильно, с оттяжкой ударил ремнем. И так хлестнул еще раз пять или шесть.

Вовка завыл и завизжал, и захлебнулся собственным плачем.

— Так, — бормотал Сережа, — так, так, что купил, что продал? По улице пойду, спрашивать буду… У всех…

Вовка заколотил по дивану руками.

— Ты мне нервы не демонстрируй, я, брат, таки-и-и-х нервов повидал… Штаны надевай, я сказал… Так я пойду по улице-то?!

— Ты мне мышцы перерубил… — рыдал Вовка. — Хочешь, чтобы все ковыляли, как ты… Да?

Сережа встал и опять стал снимать ремень.

— Подойдешь, я дом сожгу… И пусть эта корова отвернется. Что она подглядывает, я зна-а-а-ю…

— Тьфу! — Зинка ахнула, двинула табуретом, зазвенели пустые банки.

— Что у тебя хорошо, это мыслей много, — сказал Сережа, забрал у Зинки кошелку и выложил на печь потертый летный шлем и довоенные свои калоши.

— Отдашь, скажешь, спутал… Кому должен — посылай ко мне… Скажешь — деньги Кружку передал, мол, а он отдаст… Увижу у общаги Рыбфлота — отхлещу при всех… А ну, встань… Что надо говорить в таких случаях?

— Не знаю чего, мне вставать больно…

— Спасибо, — сказал Сергей, — спасибо за науку, товарищ гвардии сержант, вот что надо говорить. Папаша и брат у тебя пали смертью храбрых за честь, свободу и независимость и так далее… Так что поезд отправляется. И место твое у окошка справа, а не в тамбуре. Так будет, даже если я за тебя в тюрьму сяду…

Темнело, когда они с Зинкой подходили к дому. Зинка молчала, крепко сжав рот, а Сережа старался идти без палки, держа ее на весу, наперехват.

— Давай я понесу, — предложила Зинка.

— Все в свое время, все в свое время. Только так и не иначе… Иначе зачем?!

На катке на пруду зажглись огни, там было празднично и печально. Сразу и вдруг заиграл духовой оркестр. Тревожными легкими тенями пронеслись по бульвару птицы.

— «В сталь закованы, по безлюдью, на коне своем на белом»… — забормотал Сережа.

— Что это?

— Стих вспоминаю.

Крыльцо было скользкое. Зинка быстро поднялась, Сережа поотстал и сразу же услышал, как бухнула дверь и крякнул замочек.

— Открой, а то дверь сломаю, — Сережа потряс дверь.

— Вот как тебя разбирает… — Зинка за дверью развеселилась. — Иди зубы чистить и спать…

Оркестр на пруду все играл.

— Не будет этого никогда, — сказала Зинка, — это ж просто цирк…

Сережа услышал, как она прикрыла вторую дверь и сразу же там упал таз.

— Сыночек, ты?

Замок наверху не щелкал, и крюк не брякал: дверь скорее всего была приоткрыта, и мама слушала. Сережа сплюнул и медленно пошел наверх под стук собственного сердца. Он несколько раз менял выражение лица, будто примериваясь, с каким войти, и остановился на насмешливом. Глаза у матери под очками большие, желтые, этими глазами мать показывает, показывает в угол. В худых руках — вафельное полотенце.

— Надо сразу же вымыть руки. В военное время гигиена тоже способ борьбы с неприятелем… — И опять глазами в угол.

В углу на вешалке куртка и шинель — милиция или НКВД, но младший комсостав. Мама и управдома-то боится. Раздеваясь, Сережа незаметно трогает шинель, шинель теплая и сырая, давно сидят.

— Давно сидят? — говорит он матери. Оправляет гимнастерку, тут он, орден, и нашивки тут. Он гладит мать, как маленькую, по голове, по редким волосам, и шагает в комнату.

В комнате горит люстра, не одна нижняя лампочка — всю врубили, и бабкина канарейка пронзительно трещит, радуется довоенной иллюминации. За столом бабушка и еще двое. Милиционер с Красной Звездочкой, тот, от коммерческого магазина, и «квадратный» водила в штатском.

— А на столе, как поезд, мчится чайник, — объявляет бабушка, чтобы нарушить молчание, и тонкой красивой своей рукой проводит над носиком чайника и над паром.

— Лычки явились спарывать? — Сережа вырубает часть люстры. — У нас лимит, а мне заниматься надо, я в школу поступил.

— Протез, протез, — вдруг громко и нараспев объявляет старшина. — Вечно ты, Арпепе, панику порешь… Есть нога, я сразу вижу. Верно, мамочка? — это он бабушке.

— Вообще-то есть две, — Сережа садится к столу, нога на ногу.

Человек со странным именем Арпепе держит чашку двумя пальцами, указательный замотан тряпочкой, она в мазуте, глаза у него печальные, на старшину не глядит.

— Отбой воздушной тревоги. Это они мотоцикл закурочили, — объясняет Сережа маме и бабушке. — Плесни кипяточку, — это уже старшине. — Преступное ротозейство, статья, я так понимаю?

И, медленно отдуваясь, принимается хлебать кипяток в полной тишине.

— Кому статья? — после долгой паузы тихо спрашивает мама.

Мотоцикл он им сделал часов в пять утра. Сережа курил, пускал дым в ледяные в черном небе звезды. Арпепе слушал, как четко стучит движок, и пришептывал про себя.

— Почему вас Арпепе зовут? — спросил Сережа.

— Америка России подарила пароход… Из комедии «Волга-Волга». Это, как его техника работает, — сказал старшина Чухляев и пошел звать Гречишкина.

— Жеребец неразумный, — Арпепе не обиделся.

Гречишкин оказался старлеем, длиннющим, в хромовых, несмотря на мороз, сапогах и в шинели без ватника. Тоже послушал движок, склонив птичью голову к плечу и широко расставив ноги. Потом залез в коляску и приказал:

— Трогай…

Вроде Сережа из его хозяйства.

Чухляев запрыгнул на заднее сиденье уже на ходу.

Ночью прошел снежок, и свет от фары лег на этот снежок желтым праздничным блином. Город спал, трамвайные рельсы и те запорошило. Казалось, в городе никто не живет, все ушли куда-то. В одном лишь Доме горело окно, это было странным.

Гречишкин глядел прямо перед собой, сложив губы трубочкой, должно быть свистел. Обогнали двух ломовиков с высоко груженными телегами.

— Гробы, — сказал из-за спины Чухляев и покашлял. — В госпиталя развозим ночью, чтобы не травмировать население… Война-войнишка…

Впереди, как средневековый замок, без единого огня громадой возникал недостроенный перед войной колхозный рынок. Свет фары мазнул красный кирпич. Гречишкин покрутил перед собой рукой в кожаной перчатке — лицо скучное — и опять покрутил: «кочегарь, мол, подшпоривай!».

Ах так, Гречишкин! Сережа газанул, коляску на повороте подбросило. Гречишкин подскочил и этой же рукой в перчатке придержался за борт. Холодный ночной воздух заполнил легкие. Еще поворот, опять ахнула рессорой коляска. Чухляев сзади покрепче прихватился за Сережины плечи. Ледяной ветер высек Сереже слезы из глаз, мелко разбрызгал по щеке. Пролетели Сережин дом, Зинкино окно было темным, и весь дом темный. Еще поворот — и другая рука в перчатке легла на борт. Как скоростеночка, товарищ Гречишкин, как скоростеночка, старшина?! Наши лычки — это лычки, попробуй получи. У Гречишкина на красной щеке тоже слеза сосулькой.

Вот и желтая милиция. Яркий свет из окошек. Перелетели через сугроб так, что внутри все ёкнуло, проскользили боком. Заглушил Сережа двигатель — тишина.

Гречишкин осторожно вытащил из коляски длинные свои ноги, кивнул и — тощий, прямой, похожий на циркуль, — зашагал к освещенной двери. На ступеньках остановился и как-то очень конкретно ткнул не то в лампочку над головой, не то в небо, спросил, словно по делу:

— Слушай, Кружкой, вот звезда горит, а свет от нее движется и долетит сюда через миллион лет, когда мы с тобой того… Тебе от этой мысли противно?

Чухляев сзади зашевелился, включаясь в мысль начальника.

— Да нет, — сказал Сережа, — фиг с ней, пусть себе…

— Вот и мне не противно. Ты оформляйся к нам, Кружкой, а я тебе еще паек дам, пальто там купишь, шляпу… А то завоешь с детишками. Степи, лесостепи, пустыня Гоби называется?! — И, не прощаясь, ушел.

Из открытой форточки диктор объявил: «„Рассвет над Москвой-рекой“ Мусоргского». Сильно пахло бензином. Сережа пощупал бензопровод.

— Рассвет угадывается, — согласился Чухляев и кивнул на форточку. — Ты оформляйся, если он говорит… Нужно… У нас бандитизм, разбойная группа. В Дровяном милиционера убили, наган забрали, вооружаются. С другой стороны, всю страну праздник ждет, а их — стенка, тоже пойми. Э, танкист, да ты мокрый…

Только сейчас они увидели, что запасную банку с горючкой вывернуло и бок у Сережи весь мокрый. И пола шинели, и сапог. Вот откуда бензином воняло.

Чухляев втянул носом воздух и захохотал:

— Нафталин, нафталин! «Ложи да ложи, Чухляй, в горючку нафталин». Теперь ты, Cepera, для моли неуязвим. — Помог стянуть сапог и, глядя на Сережкину босую ногу, сказал: — Чудная нога. Отчего хромота — не понимаю.

В школьном дворе стоял морской офицер, смотрел на окна. В сереньком рассвете лицо его казалось бледным — белым пятном на белом снегу.

— Поторопимся, промедление отразится на балле. — Рабуянов поднял руки вверх и хлопнул в ладоши.

Перед Сережей — чистый белый лист, хоть стихи пиши. Все эти формулы ушли за полтора года, стерлись из головы. Как не было.

Было стыдно не от того, что забыл, — ну черт с ним, забыл, — а от того, что лицо и лоб покрылись крупными каплями пота. Как в детстве, когда бабушка поймала на краже рубля. Капля со лба хлопнулась на тетрадный лист, на серединку. Промокать или так сдавать — чистую тетрадку с этим пятном, все, что из себя выдавил, мол, привет и наилучшие пожелания?

Сережа вырвал лист и стал делать самолетики.

Неожиданно на бумажную эскадрилью Сергея лег тоже выдранный лист — решение его задачи. Потом полная в рыжих веснушках Ленина рука вытащила из-под задачи самолетики и поставила у чернильницы носами друг к другу. Лена глядела на него не мигая. Глаза серые, навыкате, грудь высокая, большая, — небось сама крышку парты не видит.

— Мигни, — тихо говорит ей Сережа.

— Что?

— Мигни.

Она кивнула не мигая.

Мигни — не мигни — не тем надо было заниматься. Поздно: Сережа увидел рядом наглаженные полосатые брючки и оттопыренный, подштопанный карман пиджачка.

— Серьезно и просто. Весьма серьезно и весьма просто. Пройди, пожалуйста, Кружкой, к доске…

Ему бы не идти, а он встал и пошел, с этим, не своим, Лениным листком. И даже стал переписывать, пока вдруг не обернулся и не положил мел.

Станция уже отключила свет, в коридоре пробухали шаги. Все это не похоже на урок, скорее на воспоминание об уроке или на сон. Проснешься — встряхнешься и не понимаешь, почему сон такой мучительный.

Он улыбнулся, пожал плечами и пошел на место.

— Что же ты, Кружкой? Пи эр квадрат, что же ты? Все правильно, Сережа.

Рабуянов, кажется, начал что-то понимать.

— Чему равен пи эр?

«Береза бе-е-елая, бе-е-лая…» — ниже этажом шел урок пения.

— Что у тебя было по геометрии до фронта, Кружкой?

— «Хор». — Сережа покашлял и улыбнулся.

В коридоре зазвенел колокольчик.

— Видишь, «хор»…

Все сидели, не вставая.

— Ты защищал нас своей грудью, Сергей. — Голос у Рабуянова набрал силы. — Так неужели же мы не подтянем тебя по математике?.. И вымой наконец тряпку, дежурная. Мытая тряпка — это вежливость… Постой, Сережа. — Рабуянов открыл форточку и сам подождал, когда все выйдут, затем достал папиросы-«гвоздики». Сергей протянул свои. — Мы хотели назвать лучшее пионерское звено твоей фамилией.

— Сейчас навряд ли. Будет двусмысленность, я полагаю… — Сережа кивнул на доску и хмыкнул.

— Ты был ранен только в ногу?!

— И в живот, — засмеялся Сережа. — В ногу и в живот… Я просто забыл… Другие впечатления вытеснили…

— Верно, верно… Детский ум впечатлителен, но пи эр квадрат, ну, напрягись, мальчик… Такой простой, такой красивый вывод…

— Три и четырнадцать?

— Счастье! — закричал Рабуянов. — Счастье, ты все вспомнишь… Перед тобой нет преград. Ты станешь географом, объездишь страну. Только сейчас надо напрячься, мальчик… Настоящий табак, — посмотрел на папиросу, — голова кружится. А у меня и радость, и горесть, и сомнение. Младший Перепетуев сегодня явился в школу и все принес. Оказывается, у него было два шлема, то есть тоже был шлем, он спутал… — Рабуянов вздохнул, притушил папиросу и спрятал в пустую очечницу. — Видишь ли, я совершил с этим Перепетуевым педагогическую бестактность… Я так боюсь, что дети…

— Я не скажу.

Рабуянов покивал.

— Перепетуев не любит и боится тебя.

— Ничего, полюбит…

Рабуянов покивал и тут же махнул рукой. Наверху заухало. В классе над ними что-то бросали на пол. Неожиданно круглый плафон отделился от стержня и, будто тормозя в воздухе, брякнулся на пол, взорвавшись серебристыми осколками.

— Ах! — сказал Рабуянов и взялся рукой за галстук. — Ах! — Затем подпрыгнул, будто в воздухе ногами перебрал, и исчез.

В класс заглянул военрук, под мышкой картонный щит — «Максим» в разрезе. Попросил закурить. Взял папиросу трехпалой рукой и сказал, как разговор продолжил:

— Дисциплину держать не умею. В роте держал, а здесь не умею… В артель пойду пианино настраивать. — Покривился, как от зубной боли, и пошел.

Предстояло военное дело, свободный для Сережи час.

«В сталь закован по безлюдью, и с башкой своей тупою», — зазвучало в Сережиной голове, он прошёл на свое место, сел и открыл геометрию.

Он на секунду закрыл глаза, а когда открыл, понял, что спал. Напротив сидела Лена и глядела на него. В руках у нее была деревянная трехлинейка с крашенным серебрянкой штыком.

— Ты кричал во сне, — сказала она, — два раза… Таким сиплым голосом…

— Что же я кричал? А-а-а? О-о-о?

— «Огнем и гусеницами»… Ты два раза крикнул «огнем и гусеницами». Ты был в бою во сне…

— Да нет…

Форточки в классе были открыты, и он замерз.

— Тебе сейчас трудно… Пока ты не встал на ноги, я хотела бы быть рядом. Я сильная, я отличница, я ворошиловский стрелок…

— Я встал на ноги, даже на три, — он постучал палкой по полу, — и мне не трудно…

— Нет, ты одинок. Почему ты не пишешь ребятам?..

— У тебя что-нибудь от них?

Лена молчала, Сережа подумал, что что-то случилось, и испугался.

— Давай, что есть! Давай!

— Они живы, они живы! — крикнула она.

Перед ним была фотокарточка — его экипаж, все в одинаковых белых варежках. Его самоходка с заснеженными триплексами. Крайний справа, где всегда стоял он, — новенький, крепенький такой паренек, лычек не различить. И поперек пяти пар валенок химическим карандашом: «Лене Бацук от расчета тяжелого гвардейского орудия, 100 мм. Гвардии лейтенант Зуб».

Кроме этого новенького вместо него, ничего-ничего у них не изменилось: у лопаты на броняшке черенок новый белый — и все.

— У лопаты — новый черенок.

— Что?

Он все смотрел в лицо тому новому.

— Мы самоходы грязные, — сказал он, уже чувствуя, что несправедлив и что говорит зря. — Про нас песня есть: «пареньки пригожие, на чертей похожие»… Нам ветошь нужна — мазут с рожи обтирать, а ты белые варежки… Мы их девушкам в роте связи раздаривали…

— Что ж мне было вам ветошь посылать?!

Лена встала и пошла. В конце прохода она зацепилась юбкой за учительский стол, и юбка сильно порвалась. Лена прихватила ее и выбежала.

Сережа посидел, глядя на фотокарточку, посвистел, потом взял оставленную Леной винтовку и фотокарточку, а когда вышел, столкнулся с Вовкой Перепетуем. Тот стоял на цыпочках и держал над головой кочергу.

— Пошел вон. — Сережа вынул кочергу из скрюченных Вовкиных пальцев.

— Дяденька, выстрельте в форточку… — рядом с деревянной винтовкой пританцовывал первоклассник. — Бахните один разочек.

Коридор был украшен флажками. Готовился вечер.

Вечером по дороге в милицию он толкнул Зинкину дверь. Дверь была не заперта. В комнате было холодно. У швейной машинки сидела Киля в пальто. Она качалась на стуле, вытянув толстые усталые ноги.

— Зинка где пропадает?

— Фасон «красное солнышко», — сказала Киля и потянула со швейной машинки платье. — Солнышко-колоколнышко… Было мое, теперь Зинкино. Каждому овощу — свой срок, верно?

— Чего дрова не сушите, трудно за печку положить?!

— Эх ты, дурачок. — Киля все качалась, свет — тень на глазах, свет — тень. — Эх ты, дурачок, дурачок, дурачина…

— В каком смысле?

Киля вдруг засмеялась, смех был неприятный, резкий и фальшивый.

— Иди, Сережа, мама сердится, когда ты к нам ходишь.

Она встала, взяла его за плечи и вытолкнула на лестницу. На улице Сережа подумал о странных глазах Кили, но народу было много, громко говорило радио, и он быстро пошел, слушая, как приятно скрипит под ногами снег.

В милиции, в дежурке, маленький штатский плачущим голосом сразу стал объяснять почему-то Сереже, что он никого не хотел оскорблять.

— Горилла и неандерталец — суть разная. Но ведь, согласитесь же… Тридцать восемь — девяносто семь, телефон театра… Скажите, что я в заточении…

— Сядьте и не бегайте… — дежурный на Сергея посмотрел с вызовом, на штатского прикрикнул: — От вас в глазах рябит… Постового гориллой оскорблять не надо было.

Вышел Гречишкин, обрадовался Сереже, сказал, что на ночное дежурство надо являться позже, чтобы Сережа привыкал, и добавил:

— Организм отдыхает только во сне. Это уж ты мне поверь.

И, провожая Сережу в большую прокуренную комнату за дежуркой, поинтересовался: неандерталец — это все-таки кто? Обезьяна?

— Нет, человек, но доисторический, наш с вами предок…

— Тогда вроде нет состава оскорбления, — Гречишкин пожал плечами. — Он голый бегал?

— Артист, что ли?

— Ну, какой артист, неандерталец…

— Если жарко — голый, а если холодно — в шкурах… Я так думаю…

— Тогда все же состав есть, — решился Гречишкин. — Тем более артист без документов…

Гречишкин поставил греться макароны в котелке и стал надувать резиновую подушечку.

— У моей супруги перина. Вернулся я с войны, полежал с женой, — он завинтил у подушки пробочку, — кручусь, верчусь… Нет сна. Пошел, принес шинель, положил на пол рядом с супружеской нашей постелью, «шлюшку» эту под щеку — и храпака. — Неожиданно заботливо для всей своей угрюмой внешности он сунул подушку-«сплюшку» под голову Сергею: — Ее на два часа хватает. Ну, как прибор… И поет, и поет… — и вышел.

За окном пошел мягкий, спокойный, как в детстве, снег. И, уже понимая, что спит, Сережа успел удивиться, что подушка поет романс из «Бесприданницы».

Когда он понял, что не спит, «сплюшка» была плоская. В дежурке пел женский голос.

Там было много странно одетых людей. Ту, что пела, Сережа узнал сразу: артистка, которую он видел в коммерческом магазине.

Артистка кивнула Сереже, улыбнулась и сказала тому маленькому:

— Вот кого тебе надо рисовать, вот где неподдельные черты…

— Заводись, — сказал Сереже Гречишкин.

Уже на улице Сережа услышал, как артистка запела опять.

Гречишкин вышел следом и, залезая в коляску, как в тот раз, махнул рукой.

— Вокзал, базар, завод и по кругу… Ну так давай! Неподдельные черты! — крикнул Гречишкин. — Нарисует тебя, Сергуня, и будешь на стене висеть.

Шел сырой крупный снег. Навстречу от вокзала шел лейтенант с пустым рукавом, мешком и чемоданом. И, как тогда, когда приехал Сережа, следы этого лейтенанта четко возникали единственными на белом снегу.

Площадь у вокзала была пустынная, потом из снега появились двое — милиционер и солдат с винтовкой. Пока милиционер докладывался, Гречишкин снял перчатку и голую руку сунул ему под мышку.

— Обидно! — прервав доклад, вдруг крикнул милиционер. — С ноября проверяете, в вокзале ж стекло, я из вокзала вижу… Шо он про меня подумает?

— Правильно подумает! — заорал в ответ Гречишкин. — Ты и из окопа бы нос не высунул… Разорался бы, что все слышишь… На тебе вон снег тает… И это постовой! На постовом лед на шинели — вот это постовой. У постового наган теплый, сердце еле теплое, а требуха может быть ледяная, вот что такое постовой… А ну, марш! Пошел, Кружкой!

И опять они понеслись в снег.

— «В сталь закован, по безлюдью на коне своем на белом»…

— Ты чего бормочешь, Кружкой?

— Стих вспоминаю…

— Ну, давай, давай…

Пролетели бульвар, дом, у Зинки светилось окно.

Трамвай-мастерская стоял у перекрестка. Бабы чинили рельсы и громко ссорились. Гирлянда лампочек была крючком зацеплена за провода, очищенный рельс в ее свете был синий.

Высокие дома на проспекте — темные, ленивые.

— Посигналь, где он там…

Сережа посигналил. Пусто, пусто. Только в снегу борозда, вроде мешок тащили.

— Чего это здесь тащили?

Гречишкин молчал, сжал рот, как кошелек, достал длинный фонарь, трофейный.

— Посигналь еще.

Сережа сигналит. На дороге мешок, да нет, не мешок, это человек ползет на четвереньках. Прямо посреди проспекта ползет. В свете фары зад у человека кажется неправдоподобно большим.

Мотоцикл рвануло и занесло, Гречишкин на ходу выпрыгнул — старлей, дурак, чуть не перевернулись! Мотоцикл через рельсы — и в сугроб. Руль с фарой — не повернешь… Рвет, рвет Сережа руль — повернул. Высветил и увидел, что тот как полз, так и ползет, а Гречишкин бегает вокруг, справа забегает, слева, не знает, что делать.

Мотор заглох. Тихо, снег идет.

— Прыгать зачем, зачем прыгать?! — орет Сережа и пинает заглохший, забитый снегом мотор.

Человек все ползёт — не остановить. Это Чухляев. Голова без шапки, странная, черная, будто обугленная, разбитая, а кровь на морозе прихватило. Он ползет, а они рядом идут, снег загребают, непонятно, как его взять.

— Чухляй, Чухляй!.. Давай перевернем…

Перевернули. Лоб почти чистый, глаз не видно, опять все в крови. Ушанку не наденешь — что там под волосами? Гречишкин расстегнул на себе шинель, задрал китель, и Сережа рвет на его голом тощем животе нательную рубаху.

— Не справился с управлением, — шипит ему Гречишкин. — Это руль, это тебе не рычаги.

— Прыгать не надо, я в цирк не нанимался…

Сережа порвал наконец рубаху.

— Чистая рубаха, — говорит Гречишкин. — Хорошо, вчера в бане был…

— Гречишкин, — вдруг довольно громко и ясно говорит Чухляев, — погляди, у меня на лице белое или красное? Если глаза порезали, я полагаю, белое должно потечь.

— Красное, красное, — Сергей с Гречишкиным перебивают друг друга. — Ну, хочешь, ты головой потряси, мы еще посмотрим… Я вот и фонариком посвечу. Ты, братуха, полз-то не туда, — Гречишкин вроде бы смеется, — ориентир потерял. Кто тебя, братуха, кто? Ты видел? Наган-то где, наган?!

Но Чухляев молчит.

— Нету, нету нагана, эх, нету, — негромко бормочет Гречишкин, охлопывая шинельи ватные штаны Чухляева.

Мотоциклетная фара совсем тусклая, из желтой на глазах делается красноватой.

Где-то из снега возникает звук и три ярких огонька. Сережа берет у Гречишкина фонарь, идет на рельсы и светит, останавливая трамвай-мастерскую.

С утра оттепель, южный ветер на глазах сгоняет снег, все хлюпает, чавкает. У Сережкиного дома лошаденка стоит, прямо в большой луже. На телеге письменный стол расположился, чертежная лампа к нему привинчена, стул, кожей обитый. Кабинет приехал, ей-богу.

Сережина мама стоит, и Зинка мелькает — появилась, царица.

— Сереженька, постой, чтобы не украли… — Глаза у мамы странные. — Зиночка просила подежурить, чтобы не украли…

— Письменный стол-то зачем? Она чего, наследство получила?

Но мамина спина уже исчезла в парадной. Слышала Сережин вопрос, да не ответила.

А вон Зинка с Килей в ватничках нараспашку.

— Простудишься, Зинк… Самый ветер поганый, — Сережа кивает на флюгер на башенке дома, тот мотается как сумасшедший.

— Я вышла замуж, Сережа…

Киля повернулась и ушла. Ничего не взяла с телеги. Лошадь переступила в луже. На лице Сережи дурацкая улыбочка, он ее чувствует, да не убрать.

— За Уриновского? Да ведь ты его не любишь.

— Люблю. — Зинка затрясла головой и даже ногой топнула. — Не любила, но люблю, люблю.

— Да ведь я бы на тебе тоже женился…

— На лето женился бы… Не смеши, я тебя на десять лет старше… Я его люблю, он мой муж, он талантливый, редкий человек. Его просто одеть надо… И он робок, но со мной он обретет силу.

— Да ведь он прыщ! — кричит Сережа. — А я люблю тебя и всегда буду любить. Гони эту лошадь, да и его гони… Я прошу тебя, Зина, Зиночка. Что ты с собой творишь?

— Не порти мне все, уйди. — И замолчала.

Так они стояли долго, и Сережа подумал, что на всю жизнь запомнит этот кусок обнажившегося из-под снега тротуара, колесо телеги в глубокой луже и вороний крик.

— Мне кажется, я сейчас упаду, — тихо говорит Зинка. — Лягу здесь и завою. Помоги мне быть счастливой, Сережа…

— Да как, Зиночка?..

— Давай стол внесем, — вдруг сказала она, — у нас гости. Начальник завода будет.

Они взяли фанерный самодельный стол с раскачивающейся лампой — лампа задевала Сережу по лицу — и потащили.

— Восемь тарелок, — закричала с лестницы Сережина мама счастливым голосом, — но чашек только семь!..

— Зачем она тебе, Сергуня, нужна, кляча старая, — сказала Киля, подмигнула Зинке и поцеловала Сережу в щеку.

На табуретке в прихожей лежали две маленькие гантели. Сережа поднял их двумя пальцами и вдруг столкнулся с таким ненавидящим взглядом Зинки, что оторопел и вышел.

— Когда я вспоминаю свою жизнь, — сказала бабушка и подтянула черный суконный галстук на белой блузке, — отчего-то в памяти всё зимы… Проклятые и счастливые, но всё зимы… Отчего? Спустись вниз и будь весел. Ты задашь своей душе хорошего… перца. Но это надо делать иногда. Я стала очень уродлива?

— Ты прекрасна… — Сережа улыбнулся.

— Улыбку, Cepera… Нет, это гримаса, — вздохнула она, — греческая маска отчаяния. Тогда уж не улыбайся, мой маленький героический дурачок. Твоей матери нужно так мало для счастья, а тебе так много. Прости меня. — Она долго бряцала замком, открывая, и ушла.

Сережа заплакал. И плакал долго. Потом вышел.

Он не успел спуститься, к дому подъехала машина Зинкина дверь открылась, лег яркий желтый квадрат, и он увидел входящего туда начальника шинного завода Гальбу с тортом и услышал его сиплое астматическое дыхание. Когда уже закрывалась дверь, там возник Уриновский в Толикином габардиновом пиджаке.

Школа горела яркими огнями. Сережа вспомнил, что сегодня вечер, и постоял напротив освещенного подъезда.

— А Чухляев-то помер, — сразу объявил ему дежурный. — Мы с его супругой с утра пикши нажарили, а в госпитале подполковник вышел, по фамилии Бок, объяснил, что медицина оказалась бессильна… А у нас пикша теплая в ватнике завернута. Неожиданность. — Нос у дежурного длинный, печальный, ему легче, когда он Чухляя ругает: — Притупление бдительности. Как он мог подпустить, при оружии же был…

— У нас тоже, — некстати говорит Сережа, — сгорит машина, если боезапас не рвануло, сидит механик, даже руки на рычагах, а подуешь — кучка пепла. Облачко такое взлетит — и кучка…

В груди у Сережи будто туда кирпич втиснули.

— Изжога, — сказал он дежурному, — хлеб неудачный.

— У меня тоже тяжесть. — Дежурный достал пеструю трофейную коробочку, насыпал соды, оба съели с ладони, запили из графина, каждый понимал, что это болит душа.

В углу милиционерша — из детприемника — вырезала из газет заглавные буквы.

Гречишкин влетел стремительно на ногах-циркулях, длинный, набритый, пахнет одеколоном.

— В столовой винегрет, Кружкой, чудный был, тебе оставлено… Из-за нагана Чухляева убили, вооружаются мало-мало. В России оружия полно, но на Урале кордоны сильнее, так что к нам покуда не прошло. Заявление, фотокарточки принес? А не принес, так и не ходи зря. Чего ходишь?!

— Я же езжу, паек у тебя не беру, — Сережа медленно подбирал слова. — Ты же знаешь, Гречишкин, мне учиться хочется. Географом стать.

— А что это вы мне тыкаете?!

— А вы чего?

— А что я?

— А кто мне только что тыкал?!

— Не один ты прыгаешь! — орет Гречишкин.

Милиционерша встала и пошла к дверям. Ноги опухшие, на шерстяных носках войлочные тапки.

— По форме переодеться, — заорал ей Гречишкин, — или в артель пуговицы делать!.. Еще кружева на заду нашей.

— Ах ты, Гречишкин, Гречишкин. — Сережа нацедил в кружечку воды из бака, попил и пошел.

— Дежурный! — заорал Гречишкин. — Не пускать сюда посторонних, здесь оружие.

С крыши лило, вода попала за воротник.

— Cepera, — вдруг позвал сзади голос Гречишкина, — ну, прости ты меня, нервы сдали. — За шиворот или на голову ему, очевидно, тоже попала вода, и он выругался: — Кадровик сегодня весь день из-за тебя печенку сосал, что ты неоформленный. У нас же не артель — НКВД… — И поскольку Сережа не оборачивался, крикнул вдруг с несвойственной ему тоской: — Может, мне с твоей мамашей поговорить?..

Сережа проснулся и сразу сел на кровати, как подбросило. Сон был тяжелый, неосвежающий. Дождь по окну не стучал, на кухне топилась плита. И голос бабушки говорил:

— Эта Молоховец написала поваренную книгу, будучи дворянкой. Книга рекламировалась как лучший подарок молодой хозяйке. А сын ее учился в морском корпусе, его там и задразнили «лучший подарок молодой хозяйке». Впечатлительный юноша застрелился.

— Ужас, — сказал голос Кили, — готовила бы себе… И что некоторых тянет писать…

Сережа вытащил из-за дивана портфель, в портфеле не было учебников, лежало полено, медный пестик и губная гармошечка.

— Так, так. — Он тихо прошлепал в коридор, вытащил из-за сундука пистолет и сунул в портфель под полено.

Сержантские лычки с гимнастерки он спорол ночью, под лычками было не тронутое жизнью сукно. Он провел по нему пальцем.

— Мальчик, — сказала мама в дверях, она принесла стул от Зинки.

Сережа вздрогнул, он не услышал, как она подошла.

— Конечно, ты вправе не согласиться и высмеять меня, — мама заметно волновалась. — Через редакцию я достала бутылочку рыбьего жира… Ну, не жарить же на нем! — она всплеснула руками.

За ночь лужи подмерзли, каблуки ломали лед, выпуская воду. Во дворе Уриновский колол дрова.

— Доброе утро.

— Доброе утро.

За углом Зинкина форточка открыта, тянуло паром, пахло табаком и едой.

— Сережа, — Зинка подбородком повисла на переплете, — ты только не сердись, возьми туфли, отдай маме.

— Гони…

— Хочешь рюмку водки? Как в буфете. — Зинка исчезла и через минуту передала в окно завязанные в газету туфли-лодочки, рюмку и моченое яблоко.

— За победу? — Зинка не знала, что предложить.

— Понимаешь, Зинк, я вот приехал, и жизнь так складываться начала, что я все получаюсь наковальней. Хлоп по мне да хлоп. А я вот не хочу. Так что за победу…

Сережа выпил, отдал в форточку рюмку и пошел, запихивая на ходу лодочки в портфель. Они не влезали, и он выбросил полено.

Батарея наконец вышла к Балтике. Огромные, в глине и песке, самоходки стоят у воды, и пена набегает на гусеницы. Расчеты шляются вокруг, лениво загребая песок кирзой.

Сережа с лейтенантом Зубом лежат на моторах, от моторов несет жаром, пахнет соляркой и дюренитом. Хорошо так лежать.

— Разобьется, Проня… — лейтенанту даже говорить лень.

Башкир Проня принес большой, как голова, стеклянный поплавок.

— На марше сядешь и порежешься.

— А я его ветошью, товарищ лейтенант, ветошью…

— Да зачем он тебе, Проня?

— Краси-вый…

— «Я помню море, я измерил очами»… — Командирская самоходка у самой воды, командир батареи сидит на толстой пушке верхом. Краска у пушки обгорела, и небо, и багровое солнце отражаются в хромовом командирском его голенище. — Какими очами измерил, а, Кружкой, не помнишь?!

— Жадными, товарищ капитан. У Пушкина жадными…

— Грозными, Кружкой, грозными… «Я измерил очами грозными его»…

Нету моря и батареи нет. Гудит, шумит, как море, вокруг Сережи воскресный базар.

— Маша гадает, что кого ожидает, стоит рубль отдать и дать Маше погадать… Маша гадает, кто чего ожидает…

Маша — девочка лет пяти, укутанная, как тюк. У матери на груди фанерный ящик с билетиками, на ящике вертушка. Маша вертушку крутит — и за рубль, пожалуйста, счастье. Несчастье никому не предсказывает, всем одно счастье. Правда, с оговорочками — после победы.

— Сколько ж она рубликов навыкрикивает? — сердятся вокруг бабы. — Коммерсанты, мать их…

Однако сами билетики покупают, читают и в сумочки прячут.

Глаза у бабы с билетиками тоскливые, все счастье продает, себе, видать, ничего не осталось.

Расположился Сережа у дощатого сплошного забора на бревнышке, палку на видное место положил, рядом портфель, на газетке иголочки — подарок ефрейтора, и цена чернилами сказочная, хрен кто купит. Входит в задачу, чтоб не купили.

Сидит Сережа, играет на губной гармошечке. Если человек, по мнению Сережи, заслуживает внимания, ему можно и портфель приоткрыть. Вот подошел один деловой такой. Трофейными часами интересуется. Приоткрыл Сережа портфель, «пушка» делового не интересует.

— Там у вас лодочки, — говорит, — туфли…

— Неужели? — удивляется Сережа. — Как это они туда попали? — И портфельчик на замок.

Или вот. Шлеп-шлеп по луже валенки в калошах пробежали, калоши красные, высокие, румынские. Туда пробежали, обратно пробежали, остановились. Покашляло над калошами, сплюнуло. Хороший инструмент — гармошечка: можно в небо смотреть, можно в землю — не рояль. Этот, в калошах, — одноглазый, тоже отвоевался. Под мышкой курица.

— Дрезден или польская? — это он про гармошку. — Три сотни — и разбежались… Эмаль битая?

— Сам ты битый. Не продается…

— Быстрее думай, — не сдается мужик, — я здесь с бабой… У бабы-то два глаза, увидит — не даст купить…

Ну нахал, сам присаживается, сам портфель открывает и сам же плюется.

— Это себе оставьте… Чего-о вез? Тьфу! — и исчез.

Красный кирпичный недостроенный рынок углом вдается в «толчок», как нос огромного парохода. В глубоких заколоченных его арках темно, как в шлюзах.

Рядом старуха, продает летчицкие унты, готовальню и глобус. Стучит, стучит по унтам варежкой.

Подошла рыженькая в ватнике, показывает мальчику глобус. Крутятся над затрушенной сенцом лужей синие океаны, желтая Африка…

— Фантастично, молодой человек, — говорит Сереже старуха в очках. — Когда Леонид сгорел, я не могла приблизиться к его письменному столу… В ящике аттестат лежал, так я его не отоварила. А сейчас жду — может, вот его унты купят или готовальню… Да еще по унтам похлопываю: «Купите, купите, обратите внимание»… Как там у Маши в билетике — «Горе успокоится, боль утихнет»… — голос у старухи делается пронзительным и неприятным.

К горю и боли привыкают… Существует инстинкт выживания…

— А вот мы не продаем, — дергает рыженькая носом, — а нам тоже жиров хочется.

Губы у старухи начинают трястись.

«Хочу любить, хочу всегда любить», — играет вдалеке пластинка.

— Вот именно, — говорит чей-то голос.

Сережа берет портфель и идет вдоль забора. А вон Вовка Перепетуй лампочку продает, где-то свинтил.

Купил Сережа пирожок с картошкой и обратно к своему бревнышку.

Старуха в очках глобус тряпочкой протирает и что-то шепчет, шепчет.

Только Сережа сел, здрасьте, пожалуйста: одноглазый в румынских калошах прибыл, без курицы, и нос разбит. На месте не стоит, приплясывает, характер такой забавный, сто движений в одну минуту и все с улыбочкой.

— Видал нас? — и сам смеется. — И яйцо в кармане разбил. — И тут же бродячей собаке: — Тузик, Тузик, покушай, — и карман с желтком вывернул.

— А кура где?

— Где, где, баба забрала… Решился, беру твою пушку. Тыща пятьсот и разбежались, притом с портфельчиком…

— Вали отсюда, калоша заграничная.

— Почему? — Мужик все приплясывает.

— Вон Тузика купи за тысячу пятьсот. Ох, у него блох…

— Здесь свое ценообразование, — неожиданно говорит мужик и садится рядом на корточки. — Тебе мой нос ни о чем не намекает?

И на корточках сидит — все равно успокоиться не может:

— Дают — бери, а бьют — беги. Знаешь?

Сережа смеется, только все внутри дрожать начинает. Берет у мужика деньги, начинает считать.

— Это кто ж тебе про тыщу пятьсот сказал?

— Люди, народ то есть…

— Ах, люди? А пушка — соседа попугать?..

— He-а, кабаны огород подрыли…

— Ах, кабаны. — Сережа прячет деньги в карман и молчит.

И мужик попритих, заробел, Сережа это чувствует.

— Так я побежал, — мужик берет портфель за край. — Туфельки заберешь?

— Зовут тебя как? — Сережа локтем придерживает портфель.

— Федя…

— Ах, Федя. Ах ты, Федя, Федя… — Сережа говорит без выражения и еще раз: — Ах ты, Федя.

Старуха связала унты веревочкой, под веревочкой тряпочка, чтобы не протерлись. Готовальню в карман, глобус под мышку, уходить собралась.

— Бабушка, — говорит ей Сережа, — там на выходе старшина-милиционер, так вы пошлите его сюда. Скажите, сотрудник Кружкой спрашивает, только не позабудьте, а то я ноги промочил…

— Что за жизнь, господи, — мужик заплакал. — Отпусти меня, начальник, отпусти…

— Я бы отпустил, да вот про ценообразование узнать охота…

Мужик все плакал, вытирая лицо шапкой.

— Вон моя баба, — как выдохнул он и показал шапкой, — вон идет. Она тебе сейчас вторую ногу отремонтирует.

Костистая высокая тетка действительно шла к ним. Сережа даже успел подумать, где же у нее курица? Но тетка остановилась, и в ту же секунду мужик рванулся, он ввинчивался плечом в толпу, мелькнули высокие калоши, серые валенки — и нету.

Не побежишь с палкой и стрелять не будешь. Портфель краем съехал в лужу, Сережа наклонился его поднять.

Выстрела он не услышал. Увидел красный шарик, вылетевший в лужу, вроде красный камешек, и после красную струю, ударившую в эту же лужу. И красную воду, стремительно приближающуюся к лицу, понял, что падает, но еще не понял, что в собственную, бьющую из шеи кровь.

Стреляли сзади из обреза, прямо через доски забора. Но этого Сереже уже не дано было знать, как и не дано было знать, как тащили его на шинели, как бежал рядом, кричал и плакал Вовка Перепетуй, как незнакомый майор-фронтовик зажимал перебитую артерию, как толпились люди, как на рысях влетела ломовая лошадь с телегой на дутиках и как, пока его везли, старшина-милиционер два раза крикнул, что он кончился, а майор-фронтовик тряс головой и орал: «Гони!»

Поезд все ехал и ехал, и грохотали, грохотали, бились колеса под полом. Потом голос спросил через этот грохот:

— Ты меня слышишь, сержант? Покажи глазами, если слышишь…

Из легкого марева возникла голова пожилого человека с розовыми щечками.

— Поздравляю тебя, сержант, — сказала голова, — вчера кончилась война.

Голова пропала, осталось окно, и за окном тополь, весь в молодой зелени, кивал, кивал макушкой под ветром.

— Не успел, — сказал Сережа каким-то комариным голосом.

— Что, что ты не успел? — опять возникла голова.

— Ничего не успел, ничего.

За окном загрохотало, там действительно шел поезд, и, когда поезд прошел, стало слышно, что где-то играет духовой оркестр и кричат «ура».

Конец мая был жаркий, с внезапными грозами и густыми туманами по утрам.

В госпитальном старинном парке обнаружились грибы — бывают, оказывается, грибы и в начале лета. Ходячие раненые искали эти грибы и жарили их на здоровенной сковородке на маленьком костерке.

Госпиталь был у железной дороги, и воинские эшелоны без огней грохотали теперь все больше на восток. Говорили разное, но злющего госпитального кота по кличке Гитлер переименовали в Банзая. Банзай всегда приходил, когда они собирались, и, не мигая, смотрел на огонь. В этот день они сидели на скамейке втроем: Сережа, артистка, которая когда-то пела в милиции, — что-то у нее было с горлом, — и летчик-штурман с «Дугласа».

Летчик жарил грибы. На путях гукнул паровоз и застучали колеса.

— Скоро Азия будет свободна тоже, — сказала артистка, — армии двинулись. Это не вагоны, это стучит история. В какое прекрасное бурное и яростное время мы живем… Голосовые связки у меня погублены, это непоправимо, что ж… Буду помрежем. Помреж задает ритм спектаклю, от него многое зависит. Я не унываю, не унываю…

— Ты чего, сержант, не бреешься? — летчик положил на алюминиевые тарелочки грибы, и они стали есть, беря грибы пальцами, обжигаясь. — Будет гроза, — сказал летчик. — Ах, какая чудная будет гроза, заглядение.

— Не будет грозы, — стал дразнить его Сережа.

— Будет, — сказал летчик, — я ногой чувствую.

— А я ногой, животом, ребром и шеей, — перечислил Сережа.

И все посмеялись: летчик громко, а Сережа с артисткой тихо — им было нельзя.

— Может, мне к вам в театр пойти, всяческие исторические предметы делать? — сказал Сережа.

— Бутафором, — кивнула артистка. Потемнело.

— Не подвела, — сказал летчик и похлопал себя по ноге.

— Бутафор — это мне интересно. — Сережа разволновался. — Книжки можно читать, какой предмет из какой эпохи и как выглядел…

Дождь застал их на полпути.

В вестибюле Сережу ждала Лена. Она сразу пощупала мокрую Сережину пижамную куртку и брюки.

— Чего рано, случилось чего? — спросил Сережа.

— Ничего. Не чего, а что… — поправила она.

За окном палаты дождь лил стеной и грохотало, и Лена стала считать, сколько секунд между громом и молнией. Потом сказала, что гроза уходит, и велела есть варенец, полезный для горла. Она стала еще увереннее, будто выросла. Сережа раздражался, но все более необходимой она ему становилась, и все больше он ее слушался.

— Ты небритый, — сказала она, — это противно, пойди и побрейся.

— У меня бритва затупилась…

— Дай тарелку. — Лена перевернула фаянсовую тарелку и стала осторожно править на ней бритву.

Дождь перестал. Так же сразу, как начался. Сережа сидел на кровати и, раздражаясь, глядел, как Лена правит бритву. В саду раздавались громкие голоса и смех: возвращались те, кого гроза застала далеко. Лена с тарелкой и бритвой ходила от окна к тумбочке.

— Не успел побриться, — сказала быстро Лена. — Ах, не успел. Подойди к окну и не сутулься, и не нервничай… Распрямись.

— Ну что ты дурочку валяешь, — Сережа скинул тапки и лег на кровать. — Варенец кислый, не буду я его пить…

— Ну как хочешь… Он не пойдет! — крикнула она в окно и славно и мягко засмеялась. — Он не в настроении… Он нынче нервный… — и засмеялась опять.

— Ты чего, ты чего?

И, уже чувствуя, что случилось что-то, что все не просто, Сережа стал искать тапки, нашел только одну и в этой одной пошел к окну.

Широкая аллея уходила к воротам, в прозрачной луже отражалось здание с открытыми окнами. А по ту сторону лужи с мешками у ног и чемоданами стояли шесть человек — кто в кирзе, кто в хроме, кто в пилотке, кто в фуражке, кто в гимнастерке, кто с шинелью под мышкой, кто с кобурой, кто без… Весь его экипаж с 82-й машины и рыжий батарейный повар Котляренко — «Котлетыч». И, открыв рты, глядели на него. Он успел увидеть самого себя в серой госпитальной пижаме — вместе с рамой окна он отражался в луже.

Он помахал было рукой, вроде ничего и не произошло, потом хотел крикнуть, но воздух вдруг перестал поступать в легкие, он затопал ногами, завертел головой, опять попробовал крикнуть, воздуха не было — в горле сидела плотная густая пробка, ее было не пробить. Он увидел, как они побежали вокруг лужи, и, уже садясь на пол у подоконника, услышал крик Лены:

— Доктора, ради бога, доктора! Дыши, Сереженька, дыши…

Только тогда воздух прорвался. Сережа задышал, закашлялся и, извиняясь, спросил:

— Ну и ну, откуда это взялись?

В первом часу ночи подполковник медицинской службы Бок, проходя по темному больничному коридору, услышал за открытым окном треск, пыхтение. Бок был стреляный воробей и сразу сообразил, в чем дело. Тихо поставил стул под выключателем, снял халат, как бы предъявляя китель с погонами и орденами, и, скрестив руки на груди, сел ждать, пока над подоконником не возникло рыжее усатое лицо в пилотке.

Тогда Бок зажег свет и вежливо сказал:

— Здравия желаю. Заходите, заходите… Лесенку где брали, за хлеборезкой?.. Вы пока чайку откушайте, а я в комендатуру позвоню.

Голова за окном тяжело вздохнула, придержавшись за подоконник, отдала честь и, буркнув что-то горестное, стала исчезать.

— Молчать! Не отвечать! — больше для острастки заорал Бок. — Сестра, комендантский патруль к госпиталю, живо! Сколько раз я приказывал, лестницу на замок!

И, попив воды, объявил прибежавшей сестре и ординатору, что заезжие танкисты готовят побег этому, из двадцать первой палаты, с проникающим ранением шеи и грудной клетки. И, крикнув в окно, в темную благоухающую сиренью ночь, про дисциплинарные батальоны, которые никто еще не отменил, в сопровождении уже целой свиты прямиком направился в двадцать первую палату.

— Наглость, достигшая апогея, — бормотал по дороге Бок. — Возить лестницей так, что стены трясутся, и надеяться не быть обнаруженным! Мои наблюдения, друзья: род войск диктует ощущение безнаказанности… Я думаю, пехотинец так бы не поступил, хотя ловили мы и пехотинцев.

— Это не танкисты, это самоходы, — сказал капитан, — стомиллиметровщики.

— Тем более… — хохотнул Бок. Палата спала или делала вид, что спит.

Пижама Сережи аккуратно висела на спинке кровати, и тапочки стояли точно в коридоре лунного света.

— Палки нет, — тихо сказала сестра. — Нет палки… — потянула одеяло.

Под одеялом лежал коленкоровый диванный валик и в узелке из полотенца множество тех бесполезных вещей, которыми обрастают за долгое пребывание в больнице.

Из окна тянуло сквозняком, и красная пожарная лестница стояла как раз здесь, за хлеборезкой.

— Растут люди, — вздохнул Бок.

Он уставился на соседнюю койку летчика с «Дугласа» и неожиданно для всех рванул одеяло.

— Ах, — сказала сестра и заломила руки. — Ах, что же это?!

Там лежал второй валик и такой же узелок.

Рассветало. Они сидели у трамвайного кольца. Кто дремал, кто лениво жевал консервированную колбасу. Сытый Банзай сидел напротив, Лена сплела ему ожерелье из одуванчиков.

— Робинзон Крузо, — сказал лейтенант, — тридцать лет прожил на острове, один-одинешенек, но сохранил для нас силу человеческого духа… Эти же поганцы, — лейтенант потряс бутылкой трофейного коньяка «Робинзон Крузо», — даже над его славным именем надсмеялись, потому что коньяк — дрянь. И на вкус и на дух.

— Жирный я стал, как гусак. — Летчик с «Дугласа» приложил к голой своей ступне сапог подметкой. — Не надо мне было гарниры кушать.

И аккуратно отложил кучу обмундировки — все ему не годилось. Был он в солдатских коротких галифе и диагоналевой лейтенантской гимнастерке. Так и пошел он к трамваю посмотреться в боковое стекло.

— Об застегнуться нет речи, — сказал ему вслед Котляренко, запихивая в вещмешок шмотки и две гранаты-лимонки.

У трамвая уже хлопотала вожатая. Под ее руководством Проня шваброй мыл ветровое стекло. Вокруг бегал с фотоаппаратом стрелок-радист Кордубайло.

— Смотрите сюда — птичка вылетит…

— Знаю я, какая у тебя птичка! — заливалась кондукторша.

— Внимание, снимаю, — ликовал Кордубайло. — Между прочим, личный аппарат Гитлера…

— Тьфу, тогда отказываюсь, — кондукторша спряталась за Проню.

— Сапогами не исправишь. — Летчик вздохнул и пошел обратно. — Все ж таки я боевой офицер… Отвернитесь, девушка, — попросил он Лену, — я обратно в пижаму переоденусь… Плесни еще «Робинзона», лейтенант.

— Я вас другими представляла, — сказала Лена лейтенанту. — Я патруль на рынок вызову… Я вам не за этим писала… Я о моральной помощи писала, — посмотрела на отвернувшегося, громко засвистевшего «Синий платочек» Сережу и замолчала.

— А это и есть моральная, — сказал лейтенант, — вперед на третьей передаче и никому бок не подставлять. А уж как вы нас себе представляли, Леночка… — Он отошел, сломал ветку сирени, понюхал и отдал Лене. — Так что вы уж не противоречьте, у нас на батарее тоже девушки были и не противоречили.

Ветровое стекло трамвая сияло чистотой, вожатая в белой кофте смеялась за этим стеклом, закидывала голову, и тогда была видна белая шея.

— Па-адъем! — скомандовал лейтенант. И они пошли к трамваю один за другим с мешками и чемоданами, как на посадку. И, как при посадке, лейтенант стоял у ступеньки, пока все не вошли в вагон.

Трамвай тронулся, оставляя летчика, Леву и Банзая.

— И сколько же я на трамвае не катался, — медленно сказал Котляренко-повар. — В тридцать девятом катался у тетки в Туле, и был я тогда еще мальчик.

Трамвай катил теперь вдоль железнодорожной насыпи, и Сережа вспомнил, как подъезжал к городу зимой.

Они обошли новый, уже густо обклеенный какими-то объявлениями забор. Барахолка отодвинулась от рынка туда, где улица, сужаясь, спускалась к реке. Рынок же — нелепый, похожий еще недавно на огромный ржавый пароход — был в новеньких желтых лесах. Арки-клюзы открыты, хоть насквозь смотри.

— Тю, — сказал Кордубайло про рынок, — цирк строят! Вот что значит фриц ни разу не снесся…

Они постояли и посмотрели, как ветер крутит сор между кучами строительного мусора.

— Значит, напоминаю, — сказал лейтенант. — Кружок идет первый… Мы все на расстоянии видимости… Пока Кордубайло свистит — Кружок идет, перестал свистеть — Кружок видами любуется. Но не оборачивается и не подходит. Берем всех, кто узнает Кружка, даже если мельком глянет. Трясут Проня и Лисовец. Извинения приношу я. Пол и возраст значения не имеет. Вопросы есть?

— Есть, — сказал Проня. — А если дитя?

Лейтенант печально посмотрел на него и покачал головой.

— Извиняюсь, — сказал Проня.

— Еще вопрос, — сказал Сережа. — Комдив вам дал полтора суток, сутки кончаются в двадцать часов. А если вас эшелон не возьмет?

— Ну ты, Кружок, прямо как старушка стал, — захохотал Кордубайло. — В ту-то сторону!..

— Отставить, — сказал лейтенант. — Проходим один раз, нет результатов — идем к реке, чтобы не примелькаться. — Помолчал, с хрустом потянулся и добавил: — Ну, тогда пошли.

Они пошли между кучами мусора. Уже расстегиваясь, Сережа услышал, как лейтенант сказал, что купит все черешни.

— Черешню все время можно кушать, и вид будет натуральнее.

— Всем, кроме Кордубайло, — сказал Проня.

Раздался смех. Кордубайло сзади вдруг сразу и резко засвистел Чарли Чаплина. Так под этого Чарли Чаплина они и двинулись через площадь, а после улицей, заполненной уже в этот ранний час людьми, сворачивая то вправо, то влево, среди покупающих, продающих, распаковывающих и просто идущих.

— «В сталь закован, по безлюдью, продырявленный вторично», — пробормотал сам про себя Сережа.

От этого ему неожиданно стало весело, и он засмеялся.

Барахолку не просто перенесли, кто-то здесь расстарался — и заборы, и сараи были побелены известкой. Красиво, хоть и пачкается. Вон мужик пошел — все штаны в побелке.

У высокого, тоже беленого, сложенного из старых шпал пакгауза разгружали с ломовиков тяжелые селедочные бочки. Весь проулок был в этих бочках в два этажа. Оттуда остро пахло рыбой, рекой и гнилью. Бочки пускали по доскам самокатом, они гремели, и Сережа перестал слышать свист.

Свиста не было, и когда бочки перестали греметь, Сережа вернулся и тут же услышал знакомый голос и увидел знакомое лицо: была Ксюня-немка. Проня огромной своей ручищей держал ее за желтую соломенную кошелку. Ксюня сорвала с себя очки и что-то кричала на весь базар, тряся очками в длинных своих тонких пальцах. Вокруг собиралась толпа. Голова лошади на секунду закрыла ее. Когда Сережа опять увидел их, рядом с Ксюней уже был лейтенант. Он терпеливо слушал и укоризненно качал Проне головой. А немка дрожащими руками пыталась надеть очки дужками наоборот. Потом возник Котляренко с пакетиком черешни. Кордубайло засвистел другую мелодию, красивую и грустную, ее Сережа не знал.

Они пошли дальше, и Ксюня еще немного прошла с лейтенантом.

Улица дошла до обрыва и сразу перешла в песчаную тропинку вниз к реке, в объявление, запрещающее торговлю на пляже, в стену сирени, над которой гудели жуки-броневики. И в далекий гудок парохода.

— Рожу от свиста свело, — сказал Кордубайло. — Что, лейтенант, будет, если она не распрямится?..

— Фитилек для керосинки немка твоя пришла покупать, — сказал лейтенант. — Правда, Проня, что ты ей «хенде хох» приказал?

И захохотал так заразительно, что все стали смеяться тоже. С этим смехом вся серьезность их предприятия уходила, превращалась в чепуху, и, словно почувствовав это, лейтенант приказал всем идти на пляж спать.

— Два часа спать, дневалит Лисовец… А потом вон там транспортом по кругу и сначала.

Он кивнул вниз, там, где в реке мыли лошадей, загнав их в воду вместе с телегами.

Они пошли вниз по жаркой и узкой тропинке.

— Понеси меня, Проня, — заныл Кордубайло. — Тебе нагрузка нужна, тебе без нагрузки дамы снятся, и ты орешь…

Шутка была из тех, еще Сережкиных времен. Локоть у впереди идущего механика-водителя Тетюкова был испачкан мазутом.

— Фрикционы новые поставил? — спросил его Сережа.

Не виноват же Тетюков, что Сережу заменил. Теперь уж всё равно.

— Да ты что, Кружок, нету нашей машины. Наша, то есть ваша, сгорела под городом Тильзит… Просто писать не полагается… И горела машина у очень красивого дома, наподобие дворца. А когда боезапас рванул, колонна такая белая сломалась. Ах, какая красивая колонна, Кружок, сломалась…

Проня впереди рассердился наконец на Кордубайло, поднял за ремень и потащил к воде.

Через два с четвертью часа, объехав на телеге знакомый уже беленый забор, они вышли на площадь и тут же наткнулись на сбежавшего из госпиталя летчика. Был он в брезентовом, вроде рыбацком, застегнутом у горла плаще, рыбацких же сапогах, потный и всклокоченный, и шагал настолько стремительно, что их сначала не узнал. Пролетел бы мимо, не схвати его лейтенант за палку.

— Кончаюсь, — сказал летчик вместо приветствия. — Сахара — это ничего… — Он затащил их за угол в тень, расстегнул плащ, под которым была больничная пижама. — Здесь еще, оказывается, один толчок в Затоне есть… Я уж туда собрался…

— Вы бы хоть рыбину носили, товарищ капитан, — посоветовал Котляренко, — а то вид, признаюсь, просто дикий…

— Я часы — подарок боевого друга — продал. — Летчик махал плащом, обдувая взопревшее тело. — А ты меня видом попрекаешь… Распоряжайся мной, лейтенант. И учти, я штурман, у меня наблюдательность исключительно развита…

— Только вы позади всех идите, товарищ капитан, — согласился лейтенант, — тогда вы вроде на контроле будете. С другой же стороны, внимание к вам публики лично вам не создаст осложнений…

Сережа пошел вперед и, когда задержался, ожидая свиста, услышал, как лейтенант сказал Котляренко:

— Вид и вид… Допустим, был товарищ на рыбалке, замерз и не может согреться…

Начиналась жара, вот что было плохо. Дышать стало трудно.

За эти два часа базар разбух, раздался, растекся. И гул стоял над ним от тысяч шагов, слов, смеха, выкриков и патефонов, патефонов…

Пыль поднималась из-под ног. Один раз Сережа вдруг увидел Арпепе. Без бобриковой куртки, в парусиновом пиджаке Арпепе все равно казался квадратным. На согнутой руке у него сидела маленькая девочка.

Сережа сразу же дал в сторону и обрадовался, когда свист сзади не прервался.

Горячая пыль между тем все сильнее мешала дышать, он все чаще трогал больное горло рукой и все меньше воспринимал все вокруг, кроме пыли и запахов, от которых его мутило. Приближался пакгауз, там были пахнущие рыбой бочки. Сережа стал заранее готовиться к этому запаху, чтобы перетерпеть, и прошел было пакгауз, но тут его замутило так сильно, что он свернул на тропинку между пакгаузом и забором. Цветущий куст сирени, за которым он остановился, придерживая двумя руками раненое горло, тоже пахнул рыбой.

Когда Сережа с заплаканными глазами вернулся к своим, они стояли кучкой на углу тропинки и тихо и яростно, не обращая на него внимания, ругались.

— Чурки, — Проня дал ему воды из фляжки. — Это они, Cepera, в азарт вошли…

В тени стало легче.

— Ни хрена вы не замечаете, — шипел между тем летчик. — Наблюдательность — ноль… Привыкли через щель смотреть… Никакого сектора, я только руками развожу.

— Сказать все можно, — гудел Тетюков. — В данное время вы для меня штатское лицо…

— Я тебе покажу штатское! — заревел летчик. — Я с сорокового командир ВВС. Ты каблучки-то сдвинь, сдвинь. Ну-ка пошли кому не лень.

Не лень было только Тетюкову. Они пошли обратно вдоль пакгауза, совсем недалеко отошли.

— Дядя, — летчик ткнул в проход между бочками палкой, — выйди-ка сюда. Да выйди, я тебя не обижу, не стесняйся… И напарничка с собой захвати… Ага-ага, — ликовал летчик. — Кто я буду? Командир Красной Армии буду… Выйди, разговор есть… Я тебя с одним гражданином познакомлю…

И пошел в глубь штабеля бочек.

Лисовец покупал черешню. Остальные продолжали раздраженно смотреть и только вдруг успели увидеть, как ахнул Тетюков, схватившись за кобуру, выдергивая оттуда оружие.

За бочками треснуло, непонятно было, кто стреляет и в кого. Все побежали. Сережа побежал тоже, но поскользнулся в какой-то жиже. А когда вскочил, первым увидел Проню, карабкающегося вдоль стены по штабелю вверх. Потом Лисовца, который отгонял народ, и только потом летчика. Брезентовый плащ у летчика был наполовину спущен и путался в ногах, как юбка. Двумя руками летчик держался за бок, и на зеленой больничной пижаме его разливалось кирпично-красное пятно. С другой стороны штабеля появился лейтенант и заорал, сделав ладони рупором, чтобы эти оттуда выходили, подняв руки над головой, потому что иначе будут уничтожены в течение двух минут.

— Здесь для вас адвокатов нет! — крикнул лейтенант.

— Здесь танкисты! — тоже заорал Проня. — Гвардейскую артиллерию не нюхали?

Напрягшись, он поднял здоровенную бочку и швырнул ее куда-то вниз. Неожиданно оттуда треснул выстрел. Проня сиганул с бочек. Через толпу продирался Арпепе, и маленькая девочка плакала и тащила его за волосы.

— Ребеночка пока кто-нибудь возьмите, — умолял Арпепе.

— Телегу гони! — крикнул ему Сережа. — У нас человек пораненный!

И встал на место, указанное ему лейтенантом, подняв с земли кирпич.

— Не везет мне, — летчик замахал руками. — Майор Бок будет зашивать мне бок. Это я синонимы применил…

И вдруг обвис на руках у Лисовца.

Проня достал из мешка лимонку, лейтенант заорал толпе, что разлет осколков до двухсот метров, что он не отвечает, и встал напротив прохода рядом с Сережей. Подумал, потянул Сережин кирпич к себе и отдал Сереже наган.

— Мы с ними потом разговаривать хотим! — крикнул лейтенант Проне. — Ты сообрази, как кидать-то, голову приложи… — Подождал, пока до Прони дошло, и легонечко кивнул. — А если понял, тогда давай…

Вверх полетели щепа и доски, даже железный обруч успел Сережа заметить.

Штабель проседал. Там что-то скрипело еще, когда на площадь пробрался грузовичок с никелированной фарой на кабине. Впереди бежал потный милиционер без фуражки.

Двое вылезли из-под разбитых бочек и щепы. Один тряс, тряс головой и, проходя мимо Сережи, вдруг укусил себя за поднятую вверх руку и заплакал. Из полосатого его пиджака, из спины и плеч, даже из брючины возле колена торчала, воткнувшись, острая щепа. Второй шел не торопясь, смотрел на небо, будто подставляя лицо солнцу, будто греясь. Повернулся, встретился с Сережей глазами, задержал взгляд. Глаза были выпуклые, никакого выражения Сережа в них не увидел. Лицо было знакомое — Зинкины туфли он торговал. Посмотрел, вздохнул, отвернулся и так бы покойно и прошел до грузовичка, куда милиционеры и Кордубайло усаживали раненого летчика, если бы Проня не сцепил вдруг ладони, будто колун, и этими сцепленными ладонями не навернул бы его по шее. Лупоглазый пролетел вперед, ударился о того, в щепе, они упали и, покуда вставали, все старались держать руки кверху, и второй вдруг пронзительно закричал, что это самосуд и чтобы подошла милиция. Но милиция не подходила, посмеивалась и глядела в сторону.

Неожиданно с крыши пакгауза стала осыпаться черепица, что-то там нарушилось, и она падала, падала, стукалась друг об друга и кололась.

Потом приехал Арпепе с телегой и стал успокаивать дочку, которая плакала и кричала.

Они опять сидели у трамвайного кольца. Красная кирпичная госпитальная стена была рядом, рукой подать. Там стоял грузовичок, водитель спал, спрятав лицо в тень ската. Раненые сигали через стену, таскали им еду, один судки с кухни подтырил.

Гречишкин появился вместе с Леной, ноги циркулем — раз-два вышагивают стремительно. У Лены кастрюлька с компотом — таких здесь на траве уже штук шесть, — у Гречишкина длинная папироса, какие Бок курит. Поздоровался со всеми за ручку, будто не виделись, и сразу пошел к крану пить воду.

— Мы летчика навещали, — Лена отпила компоту. — Гречишкин от лица службы, а я с цветочками… В палате у него народу, а он сам макароны кушает… «Плюньте, — кричит, — мне кто-нибудь в макароны, а то остановиться не могу… Чудные такие макароны».

— Придется тебе, Cepera, к вечеру сдаваться. — Гречишкин свистнул шоферу заводить. — У тебя дома медсестра засела, не баба — Кощей. Теперь. Меня у Бока комендант разыскал… «Я, — говорит, — может, лично ваше уважение разделяю, но поймаю — посажу… Если, — говорит, — не посажу, они следующий раз на самоходке приедут»… Так что вас водитель отвезет, он знает. — Лицо у Гречишкина набритое, пахнет одеколоном, говорит — в глаза не смотрит. И добавил, когда уже в кузов полезли: — Сколько я этой дряни переловил и каких сил это стоило, а вы прибыли, раз — и в дамках… Случайность… А все же таки случайность — проявление закономерности. А в чем закономерность — ухватить не могу…

— А ты не ухватывай, — сказал лейтенант. — Удача — такое дело…

Птицы возвращались на ночевку в город, и легкие их тени беззвучно неслись навстречу машине. Ехали бульварами, и листва старых кряжистых деревьев казалась отлитой из металла.

Проехали Сережин дом. Медсестра в мамином синем халате поливала из шланга двор. Рядом с ней стояла мама, прижав к груди пеструю подушку, и что-то говорила. У следующего перекрестка Сережа увидел Зинку. Он постучал по кабине, попросил минуту подождать и постарался спрыгнуть половчее, оставив в кузове палку.

— Здорово, Зинок… — никогда он ей так не говорил, знакомая тяжесть легла под сердце и опять мешала дышать.

— Сереженька, тебя выписали? Маму видел?

Ничего в ней не изменилось, хотя вот зонт купила.

— Ты чего не на работе?

— Я теперь технолог в пошивочном ателье… Пальто шьем, костюмы, даже шапки… Люди обносились, все гимнастерочки, — она ткнула пальцем в Сережину гимнастерку.

— Начался индивидуальный пошив, — вспомнил Сережа.

— Вот именно. Дело новое, я очень устаю. Твоя мама получила талон на материал, и мы все спорим, какой цвет тебе к лицу. Ты скоро домой?

— Скоро, — кивнул Сережа и пошел к машине.

— Дама, смотрите в объектив, я вас фотографирую! — опять ликовал Кордубайло.

Эшелон они ждали на воинском грузовом перроне за городом.

— Мы отсюда на фронт дернули, — сказал Сережа. — Вот за той водокачкой.

— А я всегда мечтала прыгнуть с парашютом, — Лена раскинула руки. — Незабываемое, наверно, чувство парить. Верно?

Загудело. Лейтенант забеспокоился и приказал разобрать вещи.

Черные, блестящие, с боковыми щитами от ветра, на большой скорости два паровоза тянули эшелон. Три классных вагона, потом платформы, теплушки.

— Дыма почти нет, — сказал Тетюков, — не будет тормозить. Когда тормозят, всегда дым, вы со мной не спорьте…

В эту же секунду эшелон стал тормозить. Лейтенант побежал, показав Тетюкову кулак. В окнах первого классного отражались все они, почти бегущие по перрону. Сережа отстал. И теперь в окнах следующего вагона проходили только он и Лена.

В эшелоне ехали моряки. Лейтенант предъявил предписание мичману с повязкой дежурного по городу. Мичман поглядел его на свет и показал на теплушку в середину эшелона.

Кордубайло щелкнул фотоаппаратом, что-то крутанул, послушал одному ему понятные звуки и сунул аппарат Сереже.

— Я, Кружок, все равно проявлять не умею, у меня три класса. Бегаешь, бегаешь, пока допросишься. Теперь уж ты давай… Тем более у Хирохито тоже наверняка подобное имеется…

И побежал. И все побежали к теплушке, уже не оборачиваясь.

Лена с Сережей стояли, потом побежали за ними, но он отставал. На платформах баркасы, баркасы, на банке одного сидел морячило.

Паровозы засвистели, дернули состав, матрос на баркасе помахал Сереже рукой, ленточки бескозырки были завязаны у него под подбородком.

Подаренный Кордубайло аппарат выпал, Сережа не остановился.

Теплушка приближалась, оттуда торчала труба, из трубы шел дым, и там лаяла собака.

Лейтенант, уже без фуражки, обернулся, что-то крикнул в глубь теплушки, и, еще не понимая, что он делает, Сережа бросил палку и схватился за дверь. Его поволокло, ударило об вагон. Он услышал, как закричала Лена, успел увидеть, как кончился перрон, и землю увидел, и траву под своими висящими ногами. Его держали за штаны, за гимнастерку… Наконец рванули и втянули внутрь.

Сережа сидел на полу, ему казалось, что провода со столбов вдоль линии бросаются на грудь.

— Ну, гад ты, Cepera, — сказал Кордубайло. — Такой аппарат погубил…

— И дадут мне за тебя, Кружок, десять суток, — сказал лейтенант. — Правда, может случиться, опять после войны, а? — И, обернувшись к нарам, где сидели матросы, предложил: — Давайте, товарищи моряки, ужин готовить… Ваша каша, наши песни…

Сережа высунулся в дверь. Эшелон грохотал через город, мимо высоких, довоенной постройки, домов.

Эшелон выгибался, клочья паровозного дыма сделались густыми и стали закрывать дома.

— Прошло сорок лет. Я не стал географом, я преподаю литературу. Литература вбирает в себя многое, и я не жалею. Я живу в том же городе, преподаю и, кстати, директорствую в той самой сорок третьей школе. Даже номер не изменился. Недавно меня вызвали в военкомат. Оказывается, меня нашла медаль «За победу над Японией»… Я долго тогда не был поставлен на довольствие в части, и все это привело к путанице. В ту ночь после военкомата у меня была бессонница. Я не сплю без снотворных, а Лена забыла их заказать. Такая необязательность.

Я не спал и все вспоминал, вспоминал… Как один день прошел, как один день. А ведь жизнь.

По темноватой улице идут трое — Сережа, Карнаушка и Перепетуй. На Сереже и Перепетуе лыжные штаны и пальто, из которых они выросли. Карнаушка в кожаной куртке и отцовских хромовых сапогах, которые ему велики. Они идут в ногу, и Карнаушка говорит:

— Ать-ать…

 

Повесть о храбром Хочбаре

Экранизация поэмы Расула Гамзатова «Сказание о Хочбаре, уздене из аула Гидатль, о хунзахском нуцале и его дочери Саадат»

Гора была желтая, камни, которые когда-то катились с ее вершины, застыли на полдороге, вдруг обессилев, звуков не было, так что начинало ломить в ушах, и только после звук пришел, гора гудела, и с этим гулом, возникающим откуда-то изнутри и заполняющим экран — из ничего, из желтых печальных камней один за одним возникли, будто проявились, всадники. В тяжелых серых бурках, тощие и остроплечие. Гул меж тем делался нестерпимым, маленький камушек скатился вниз, совсем маленький, но его было достаточно, гул оборвался, исчез, остался звук катящегося камушка, и так же из ничего возник аул, в ауле закричал петух и сразу заплакал ребенок.

Голубь растопырил лапу и царапался, других возможностей защититься у него не было, и мальчик не захотел смотреть, но старик поймал его за затылок, развернул и держал крепкой трехпалой рукой, такой крепкой, что было больно, мальчик крикнул, отпустил голубя, а старик закрыл клетку. Охотничий сокол в клетке голубя не видел, на голове у него был кожаный чехольчик с двумя камушками на месте глаз, но слышал и сделал короткий твердый шаг, звякнув колокольчиком на лапе. Два раза повернул странную голову в чехле, голубь заметался, сокол прыгнул, ударил, потом обнял добычу широким рыжим угловатым крылом, прижал к себе, будто любовно, будто закрыл от остального мира, теперь мальчик смотрел, приоткрыв рот, на расцарапанном его лбу выступили капельки пота. Сокол заворочался, не поднимая неподвижного крыла, и колокольчик мягко задзинькал.

Было ясное холодное утро, где-то внизу говорили два женских голоса и были слышны шлепки кизяка о камень, баран потерся об дверь сторожевой башни, испугался чего-то и поспешил прочь.

Старик погладил бритую голову мальчика, зачем-то дунул на нее и, потеряв к мальчику интерес, отошел, взял прут и, резко оттянув, ударил по растянутой на колышках папахе, потом еще и поглядел. Дома спускались террасой и на два дома ниже другой старик тоже вынес папаху на двор.

Облако село на вершину кольцом, ровным и аккуратным, будто его прогнали на гончарном круге. Снег на вершинах таял, в ущелье ревела вода, она несла с гор деревья и мусор. Ствол был толстый, на быках не спустишь, избитый и ободранный, он встал на камнях и, казалось, нацелился прямо в живот. Хочбар стоял напротив в ледяной воде, спиной опираясь на камень. Он расставил длинные руки и присел и, уже присев, еще раз помахал ими. Бревно медленно, тяжелое, бугристое, с намокшей отваливающейся черной корой, ворочалось на камне, целя то в лоб, то опять в живот, обрубки ветвей, пружиня, еще противодействовали потоку, но силы уже сравнялись, и вдруг в миг, сделавшись немыслимо невозможно легким, оно скользнуло, ушло в прозрачную воду, не прыгни Хочбар, оно бы сбило, переломало ноги, но он прыгнул и оседлал и пронесся несколько метров, сидя верхом и задом наперед, остальные бежали по берегу.

С берега бросили веревку, он зацепил за острый сук. Повсюду горели высокие костры, у них грелись, просто сидели, перед тем как полезть в воду, тут и там лежали вытянутые из воды, черные обезображенные бревна, в них били дыры для цепей, прилаженных к воловьей сбруе.

После ледяной воды холодные камни казались теплыми, могучие ноги в мокрых шароварах еще дрожали от напряжения, он сжал их руками и засмеялся от ощущения силы в собственных пальцах и от того, что бревно, огромное и тяжелое, отличный столб для любого дома, лежало здесь, у ног, и от того, как неслышно за шумом потока лаяли лохматые псы, как осторожно нюхал его, мокрого, скользкого, наверное, как рыба, его собственный конь, и от того, как горел огонь, и оттого, что ему было двадцать пять лет.

Открыв рот, беззвучно закричал хромой Лекав, указывая рукой туда, вверх, где только что сидело бревно, поспешно по-утиному побежал и опять крикнул. Там, в камнях, в наполненной воздухом прозрачной воде было еще что-то, Хочбар не видел за брызгами и успел выскочить, пока это что-то вдруг не ринулось вперед, не мелькнуло не то белое лицо и поднятая рука, не то орешник без коры и еще что-то… Намокшая притонувшая бурка — вот что это было, что же еще. Мелькнуло, клюнуло и исчезло за камнями, куда не войдешь, не въедешь.

Мелкие аварские волы беззвучно гремели длинной цепью, зацепленной за бревно.

Когда они, пустив лошадей в галоп, въехали за гору, грохот реки вдруг пропал, будто распухла голова. Тень склона криво лежала на белых камнях, один за одним длинной цепочкой они въезжали в эту тень, карабкались по склону лошади, всадники втягивались в торопливое, но рассчитанное на длительность и экономию сил движение. Сухопарые остроплечие, как те в начале, они стали похожи на огромных нахохлившихся птиц.

Дон Ребо, путешественник, немного художник, немного просветитель, ценитель и знаток Персии, Восточного Кавказа, а главным образом слуга Господа Бога, наместникам которого он и адресовал в Рим написанные мельчайшим почерком корреспонденции, с мастерски выполненными зарисовками владык, перевалов и крепостей, посмотрел на ученика и высморкался. Он был немолод, весь состоял, казалось, из длинных жил, свернутого шрамом, огромного, всегда простуженного носа и маленьких цепких глаз.

Рыжий лисий плащ, даже стянутый на груди шнуром, не годится для гор, лисья шкура легка, она для равнинной лесной Европы, там такому плащу, может, и цены нет, здесь забава. Но бурка тяжела, пахнет бараном, а главное, пока разберутся, кто ты и зачем, в суматохе набега можно получить в бок длиннющую аварскую стрелу и от своих, и от чужих.

Покуда же холодный ветер все норовил надуть эти плащи, закинуть сзади на голову, они оба — художник и ученик — пытались держать коней стремя к стремени, по очереди закрываясь от ветра. Но ученик завозился, выпустил полу из-под седла, она хлопнула, плащ надуло пузырем на спине, он располосовался, и полосы закинуло на голову. Под копытами лошадей был белый, прихваченный морозом снег. Ученик художника сразу представил себе, как промерзнет он от живота до лопаток, слез с лошади, прижался спиной к камню и заплакал, он измучился переходом. Кривоногий нуцальский солдат, такой кривоногий, что это должно было мешать ему ходить, но он ходил как раз ловко, беззвучно спрыгнул с камня и с брезгливой жалостью, не мигая, уставился на плачущего ученика. Потом порылся в мешочке на поясе, чем-то побренчал и так же, не мигая, протянул ученику длинный, похожий на смоленую веревочку кусок сухого мяса. Ученик отрицательно затряс головой, но мясо взял и стал жевать, продолжая при этом плакать.

Далеко внизу под ними лежал аул, плоские крыши террасами одна к одной спускались в ущелье, из них ложились тонкие дымки, и не было снега. Если напрячься, можно было услышать, как кричат петухи. Сторожевые башни из одинаково крупных камней торчали по обе стороны ущелья, и дома, и халы, и тонкие полоски полей по одну сторону ущелья поблескивали на холодном солнце, по другую уходили в тень.

Нуцальский солдат снова засмеялся, дал ученику свой башлык, и тот торопливо принялся обвязывать им спину.

— Из одного рукава Господь вытряхнул вепря и свинью, — крикнул вдруг Ребо и вытер пальцы меж ушей лошади, — провидение подарило тебе редкостный удел видеть торжество правопорядка взамен гибели свободы. Эти несколько гидатлинских аулов, о которых я тебе говорил, и тот, который лежит под тобой, Хотада, запомни это название, едва ли не последнее общество вольных людей, возможно — прекратит сейчас свое существование… Но у тебя замерзла спина и мелко трясется копчик, и ты занят этим, я же простудил лоб и занят слизью из носа… А этот солдат не сможет грабить и за это не любит нас… Возможно, единственных, кто расскажет просвещенному миру… — он не докончил и махнул рукой. — Впрочем, на фоне этих суровых каменных жилищ я когда-нибудь изображу льва, терзающего обнаженную гидатлинку. Это будет эффектно, если использовать голландскую манеру письма.

Петухи в Хотаде все кричали, не перебивая друг друга в странной очередности, будто зная то, что не дано еще было знать ни женщинам, лепящим на стену кизяк, ни девочкам в шароварах и с кувшинами, ни старикам на плоских крышах.

— Илля! Алла! Ааааааааааа!

Даже сюда, на скалу, наверх этот не то крик, не то визг долетел достаточно громко, казалось громче, чем пальнула внизу кремневка. И вдруг показалось будто, как на нарисованный внизу пейзаж стряхнули с кисти разведенную фландрийскую сажу, заляпали его тонкими и широкими черными кляксами.

Опять выстрелила кремневка, дорога и площадь внизу стремительно заполнялись всадниками, они разделились, один отряд полетел в дальний конец аула, другой оставался на площади, пронзительно кричали женщины, отсюда сверху все это казалось несерьезной игрой, стаи голубей поднялись над дворами и зависли в прозрачном воздухе.

Всадники окружали сторожевые башни, сверху были видны гидатлинцы, зря бегущие к этим своим уже окруженным башням. На площадь камчами сгоняли людей и скот, когда внезапно на краю аула вспух странный черно-коричневый гриб и из него повалил черный жирный дым.

Из-под лисьего плаща из суконной сумочки Ребо достал короткую и толстую мореходную трубу, туманные стекла приблизили аул, но картина грабежа и насилия, избиваемые собаки, женщины, цепляющиеся за косяки своих жилищ, мальчик, запаливший на окраине бурдюки с нефтью, и ханский нукер, карабкающийся за ним по скале, — все эти картины насилия, много раз виденные, мало чем отличали Восток от Европы, дорогую же трубу предпочтительнее не держать отсыревшими рукавицами. Ребо погрел руки в лошадиной гриве, хотел было убрать ее обратно в сумочку, но, скорее почувствовав что-то, чем увидя, резко поднес ее к глазу и так же резко и неожиданно увидел других всадников, странно растянувшихся на той, другой, теневой половине горы. Передний всадник был полуодет и, как ему показалось, бос.

— Смотри, — сказал Ребо нукеру и попытался, не выпуская трубу из рук, дать ему поглядеть, но тот был не в состоянии сосредоточиться, он был как охотничья собака, не спущенная с веревки на гоне, даже повизгивал.

Нукер увидел сам и покатил на кривых ногах к лошади, по затылку и по спине было видно, каких усилий ему стоит не показывать тревоги. Он вскочил, улыбнулся, продемонстрировав выбитый зуб, и позвал уезжать. На коне он опять был хорош, только пот, внезапно потекший из-под папахи на лицо — здесь на ледяном ветру — обнаруживал напряжение и испуг.

— Ааааааа! Алла!

Подшпорив лошадь, Ребо еще раз обернулся, кремневки внизу хлопали раз за разом, всадники крутились на площади, сбиваясь в темную плотную кучу, и эта куча вращалась, заворачиваясь спиралью, и ему показалось, что в центре спирали тот же полуодетый всадник без папахи, бритая голова на полметра над остальными.

— Ааааааа! — все там слилось в один крик, желтым веселым пламенем горела сакля, черным жирным дымом в стожках горели бурдюки с нефтью, эти два дыма перекрещивались в воздухе, и Ребо крикнул ученику, чтоб тот запоминал… для правильного смешивания красок…

— Как шаг Господа, — бормотал он, — как шаг Господа, знак беды.

Копыта ломали наст, звуки ушли, остался только хруст наста.

Три нукера были схвачены одним арканом, толстого нукера аркан, видно, придавил под подбородком, он сипел и держал голову вниз, боялся, чтобы не сдавило горло, нога дрожала, он пытался унять эту дрожь.

Хочбар бросил аркан старику, тому, что кормил сокола, вошел в дом, здесь было разорено и папахи на гвозде не было.

— Папаху унесли, — крикнул мальчик, — и сокола унесли… а я зажег бурдюки, и меня не догнал нукер… Я укусил его за вонючую руку, — мальчика трясло, голос перешел на визг, и он вдруг стал плясать посреди двора.

Прошла женщина, царапая себе лоб.

Хочбар долго неподвижно смотрел на мальчика, было очень холодно, потом отвязал от седла скрипку, сел на корточки и стал играть, глядя на снежные горы, на которые ложился, перекрещиваясь, белый и черный дым.

Толстый столб стоял здесь, на площади, всегда, старики не упомнят. Дерево как изгрызано, нож вошел в него мягко, рядом воткнулся еще нож, еще. Гидатлинцы подходили не торопясь, втыкали кинжалы, одни сразу уходили домой, другие отходили в сторонку, присаживались на корточки, сидели привычно, руки меж колен. Гула строгал веточку, длинные усы были опалены вспышками ружейной полки. Играли дети, блеяли овцы, набега будто не было, и женщинам было запрещено голосить.

Хочбар был в башлыке, папаху украли, что делать, в мешке тащил убитую собаку, хвост мёл по земле, там же, в мешке, лопата. Мимо столба он не задержался, прошел, однако, когда успел, не видно, в столбе торчал на полметра выше остальных еще один кинжал, лезвие чуть погудело и успокоилось. Ножи были разные, грузинские в пышной резьбе и чеканке, восточные в серебре, местные гладкие, без баловства. Кинжал Хочбара был длинный, гладкий, в меру широкий, со странным синим камнем в рукояти.

Воткнутый кинжал Хочбара означал ответный набег. Все закричали.

Мальчик подбежал сзади, погладил хвост собаки и заплакал. Хочбар мягким войлочным сапогом гнал камушек. Улица пошла вниз, камень покатился сам, но остановился.

— Попробуй посмотри на него, — сказал Хочбар мальчику, — заставь его катиться.

Мальчик уставился на камень, зашептал, даже уши у него вспотели.

— Теперь крикни.

— Катись, камень, — крикнул мальчик.

— Попроси…

Мальчик крикнул эти же слова громче, еще громче, совсем заорал:

— Катись, катись, камень…

С крыши дома смотрел, молча жевал старик.

Хочбар пошел вниз, пнул камень ногой, и тот покатился.

— Запомни, — сказал он мальчику, — иначе не бывает, — они пошли следом, мальчик держался за мешок, в который была завернута собака. Собака была тяжелая, и натертое плечо болело.

Камень опять остановился, но Хочбар уже думал о другом.

Коней они положили за каменистым гребнем, сами еще немного проползли, прежде чем увидели внизу Хунзах. И долго лежали так, пока смеркалось, глядели, как погнали скот, как старик провел в поводу коня, как прошли в длинных шубах сторожевые посты к въезду, на площадь и к нуцальскому дворцу, как почему-то во дворе дворца забегали женщины, как сам нуцал в белой папахе о чем-то говорил со странным человеком в сапогах с отворотами и рыжей накидке.

Гула, скаля белые зубы, вязал уздечку, Лекав поил изо рта белого петуха с обмотанным ниткой клювом, Хочбар дремал и резко проснулся, будто кто-то сказал «пора».

Стемнело, горы по ту сторону ущелья еще угадывались, пошли втроем — Хочбар, Лекав и Гула — и, спускаясь на мягких войлочных подошвах, слышали, как вверху над ними кто-то из гидатлинцев громко запел сказку. Теперь они шли вдоль склона, и пост на въезде в Хунзах был под ними, нукеры в больших тяжелых шубах, кремневки над папахами, как трубы. Один из нукеров ногтем, не боящимся огня, поворошил золу, донесся приятный запах кизячьего дыма. В эту секунду Гула и швырнул белого петуха, петух полетел по кривой, хлопая и треща крыльями, все там уставились на него и загляделись, Хочбар прыгнул, успел ощутить полет, ударил одного ногами в шею, почувствовав, как хрустнуло, и огромной своей ладонью схватил за лицо другого, навалившись, увидел вдруг близко красную золу и ставший красным от напряжения и ужаса выпуклый глаз, который должен был сейчас ткнуться в эти красные угли, и подставил свою руку. Сначала почувствовал вонь, и только после боль.

Лекав и Гула, тихо посмеиваясь, вязали третьего, Гула свистнул, и из темноты стали появляться всадники, удила промазаны салом, копыта обвязаны тряпками, кони шли беззвучно, будто плыли. Пленный понимал, что от него надо, мелко кивал. Лекав опять поил изо рта петуха. Всполошились собаки, и старческий голос спросил, кто такие, чего надо. Но пленный тут же закричал, чтоб тот шел спать к жене под бок, если с той не спится, пусть возьмет новую жену. Когда же прошли этот дом, пленный заплакал и так плакал, пока его не отвели к коновязи и не велели ему лечь на землю лицом вниз.

Нуцальский дворец одной своей стороной примыкал к обрыву, и стена и башня еще читались на фоне неба. За стеной промычала корова, потом по стене, подобрав полы шубы, прошел нукер. К стене поднесли шесты с перекладинами, полезли прямо с седел. Тени в бурках мелькнули на фоне неба и тут же пропали. Опять появился нукер в шубе и ушел в тень, там, в тени, коротко охнуло, потом тяжелое шлепнулось с высоты на землю, и уже после тишину прорезал долгий мучительный крик. Что-то там у них не вышло, впрочем, было уже не важно.

— Илля! Алла!

Горящие бурдюки полетели за стену во двор, на крыши пристроек. В красно-буром свете горящей нефти в черном жирном дыму возник фонтан во дворе, узоры под прозрачной водой, сбившиеся в углу двора коровы. Закричал, завыл женский голос, захлопали под стеной кремневки, визжали нападающие. Рядом с Хочбаром гудел, разгораясь, бурдюк, он отступил, чтобы не сожгло сапоги, ударил ногой в дверь, и на него дохнуло жарким помещением. Из угла неподвижно смотрела немолодая с открытым ртом женщина, затем, так и не закрывая рта, мелко икнула.

— Ханша, — сказал Хочбар, и сам себе кивнул, — ханша.

Из глубины дома тащили завернутых в бурки женщин, проковылял Лекав с тюком на плече, с одной стороны тюка — ноги в странных с завязками шароварах, другой конец вдруг раскрылся, высунулось выпученное усатое лицо с носом, перерезанным шрамом.

Склонив голову набок, Хочбар все смотрел на ханшу.

— Ханша, — опять сказал Хочбар, засмеялся, зацепил на кончик палаша лежавшие на лавке расшитые голубые шаровары и, выйдя на стену, метнул палаш вместе с шароварами на верхний срез башни.

Они неслись по улице аула, впереди трое с факелами. Холодный ветер с гор наполнял легкие, позади начинался пожар, там ахнула пушка. И где-то над ними, подрывая, пролетело ядро.

Аул внезапно кончился, светлеющее небо закрыла гора, они растворились в темноте, заплескала под копытами вода, зашипели брошенные в реку факелы, фыркнула лошадь, раздался смех, кашель и все исчезло.

Рука дрожала, слабая беспомощная рука, нуцал ударил ее хлыстом, подивился, что не чувствует боли, и ударил еще. На этот раз брызнула кровь и стало полегче. Нуцал все покачивал головой, поймал себя на этом, но тут же стал покачивать опять, толкнул дверь, дверь уперлась в мягкое, старая ханша стояла на коленях в коридоре.

В глубине коридора был яркий дневной свет, там возникла молодая ханша. Нуцала всегда тянуло к ней, но сейчас в ее лице почудилось торжество, да скорее так оно и было. И хотя она быстро опустила глаза, он помчался к ней с проклятиями, поднял хлыст, она тоже закричала, повалилась на пол и закрыла голову, он пнул ее, вернулся к старой ханше, поднял, ханша заплакала, и они посидели на лавке рядом, как давно уже не сидели.

— Моя дочь здесь, — сказал он ханше и постучал по полу ногой, — она не покидала дома, моя дочь испугалась и больна и не выходит… Похищены же служанки и иноверец. Объяви всем так.

От ужаса и от сознания того, что произошло на самом деле, боль острым колом встала в груди и в животе, и, чтоб унять ее, он опять закачал головой.

— Если слух в чьих-нибудь шлепанцах шагнет в аул, утоплю всех… — Он ударил ханшу своим маленьким высохшим кулачком по голове и побежал на галерею. После сумрака дома яркий белый день ошеломил его. Коров не выгнали на улицу, они сгрудились во дворе, нукеры длинным, связанным из нескольких шестом сбивали из-под крыши башни хочбаровский палаш, шаровары, на счастье, уже содрали, лишь маленький кусок голубой материи с бахромой ниток трепался на ветру. Рабы с колодками на ноге и женщины обмазывали ограду свежей красной глиной. Мальчик-перс тут же железным резцом наносил узор, черные в разводьях следы пожара исчезали на глазах.

Магома-сотник был уже в седле, и нуцал тоже полез на лошадь. Палаш Хочбара наконец сбили, он упал, покатился с обрыва, и нуцал успел увидеть, как внизу его подобрал мальчик-пастух, удивленно замахал им и что-то закричал. Они понеслись вдоль аула, пугая собак, здесь даже нуцал должен был вести коня в поводу, но что ему сейчас до обычаев. На выезде ждали еще три десятка нукеров и сын Башир, узкоплечий и длиннолицый.

— Если кто-нибудь выйдет из Хунзаха и отойдет на десять шагов, бить плетьми, чтоб обратно полз, — крикнул нуцал.

Телега уже стояла здесь, она была выкрашена голубой краской, наспех загружена узлами, узлы прихвачены кожаным ремнем. У телеги с кремневками нукеры, маленький костерок. Дальше, дальше. Еще пост. И впереди за ручьем у ореховой рощи остановленное ханское посольство. Вокруг большого костра — не по-здешнему одетые воины в иранских кольчугах, музыканты, шесты с праздничными лентами, чуть в стороне у облетевших миндалевых деревьев голубые груженые фаэтоны, ярко разукрашенные кони.

В груди и животе нуцала опять поднялась тупая боль, и он сунул ладонь под рубаху, чтобы успокоить ее.

Их тоже увидели, у костра засуетились, и нуцал сам ударил коня Магомы платком, чтобы все поскорее кончилось.

— Кричи громко, — приказал он, — чтобы никто не посмел перекричать тебя… посол хана глуп, пусть толмач переводит доступное…

Магома выехал, за ним зурнач с толмачом. Зурнач дудел пронзительно и с вызовом. Когда он замолчал, Магома сплюнул слюну, чтобы не село горло, и стал кричать.

Толмач также срывал горло, переводил на лакский.

— Уезжайте, — кричал Магома, он махнул кистью в сторону дороги и белых гор, откуда те приехали, — в ваш Кази-Кумух, ваш хан обманул нас, его сын Мусалав слаб и некрасив, он не может натянуть лук… он малокровен, и изо рта у него течет слюна, он не сможет справиться с девушкой. И нуцал не хочет, чтобы Саадат приняла его подарки.

Пока Магома кричал, нуцал кивал после каждой его фразы. Магома обернулся, зурнач опять задудел, и к ручью, упираясь и скользя задними копытами, стала спускаться тощая кобыла, впряженная в голубую телегу. У воды кобыла остановилась было, но нукер хлестнул ее, и она пошла дальше. Нукер же спрыгнул и пошел обратно, загребая ногами и боясь упасть.

Несколько секунд было тихо. Потом казикумухцы завизжали и побежали к кобыле, кобыла испугалась, заскользила на мокрых камнях, упала и забилась, пытаясь встать. Казикумухцы же взрезали тюки ножами, вытряхивали их в ручей, топтали, рвали. Притащили огромную головню, попытались зажечь.

Нуцальский толмач повернулся спиной, нарочно не переводил, сидел с закрытыми глазами, губы дергались, запоминал для нуцала.

Тюк зеленого бархата лежал, на глазах намокая и темнея. Казикумухец, квадратный от кольчуги, подошел к нему, повернулся тяжелой своей спиной и стал мочиться на тюк.

Нукер рядом с нуцалом легко выдернул длинную белую стрелу, но нуцал покачал головой, повернул коня и поскакал обратно. Магома, Башир и еще двое понеслись следом, остальные оставались здесь, у ручья.

Утренний свежий ветер с гор забивал легкие, выбивал слезу из глаз. Белая снежная гора с солнцем, вылезающим из-за гребня, слепила, не давала смотреть. Аул в его свете вставал на пути как мираж.

От аула навстречу, такие же зыбкие, нереальные, ехали еще нукеры. Большое дерево закрыло солнце, они сразу же резко обозначились, и у нуцала опять заныло под сердцем.

— Хочбар сказал так, — подъехавший десятник Науш боялся нуцала и обращался к Магоме, он был в кольчуге, в шлеме и в полном боевом вооружении, мокром и грязном, — пусть мне вернут мою папаху, чтобы я повесил ее в своем доме на свой гвоздь, пусть те, кто были в набеге у нас, приедут еще раз, надев на головы тряпки, которые забрали у наших женщин, и повяжут эти тряпки как чалмы, пусть нуцальский сын стоит на въезде в Гидатль, без коня, мальчик покажет ему место, там зарыта собака, которую он убил.

Науш осип в пути, кашлял, нуцал терпеливо ждал, когда он откашляется, и все кивал и дважды еще кивнул, ожидая продолжения, но нукер молчал.

— Ты видел Саадат?

— Нет. Я два часа стоял без папахи под дождем, там у них идет дождь, со мной говорил мальчик, — Науш нерешительно пошевелил ладонью, пытаясь показать рост мальчика, — тот, который знает.

Башир заплакал и, чтобы это не увидели, стал глядеть вверх. В голых ветках дерева кричали и дрались вороны.

— Ему не нужен выкуп и косы Саадат ему не нужны… — Науш пожал плечами.

Магома взял его за лицо, потянул, оттягивая рот, и оттолкнул, пожимать плечами не дело нукера. И они не торопясь пошли, стараясь быть на людях спокойными и подставляя лица солнцу.

Башир часто втягивал воздух носом и сжимал и разжимал кулак. Нукеры сзади переговаривались, потом один из них негромко засмеялся.

Во дворце нуцал сразу ушел к молодой жене, долго глядел на нее, пытаясь распалить воображение, но потом вдруг закричал, забился головой о резной деревянный столб, затем велел позвать писца и стал, путаясь и сердясь, диктовать послание кумыкскому шамхалу.

— Шамхал, — диктовал он, — сегодня я велел прогнать казикумухцев и вернул им свадебный калым. Зачем мне союз с лакцами, лудильщиками посуды, коварными и ветреными?! Я предлагаю союз тебе, мне нравятся твои степи, где можно так далеко видеть, и море без края. В знак этого союза я предлагаю породниться, и хотя моя дочь по-прежнему еще очень юна, но к зиме…

Пока он диктовал письмо, его сын Башир ушел в птичник, где откармливали гусей, и, спрятавшись в углу, попробовал вогнать себе в горло стрелу, оттягивая тетиву ногой, но в последний момент не смог этого сделать и пустил стрелу в сено. Стрела прошла через сено в коровник и воткнулась в пятку толстого старого нукера, который устроился там со скотницей.

В это же время слуги внесли на галерею дворца ведра с мокрым песком и ссыпали песок на большой медный противень. Магома ловко слепил горный хребет, черным обожженным пальцем промял в нем перевалы и тропы, остатки песка в углу противня он разровнял. Ровная часть песка была степь и море, Магома ухмыльнулся и там, где было море, положил сухой виноградный листок, загнутый по краям листок напоминал персидское судно.

— Похоже на персидское судно, — сказал он. — Хан поставит пушки на перевале, — и он ткнул в промятый пальцем перевал, — а тропами в горах не пройдет свадебный поезд. Море останется морем, а горы горами. — Он щелкнул ногтем по самой большой вершине, посмотрел на нуцала и, вдруг испугавшись, добавил: — Правда, Саадат будет в доме и опять будет невестой…

Но нуцал его не слушал.

— Смотри, Магома, — сказал он, — тучи похожи на черных всадников в бурках. К добру ли это моему дому?

Они оба понимали, что не к добру, и тревожно вглядывались в эту странную тучу, наползшую из-за горы и действительно похожую на всадников.

— Это просто дождь, — сказал Магома, — который мочил Науша у гидатлинцев… Беда не может быть и там и здесь…

Саадат, дочери нуцала, было пятнадцать лет, взрослая уже девушка, и сидела она неестественно прямо, глядела перед собой чуть вверх, будто все в доме ее не касается, но нос был испачкан сажей, и выглядела она поэтому не неприступной, а жалкой.

Огромная, таких не бывает, темнолицая и странно красивая старуха поставила перед ней миску с мясом, но Саадат оттолкнула миску, и миска упала. Старуха наклонилась, собрала мясо с пола и опять поставила, Саадат опять оттолкнула, старуха опять собрала мясо, а потом, быстро оглянувшись, неожиданно шмякнула нуцальскую дочь пустой миской по голове. Саадат никогда не били, она завизжала, бросилась на старуху, хотела вцепиться, но тут же получила миской еще и еще. Удары были ловкие, неожиданные, точные, и Саадат отступила.

Старуха положила мясо в другую миску и опять поставила на стол, первую миску старуха держала наготове. Саадат испугалась и стала есть, она была голодна, и старуха дала ей еще мясо и еще лепешку.

— Ты много ешь, — сказала старуха, — пожалуй, я оставлю тебя дочкой, — и засмеялась, как заухала — ухухухухух.

Стены были чисто побелены, очаг же дымил, белые стены, белый дым. Толстые слепые щенки поползли из угла к двери.

— Но для этого надо, чтобы ты понравилась моему сыну, а он не разглядел тебя в темноте, — старуха опять заухала. Саадат хотелось крикнуть ей что-нибудь, но пустая миска была по-прежнему в руке у старухи, и Саадат вслед за щенками пошла к дверям, ожидая, что старуха ее остановит, но ее не остановили. На улице медленно и торжественно валил снег, снег был крупный, он закрывал дальние горы, падая, не таял, и аул, спускающийся вниз, был бел. Кричали петухи. Саадат показалось, что если закрыть глаза поплотнее, посильнее сжать веки, а потом сразу же резко открыть, то этот аул и эта страшная прошедшая ночь исчезнут, превратятся в сон. Так она и сделала, плотно до боли закрыв глаза, и сразу же услышала легкий звон. Открыла глаза, аул был здесь: белый, враждебный, — звон продолжался. Он шел с неба, этот звон, откуда-то из густого идущего снега, скорее всего, это было какое-то знамение, что ж это могло быть еще. Ее затрясло так, как трясло уже не раз за этот день, ноги ослабели, и она села на порог.

Из сарая вышел старик и тоже стал слушать, даже папаху снял и зажал меж ног, потом вдруг резко поднял вверх руку и так постоял. Звон усилился, и на руку сел крупный сокол с колокольчиком на лапе и забегал от кисти к локтю, продолжая звенеть. Старик сунул его под шубу. Большая раздавленная клетка лежала недалеко, старик пнул ее, и нога тут же застряла меж прутьями, из-за сокола он не мог высвободить ногу и, зло поглядев на Саадат, так и пошел в сарай, таща клетку на ноге.

В следующую секунду Саадат увидела Хочбара. Вся бурка была в снегу, он был без папахи и без тюбетейки.

На бритую голову ложился снег, он стекал по лицу, и оттого лицо его в первую секунду показалось Саадат заплаканным. Он смотрел на нее с любопытством, на плече у него был обрезок окоренного бревна, он свалил его, оно было такое тяжелое, что Саадат показалось, что дом дрогнул. Потом его большие ноги в сырых войлочных сапогах прошли рядом с ней, почти переступив через нее, запах мокрого войлока на секунду остался в воздухе, и она услышала, как он негромко сказал, чтобы ей, Саадат, вымыли лицо.

В углу двора стояли вилы, Саадат подошла к ним, путаясь в длинной шубе, которую ей здесь дали, схватив, выставила вперед, села у сарая и стала ждать.

Из дома высунулась старуха, засмеялась и ушла обратно.

Снег все валил, перевал был скользкий, лошадь Саадат оседала на задние ноги. Мороз прихватывал, мокрые кольчуги и бурки обрастали сосульками.

На лошади везли только Саадат, похищенные живописец и служанки шли пешком. Ребо поглядывал по сторонам, посвистывал. Пока поджидали дозор, палочкой нарисовал на снегу коня и Хочбара без папахи. Глядеть на это было грех, но когда Шамша проехал на коне по рисунку, воины рассердились на него и стали кричать.

Смеркалось, и, когда дозорные закричали, что можно ехать и что нукеры на месте, а ханский сын стоит там, где закопана собака, все загалдели и заторопились.

Саадат была в большой шубе, обвязана башлыками, обледеневший в сосульках башлык свисал на глаза, и через эти сосульки она видела широкую тяжелую спину и бритую голову, с которой по-прежнему струилась вода и застывала на воротнике, потом из снежной мути возникли нукеры в странных цветастых чалмах, один стоял в стороне без коня, двое нукеров спешились, вышли вперед и с поклоном подали что-то Хочбару, остальные стали срывать чалмы, бросать их в кучу. Шамша потащил лошадь Саадат, нукеры со знакомыми лицами приблизились, они поспешно нахлобучивали тюбетейки, на них сверху папахи.

Еще несколько нукеров кричали, махали камчами, гнали навстречу отару овец. Выскочил Магома, заглянул Саадат в лицо, он что-то кричал, не ей, а то ли нукерам, то ли гидатлинцам, мелькнуло лицо брата, потом сзади раздался свист и пронзительный не то визг, не то крик.

Когда она обернулась, то увидела, что гидатлинцы, нахлестывая, разворачивают на месте коней. Хочбар уже в папахе сидел на лошади неподвижно, играл на скрипке и тоже — не то что-то пел, не то кричал. Потом взвизгнул, повернул, будто на хвост осадив своего тяжелого коня, и исчез за снегом.

Отара окружила их, спины у овец тоже были ледяные. Саадат подняла руку и ударила Магому в нос так, что у него потекла кровь, хотела ударить брата, но не посмела, такое у него было лицо.

Когда Хочбар подъезжал к аулу, из-под копыт, проламывая наледь, стали подниматься устроившиеся на ночевку фазаны, их радужные хвосты замелькали вокруг, пугая лошадь.

Снег шел и шел во дворе нуцала, легкий и пухлый, он заполнял двор. Такой снег помнят только старики, женщины доили коров, они были возбуждены и громко переговаривались. Вынесенный на хозяйственный двор и забытый медный противень с вылепленными Магомой горами и перевалами обледенел. Чем ближе смотреть, тем похожей становились горы. В ущелье намело снег, вот засветились огоньки аулов, зашумела Койсу, заплескал далекий холодный Каспий, зашумел сухой камыш на его берегу. К темным перевалам со стороны Кази-Кумуха, как и предполагал Магома, двинулись солдаты, волы потянули персидские пушки с тормозами, закричали пушкари. С другой стороны, от Хунзаха, тоже двинулись нукеры и вдруг нестерпимо ярким пламенем запылал пограничный аул. И раздался одинокий воющий женский крик.

В голубом весеннем небе ядра не видать, пронеслось, чавкнуло и упало, лишь белый перистый след. Туда ядро, обратно ядро.

Зарабазан выпалил в сторону перевала, из-под деревянного лафета плюхнула весенняя вода, и нукеры послушали, как гудит ядро. За зиму они сдали, потрепались, поморозились.

Когда стрельба кончилась, от сгоревшего пограничного аула спустились двое нищих с крепкими мешками, собиратели ядер. Здесь снег сошел и расцвели маки, они искали ядра среди этих маков.

Ребо вынул камень, он покуривал трубочку и, сидя на корточках, слушал через черную дыру дымохода, о чем говорили старики внизу на совете у нуцала в кунакской. Звук был искажен, иногда говорили ясно, иногда речь переходила в бормотание, и ухо Ребо было в саже.

— Зачем ты слушаешь?

Ребо показалось, что из отверстия дымохода пахнуло жаром, это было колдовство, они не могли так неслышно подойти. Саадат и маленький нуцальский сын Кикан-Омар уставились на него, было полутемно, и глаза их показались ему огромными. Ноги свело. Ребо попробовал поставить камень на место, проклятый камень не лез.

— Он не расскажет, если я не скажу, — сказала Саадат про брата, — они там, внизу, говорят о том, как довезти меня к новому жениху в Шуру, они хотят послать пятнадцать шумных свадеб, а меня дурно одеть, посадить на ослика и провезти незаметно, но одни жалеют этих пятнадцать невест, другие опасаются позора, если не доставят меня. — Саадат кивнула себе, подошла к черной дыре и послушала, мальчика она держала за руку. — Но зачем тебе все это знать! Ты, наверное, хочешь сообщить в Кази-Кумух, как меня повезут…

По лицу Ребо тек пот, он заставил себя улыбнуться и показал глазами, что плохо понимает без толмача, но она только покачала головой. И маленький брат, подражая, покачал головой тоже. Он повторял ее черты, странно преломляя их, и был уродлив.

— Если я сейчас крикну, что ты слушаешь, тебя бросят в яму либо удавят ремнем. — Эмалевая пуговица на маленькой груди у нее прыгала, будто она долго бежала. Она протянула палец, дотронулась до его перепачканного сажей уха и показала ему.

— Я знаю, ты рисуешь лица, — вдруг быстрым шепотом сказала она, — покажи мне лица… Со мной будет брат, тебя не накажут за то, что ты говоришь со мной… Неси сюда лица, — она топнула ногой, и все трое в испуге посмотрели на дыру в дымоходе. Старческий голос вдруг оттуда прорвался ясно, он кричал о том, что всем следует умереть, но проложить саблями дорогу и доставить невесту. Саадат вдруг опять тронула Ребо за ухо. И несмотря на всю опасность положения, он вдруг почувствовал волнение совсем иного рода, такого он не испытывал много лет и считал, что не испытает более вовсе. Он кивнул, встал, заложил в дымоход камень, руки дрожали, ему было неприятно видеть, что они дрожат. Маленький брат с непомерно большой головой растянул широкий рот и улыбнулся. Лицо вроде бы не изменилось, но и сказать более, что он уродлив, теперь было нельзя.

Потом внизу, на галерее, стали один за одним выходить старики, молчаливые и взъерошенные, последним вышел нуцал, Магома дал ему серебряную тарелочку со снегом, нуцал взял снег щепотью и прижал к виску.

Когда старики ушли, он вздохнул и сказал Магоме:

— Как жить дальше, не понимаю…

— Остальные в другой раз, — сказал Ребо, он потел и сдул с верхней губы пот… — Мой бог разрешает рисовать мне лица, и я их рисую… И не вижу в этом плохого… Но твой бог запрещает тебе их глядеть…

— Ты дольше слушал у трубы, чем показываешь… — Саадат затрясла головой.

Губы ученика, перекладывающего листы, запеклись от простуды, Ребо все потел и курил трубочку, толстая служанка на лестнице время от времени тяжело, как лошадь, вздыхала и звенела наборной подвеской из русских медных грошей.

Лица чередовались со сценами горской жизни и возникали среди зарисовок оружия, крепостей и перевалов. Когда они вдруг появлялись, глядя прямо перед собой и будто им в глаза, Саадат и мальчик одновременно вздрагивали и оба очень одинаково закрывали ладонью рот.

На листе открылось изображение Магомы, а после Башира, Саадат и мальчик быстро зашептали что-то про себя, на следующем листе была нарисована сама Саадат, и они долго глядели. Потом Саадат подула на лист.

Рисунки повторялись дважды — в фас и профиль, и Саадат ждала себя еще, но на следующем листе было просто дерево, орешник, большой корявый орешник, а внизу возле маленькая фигурка в белом башлыке. И еще человек в белом башлыке, молодой, почти мальчик, пухлогубый, крепкошеий, с широким плечом, ушедшим за границу рисунка.

— Это Мусалав, — вдруг сказал Ребо, — твой бывший жених…

Саадат опять подула на лист. Мальчик осторожно протянул палец и дотронулся до газырей на рисунке.

В следующую секунду на улице выстрелила кремневка, где-то во дворе раздался крик, мальчик взвизгнул и отскочил. Толстая служанка Заза, так ее звали, схватила Саадат в охапку и потащила за собой, память о недавнем нападении гидатлинцев была слишком свежа.

С потолка посыпалась глина, очевидно, нукеры занимали места на крыше, и Ребо, пока ученик убирал рисунки, полез туда же.

Яркий дневной свет ослепил его, ему показалось, что яркие полосы возникли перед глазами из-за того, что он вышел из полутьмы. Но это было не так, над Хунзахом от вершины к вершине снежных гор стояла радуга, и это было удивительно для здешних мест. На крышах домов вокруг было полно народу, стоял гвалт, гремели ручьи, было то редкое время дня и года, когда сам воздух будто звенит. Перед воротами посередине в проплешинах еще не стаявшего снега площади, широко расставив локти и слегка привалясь на бок, сидел на своей здоровенной белой кобыле Хочбар. Вокруг, распаляя себя, орали человек двадцать, двое нукеров наводили на него от ворот горбатую на деревянном лафете медную пушонку. У ног хочбаровской лошади была огромная лужа, и лошадь, и сам Хочбар отражались в ней еще более кривыми и могучими. Один из нукеров опять выстрелил из кремневки, Хочбар потянулся и плюнул в лужу.

Ворота между тем открыли, и Хочбар тронул лошадь, но, как только он подъехал ближе, сверху со стены на него метнули рыжую, тяжелую от сырости ловчую сеть. Все заорали. Нукеры попрыгали с лошадей, повисли на сети, мешая друг другу, они рвали его вниз и так и повалились все вместе с конем. Копыто разбило одному из них лицо, ослепленный, залитый кровью, он выбрался и пошел, не разбирая дороги, в воротах столкнулся с нуцалом, перепачкав тому бороду. Прибежал Башир и прыгнул в клубок копошащихся тел, распихивая нукеров, он отыскал под сетью лицо — увидел, заставил себя засмеяться, выбрался и приказал поднять.

Подняли куль. Мокрый снег закупорил ячеи сети, но тут же стал отваливаться, обнаружив голову, потом всю фигуру.

— Поднимите лошадь! — вдруг заорал Хочбар. — Вы, псы! Я приехал один на собственной лошади, вот что! Я не поднял оружия! Вы же нарушили закон и долг, вы можете надеть мою голову на палку и проскакать по всем аулам, и в каждом ауле вам крикнут, что вы схватили гостя. И плюнут вслед вашей лошади. Вот так, — и он плюнул через сеть. Нос у него был разбит, плевок не получился, и кровавая слюна повисла на ячее сети недалеко от лица.

Стало тихо, и в этой тишине слышно, как где-то далеко мать зовет ребенка и возится, поднимаясь, конь, и в этой же тишине Хочбар пошел к камню у ворот, на ходу пытаясь стянуть сеть, но это не выходило, а длинная совсем намокшая сеть волочилась, загребая камни и куски глины. Хочбар споткнулся, упал на четвереньки, но встал. Башир вдруг завизжал, с криком «Ал-ля-ла!» разбежался и прыгнул, пытаясь ударить его ногами, но не попал и ударился о землю. Сесть Хочбар не смог, но часть сети с головы стянул. Теперь стало видно, как избито лицо и расшиблены губы.

— Я провезу твою дочь через перевал в Кази-Кумух, — сказал он нуцалу, трогая языком побитые губы, — до самой Шуры и отдам новому жениху. Один. Без воинов и пушек. И клянусь матерью и родной землей под ногами, ни один волос не упадет с ее головы. Взамен твои руки никогда больше не протянутся к Гидатлю. Мы живем в одних горах, но наши горы не твои, нуцал.

После этого Хочбар начал кашлять и кашлял долго, видно, сильно ему намяли бока. И пока кашлял, с тревогой смотрел за своей лошадью. Нуцал вроде не слушал, смотрел на Башира, который, видно, сильно расшибся, падая на спину. Потом что-то тихо сказал Магоме, кивнул и пошел в дом. Несколько нукеров с Магомой сняли с Хочбара сеть, саблю и кинжалы. Пока они это делали, мальчик подошел к хочбаровской лошади и резко дернул струну привязанной к седлу, теперь ощетинившейся щепками хочбаровской скрипки, и струна басовито и нежно пропела в воздухе, будто скрипка была цела.

Хочбар встал и в кольце нукеров пошел в глубь двора. С ямы там стащили решетку, Хочбар зажал нос и спрыгнул в эту яму.

В ауле закричали муэдзины, был полдень.

Вечером нуцал опять сидел у молодой жены, он приказал ей ходить взад и вперед и смотрел на нее, но мысли его были далеко и мешали. Когда же жена, утомленная этим хождением, заплакала, он крикнул на нее, хотел ударить маленьким кулачком по голове и внезапно ощутил желание. В это же время во дворе закричали, кто-то, тяжело бухая окованными сапогами, пробежал по галерее.

Нуцал выругался и вышел.

Однорукий старый нукер с рассеченным когда-то и теперь будто составленным из двух половин лицом, ждал его и сказал, что младший сын нуцала только что хотел вылить на голову Хочбара бадью кипятка и уже дотащил ее, но его увидели скотницы.

У ямы, где сидел Хочбар, толпились люди, и внезапно разбуженный, видно, Магома держал Кикава, тот лягался и пытался вырваться. Бадья валялась тут же. Морозило, и вода уже не парила. Когда сын увидел нуцала, он заплакал, сел на снег и завыл, как волчонок, подняв к небу большую голову.

Хочбар сидел в яме на корточках, опустив длинные руки меж колен, смотрел не мигая, так, что нуцал даже испугался, подождал, пока Хочбар мигнет. Из ямы несло теплом и смрадом, решетка обросла инеем.

Нуцал крикнул, чтобы все убирались, и сел у ямы тоже на корточки. Нукер с рассеченным лицом поставил у ног нефтяной светильник.

— Как ты считаешь, если с этой осени я не потребую от твоего аула то, что мне положено? — нуцал помолчал.

Голос внизу засмеялся и закашлялся.

— Уж конечно, не потребуешь.

Луна зашла, теперь в яме никого не было видно.

— У меня одна дочь, и у нее всего одна дорога, — нуцал хотел говорить твердо, чтобы этот там, внизу, переменился, но проклятый старческий голос выдавал, он застревал в глотке, и казалось, что нуцал сейчас заплачет, он еще посидел над решеткой, покачиваясь. Тот, внизу, в яме по звуку тоже покачивался, и нуцал чувствовал, что ненависть поднимается откуда-то из живота и не дает дышать, и хотел спросить, как же все-таки отнесется Хочбар, если на него вот сейчас выльют бочку кипятка, но вдруг передумал и, перестроившись, когда уже начал говорить, спросил:

— Как же ты… собираешься провезти мою дочь? — голос сорвался на середине фразы.

Хочбар повозился внизу.

— Видишь ли, у меня много дорог… Ты начал ловить меня, когда мне было четырнадцать лет, а поймал сегодня, — голос довольно хихикнул, — когда я сам приехал… Из этой твоей кунацкой я вижу только светлую дыру и твою красивую бороду, прикажи людям отойти…

— Я здесь один…

— Видишь ли, я зацепил тебя за ногу веревкой и довольно прочно…

Голос внизу говорил так убежденно, что нуцал даже глянул на свою ногу, но нога была вот, у светильника, и никакой веревки на ней не было.

— Ну что, посмотрел на ногу?! Хан не уберет пушки с перевалов, и шамхальский Улан подождет невесту, пока не растеряет зубы… Впрочем, девушки тоже стареют. И так быстро… Ее могу провезти только я.

В яме бухнуло, это Хочбар ударил себя кулаком в грудь.

— Оставь глупые мысли, — сказал он, — твоя дочь была у меня. Я бы давно мог стать твоим дорогим зятем, но я вернул ее, и такой же невредимой провезу и усажу на кумыкский ковер, у моря. Когда я вернусь, войны здесь больше не будет, потому что ты поклянешься мне в этом. А теперь прикажи своему персу починить мою скрипку и иди отдыхать. Ты стар, да и я хочу спать.

Нуцал еще подождал, но Хочбар там, в яме, молчал, только кряхтел, устраиваясь, потом там, внизу, звякнула миска. Отходя от ямы, нуцал поскользнулся — ночной мороз схватил разлитый кипяток — и упал бы, если бы не Магома. Магоме нуцал велел поставить у ямы пятерых нукеров и самому не спать и следить, чтобы оба сына, мало ли что, не покидали дома и не приближались к яме.

Поздней ночью нуцал вышел на крыльцо, нукеры в теплых, припорошенных снегом шубах, похожие на копны сена, дремали вокруг ямы, в морозном небе мигали звезды, над ямой стоял парок, там пронзительно и тревожно играла скрипка, и тоскливым воем ей из-за стены отвечала цепная собака.

Утром, выезжая из Хунзаха во дворе нуцальского дворца, Хочбар взял рог с бузой и сказал так, как говорил его отец, а перед отцом дед. Так и начал.

— Я скажу то, что любил петь и говорить мой отец, а перед отцом дед, — и, пока говорил, играл на латаной своей скрипке, — пусть будет хорошо — хорошим, пусть плохо будет всем плохим, пусть час рожденья проклиная, скрипя зубами в маяте, все подлецы и негодяи умрут от боли в животе. Пусть кара подлеца достанет и в сакле и среди дворца, чтоб не осталось в Дагестане ни труса больше, ни лжеца.

На Хунзах сел туман, и скрипка Хочбара пронзительно звенела в этом тумане. Свадебный фаэтон был украшен лентами, и ленты уже успели отсыреть, как и скатерть накрытого во дворе стола. На крышах аула было полно народу, служанки в темном сидели в фаэтоне с угрюмыми и скорбными лицами. Саадат гладила по щекам Кикава. Когда она пошла к фаэтону и уже садилась на него, Кикав полез за ней, старая ханша с необычайным проворством перехватила его, но он уцепился за ленту, лента лопнула и ханша с мальчиком упали. Нуцал громко приказал, чтоб они ушли. То, что не то пел, не то кричал Хочбар, пугало нуцала непонятностью, он ловил себя на мысли, скорее бы все уже кончилось, и, как только Хочбар допил бузу, он махнул рукой, и музыканты заиграли.

Нукеры стали стрелять из ружей. Залаяли собаки, Хочбар встал и повел лошадь в поводу. За ним заскрипел фаэтон, волы потянули повозки с приданым. Музыканты, играя, шли следом, девушки снизу от ручья по знаку нуцала понесли полные кувшины навстречу процессии, из дома вырвался Кикав-Омар, его опять схватили, женщины на ходу подвязали оборванную ленту.

На выезде из аула дорогу пересекла собачья свадьба. Нукер выстрелил в крупную пятнистую суку из лука, она с визгом побежала, таща в загривке стрелу, ошалевшие кобели, не отставая, бросились за ней.

Оркестр дудел из последних сил, на том месте, где еще недавно гидатлинцы снимали сторожей, Хочбар прыгнул в седло. Внизу гремела река, и Хочбар и фаэтон с лентами двинулись навстречу этому грохоту, оставляя провожающих и аул. Когда Саадат обернулась, она увидела дома и всадников, торчащими из тумана. Дальше дорога пошла вверх, и впереди Саадат видела тяжелую мощную спину, потом туман кончился, из-за гор вдруг стало возникать солнце, будто садясь на хочбаровскую сырую папаху и длинный ствол кремневки.

Хочбар придержал лошадь, и только тут Саадат близко увидела, что лицо у него тяжелое, землистое и один глаз почти заплыл. Второй глаз смотрел спокойно и дружелюбно.

Лица у служанок были бледные, застывшие. Зазу мучила икота.

Неожиданно в не закрытом синяком глазу Хочбара возник интерес, и он долго, как бы удивляясь, глядел этим глазом на Саадат, потом резко свесился набок, так что голова его оказалась внутри фаэтона, Саадат показалось, что от головы несет жаром, и сунул под нос икающей Зазе голову змеи, та завизжала, но это была не змея — кончик плетки. Хочбар же засмеялся, выпрямился и выехал вперед. Саадат казалось, что жар от головы Хочбара так и остался в открытом фаэтоне, она незаметно понюхала воздух, но пахло сырой буркой. Заза больше не икала.

Хочбар ехал впереди, неправдоподобно огромные плечи покачивались, и солнце опять сидело то на одном его ухе, то на другом, то закрывалось переломленной папахой.

Потом Саадат показалось, что параллельно с ними по плоской вершине горы едут всадники, но дорога повернула, солнце стало светить со стороны этих всадников, и они пропали, будто растворились в лучах. То ли были, то ли не были.

Днем над Хунзахом, прижимая туман к земле, пошел мелкий дождь. Ребо и ученик выехали на пустырь за дворцом, чтобы показать нукерам, главное же нуцалу, стрельбу из немецких пятиствольных пистолетов, но ни нуцал, ни даже Башир не пришли. Седельные сумки с зарядами были тяжелые. Кривоногий нукер только улыбался и не желал заряжать стволы. Стоять под дождем и ждать, выйдет ли нуцал, было холодно и унизительно.

Дворец отсюда глядел слепыми в дожде окнами, и крыши, где еще так недавно было множество народу, были пусты.

Разряжать пистолеты было целое дело, и Ребо стал стрелять по мишени — старой шубе на шесте. Но заряды отсырели, и пистолет стрелял плохо. Под конец стрельбы один из стволов разорвало, и лицо у Ребо залепило пороховой сажей. Он взял пистолет под мышку и, вытирая платком лицо, не оглядываясь поплелся к дворцу. Нукеры остались на пустыре — стрелять из кремневок навскидку, они весело перекрикивались, и, хотя его не называли, Ребо понимал, что смеются над ним. Главное, было жаль пистолет.

— Горы здесь перекрывают человеку пространство и, суживая кругозор, обедняют душу. Поэзия чаще всего подобна речам хвастуна в застолье, — Ребо оглядел обшарпанный плоский Хунзах, дождь шуршал по нездешнему кожаному плащу с капюшоном и при повороте пролился с капюшона за воротник камзола.

— Я думаю, великий Данте… — он горестно махнул рукой в сторону Хунзаха и взял ученика под руку, начинался подъем, ученик всегда скользил на мокрых камнях.

— Ты знаешь, учитель, — ученик старался идти, как ходят горцы, но поскользнулся и сел, — я ослабел от этих пронизывающих до костей ветров, я давно утратил интерес к познанию и путешествиям и уж если мечтаю, то увидеть когда-нибудь мою бедную матушку. Но ночью ты спал и не слышал, как этот огромный разбойник играл в зловонной яме на скрипке, — ученик кротко улыбнулся и, прикрыв глаза, подставил лицо дождю, — но его идеи так нелепы…

Сторожевая точка на шесте там, впереди, на темном склоне вдруг вспыхнула, ярко фыркнула, только тогда полез в небо черный дым. У шеста метнулась приземистая фигурка, путаясь в шубе, полезла на лошадь. Из-за облезлой горы тоже повалил дым, вставал тонким черным деревом без веток. Так же пустынно было кругом, так же гремела внизу Койсу, орлы кружили, ни на секунду не изменив движение.

Огня на сигнальной бочке делалось меньше, а дыма больше. И опять заикала в фаэтоне Заза, и опять Хочбар обернулся и показал ей из-под бурки плеть-змею. Не заплывший синяком глаз его был насторожен и показался Саадат неправдоподобно большим, но через секунду она уже не смотрела на него.

С горы, сажая коней на хвосты, осыпая камни, с визгом съезжали ханские нукеры. Хочбар кивнул, будто сам себе сказал: «Наконец», — и больше не смотрел на фаэтоны, ехал впереди, не оборачиваясь.

Лакские нукеры в своих нездешних иранских кольчугах, в мокрых, обитых медью сапогах, окружили фаэтон, теснили потными лошадиными боками.

Бородатый десятник, сильно перегнувшись и кряхтя, развязал на крыше фаэтона веревку, скатанный кожаный полог, защита от непогоды, размотавшись, опустился, на голову Саадат посыпалась дорожная пыль, и внутри фаэтона стало темно, лишь яркий световой блин прыгал на лице молодой служанки — сестры Магомы и похожей на него — со щеки на нос, и щека и нос покрывались постепенно каплями пота, она подвывала, как щенок. Потом по звуку Саадат поняла, что фаэтон въехал в реку, в грохоте воды потерялись все остальные звуки, Саадат перегнулась, дернула служанку за ухо и через дырку в пологе попыталась что-то увидеть, но в дырку вдруг просунулся палец, чуть не ткнув ее в глаз.

Ущелье было перегорожено от края до края сколоченным из бревен столом, бревна толстые, ширина — коню не взять, за столом один человек в голубой изношенной форме при рыжих, как медных, усах.

— Здравствуй, полковник…

— Здравствуй, Хочбар… — полковник показал рыжей в веснушках рукой на стол, — видишь, как я тебя встречаю…

На скале над ними догорает, чадит сигнальная бочка, всем любопытно, и промерзший нукер у бочки забыл про холод.

— Как твой дом, Хочбар, его еще не забрал нуцал?

— Не забрал, слава богу, а не залило твой дом соленое море?

— Нет, не думаю, слава богу, — засмеялся полковник.

Хочбар сморкнулся и подумал.

Полковник родом из далекой страны, где, как рассказывают, вода выше суши и где люди насыпают земляные холмы, опасаясь этой воды. Полковник правильно сделал, что уехал сюда, где вода всегда внизу. Так считают здесь, в горах. Но родину нельзя покидать, даже если аллах сотворил ее так неудачно. Так считают тоже.

— Почему ты смотришь одним глазом, Хочбар… Не хочешь открыть второй?

— А ты с тех пор все сидишь, полковник, никак не хочешь встать?

Десятник принес тяжелые и мокрые колодки, посмотрел на хочбаровские ноги, прикинул на расстоянии ширину дыр и остался недоволен.

— Правда ли, что ты привез к нам дочь нуцала? Ты хороший вор, Хочбар… Просто отличный вор…

— Не совсем правда, я везу ее в Шуру… У меня свой интерес в этом деле… Мы не голодны, лучше, если ты угостишь меня на обратном пути…

— Тебе на голову упал большой камень… Сними папаху, дай посмотреть.

— Один человек недавно брал мою папаху… Может, ты знаешь об этом?

— Горы живут олухами…

Пока они говорили, фаэтон отвели в сторону, затем на ровной площадке вокруг Хочбара заходили десяток конных нукеров, они хлопали арканами по земле, взвизгивали, присвистывали, сужали круг. Хочбаровскую лошадь теснили к бревнам стола.

Сторожевая бочка над ними упала, обломав шест, занятый событиями внизу нукер на горе пропустил момент, и бочка, разбрасывая уголья, покатилась вниз, так что и нукеры, и Хочбар разъехались. Когда же Хочбар обернулся, то увидел, что десятник разбивает топором опору стола.

Закрытый пологом, со скрученными, ссохшимися в пути лентами, фаэтон двинулся к проходу.

У ног хочбаровской лошади, поджигая прошлогоднюю траву, чадила головешка. Хочбар сидел, как любил сидеть, немного скособочась. Было тихо, и в этой тишине было слышно, как мочится конь Хочбара. Потом Хочбар вдруг свистнул и перескочил на лошади стол, там, где он еще не был разобран, и там, где никто, кроме него, перескочить бы не смог, и, не оборачиваясь, медленно поехал по ущелью, дожидаясь нукеров. И вдруг резко обернулся, вроде удивляясь, где же они.

Уже вечерело, когда в Кази-Кумухе напротив ханского дворца сама собой выпалила небольшая медная пушка, это было удивительно, рядом никого не было, нукеры были в помещении.

Еще растревоженные вороны не успокоились на горах, еще двое десятников гнали пушкарей за пороховую яму пороть, когда сбегавшихся к площади людей поразило еще одно обстоятельство. По площади, украшенной свадебными лентами, ходила большая с белыми крыльями орлица, за ноги она была привязана к колесу, пыталась тащить это колесо через лужи, шипела и била клювом, не давая приблизиться. Удивленно поглядывая на толпу, торопливо прошли во дворец, ведя в поводу коней, нукер и десятник, который приносил Хочбару колодки. Стоило им войти в ворота, как на горе над Кази-Кумухом ахнула другая пушка, на этот раз большая кулеврина, и туда, к горе, сразу же поскакали нукеры, торопясь и нахлестывая лошадей, прямо через аул. Кази-Кумух был взбудоражен до предела, когда на его улицу въехали фаэтоны.

Хочбар остановился на площади против дворца. Полковник въехал во дворец, орлица протащила рядом с сапогом Хочбара колесо, забрызгав его водой, и ткнулась в длинный толстый столб, вкопанный в середине площади для состязаний, в мишень на конце столба лучники стреляли на скаку.

Потом вышел полковник, сказал Хочбару зайти и рукой поманил, но Хочбар покачал головой, что не пойдет, полковник потоптался, пожал плечами, велел заворачивать во двор фаэтоны, и, когда первый фаэтон проехал ворота, Хочбар наклонился и рассек ножом ремни, привязывающие орлицу к колесу, орлица ударила его клювом по руке, по бурке и вдруг стала медленно подниматься, таща за собой ленты.

На площади зашумели, в эту же секунду из ворот на конях вылетели пятеро нукеров, на полном скаку, поднимая брызги и грязь, тесня людей, пошли кругом вокруг столба, где стоял Хочбар, потом первый длинной ременной плетью захлестнул Хочбара за кисть руки, рванул, но Хочбар сам, перехватив, потянул его, другой ударил плетью по голове, раздался визг. От дома бежали еще нукеры, трое прямо на коней попрыгали сверху на Хочбара, норовя сбить с ног, у основания столба образовалась куча, потом из этой кучи совершенно неожиданно для всех возник Хочбар, без бурки, в войлочной рубахе, пнул кого-то ногой, быстро и ловко, невероятно быстро для своей тяжелой фигуры, полез по столбу наверх. Его пытались схватить, но он ударил человека ногой в лоб, хрустнуло, это было слышно на площади, и человек кругом, захлебываясь от собственной крови, пошел по площади. По столбу били плетками, на сапог накинули аркан, но сдернули только сапог, и в наступившей тишине вдруг стало слышно, как сапог плюхнулся в лужу, как засмеялся там, наверху, отплевываясь, Хочбар. Потом стал кричать:

— Я один сопровождал женщин, только женщин… Вы пустили на них целую армию… Кто же из нас разбойник… Я приехал к вам сам, вы бьете меня плетьми. А ведь я вам гость… Может быть, правда, что лакцы перестали быть дагестанцами?! — и он засмеялся.

— Давайте стреляйте в меня, как в индюка… Чтобы эти выстрелы послушали и верхние, и нижние горы… Э, полковник, а что это на твоих заморских штанах кожаный зад… Я вспоминаю — ты лазил в мой аул… и тогда я кое-что отхватил от твоих штанов, пришей на место, пожалуйста, очень тебя прошу… — Хочбар полез за пазуху, бросил вниз кусок голубого сукна и удовлетворенно оглядел площадь, полную людей.

Голубая тряпочка, распрямившись, легко скользнула над толпой, упала сверху на папаху старика, ее сняли, и тот, кто снял, мялся, не зная, что дальше делать…

— Вызови же меня и бейся со мной… Так делают у меня на родине… — Хочбар засмеялся, потер о столб разбитый нос на всякий случай, поднялся на столбе повыше.

Теперь со столба стал виден ханский двор, фаэтоны во дворе, люди вокруг, часть людей от фаэтонов смотрела на Хочбара, часть говорила с женщинами в фаэтоне, и полог на фаэтоне был поднят.

— Эй, хан, — вдруг напрягся, теперь уже срывая горло, закричал Хочбар, — рядом с тобой уже облизывается твой сын, а ведь в фаэтоне чужая невеста, я везу ее к другому жениху… Так кто же из нас вор?! Вызови же меня, Мусалав, и побрей усы! А лучше наведи на меня пушку и сбей ядром!

Хочбар вдруг напрягся и засвистел, но кровь сильнее полилась из разбитого носа.

— Если ты можешь жениться, то можешь и поднять саблю. Мужчина растет весь, а не по частям, а, Мусалав?!

И увидел, как фигура в белой узкой черкеске рванулась от фаэтона, через лужу побежала к воротам, как за ней побежала вторая фигура в такой же белой узкой расшитой черкеске, пытаясь перехватить и в первый раз ощутив, что побеждает, Хочбар улыбнулся, прижал разбитую кнутом голову к столбу и прикрыл глаза. Так, прикрыв глаза, скрючившись, слушал, как звонкий голос вызывает его, Хочбара, на все виды боя и на смерть. Когда же посмотрел наконец вниз, увидел ханского сына уже без черкески, черкеска лежала на земле у столба, и кинжал был воткнут в столб, и тяжело старческой походкой бегущего от ворот хана. И ханшу, и еще каких-то испуганных людей, и, так же улыбаясь, глядел на нукеров, которые топорами принялись рубить столб под ним, и на молодого хана, который вырывал эти топоры. Когда столб накренился, Хочбар соскользнул пониже, чтобы не побиться совсем. Он упал вместе со столбом, стараясь, чтобы не придавило руки. На него навалились, подняли, поставили перед ханом, губы у хана побелели, а лицо стало такое красное, что Хочбар испугался, что хан сейчас умрет, и тогда ничего у него, Хочбара, не выйдет.

— С тебя сейчас сдерут кожу и без кожи повесят на воротах, — хану не хватало воздуха, чтобы кричать.

Хочбар кивнул на столб, лежащий теперь у ног, из столба по-прежнему торчал кинжал Мусалава.

— Это помешает тому, что видели и слышали все, — Хочбар говорил негромко и даже примирительно, — тебе надо как следует подумать, и совсем о другом, прости меня за совет, хан.

На него накинули ремни и потащили во двор. Уже из двора он слышал, как сотник крикнул, что уже темно и не время и чтобы люди расходились до утра.

Кто-то в толпе мяукнул, и старики и ханские сотники еще долго, гневно требовали, чтобы тот, кто мяукнул, и те, кто смеялся, вышли и показали лицо.

Этой ночью с Каспия подул теплый ветер, проносящиеся набухшие водой тучи часто проливались короткими дождями, всю ночь брехали собаки, и огромный растревоженный аул за всю ночь так и не отошел ко сну. Даже под утро, как бывает, когда в доме больной, часто открывались двери, обнаруживая неяркий свет, чувствуя тревогу взрослых, плакали дети. И хотя ханский дворец был погружен во тьму и светильники давно погашены, там тоже никто не спал.

В тишине скрипели двери. Уже начинался мутный рассвет, когда на галерее раздался крик и Мусалав в черкеске на голое тело и с кремневкой перепрыгнул со второго этажа во двор, две тени метнулись у коровника, одна, замешкавшись, выронила что-то, это что-то оказалось арбалетом с коротким железным болтом вместо стрелы, и Мусалав долго, едва не плача, кричал в темную теплоту хлева, что он знает, кто это был, что «тот, кто поднимет руку на моего врага, мой кровный враг на десять колен, потому что хотел меня опозорить…»

Но из хлева раздавался только шорох, Мусалав же не пошел лазить среди коров и барахтаться в сене. Погрозил отобранным арбалетом и выстрелил из него в землю на два метра вперед, подивившись силе удара, болт чавкнул и исчез в земле.

Хочбар сидел в яме. Постояв над ямой, Мусалав послушал, дышит ли он там.

— Иди спать, Мусалав, — сказал голос Хочбара из ямы, — я так думаю, больше никто не придет…

Голос помолчал и вдруг добавил, довольно хмыкнув:

— Кроме хана… Ему, я думаю, самое время…

Прибежала собака, завертелась у ног, нюхая решетку и ворча. Когда Мусалав поднял голову, над ним стоял хан. Хан тоже сел на корточки, пола расшитого халата поплыла в луже. И они посидели оба, отец и сын, поласкали собаку.

— Ты хочешь, чтоб я ушел, — сказал Мусалав, — но я прошу тебя не отсылать меня, — он поглядел хану в глаза и покачал головой.

И хан покивал, понимая, что тот не уйдет.

— И скажи, чтоб полковник и Али ушли из хлева и больше не прятались там…

Хан опять покивал.

— Хочбар, ты можешь есть, еда хорошая, — мягко сказал хан, глядя в черное отверстие, — зачем ты взялся за это дело, ведь вы с нуцалом враги…

— Нуцал обещал оставить Гидатль… Мы маленький народ и хотим жить свободно…

— Что ж, я понимаю тебя… Если б я был твоим соседом, я бы желал такого друга, — и хан мелко закивал, перехватив ставшие несчастными от унижения глаза сына, — ты не прав, Мусалав, могу я поговорить с гостем…

— Кунацкая у тебя хоть куда, — засмеялся голос из ямы, — хотя, пожалуй, почище, чем у нуцала, не так воняет…

— Нуцал сошел с ума, — хан собрал остатки самообладания и заговорил твердо, — он оскорбил моего сына, ты-то видишь — мой сын витязь, потом доверил дочь разбойнику, Хочбар, почему он доверил тебе свою дочь…

— Мне кажется, что он поступил правильно, — ответил голос из ямы, — ведь завтра я провезу ее через Кази-Кумух…

Собака лизнула в лицо, хан отпихнул ее так, что она взвизгнула, и посидел над ямой, не решаясь ни молчать, ни говорить, только открывая и закрывая рот.

— Иди спать, отец, — взмолился Мусалав, он говорил тихо, так, чтоб Хочбар не слышал. — Все, что ты говоришь — не то…

Но хан не вставал и все глядел в яму.

— Иди спать, хан, — сказал голос из ямы, — я понимаю, когда ты молчишь, вели покормить мою лошадь, принести мне скрипку и чистой воды… Нуцал был совсем не глуп, когда ты поймешь это, тебе станет легче… — потом голос вдруг засмеялся, покашлял и странно весело добавил: — Мы оба с тобой хотим, чтобы твой сын дожил до твоих лет, и оба должны позаботиться об этом. В ямах, которые вы, ханы, называете почему-то кунацкими, мне почему-то часто приходят особенно удачные мысли.

Мусалав вскочил и быстро пошел к дому, ударив по дороге о дерево арбалетом, стальная пружина еще долго зудела, пугая собак.

Этим же ранним утром, когда вороны стаями полетели кормиться на поля, Саадат парила ноги в горячей воде. Она кашляла и опасалась разболеться. Опять пошел дождь, вода с плоской крыши лилась в бочку под окном, потом к звуку льющейся воды присоединился еще звук, странный, похожий и не похожий на скрипку, и искаженно и сипло возникла та же мелодия, которую она слышала там, у отца, когда в яме на заднем дворе играл Хочбар.

В груди у Саадат сдавило, она прижала к груди подушку, но это не помогло, и тогда она велела Зазе не давать ей больше лепешек, потому что в Кази-Кумухе не умеют делать тесто. В груди все поднималась странная тревожащая боль, от которой было трудно дышать, Саадат плакала, грела грудь и живот подушкой и ругала казикумухское тесто. Заза же закричала, что не в тесте дело, что все гораздо хуже, что Саадат просто не понимает и что это у нее болит душа. Заза вырвала вату из бешмета и стала просить, чтобы Саадат заткнула уши и скрипку не слушала, и сама попробовала закрыть ей уши ладонями, но Саадат ее оттолкнула.

Заза от страха заплакала, она знала Саадат и боялась ее.

По замыслу устроителей, состязание должно было быть стремительным, кровавый поединок искусно и незаметно подменялся праздником для народа, потехой, веселой и легкой. Котлы с бузой стояли так, чтобы их мог видеть каждый. Вместо обрубленного накануне столба был врыт новый, только что окоренный, желтоватый и влажный. Привязанные к нему пестрые ленты бились на ветру. На площади, крышах, даже орешниках — всюду были люди.

Фокусник-перс показывал фокусы, хомабатцы в рванье и цветных масках на ослах, к которым были привязаны конские хвосты и приклеены лошадиные гривы, совкринские канатоходцы — все это для веселья, на которое хан не жалел денег.

Хочбар во дворе умывал грязные руки и лицо. Незаплывшим своим глазом он видел, что фаэтоны уже заложены, что женщины отжали и кое-как выправили скрюченные и размокшие от вчерашнего дождя ленты и навязали новые, что в кунацкой накрывают столы, что Мусалав в белой узкой черкеске, бледный, с синими кругами вокруг глаз гневно расспрашивает о чем-то старого нукера и пытается не выпустить из дворца двух зурначей. И гонит их пинками обратно.

В этот же момент молодой десятник то ли нарочно, то ли нечаянно уронил на голову нагнувшегося Хочбара пару тяжелых, схваченных железной скобой оглобель. Оглобли пришлись как раз на шею и сбили Хочбара с ног. Все, кто был во дворе, засмеялись. Хочбар тоже долго смеялся и, уже умывшись, взял за скобу оглобли, чтобы поставить на место, но вдруг неожиданно коротко и почти неуловимо для глаза ткнул ими в низ живота десятнику, и, когда тот завертелся, Хочбар поцокал языком и посоветовал не огорчаться, потому что десятник сможет теперь верно служить юному хану, когда у хана будет много жен.

— Хан будет доверять тебе, — крикнул он и пошел мимо притихнувших нукеров к воротам, не меняя доброжелательного выражения лица, и, шагнув за ворота и увидев наполненную людьми гудящую площадь, кивнул сам себе и сам себе сказал «хорошо». И, прикрыв глаза и грея на солнце лицо, стал слушать, как старый плечистый нукер, кланяясь хану и старикам и тоже улыбаясь всем своим темным дубленым и уж вовсе не улыбчивым лицом, объявил, что юный хан и гость поспорят сейчас, кто дальше плюнет. Лицо у Мусалава стало беспомощным. Опять заиграла музыка. Мягко кивали старики, Хочбар вышел на черту, плюнул и долго заинтересованно смотрел, куда долетел плевок. Плюнул и Мусалав и, не оборачиваясь, пошел назад, по дороге забрал у одного из нукеров длинную плеть и, проходя мимо, перерубил этой плетью дудку у музыканта. Потом повернулся и этой же плетью ударил старого нукера по голове так, что тот, охнув, сел на землю.

— Я выиграл в плевках, — крикнул Мусалав и засмеялся, — гость плюнул дальше, но я истратил больше слюны, — ты же не учел этого, собака, и представление, которое ты придумал, — он кричал это вроде нукеру, который все сидел на земле, — мне не подходит. Пойди и отдай ему свой кинжал, ну! — и он опять поднял плеть. Нукер посмотрел на хана и покачал головой, отказываясь.

Тогда Мусалав опять ударил его.

Нукер поднялся, потряс головой, с которой слетела папаха, посмотрел на хана и крикнул, что объявляется состязание в стрельбе из лука в мишень. На лбу у него вздулся рубец, бок был перепачкан, из черкески текла грязная вода. Объявив, он невидящими глазами посмотрел вокруг и, отряхивая мокрый бок, пошел к хану.

Из толпы мяукнули, так же как вчера, музыканты принялись играть как можно громче, заглушив остальные звуки.

Мусалав догнал нукера, отобрал кинжал, бросил его Хочбару и одновременно ударил Хочбара хлыстом по сапогам. Музыканты перестали играть.

Стало тихо. Было слышно только, как треплются на ветру ленты. Потом в толпе тихий голос мальчика вдруг длинно заговорил, расспрашивая о чем-то мать. Прокричал петух.

Хочбар поглядел на собственный сапог, на кинжал, который держал лезвием к себе, поглядел на хана прямо в круглые неподвижные глаза и стал расстегивать черкеску.

Тяжело шлепая по лужам, подошли нукеры, помогли обоим раздеться до пояса, одни унесли одежду, другие повели к хану и старикам.

В спину дул холодный ветер, весеннее солнце грело лицо и грудь.

Хан смотрел прямо перед собой, и, только когда двое натягивали Хочбару на лицо черную папаху, почти повиснув на ней с двух сторон, и папаха наползала уже на глаза, Хочбар увидел глаза хана и белые губы, которые он пытался сжать.

Потом папаха сдвинулась вниз, наступила чернота, и в этой черноте постепенно исчезли звуки. Все, кроме тяжелого собственного дыхания. Папаху сверху затянули веревкой, так что веревка стянула голову ниже ушей. В руку вложили кинжал, Хочбар нащупал острие и кивнул сам себе и так же кивнул, когда ощутил горячее солнце с правого бока и встал так, чтобы оно грело грудь. Он сунул свободную от ножа руку под мышку, мокрой от пота рукой провел по груди, животу и так сделал несколько раз, оставаясь неподвижным с опущенным вниз кинжалом, только шевелил огромной от папахи и веревки головой.

Мусалав шел зигзагом, что-то там казалось ему под завязанной его папахой, в это что-то он пытался воткнуть нож и каждый раз попадал в воздух. Потом на секунду он перекрыл солнце, влажный живот Хочбара оказался в тени, и, тут же ощутив эту тень, Хочбар отбросил нож и прыгнул, рубанув вниз, как колесом, своими сцепленными огромными ручищами, повалил его и прижал к земле.

Несколько секунд они еще барахтались, потом Хочбар вдруг сел на корточки, ножом Мусалава разрезал веревку на свой папахе и стал тянуть папаху наверх, постепенно открывая подбородок со следом веревки, потное лицо и бритую голову.

Кричали хамобатцы, гудел оркестр, воздух был свеж и необыкновенно приятен.

Столетний орешник на краю площади треснул под весом людей. Обломилась ветка, и тут же весь орешник стал распадаться на глазах, обнажая гнилую желто-черную сердцевину, оттуда неслись визги и смех. Мусалав, тоже потный и тоже со следом веревки на подбородке, посмотрел туда, потом на собственное отражение в небольшой лужице у ног, плюнул в это отражение и вогнал бы кинжал себе в живот, если бы сидящий рядом Хочбар не подставил ногу… Кинжал воткнулся в войлочную подметку. Оба попыхтели, вытаскивая его.

— У нас в Дагестане совсем не так много животов, — сказал Хочбар, — и среди них твой далеко не худший, хотя вчера, признаюсь, я думал по-другому… Я бы хотел иметь такого кунака, как ты, мы бы много говорили и, может быть, лучше поняли бы друг друга, во всяком случае ты меня, — Хочбар встал и так постоял, пока разломавшийся орешник и то, что там происходило, перестало интересовать площадь, и тогда крикнул. От громкого крика он закашлялся и, кашляя, подождал, пока стало совсем тихо.

— Казикумухский молодой хан во время поединка вел себя как воин и боец. Был отважен и честен. А если кто-нибудь считает не так, пусть выйдет и скажет об этом так громко, как говорю сейчас я, — он посмотрел туда, откуда мяукали, но было тихо.

— Музыканты, — крикнул тогда Хочбар, — мне кажется, что теперь вы можете играть громко с чистой совестью.

Хан махнул рукой, музыканты задудели что есть мочи, толпа закричала.

Через площадь они шли рядом, Мусалав чувствовал, как холодный ветер обдувает лицо, сердце в груди билось мощными толчками, и он почему-то вдруг пожелал отдать жизнь за этого огромного гидатлинца с длинными, как у обезьяны, руками и даже хотел сказать что-то в этом роде, потом испугался, что Хочбар говорил о нем не всерьез, и тоже захотел спросить, но не стал и лишь заставил себя придать суровое выражение лицу Ни о свадебном фаэтоне, ни о Саадат он не думал.

Хочбар по дороге что-то пробормотал, что Мусалав не слышал, только заметил, что Хочбар сам себе кивнул головой. Уже подойдя к хану, они увидели, что тот глядит в землю, что он строг и соглашается с почтенными старцами, которые, перебивая друг друга, горячо говорили о том, что полковник совершил ошибку и, не зная обычая гор, обидел гостя, а также, превратно все доложив хану, поставил всех в неловкое положение.

Полковник плюнул, повернулся и пошел к площади, кожаная желтая отполированная седлом заплата на его штанах поблескивала на солнце.

К вечеру праздничные ленты на столбе обвисли и еле шевелились… аул успокоился, площадь была пуста. Буза и грузинское душистое вино сделали свое дело, половина музыкантов спали на своих местах, лишь трое, ужасаясь сами себе, пытались играть. С очень близкого расстояния лицо у полковника было совсем рыжим и добродушным, пахло от него молоком.

— Даже если твою родину вот-вот зальет море, — мысли у Хочбара были крупными, казалось, их можно подержать на ладони, он поднял ладонь и посмотрел на нее, — ее нельзя было покидать. Я понимаю тебя, где найдешь такие горы, но все же?!

— Мою родину не зальет, — наконец выдавил из себя полковник и потряс перед носом Хочбара рыжим пальцем.

— Зальет, — успокоил его Хочбар, — если она ниже моря, не может быть иначе… Я бы проводил тебя, но, поверь, у меня такое важное дело здесь…

Мусалав, потный, разгоряченный, счастливый, что-то говорил, говорил в углу сотникам. Хочбар вышел во двор, в светлом еще небе появились звезды, лохматая могучая собака, мученически закинув голову, подвывала музыкантам, на крыльце плакал пьяный полковник. Хочбару было жалко его.

Он вылил себе на голову кувшин воды, зачерпнул еще, с полным кувшином вернулся и громко объявил, что дорога у него дальняя и что на прощанье он хотел бы сказать то, что всегда говорил его отец, а перед отцом дед. Смочил музыканту лицо и голову, с сомнением поглядел на него и попросил играть самую простую мелодию. Потом налил себе в рог бузы и сказал:

— Пусть будет хорошо хорошим, пусть будет плохо всем плохим. Пусть, час рожденья проклиная, скрипя зубами в маете, все подлецы и негодяи умрут от боли в животе. Пусть кара подлеца достанет и в сакле и среди дворца, чтоб не осталось в Дагестане ни труса больше, ни лжеца!

Скалы, угрюмые и дикие, обрывались рядом с колесом фаэтона, там, внизу под облаками, гулко ревела невидимая река. Синее небо казалось ледяным.

Заза опять икала и тяжело дышала, открыв рот, ее испуг был неприятен, и Саадат нарочно показывала ей провалы между бревнами, составляющими полотно дороги. Через эти провалы ничего не было видно, кроме плотных, будто не проткнешь, облаков, и Саадат рассказала, что часто бывает, когда огромная рука поднимается оттуда и хватает за колеса фаэтоны, лошадей за хвосты, а пеших за горло.

— Такая длинная рука, — говорила она, — в черных перьях… А-а-ах, — она вдруг вытянула свою руку вверх и крикнула гортанно с шипением, лошадь дернулась, этого Саадат сама не ожидала. Заза икнула еще раз и, сомлев, опустилась на пол фаэтона. И долго не приходила в себя, как ни трясла и ни била ее по щекам Саадат.

Вторая служанка, сестра Магомы, закатила глаза и вжалась в угол, не принимая ни в чем участия.

А дорога между тем тянулась, непохожая на хунзахскую, папаха Хочбара покачивалась впереди.

Заза пришла в себя и сидела, сжав губы, как русский кошелек, внизу под облаками все грохотала река, и в этом грохоте невидной реки Саадат стали чудиться скорбные, тоскливые звуки, напоминающие чем-то ночную скрипку Хочбара; она заплакала и плакала, испытывая странное счастье от этих слез. Заза громко рассмеялась и спросила, заметила ли Саадат, что от Хочбара пахнет весенним бараном. Саадат тут же согласилась, но плакать не перестала.

— У него маленькие злые глаза, — сказала Заза, — и короткие, как у кабана, ноги… По ночам он скрежещет зубами, и гидатлинцы кладут ему между зубов палку, — она прикусила себе кисть руки и показала, как Хочбар рычит и грызет палку.

И Саадат удивилась, что раньше не замечала, что у Зазы мелкие и нехорошие зубы, и сказала:

— Что у тебя с зубами, Заза, протри их солью…

Впереди возникла площадка, здесь пережидал встречный караван, и, как только фаэтоны съехали с дороги, караван двинулся. Низкобрюхие коротконогие лошади везли жирные черные бурдюки, пахло нефтью, и, покуда караван проходил, Саадат вглядывалась в незнакомые кумыкские лица и слушала незнакомую речь.

Потом подозвала Хочбара и спросила, о чем говорили кумыки.

Но он только удивился.

— О разном… У каждого свои заботы в дороге… Они не привычны к горам и страшатся их…

Неожиданно для самой себя она заявила, что Заза нездорова.

— Она млеет в пути и слишком жарко дышит, на ее место ты можешь положить тюк… Ты, правда, грызешь бревно по ночам?

— Правда, — Хочбар покивал, — поэтому у нас вокруг Хотады нет деревьев… Если ты обратила внимание?!

— Что ж ты грызешь тогда?! Хочешь, я тебе посоветую…

— Зачем? — Хочбар опять покивал, засмеялся и принес узел, узел был тяжелее служанки, и фаэтон просел на ремнях.

— Вообще-то я грызу людские кости… — я сам слышал, как одна грузинка пела об этом своему ребенку, когда я спросил ее, она сказала, что так ей пела ее мать… Так что ты меня ничем не удивишь… Видишь ли, нам нравится жить немного иначе, чем остальные, но некоторые не могут нам простить этого.

— Возьми Коран. — Саадат протянула кожаную тисненую книгу. — У меня болят глаза, пожалуйста, прочти мне, чтобы я могла размышлять дорогой…

Хочбар долго смотрел, шевеля губами.

— Это не Коран, — сказал он наконец, — но то, что здесь написано, мне нравится. «Желтый лист упал в реку и плывет, но больше никогда не вернется сюда».

— Зачем ты везешь меня в Шуру, — вдруг крикнула Саадат, испугалась собственного крика, замолчала и тут же крикнула опять: — Что я сделала тебе плохого, что ты везешь меня в Шуру?

В углу площади, где ели кумыки, было много птиц, они вдруг разом поднялись в воздух.

— Ты хотела бы вернуться в Кази-Кумух? — медленно и удивленно спросил Хочбар.

— Отнеси узел и верни служанку, — опять крикнула Саадат, — и стой от меня подальше, от тебя действительно немного пахнет весенним бараном… А я очень не люблю этот запах…

Теперь Заза больше не смотрела вниз, Саадат же на миг показалось, что черная скала, вылезающая из тумана, действительно напоминает руку, стремящуюся схватить ее, и она даже обрадовалась и показала служанке, а когда та взвизгнула, долго и зло смеялась. Дорога еще раз круто завернула, они обогнули эту скалу, и Саадат вдруг ахнула, потому что внизу открылась долина, горы раздвинулись, ушли в сторону и впереди их не было.

Саадат никогда не видела мир без гор, долина показалась ей враждебной. Они постояли и послушали гул ветра, грохота реки не было, и в реке отражалось вечернее небо.

Потом возница закричала, что видит людей шамхала, которые, наверное, ждут их. Далеко в степи они увидели костры и кибитки. Быстро темнело, от этого казалось, что костры горят все ярче и делаются все выше. Возница все кричала, что одна верила, что они проедут и что Саадат должна наградить ее.

Саадат ударила ее и велела замолчать. И всем закричала, чтоб замолчали и повернулись спиной, взяла хлыст и подождала, пока все не повернулись и не замолчали.

Странно и резко похолодало, ее знобило так, что она еле держала хлыст, и так с этим трясущимся хлыстом она подошла к Хочбару. Лошадь толкнула ее боком, но она стояла совсем близко, почти касаясь лицом сырого с разодранной подметкой сапога. Хочбар отъехал, она подошла и встала так же, чтоб он не видел лица.

— В этой долине разбегаются ветра, — сказала она, голос осип, не слушался, она покашляла, — здесь река течет без звука, я всегда буду думать, что я глухая. Увези меня. Что я сделала тебе плохого, что ты хочешь отдать меня? Что я сделала вам всем плохого, — она опять закашлялась, ее опять затрясло. И она опять встала поближе к сапогу и вдруг резко подняла лицо вверх, лицо было странное, белое, такое, что Хочбар испугался и стал слезать. Лошадь переступила, толкнула Саадат, она упала неловко на четвереньки, расцарапав руки, и тут же села и стала дуть на них. Хочбар стоял над ней, бурдюк на боку лошади развязался, и из него текла вода. Он отогнал лошадь, сел рядом на корточки и тоже подул на ее руки.

— Увези меня. Заза скажет, что я умерла в пути. Я могу быть тебе служанкой, и ты сможешь делать со мной что хочешь, — она закашлялась и долго кашляла, не поднимая больше головы, а когда стала опять говорить, то голос совсем осип, — ты столько раз крал девушек для выкупа, укради один раз для себя, если ты боишься моего отца, не бойся, он не станет нас искать, ему лучше поверить, что я умерла. Я рожу тебе сына или нескольких сыновей, разве это плохо?! — Она совсем было опустила голову, но вдруг закричала, чтобы служанки шли на место, подняла хлыст и стала кашлять. Служанки кричали Хочбару, чтобы он отошел и больше не смел подходить к госпоже. Вороны, устроившиеся уже на ночлег, поднялись и закружили над ними.

Хочбар приказал женщинам отойти и привязать новые ленты к фаэтону, прикрикнул, когда они замешкались, потом снял свою бурку, и накинул сверху на Саадат, и сел недалеко на корточки, опустив между колен свои длинные руки, глядя вниз, в долину.

В костер там, видно, что-то подбросили, сухую траву скорее всего, и он пылал теперь огромным красным факелом, как странный кровавый глаз в темнеющей степи, и этот странный свет костра отражался и плясал в широко открытом черном не подбитом хочбаровском глазу.

— Ты только что смеялась надо мной, — укоризненно сказал он, — ты не хочешь к Улану, при чем здесь я и жизнь моих земляков. — Он помолчал, подыскивая слова, слов не было, одна пустота в голове и груди. — Чужие пролетные птицы заносят к нам в горы такие болезни, — так говорят старики, но потом к лету они проходят… Может быть, твоя служанка заболела и заразила тебя. — Он попробовал посмеяться и подождал, не засмеется ли Саадат. И обрадовался, когда она засмеялась тоже. И, уже когда пошел к лошади и взял кремневку, обернулся. Она сидела неподвижно, накрывшись буркой с головой, похожая издали на копну прошлогодней травы, не дернулась и не сняла бурку, когда он выстрелил вверх и когда внизу, в долине, в ответ забухали кремневки, поднялся отчаянный собачий лай, красными точками стали загораться факелы.

Потом эти факелы сбились в кучу и вдруг растянулись по степи — к ним скакали всадники.

Хочбару снилось, как его отец бреет ему голову и он с побритой головой, с неестественно оттопыренными ушами идет посмотреть на свое отражение в ведре, а кунаки отца едят мясо, отрезая длинные полоски у самого рта.

— Как вы там живете? — интересуется маленький Хочбар, вглядываясь в свое странное отражение.

— Где? — удивляются уздени и тревожно смотрят ему в глаза.

— Там, где вы сейчас, ведь вы все убиты… И вместо вас всех в Гидатле один я. — И вдруг пугается так, что роняет ведро.

Отец и Хочбар сейчас похожи, как две капли воды, но об этом Хочбару не дано знать.

На свадьбе Хочбар заснул, он спал, как сидел в седле, с прямой спиной, чуть опустив плечо, его избитое лицо во сне приняло насмешливое выражение, будто он всех обхитрил, тяжелые со сбитыми костяшками руки на коленях были сжаты в кулаки.

Русский офицер насыпал на крышку табакерки нюхательный табак и хотел пошутить над ним, но толмач отсоветовал и сказал шамхалу, что Хочбар спит.

Шамхал приказал не будить. Осторожно повесил на шею Хочбару большие заморские в черных крупных камнях часы и велел толмачу сидеть рядом и, когда тот проснется, сказать ему слова милости и привета.

— Когда-то, — наливаясь кровью, крикнул шамхал, — мои предки были вот такими же, — он показал пальцем на спящего Хочбара, — тогда от нас дрожала земля, — и послушал, как толмачи, перекликаясь, переводят его слова на множество языков.

Иранские галеры на рейде запалили праздничный фейерверк, его белый судорожный свет выхватывал туманное небо, дым многочисленных костров в нем и запрокинутые лица гребцов с открытыми ртами.

Моросил мелкий дождь, чадили угли, длинные праздничные столы взрывались криками, тостами и пением. Ночь, несмотря на дождь, была теплая, почти душная. Плясали под бубны канатоходцы с маленькими обезьянками на плечах, в круг под натянутый канат вышли грузины и с шашками наголо долго танцевали свой воинственный танец, нежный и не похожий на войну.

Одна за другой выпалили длинные русские пушки, это был знак отхода молодых ко сну. Расстелили шаль, на которую следовало бросать деньги. Лицо у Саадат было закрыто, свадебный костюм напоминал башню, темную и жаркую, она почти ничего не видела, и не слышала почти ничего, и задыхалась от испарины, там, внутри этого кокона, и все же они прошлись в танце по этой шали. Под ноги князья, князьки, ханы и послы бросали деньги кто золотом, кто бумажками. Слуги вокруг вели строгий учет деньгам, дабы не потерять, и запомнить, и доложить. Ноги Саадат разъезжались на скользких от дождя монетах, она чуть не падала. Улан стоял крепко, ноги у него были тяжелые и не скользили, и руки сильные, и он, спокойно улыбаясь, бережно вел ее по этим деньгам. Еще раз ахнули орудия, пугая над морем чаек.

Незнакомые руки взяли Саадат под локти и повели.

Слуги сразу же подняли за углы и осторожно унесли отсыревшую в черных земляных пятнах белую шаль с деньгами. Старик казначей с колокольчиками еще долго ползал по земле, отыскивая, не затерялись ли где монеты, и громко звонил колокольчиком, чтобы гости пропускали его.

Старые кумычки с крепкими сильными руками раздели Саадат. Своих служанок она только на секунду увидела в дверях, их не пропустили, она видела, как Зазу выталкивают, хотела крикнуть, но в это время кумычка больно сжала ее колени, она дернулась и попыталась коленом ударить кумычку в лицо, но руки у той были твердые и сопротивляться им было нельзя.

Вдруг она почувствовала, что ее никто не держит, служанки исчезли, и вошел Улан. Лицо его Саадат не увидела, увидела только черную, заросшую неправдоподобно густыми волосами, будто шубой покрытую широкую грудь, которая надвинулась на нее.

Утром под огромными котлами раздували огонь невыспавшиеся с красными глазами слуги. За стеной мычал забиваемый скот и слышались глухие удары.

Хочбар уезжал, но, когда он сел в седло и тронул лошадь, дорогу ему перегородили четверо нукеров из дворцовой стражи в тяжелых медных шлемах, наплечниках и стальных кольчугах, крепкие и коротконогие.

Шел дождь, земля пропиталась водой, и по медным шлемам и наплечникам нукеров стекли тонкие струи.

Прибежал толмач и сообщил, что ханша хочет видеть Хочбара перед дорогой, и раскрыл над Хочбаром большой цветистый зонт. Под этим зонтом они пошли в сад, покуда они шли, Хочбар слышал за спиной тяжелое металлическое бряканье доспехов. У входа в парк стояли еще два нукера с кривыми персидскими саблями. Огромная собака вдруг вывернулась из-за их ног, вцепилась Хочбару в бурку и рванула. Он схватил ее за загривок. Толмач раскричался, и нукеры отволокли собаку, но рука у Хочбара оказалась покусанной, а бурка порванной.

В саду он первым увидел Улана, тот стоял, широко расставив ноги с маленькой золоченой книжкой в руке, смотрел в нее и слушал грузинского мальчика, который пел, только потом Хочбар увидел Саадат.

Она велела Улану остаться, сама же пошла навстречу.

Улан крикнул, и за ней понесли зонт.

Мальчик-грузин продолжал петь, Улан слушал его, все смотрел в книжечку, сверялся.

Край бурки разорван, висел клок, и это стало неприятно Хочбару. Он остановился, широко расставив ноги, и не пошел дальше, стараясь сохранить на лице невозмутимость и немного ироническое выражение.

Нукер с зонтом споткнулся, на секунду полотенце закрыло сад, а когда открыло — Саадат стояла близко. Лицо у нее было незнакомое, белое, рот большой, его удивило, что она так резко подурнела и изменилась. И он еще думал об этом, пропустив, что она уже говорит.

— Мне понравилось море, — говорила Саадат, — Темир-Хан-Шура намного красивее и богаче нашего дворца… Люди мужественны, но не так злы, ниже ростом, но приветливей… И образованность… Улан говорил со мной все утро, смотри, ему не нужен толмач, когда он говорит с русским или персом…

Теперь грузинский мальчик пел не только Улану. В расшитых заморских кафтанах, треуголках и с белыми тростями, изогнувшись и тоже улыбаясь, стояли иностранцы.

— У него сильные руки, он утомил меня, но я не сержусь, — она говорила, ни разу не моргнув, от всего ее облика повеяло такой силы ненавистью, что Хочбар открыл рот.

— Закрой рот, а то в него влетит птица с моря. Ты будешь жевать перья и ничего не сможешь пересказать отцу.

Позади нее Улан, видно, что-то сказал иностранцам в нелепых чулках, и теперь они с любопытством и восхищением разглядывали Хочбара. Мальчик все пел.

— Я была больна в дороге, — быстро и резко сказала Саадат, — утренние туманы в горах бывают ядовиты. Ты же неосмотрительно вез меня. — Она засмеялась, и Хочбар засмеялся тоже.

— У тебя красивый сад, — сказал он, — я расскажу нуцалу.

Глаза у Саадат сузились.

— Будет лучше, если мои слова передаст кто-нибудь другой. Видишь ли, нуцалы не любят сидеть на корточках у зловонных ям. И просить о чем-нибудь узденей. Это всегда кончается плохо, для узденей конечно. Иди. Стой. У тебя разорвана бурка, тебе дадут новую, эту оставь, — что-то в лице Саадат изменилось.

— И это хорошая бурка, — Хочбар неторопливо повертел головой, — спасибо тебе, я пойду. Прощай и ты, Улан, пусть бог даст тебе всего хорошего, — и, повернувшись, пошел к выходу.

Мальчик-певец сбился на секунду, начал выше и пропел те же слова. Дождь припустил сильнее, слуга нес зонт неловко, и вода попадала Хочбару на лицо. У калитки Хочбар вспомнил, подобрался и, как только вышел, тут же ударил собаку сапогом под вздох, так что та взвыла.

За оградой гнали отару. Он, не оборачиваясь, пошел прямо сквозь эту отару и, садясь на лошадь, услышал, как одна за другой заахали пушки, возвещая начало нового свадебного дня.

Выехав в степь, он сразу пустил лошадь вскачь и стал хлестать ее, а потом поднялся на стременах и завизжал, как визжал в набегах, пугая врагов. И так скакал, пока не выбился из сил.

Тогда он свернул к кочевью, заехал туда и спросил, нет ли в кочевье лекаря, чтобы пустить кровь.

— В Шуре я ел рыбу, к которой не привык, и у меня болит здесь, — он показал на грудь и, обнажив могучую руку, стал ждать, пока женщины принесут таз, а лекарь выправлял нож на камне.

Черная кровь сначала закапала, источаясь мелкими брызгами, потом струей потекла на дно таза.

Боль в груди успокаивалась, и наступал покой.

Папаха Хочбара висела на гвозде у двери. Над Хотадой была гроза, и, когда за открытой дверью гремело, папаха покачивалась. Несмотря на сплошную пелену дождя, день был белым.

— Вода в море горькая, — рассказывал Хочбар, — удивительно, но я не попробовал ее…

— Почему же ты не попробовал? — спросил мальчик, который когда-то кормил сокола.

Хочбар пожал плечами.

— В море плавают огромные рыбы, но я не видел их.

— Почему же ты не постоял на берегу и не посмотрел…

— Их не было видно. Наверное, надо очень долго стоять…

Они оба замолчали и оба уставились на часовую стрелку подаренных шамхалом часов. В часах наконец захрипело, и они стали бить. Мальчик заулыбался, Хочбар встал и пошел пить воду. Часы вызванивали мелодию, странную и непривычную. Хочбар взял скрипку и, когда часы перестали бить, повторил мелодию.

— Ночью они играют громче, — сказал мальчик, он закрыл глаза и стал кончиками пальцев ощупывать себе лицо, — знаешь, когда в Кази-Кумухе я привязал к колесу белую орлицу и стал убегать, меня поймал слепой старик, он принял меня за внука, ощупал мне пальцами лицо и тогда понял, что я не внук. Я думаю, как можно понять пальцами?!

— Если человек не видит, его пальцы делаются чуткими и уши лучше слышат. Закрой глаза как можно сильнее — и твой слух скоро обострится.

Они оба закрыли глаза и немного посидели. Дождь гудел за дверью как гудел, потом за дверью зашлепали шаги.

Сначала в дверь заглянул молодой уздень, убедился, что Хочбар здесь, обернулся, позвал.

Промокший, с серым усталым лицом, вошел во двор Науш, десятник, заглянул в дверь и отказался войти.

— Молодая Ханша вернулась из Шуры, нуцал ждет тебя за праздничным столом, — Науш с сомнением оглядел двор и присвистнул, — нам говорили, что Улан щедро наградил тебя… Заза, служанка госпожи, моя сестра, — он вдруг улыбнулся, обнажив мелкие, нехорошие, как у Зазы, зубы. — Этот кинжал тоже от Улана?..

— Нет, это грузинский кинжал… И поэтому я могу подарить его тебе… Как здоровье госпожи, Улана и всех других?..

Науш опять засмеялся, поглядел рукоятку подаренного кинжала, остался доволен и, выпучив глаза, уставился в вдруг ставшие больными глаза Хочбара.

— Когда мы с Зазой были детьми, у нас в доме была большая собака, очень большая и очень сильная… Теперь таких нет. Волки подослали к ней весеннюю волчицу. Собака побежала за ней туда, где ее ждала целая стая, и мы нашли только ошейник…

— У вашей собаки сточились зубы, — сказал Хочбар, — и она была глупа.

— Оставь зубы в покое, — Науш обозлился, — когда Заза говорила мне это, рядом стояла ханша. Заза много рассказывала мне, как вы ехали в Шуру…

— Зайди… — попросил Хочбар, — переночуй у меня. Я велю зарезать барана, — чтобы было не заметно, как у него задрожали руки, он обхватил ими собственные плечи.

— Как тебе показалось, довольна ли ханша, как я провез ее? Знаешь ли, это было не совсем просто… И причинило ей ряд неудобств… Какое у нее было выражение лица? Мне это важно, чтобы понять, хорошо ли я исполнил просьбу нуцала? Как показались ей горы после такой ровной степи и как ей теперь кажутся люди с не раскосыми глазами, — Хочбар попробовал засмеяться. — По вкусу ли ей рыба? Когда мы ехали, они с твоей сестрой придумали, что от меня пахнет бараном… Но ведь бараном пахнет от всех сырых бурок… И от твоей тоже, — он замолчал и уставился на Науша.

— У молодой ханши было лицо, — сказал Науш и подумал, — знаешь, очень злое, и про Хунзах она сказала, что после Шуры это деревня… И что дом мал… Она выучилась говорить по-кумыкски, — он вдруг быстро взглянул на Хочбара, — нуцал зол, и она в него. Когда Заза говорила про тебя, ханша раскричалась, хотела побить Зазу, а потом велела мне предупредить ваш джамаат, чтобы тебя не пускали в Хунзах…

— Подари мне еще что-нибудь, и я поеду. Нуцал не любит, когда мы долго говорим с теми, кого не любит он. — И, когда Хочбар пошел в дом, добавил громко и с вызовом: — Нуцал покрасил дворец в цвет неба, персидская краска — дорога, но люди едут даже из Дербента, чтобы посмотреть…

На рассвете следующего дня Хочбар уезжал из Гидатля. Ручей на выезде, через который когда-то Хочбар с мальчиком несли мертвую собаку налился дождями. Хочбар перегнал через него большого черного быка, двух коней под высокими грузинскими седлами, баранов он перенес на руках, понюхал после этого ладони и локти и стал мыть их в воде.

Со стороны аула раздались крики, залились собаки, двое конных догоняли его, были оба без седел и без оружия, судя по всему, только проснулись. Хочбар, ласково чему-то улыбаясь, подождал их на другой стороне ручья.

— С тех пор как лакцы разгромили Цудахар, — сказал Лекав, он спрыгнул с лошади, сел на корточки и попил из ладони, — мы единственный вольный аул. Нуцал сдерет с тебя кожу, натянет на большой барабан, и с этим барабаном мы будем спорить, давал нуцал слово или не давал.

Они помолчали, послушали петухов в ауле.

— Ты все время улыбаешься, — вдруг крикнул Гула, — ты стал похож на дурачка, в кунаки себе ты выбрал мальчика. Но кому нужен твой бык?! Тебе нравилась моя грузинская скрипка, вернись, возьми ее… У Али родился сын — толстый, как бочонок, и уже с одним зубом… Ты даже не зашел к нему.

Гула молча и осторожно тоже напился воды.

— Я вернусь через два дня, — медленно сказал Хочбар, — говорят, нуцал покрасил дворец в голубой цвет. Я хочу посмотреть. А иноземец в лисьей шубе, которого ты, Гула, спутал с ханшей, изобразил там разные диковинные вещи. Их я хочу посмотреть тоже…

Гула прыгнул на лошадь, прогнал ее через ручей и преградил дорогу.

Хочбар опять чему-то улыбнулся и покачал головой.

— Я сам хозяин своей головы, — сказал он, — десять лет она была у меня очень умная, такая умная, что перехитрила меня остального. Я сам себя перехитрил, понимаете?! И от этой мысли я улыбался все время. Теперь я решил поступить как-нибудь иначе, и от этой мысли у меня весело на душе. Уберись с моей дороги, Гула, ведь я все равно проеду. — Хочбар тронул лошадь, и когда проезжал мимо давшего в бок Гулы, то больше не смотрел на него. И опять улыбался. От этой улыбки Гула поежился и испуганно и печально обернулся к аулу.

Со стороны аула всходило солнце, уезжающий Хочбар с быком, конями и баранами попадал в тень горы.

— Эй, Гула, а как ты понял, что везешь не ханшу, а иноземца? — Хочбар обернулся и захохотал: — Мне рассказывали об этом очень смешную вещь.

— Он говорит просто так, — сказал Лекав, — он придумал что-нибудь. Хочбар, ты придумал что-нибудь? Не говори, кивни…

Голова Хочбара в тени кивнула, и оба они обрадовались.

— Никто никогда не посмеет сказать, что Хочбар испугался ехать, — от возбуждения Лекав поднял кулаки и топнул ногой, нога попала в воду и обрызгала лицо.

— Ты преувеличиваешь, — сказал Гула, — там все будет в порядке.

Хунзах открылся сразу, стоило только выехать из-за горы. Дым и пар образовывали марево, и очертания голубого теперь дворца теряли в этом мареве четкость.

Ахахах — бил там барабан, музыка пропадала из-за расстояния, оставался только барабан. Хочбар остановился и стал глядеть туда вниз, но бык и бараны ушли далеко вперед, и он тоже заторопился. Из ущелья один за другим выехали пятеро нукеров и, не меняя ритма движения, затрусили сзади, десятник кивнул Хочбару, двое огрели лошадей плетками, взвизгнули и, обгоняя и тесня друг друга на неширокой дороге, ускакали вперед. Дорога кружила, и Хунзах разворачивалась под ними.

У въезда, между саклями, в ряд выстроились еще пятеро. Конь к коню, колено к колену, кремневка поперек сёдел. Хочбар остановился, бык не торопясь пошел вперед, дошел до строя, его ударили плетью по голове, он пошел в сторону и уткнулся в каменную стену. Улица была пустой, людей на крышах не было. Раздался топот, приехали Магома и Башир, Магома кивнул, Башир — нет. Оба втиснулись в ряд. Бараны пили из лужи. Теперь была слышна музыка, хотя барабан все равно вылезал. Хочбар кивнул сам себе, как всегда кивал своим мыслям, положил кремневку поперек седла, как у тех в строю, повернулся и поехал обратно. Трое там, на дороге, переругивались, не зная, что делать. Башир сзади что-то крикнул, Хочбар не обернулся и на топот копыт.

— Эй, Хочбар, — позвал сзади знакомый голос, — здравствуй, Хочбар…

Нуцал был в праздничных одеждах, ноздри тонкого носа раздувались от волнения и быстрой езды. Теперь нукеров там поприбавилось.

— Когда мне рассказали, что Науш привез от тебя красивый кинжал и дорогое ружье с насечкой, я, признаться, плохо подумал о нем. Науш — большой выдумщик, он, к примеру, сказал, что ты все время улыбаешься, но я не вижу этого.

— Бывает, люди ошибаются, нуцал. Науш сказал, что ты теперь живешь в голубом дворце, но я не вижу этого. Вместо дворца я вижу твоих нукеров, которым кажется, что они могут схватить меня.

— Они боятся тебя, Хочбар, это правда. Даже твой черный бык пугает их. Сойди с коня, отдай кремневку и саблю и, клянусь, ты увидишь мой дворец и тебе будет тепло в моем доме.

Несколько секунд Хочбар думал. Бык опять пошел вперед. На этот раз строй раздался, Хочбар тронул лошадь и въехал в образовавшийся коридор. В эту же секунду его ударили поленом по голове. Он успел тоже ударить кого-то кулаком, но на него навалились. Нукеры один за другим прыгали в свалку. Башир с кремневкой стоял над кучей барахтающихся тел, и, когда оттуда, из этой кучи, стал вставать Хочбар, хотел выстрелить, но опять появился нукер с поленом и опять ударил Хочбара по шее и голове.

Быстро нахлестывая быков, подогнали арбу. Четверо взвалили на нее связанного Хочбара, рот у Хочбара был заткнут и обвязан башлыком. На арбу взвалили хворост, положили мешки. Десятник сел сверху, все делалось в тишине. Покалеченный в драке нукер пытался кричать, и ему тоже заткнули рот. Потом быков погнали в Хунзах, пятеро шли, почти бежали рядом с арбой.

Через ветки хвороста Хочбар видел бурку бегущего рядом человека, иногда бурка отставала, тогда в глаза бил свет. Неожиданно возникла ярко-голубая стена, огонь, часть закопченного котла, незнакомые лица, опять голубая стена с кусками странного узора. Бил и бил, давил на уши барабан. Арбу тряхнуло, она остановилась, и совсем недалеко Хочбар увидел одного из иностранцев, который был в саду Улана в Шуре, его ноги смешные в чулках и толстых пыльных ботинках, мелькнуло странно-счастливое лицо иноземца, которого зимой украл Гула. Иноземец что-то говорил, говорил человеку в чулках. Рядом в костер подбросили березовые поленья. Пламя охватило котел, и Ребо вдруг перестал говорить и уставился прямо перед собой.

Из арбы, доверху нагруженной хворостом и мешками, из-под сидящего на мешках человека Ребо вдруг увидел человеческий глаз с кровавой каплей на верхнем веке, и яркий огонь горящих березовых дров пылающей точкой отражался в этом глазу.

Над Хунзахом ярко светили звезды. И догуливающая уже свадьба кричала, плясала и палила из седельных пистолетов в то время, как нукеры, твердо взяв под руки, разводили и расталкивали хмельных и задиристых гостей. Заливали на ночь костры под котлами, и пар шипеньем и свистом устремлялся к высокому небу, молочно-белый на фоне темных гор.

Назавтра Ребо и ученик уезжали отсюда навсегда, и сундуки и седельные сумки были уже заперты немецкими стальными замочками, сейчас же здесь, наверху, в башне, вместе с приезжими голландцами они наслаждались трубками и беседой.

На лестнице загремели тяжелые ноги и забрякала медь кумыкских доспехов, пожилой кумык распахнул дверь и пропустил Саадат, Кикава и Улана.

— Покажи нам лица, — сказала Саадат и кивнула на Улана, — он не видел…

— Я больше не рисую лиц, госпожа.

Она увидела, что он испугался, приказала кумыку выйти.

— Я больше не рисую лиц, — опять повторил Ребо, чувствуя, как лицо, шею, даже руки заливает пот, — я их сжег… Я хочу увидеть свою страну так же, как ты захотела увидеть Хунзах, а после захочешь увидеть Каспий.

— Кто тебе сказал, что я хотела видеть Хунзах?

Они постояли и послушали, внизу начиналась хмельная драка, чей-то голос не то кричал, не то выл.

— Сын Уцмия-Ахмеда Каракайтакского упал задом в костер, — сказал Улан, глядя в окно, весело засмеялся и по-голландски сказал, что ему здесь скучно и что сухой воздух раздражает грудь…

— Покажи, что ты показывал нам во время большого бурана, в этом нет греха, — велела Саадат.

Лицо у нее было белое, будто обсыпанное мукой, губы яркие, — Ребо вдруг со страхом подумал, что что-то здесь, в Хунзахе, сегодня нехорошо, и вспомнил глаз, смотревший на него из-под хвороста.

— За маленькие картинки с тебя не сдерут кожу…

Пока Ребо прилаживал вокруг светильника пергаментный круг с прорезанными в нем картинками, зло засмеявшись, добавила:

— Когда был большой буран, нянька рассказывала мне: ты стоял на коленях и говорил, что, как только дороги освободятся, тебя не будет здесь… Вам всем не нравится моя страна, что же вы делаете здесь?! Скажи мне, почему люди не делают того, что хотят, и правильно ли это?

Она говорила резко и с таким напором, что Ребо опять испугался, на счастье, круг от тепла светильника завертелся, ученик заиграл на маленькой дудочке, и по беленым стенам комнаты понеслись фигурки всадников и быков, верблюда и орла, который гнался за лисицей. Ученик все играл на дудке, Ребо сменил диск, теперь человек бежал за папахой, которую сдул ветер, и никак не мог догнать ее, у него на редкость были длинные руки, широкие плечи и небольшая голова, и чем он быстрее бежал, тем больше вдруг напоминал Хочбара.

Саадат дунула на светильник, пламя легло, и фигурка остановилась, вытянув руки. Потом круг опять завертелся.

— Науша десятники днем выпустили из ямы и повезли на телеге домой, — громко сказал Кикав и счастливо засмеялся, — но никто не знает, кто сидит в яме. — Он тоже подул на огонь. — Этот длиннорукий… Он приехал с большим мешком что-нибудь украсть… Отец сам схватил его… — Кикав гордился и отцом, и вниманием к себе. — Он сидит в яме со своим мешком на голове. — Он тоже дунул на светильник, и огонек погас.

Ребо стал зажигать свечу, в это время в комнате раздался крик мальчика. Свеча наконец зажглась, от нее светильник, и Ребо успел увидеть в дверном проеме выходящую Саадат, посмеивающегося и позевывающего Улана и испуганного Кикава, который, скривившись, смотрел на свое плечо.

— Она уколола меня иголкой, вот сюда, — сказал он Ребо, — посмотри, не осталась ли в плече иголка, — и заплакал.

Пониже Хунзаха располагалась каменная круглая площадка, испокон века здесь забивали скот. Узкая дорожка, ведущая из аула, легко заваливалась бревнами, тогда выхода с площадки не было и скот не мог разбрестись. Вокруг площадки был крутой каменистый и глубокий обрыв. Сейчас здесь горел большой костер, огонь уже набрал силу, пламя ровно гудело, и вершина пламени отрывалась иногда, улетая вверх в черноту ночи.

Нукеры ходили вокруг огня полураздетые, лили на себя воду из бурдюков, ругались. Те же, кто стоял у тропы, мерзли и тоже переругивались, завидуя тем, кто у огня.

Ночь было холодная. Несмотря на яркий костер, лица у людей все равно были серые, хотелось спать. В стороне гор ночь была черна, в другой — светились редкие огоньки аула.

Хочбара привезли спеленатого, как куль. Кровь запеклась на лице, и лицо казалось черным.

Нуцал, зябко поеживаясь, глядел на огонь. Магома и еще двое пытались поставить Хочбара, но он падал. Наконец его поставили, только после этого развязали ему одну руку и Хочбар сразу же попытался принять привычную свою позу, чуть набок, но упал, и нуцал приказал развязать вторую руку. Серьезно пожевывая губами, глядел, как тот тяжело поднялся с четверенек.

Привели хочбаровскую белую лошадь, и Магома быстро и ловко перерезал ей глотку Лошадь вздохнула громко, как кузнечный мех.

Все посмотрели на Хочбара, тот смотрел на лошадь, потом поморщился и уставился на нуцала. Подошел Башир. Он был не сонный, наоборот, все раздувал ноздри, улыбался короткой мимолетной улыбкой, руки у него тряслись. Ему передали кремневку и саблю Хочбара, он пересек площадку, бросил их в костер. Посмотрел в сплошную стену желтого огня, но ничего не увидел и стал тереть слезившиеся глаза. Только сейчас Хочбару удалось принять свою привычную позу, хотя из-за связанных ног она не казалась естественной и была нелепой.

— Я обещал, что тебе в моем доме будет тепло, — сказал нуцал, и не то засмеялся, не то покашлял, — я был бы рад иметь такого сына, как ты, но пойми меня, я хозяин над своим народом, ты же вносишь во все такую путаницу. — Он еще помолчал, будто вслушиваясь в свои слова, будто они остались здесь в воздухе. И, послушав, сам согласился с ними.

— У стариков плохой сон, заботы, обиды… Я немного размышлял, и ведь знаешь, за эти пятнадцать лет я все время просил тебя о чем-то, уж так противоестественно сложились наши отношения… Даже сейчас, когда нам обоим осталось немного — мне из-за старости, тебе из-за глупости, — получается, что я опять прошу тебя. Твой Гидатль находится в моих горах, он плохой пример для моего народа, пойми меня, я не могу оставить своему сыну ханство с такой болячкой на лбу… которую не закроешь папахой. — И он опять послушал, встревожился и позвал: — Хочбар, эй, Хочбар, — и успокоился, когда понял, что Хочбар его услышал.

— Ты не отвечаешь, — сказал он, — между тем ты можешь говорить… ведь мы не на площади, а нукеры не болтливы…

Неожиданно грохнуло, это в костре выпалила хочбаровская кремневка. Как шмель, прогудела пуля, напряжение людей передалось лошадям, нукеры долго не могли успокоить коней, и нуцал прикрикнул, но шум на тропинке у завала не успокоился. Магома с камчой пробежал туда. Слышно было, как он что-то кричит там, сначала по-аварски, потом по-кумыкски, теперь все глядели туда, кроме Хочбара, тот то тряс, то качал головой, пытаясь вернуть ей ясность, потом на площадку стали въезжать кумыки, и огонь сразу же заплясал на медных наплечниках. Магома ругался, дергал коней, но ударить боялся. Кумыки были хмельны, громко шутили и смеялись. Когда на площадку въехал фаэтон, Башир побежал туда, ударил в зубы кучера и стал стегать лошадей, разворачивая, но из фаэтона вылезли Саадат и Кикав, нуцал крикнул Магому, мигнул, нукеры разрезали веревку на ногах у Хочбара, один стал быстро лить воду из бурдюка ему на лицо, смывая черную корку из запекшейся крови и грязи. Неожиданно Хочбар опять сел на землю, но тут же встал. На площадку въехали еще трое кумыков и Улан в меховой пушистой накидке. Нуцал крикнул, что рад его видеть, что у него здесь небольшой разговор со знакомым ему гидатлинцем Хочбаром, ибо народ давно уже считает, что Гидатль должен перейти под нуцальскую руку, и гидатлинцы так считают, Хочбар же упрямится, творя тем самым нуцалу сложности, а народу обиду. И что спор этот они перенесли сюда, не желая беспокоить домочадцев.

— Но мне кажется, мы вот-вот придем к соглашению, — сказал он.

Нукеры бросили в костер еще сучья, и огонь опять загудел ровно и сильно, ярче высвечивая площадку, телеги и голову мертвой хочбаровской лошади с белым вывернутым к небу глазом.

— Я говорю верно, Хочбар?

Хочбар зажал голову рукой, плеснул в лицо воды из бурдюка, вытер, заулыбался и кивнул. И так улыбаясь все глядел на Саадат, на белое ее лицо с открытым ртом. На то, как ее повели к фаэтону, а она не хотела идти, как она вдруг вернулась и о чем-то просила отца, а тот глядел в сторону, и, так же улыбаясь, Хочбар вдруг крикнул, что хочет на прощанье сплясать для юной ханши, и стал плясать на месте, держа голову рукой, и увидел, как она пошла к нему, как к ней подбежал нукер, но она его оттолкнула, к нему подбежал второй, он хотел схватить этого второго, но кровь залила глаза. Когда же он опять стал видеть, Саадат садилась в фаэтон, и кумыки уезжали с площадки, исчезали во тьме. К нему уже без опаски шли нукеры и Башир, со своей блуждающей короткой улыбкой, вдруг он спружинил свое могучее тело, прыгнул, схватил Башира, как ему приходилось в набегах хватать людей, привычно и сильно, сдавил и вместе с Баширом побежал к костру.

— Не надо-о-оо! — вцепившись в телегу, успел крикнуть нуцал. — Не надо, отдай!..

Хочбар хотел шагнуть в сторону, но порыв огня, вдруг качнувшись, обдал их обоих и ушел на мгновение, оставив их дымящихся на фоне ровного пламени.

— Возьми, если можешь, — заорал Хочбар и страшно закашлялся. Он ничего не видел, — идите сюда, возьмите…

— Отдай, — еще раз крикнул нуцал.

Хочбар повернулся лицом к жару и вдруг шагнул в огонь, на секунду из гудящего пламени раздался его кашель, потом дикий крик Башира, и пламя опять загудело громко и ровно. Только теперь закричали, завыли остальные. Расталкивая нукеров, въезжали обратно кумыки. Страшно, вытаращив глаза, кричал, царапая себе лицо, нуцал. Он попытался тоже прыгнуть в огонь, но, почувствовав нестерпимый жар, побежал обратно. Нукеры хотели растащить бревна, но даже близко подойти не могли. Крик был слышен далеко и в ауле.

Зажав руками уши, Саадат уходила от этого крика. Начинался рассвет, и она долго шла вдоль обрыва. Когда стало чуть светлее, стала спускаться вниз к реке, но обрыв был слишком отвесным, скатившийся камень ударил ее по ногам, и, увлекая камни за собой, она стала падать вниз.

Сверху с обрыва кричал человек, но этого она уже не слышала.

На следующий день утром Ребо и ученик навсегда покидали Хунзах, никто не вышел попрощаться с ними, и окна голубого нуцальского дворца были закрыты, в слепых стеклах отражались горы, утреннее блеклое еще солнце.

У конюшни сидел на корточках Науш со странно опухшим, будто налитым водой лицом, смотрел прямо перед собой и строгал палочку. Ни в сторону каменной круглой площадки под Хунзахом, ни в сторону реки, где громко переговаривались люди с длинными шестами, они старались не глядеть.

Большая старая собака, спящая посередине улицы, поднялась и ушла в тень к стене. Кривоногий нукер, сопровождающий их, вел коня в поводу, бормотал и сплевывал. Утренняя дымка над Хунзахом казалась дымом вчерашнего костра.

— Я никогда не любил горы, — сказал Ребо, — люди в них хмуры и бедны, и дети их плачут громче и горше других детей. Мне всегда казалось, что горы противоестественны человеческой природе, но, может быть, я не прав и господь взгромоздил их, чтобы некоторые могли быть ближе к небу. Этот безумец, например.

Кривоногий нукер залез в седло и предложил им по куску сухого жесткого мяса.

Внизу гремела река и не давала больше говорить.

Этим же утром Лекав, Гула и другие мужчины из аула Хотада были на реке. После недавних дождей воды было много, и река опять несла бревна. Мальчик сушился у небольшого костра, жарил на палке форель и играл на скрипке хочбаровские песни. Подошел Лекав, с него текла вода, и он сел, чтобы погреться и переодеть исподнее.

— Ты пищишь, как комар, — сказал он мальчику, — и слишком увлечен мелодией. В застольной же песне, как и в речи, важен смысл, а значит слова. Смотри, я сейчас буду петь и думать, — он поднял указательный палец вверх и посмотрел на него, — и у меня получится. Но ты подсказывай слова, а то я собьюсь.

Мальчик заиграл и, обгоняя мелодию, произносил строчки. Лекав пел, вернее кричал.

На секунду в реке в пенистой бурлящей воде мелькнуло что-то, не то бревно проскочило пороги, не то тело с обнаженной белой рукой.

Мальчик хотел крикнуть, но на поверхности воды уже ничего больше не было. Река гремела, унося свои воды к далеким спокойным степным рекам, чтобы влиться в Каспий.

— Я говорю, поскольку спрошен негромким голосом глухим, пусть будет хорошо хорошим, пусть плохо будет всем плохим. Пусть час рожденья проклиная, скрипя зубами в маете, все подлецы и негодяи умрут от боли в животе.

И уже после надписи «КОНЕЦ» два голоса, мужчины и мальчика, допоют эту песню.

 

Гибель Отрара

 

От авторов

В трудный период жизни — после запрещения «Лапшина», когда нас отовсюду гнали, казахские кинематографисты неожиданно предложили нам работу. Отказаться было бы для нас в тот период непозволительной роскошью, да и в Алма-Ате были, надо сказать, удивительно для того времени в нас заинтересованы. Нам предложили тему, которая привела нас в полное замешательство, принесли литературу, и несколько прелестных казахских интеллигентов, сидя в странном полукруглом номере очень красивой и абсолютно голодной алма-атинской гостиницы, рассказывали нам все, что думали о времени, о котором нам предстояло писать все, что знали и что от нас ждали.

Но, только начав работу и планомерный сбор материала, мы поняли, на что согласились. Ибо материала практически не было, эпоха молчала, почти ничего достоверного не добралось оттуда до нас. Все гневно противоречило друг другу. Из множества версий мы выбрали одну, как и другие, содержащую противоречия. Но ей мы и следовали. Кроме того, мы исходили из убеждения (это тоже опровергается некоторыми учеными), что во все эпохи люди одинаковы, а эпохи отличаются лишь суммой знаний, ибо повторяются даже обстоятельства.

Был когда-то город Отрар, стоящий на пути орд Чингисхана к государству, вернее огромному конгломерату земель и народов, объединенных под рукой Великого Хорезмшаха. По одним данным, Отрар, тоже находившийся под властью Хорезмшаха, был большим городом, культурным центром, по другим — небольшая крепость в ряду подобных.

Но точно установлено, что Отрар и его цитадель поставили один из «рекордов» мученичества и подвига, дольше всех других городов удержав под своими стенами монголов. И еще известно, что здесь был уничтожен крупный монгольский караван, что, по некоторым теориям, и спровоцировало поход Чингисхана на Среднюю Азию и дальше на запад.

Появление Чингисхана и его войск не могло, как мы считаем, быть неожиданностью для Хорезмшаха и его государства, эти утверждения пустяшны. Он уже давно со звериной жестокостью терзал Китай, сущность его захватнической доктрины была известна, в любую минуту он мог повернуть на запад, и повернул. Как же случился этот не поддающийся описанию разгром? Ведь войск у Хорезмшаха было намного больше, армия была высоко организована. Каковы были люди, которые предвидели нападение, которые пытались предотвратить его? Когда мы задали себе эти вопросы и попытались на них ответить в рамках исторического времени — начала XIII века, — то история с удивительной последовательностью еще раз доказала нам, что все связанное с тиранией повторяется в таких подробностях, что можно заплакать.

Итак. Время действия нашего сценария — канун нашествия Чингисхана. Это первая часть, то есть время, когда кажется, что можно что-то предусмотреть, предотвратить, во всяком случае, приготовиться к беде. И вторая часть — сама война, падение и гибель одной из цивилизаций, уничтожение одного из культурных центров — города Отрар — в 1219 году, подтвержденная некоторыми документами версия, как это могло случиться или случилось. Часть героев вымышлена, часть подлинна, судьбы их — героические, менее героические, просто жалкий конец их земного существования — либо описаны в исторической литературе, либо придуманы нами.

История молчит, но, если бы мы услышали в подробностях ее голоса, стало бы ясно, что все возвращается «на круги своя». Впрочем, мы убеждаемся, что это никого ничему не учит.

 

Шли быстро вчетвером, впереди нукер, сзади нукер. Унжу и старый векиль между ними. Векиль прихрамывал, и стук его посоха был гораздо громче, чем негромкое бряканье оружия нукеров. Земли под ногами было не видно, но оттого что нукер впереди ни разу не сбился с шага, шли уверенно. Каждые десять шагов нукер впереди вскидывал руку и негромко вызванивал колокольчиком. Когда проходили мимо железных плошек с горящими в жиру фитилями, Унжу видел перед собой его напряженную и стертую краем кольчуги шею.

Коридор заворачивал, оттуда, из-за поворота, навстречу им тоже негромко брякнул колокольчик, нукер сразу же повернул Унжу лицом к стене, и они постояли, покуда позади них не протопали шаги и точно так же негромко не прозвякало оружие.

Кого провели, с кем встретился, что предстоит самому?

Позади опять прозвонил колокольчик.

И еще поворот. Старый векиль задышал вдруг резко и громко, как старый пес, который сбился со следа, и тут же запахло благовониями.

Нестерпимый свет ударил по глазам, Унжу отвернулся, векиль там за ним еще раз плеснул благовониями на нечистую голубую тряпку, которой было замотано лицо.

В этом нестерпимо жарком солнечном дворе в пыли спали собаки, тощие, пятнистые, одного помета наверное, и пахло падалью.

Дворик маленький, в четырех высоких каменных стенах четыре столба в ряд. Посередине на каждом привязан человек с толстым мешком на голове, руки и ноги тоже обмотаны чем-то. У каждого столба бочка, высокая, полная до краев воды, чистой, незамутненной, и в ней эти головы в странных мешках, да нет, не в мешках, просто мухи, плотный слой из мух.

И смрад оттуда, от столбов.

Ну и что?! Такое ли приходилось видеть…

— Смотри, не отворачивайся, подойди ближе и нюхай, — сказал векиль, — сегодня ты здесь гость. Знаешь, когда спадет жара, прилетают птицы, мухи стали жирные и капризные, они не улетают, птицы сначала съедают мух. Надо было привести тебя вчера, но уж так вышло. Первые дни здесь все кричат и плачут и просят воды, вот этой, — векиль ткнул посохом в бочку. — Спроси у меня, Унжу-хан, что они сделали…

— Ну так что они сделали?

— Этот старик, — векиль пошел вдоль столбов, — занимался Кораном, у него были мысли, не помню какие, какие-то очень смешные мысли… А вот эти трое, — векиль оттянул книзу платок, обнажив лицо, крылья носа у него задрожали, — эти трое сказали неправду Великому… Наверное, у них были какие-то соображения, почему они это сделали, они все кричали здесь и все разное… Вот этот кипчак, как и ты, и его неправда похожа на твою…

Унжу подумал, не торопясь снял шлем, зачерпнул воды и резко плеснул полным шлемом вверх, туда, в голову, мухи даже не поднялись, просто стекли, как грязь, обнаружив опухшее, похожее на бурдюк безглазое лицо.

Нукер ударил плетью Унжу по руке, шлем булькнул на дно бочки, Унжу засмеялся, потряс рукой, на которой взбух рубец, сунул ее в воду.

— Мне не запрещали посмотреть на его лицо. — Унжу медленно сжал и разжал пальцы в воде, пальцы были белые и огромные. — Великий еще не усомнился в моих словах, — голос у Унжу окреп. — Ты обидел меня, ударив плеткой, — теперь он улыбался. — Выпей бочку… и достань шлем…

Борода у нукера была рыжая, недавно крашенная и длинная-длинная, удобная. В следующую секунду она была в кулаке Унжу, и теперь по шее, под живот, под брюхо и головой в бочку, не успел, ударили сзади, поволокли, что-то хрустнуло, темнота — и все.

Когда Унжу открыл глаза, вода из перевернутой бочки еще вытекала, остатки лились тонкой струйкой, впадали в лужу, лужа же на глазах уходила в сухую землю, исчезала, как исчезало все, что было с ним, Унжу, за эти последние годы.

Кипчак на столбе висел так же неподвижно. Что снилось ему, что мерещилось…

В противоположном углу дворика солдаты били рыжебородого голыми пятками об стену. Интересно, за что били, наверное, что дал себя схватить. Солдаты не любят нукеров и, когда им велят и можно, бьют больно.

— Великий сам приходил сюда для беседы, — негромко говорит векиль и вдруг садится рядом с Унжу на корточки, — но никто из них не подтвердил ему здесь то, что говорил раньше. Никто, кроме того дурачка, у которого такие смешные мысли про Коран, никто, видишь ли. Попробуй. А после ухода Великого я обещаю тебе помочь умереть легко. На, — векиль вылил на ладонь остатки индийских благовоний и потер Унжу подбородок, — попробуй, кипчак. Может быть, Аллах и прислал тебя помочь всем нам. — Старческие глаза векиля смотрели тоскливо. — Все мы пыль на пальцах Аллаха, помни об этом…

— Верно. Но пыль бывает из камня, который растрескался, и из дерьма тарабагана… И то пыль, и это… — Унжу взвесил посох векиля, острый железный конец не затупился здесь в каменных переходах, хорошее железо. — Я немного могу сделать для него, — Унжу кивнул на кипчака на столбе, — а он для меня еще меньше. — И вдруг засмеялся: — Ведь я пришел сам!

Стоило проделать все, что он проделал, чтобы оказаться в этом дворике.

— Они тоже пришли сами, кроме того старого дурака.

Унжу покивал, потрогал губу и метнул посох векиля прямо в грудь кипчаку на столбе, прямо под сосок. Звук был сухой, будто посох не в человека вошел, будто пересохший барабан лопнул. Стая серых жирных мух взвилась венчиком и повисла на солнце над головой.

— Ах, — сказал векиль, — ах! — прыгнул, пытаясь выдернуть посох.

— Мышь, — заорал ему Унжу, — ты старая плешивая мышь под ногой верблюда. Прощай и ты, брат, не знаю, какого ты рода, — это уже кипчаку на столбе, и, не оборачиваясь, Унжу пошел обратно к черной дыре прохода.

Унжу был кипчак двадцати пяти лет, он был невысок, очень широк в плечах и, по-видимому, очень силен. На темном, будто дубленном на солнце лице под высоким лбом странными казались узкие ярко-голубые глаза.

Вечерело, и, хотя солнце светило еще ярко, наступала странная прохлада, не свойственная Ургенчу в самый жаркий период лета. Унжу было странно видеть себя голым, может быть, потому, что давно не раздевался, может, оттого, что все остальные в маленьком круглом зале были одеты. Один он гол, совсем гол. Его осмотрели со всех сторон трое, даже зубы, даже подошвы ног, и аккуратно заклеили пергаментом два больших родимых пятна на левом плече и под лопаткой, от порчи… Потом дали одежду, все как положено, вплоть до сапог зеленого сафьяна. Только сабля без клинка. Ножны и рукоять едины, легкая сабля, полая, ветку не собьешь.

Халат внесли четверо, сперва не понял, почему четверо, понял, когда надели. Под широкими полосками меха на руках, спине — пудовые свинцовые прокладки. Плечи согнулись, рукой не повести, будто пятьдесят лет к жизни добавили, будто ты старик. Нечем дышать, устоять бы, ах устоять.

— Хороший халат, — говорит Унжу, — теплый. — И, собрав все силы, так, что жилы вот-вот лопнут, прыгает на месте три раза.

Брови у векиля поползли вверх домиком.

Не надо было шутить, глядь — и несут другой халат. В этом ты уже не прыгнешь.

— У Великого много красивых халатов, — говорит векиль, больше не меняя выражения лица, хочешь еще прыгнуть, Унжу-хан?!

Во дворе кони не для Унжу, да в халате и не залезть. Для него, Унжу, носилки, голубые с перламутром, это снаружи, а внутри нечистая кедровая доска и запах нечистый, рвало здесь кого-то.

Рабы-нубийцы подняли носилки и понесли, слышно, как ругается десятник, кольнул, видно, кого-то пикой, тот взвизгнул, носилки перестали качаться, пошли ровно. Через выпавший сучок видит Унжу кусочек улицы у дворца, лицо старого менялы. Меняла смеется, что-то говорит, насколько старый меняла счастливее сейчас кипчакского безземельного хана, сотника без сотни, его, Унжу.

Желтая полоска света у ног, как полумесяц.

— Аллах, помоги вытерпеть, — громко говорит сам себе Унжу.

— Но у монголов нет леса… — Шах Мухаммед, царь царей, Потрясатель Вселенной, новый Александр и прочее, ел арбуз, с всхлипом втягивая сладкую влагу. У ног шаха лежали два гепарда, один вытягивал длиннющую, как у кошки, ногу и чесал ею под подбородком, потом отошел, насколько позволила цепь и, присев, вытянув хвост, как копье, помочился, так что два крайних листа намокли. Сколько раз Унжу рисковал башкой, вернее, позвонками спины там, у монголов, из-за этих листов, выполненных китайской тушью им самим.

— Как же эти машины могут быть сделаны из бревен, когда у монголов нет леса?!

Плечи тянет к земле, и спина, и шея не могут больше вынести тяжести халата, и мелко трясется от напряжения живот, рук не оторвать от земли.

Все вокруг улыбаются, и Унжу слышит свой собственный голос, и в этом его собственном голосе восторг, потрясенность справедливостью замечания.

— Да, Великий, у монголов действительно нет леса…

Хотя есть, есть лес, давно уже есть, уйгурский, каракитайский да еще бог весть какие леса. Ничего они не знают здесь и не хотят знать. Или Аллах воистину ослепил их.

— Эти стенобитные машины, которые я изобразил на этих листах… Если бы монголы увидели, что я их изобразил, мне бы сломали спину. Эти машины делают сами китайцы и сами бьют стены своих собственных городов… Так уж у них все устроено, о Великий. Если китайский мастер будет плохо стрелять камнями, то его самого зарядят в машину. Их армия сильна, и они не знают пощады. Если кто-нибудь побежал, наказывают десятку, если побежала десятка — сотню…

— А если побежали все? — Лицо у шаха тяжелое, и в глазах одно желание — уйти, и страх, нежелание слушать Унжу.

Это понимают все здесь, и, чтобы преодолеть это желание Великого уйти, Унжу говорит все громче, почти кричит:

— Все они не бегут, Великий, никогда не бегут. Именно потому, что я сказал, ведь многое, как все в мире, состоит из малого, и тумен в конечном счете состоит из десятков и сотен.

— Я помню их, маленькие кривоногие люди на маленьких лошадях… Даже если этот желтоухий Чингиз немного побольше, — шах засмеялся.

— Там не было тогда Чингиза, о Великий. Там был его нойон Субадай с двумя туменами. Ведь один кипчакский хан или даже туркменский еще не армия, Великий…

— Там был твой каган Чингиз, это знают все.

Холодно, все холоднее. Ветер с гор совсем не летний, нукеры приносят жаровню и ставят ее Мухаммеду у ног. Дым пугает гепардов. Трусливые длинноногие кошки, расчесавшие себе шеи в неволе, эта мысль проносится так, мимо.

— Они не знают пощады, совсем не знают. — Голос сел, и Унжу бормочет: — Тебе надо готовить народы, о Великий. Здесь я нарисовал все, и многое могу изготовить…

— Ты кипчак и был сотником у монголов? — это уже визирь, с багровым от недавней оспы лицом, в его глазах сочувствие, и голос Унжу опять обретает твердость.

— Тысячником, я был тысячником, правда, у меня было много меркитских солдат и солдат других народов, и китайцев, и даже мусульман…

— Хан Унжу говорит с монголами как монгол, с китайцами как китаец, — визирь улыбается, — а с нами как добрый мусульманин.

Дым из жаровни внезапно густеет, ветер задул в поддон и крутит белый душистый дым, отделяя Великого, и визиря, и свиту. Только легкий кашель там, за дымом, да гепарды сильнее тянут цепи.

— Перед тем как идти в чужую страну, хан Чингиз высылает купеческие караваны, и после купцы лепят ему из песка весь маршрут войска… Ни одно войско не движется так быстро… У них сменные кони, — Унжу опять кричит туда, в белый дым, — у этих купцов, их полно в твоем городе, есть пластинки из золота, такие тонкие пластинки, на них изображены бегущие звери, похожие вот на этих, — Унжу пробует показать рукой на гепардов, не поднять, не поднять руку со свинцом в рукаве. — Любой монгол ведет такого купца сразу к Великому кагану… Я видел, видел, я знаю… — внезапно Унжу замолкает. Оттого что рядом, низко склонившись, стоит старый китаец в розовом, расшитом такими знакомыми цветами халате.

— Это китаец, — голос визиря из-за дыма. — Расскажи ему смысл того сухого рисунка на его родном языке. Поторопись…

Ветер опять стих, дым из жаровни больше не крутит, и трон с львиными головами, и Великий, и визирь, и свита опять возникли.

Унжу начинает говорить быстро. Рисунок прост, и надписи к нему просты, разные варианты построения из трех туменов. Вот два сбоку, один выпускает стрелы, разворачивается и бежит, втягивая преследователей в ущелье или долину, растягивая, пока два тумена сбоку не заканчивают дело. Просто, как детская игра, и всегда на памяти Унжу беспроигрышная.

Китаец внимательно слушает, кивает, быстро запоминая, как это у них принято. И пузырек с тушью, и кисточка трясутся у него на поясе. Потом говорит громко и ясно, обращаясь к шаху и к его свите:

— Этот человек говорит на непонятном мне языке, о Великий, я знаю более сорока языков и наречий, но, может быть, в горах… — китаец пожимает плечами и ласково глядит на Унжу.

И визирь кивает.

— Как же ты командовал китайскими солдатами, не понимая ни слова, — визирь смеется, будто все это была шутка.

И все смеются, будто у них животы болели и прошли. Дышать трудно, пот заливает Унжу лицо, ползет под воротник, под халат.

— Ты китаец, — медленно говорит китайцу Унжу и видит, видит, что тот его понимает, — сейчас, когда я это говорю, твоему народу выжирают печень… У тебя ведь тоже есть свой бог, ты, старик, что ты оставишь в этом мире?..

Китаец кивает, кивает и улыбается.

Великий вдруг вскакивает и бежит к Унжу, пола его халата попала в угли и дымит, визирь бежит рядом и пытается прихлопнуть эту полу руками. Великий садится на корточки и протягивает под нос Унжу розовую ладонь.

— Кто научил тебя и зачем? Кипчаки не хотят идти на Багдад, но этого вам мало… Послушай, кипчак, как тебя… В этой руке я держу Вселенную, и народы трепещут, когда я шевелю пальцем вот так. Что мне эти желтолицые гурханы, каганы?! Семечки из арбуза, пыльца!.. Кто научил тебя? Почему ты, кипчак, пришел сюда?

— Потому что каган — не семечки, Великий, и его копыта ближе всего к моей земле…

— Вздор, вздор. Кто научил тебя? Моя мать? Сын? Говори! — Великий вскакивает и вдруг начинает бить Унжу ногой по лицу Туфля мягкая, боли нет. — Ты скажешь мне все в Башне скорби, когда мухи начнут есть глаза, вы все говорите там то, что я угадываю здесь. Не будь дураком, начни с начала, а не с конца. Ну, кто? Кто?

— Великий, Великий, — Унжу пытается поймать полу халата, — я рассказал тебе, как они ломают хребты воинам, но и владыкам они заливают лица серебром, а их матери сидят на цепи у юрты кагана, — Унжу кричит и вдруг чувствует, что плачет, что задыхается от слез, которых не знал с детства, — и им бросают кости для еды, бараньи лопатки, и они благодарят…

— Врешь! Врешь! — Великий не слушает. — Кто научил тебя?! Эй вы, спустите на него гепардов! Жаровню сюда!

Он бьет Унжу кулаком по щекам, по глазам и вдруг сам начинает помогать нукерам тащить жаровню. Жаровню поднимают над Унжу, из нее сыплются раскаленные угли на голову, на халат, на руки. Боль приходит не сразу, сначала запах собственной паленой кожи и волос, гепарды смотрят с любопытством, опять подняв хвосты, как знамена. Ничего они не сделают, эти кошки. Бессмысленные кошки, как все здесь.

— Я приду к тебе на третий день, — говорит Великий, — и ты будешь долго говорить, а я молчать, — шах говорит вдруг устало, и полные безвольные его губы кривятся. — А если все это так, как ты сказал, Аллах простит меня, потому что ты первая песчинка в пыльной буре, которая засыплет наконец мир.

И через слезы, которые заливают лицо, Унжу вдруг видит или ему кажется, что идет снег. Да нет же, идет густой снег, какого не бывает летом. И через этот снег тяжело и грузно уходит, прихрамывая, обрюзгший человек, имя которому Потрясатель Вселенной, и кашляющие старцы — свита. Потом на Унжу накидывают мешок, старый мешок с привычным уже запахом чьей-то блевотины, эти мешки называют «мешки скорби».

На обожженную руку ложится снег, и это приятно.

Весь вечер густой снег валил над Ургенчем. К рассветному утру улицы были словно накрыты белоснежной раскатанной китайской ватой, что было удивительно для этого времени года.

В этот же предутренний час богатый хорезмийский купец Ялвач, утомленный долгой дорогой, был разбужен громким стуком, он успел увидеть, как факелы заполняют двор, как огонь пляшет на черных кольчугах, и повалился как был в рубахе лицом вниз. И так долго лежал и видел тяжелый медный сапог перед глазами, с которого на ковер стекала грязная вода, слышал, как выбрасывают из дома слуг и женщин, всех подряд, как чей-то простуженный голос приказал зажечь китайские фонарики, гирлянды которых украшали двор. Потом медный сапог приблизился и ткнул его в лоб, разрешая поднять голову. Когда Ялвач ее поднял, он увидел напротив на маленьком стулике колено, пухлую руку, которая почесала это колено. Ялвач дальше не смотрел и, просипев слова благодарности: «Аллах велик. Он подарил мне счастливый сон», — повалился опять лицом вниз. Но тот же медный сапог подсунулся к нему под подбородок, и тот же простуженный голос, который приказывал зажечь фонарики, разрешил поднять голову и стать на колени, чтобы увидеть Великого.

И Ялвач увидел Великого.

Глаза Мухаммед-шаха за день и часть ночи опухли, покраснели: его мучил насморк, болела голова, и визирь подавал ему в золотой тарелочке куски льда, напиленные в форме причудливых цветов, Мухаммед-шах прикладывал их то к вискам, то к переносице, и от этого Ялвачу показалось вдруг, что Великий плачет.

— У меня была встреча, — заговорил шах, — она встревожила меня… И сны, купец, сны… Ты мусульманин, я глава мусульманского мира, вернее, буду им, когда этот ублюдок из Багдада поймет свое место. Что это, купец?

Визирь с тоже опухшим от бессонницы в алых оспинах лицом торопливо наклонился и сунул под нос Ялвачу лист китайской бумаги с желтым обмоченным краем, от бумаги резко пахло кошкой.

На бумаге было изображено что-то, но бумага была близко, и, чтобы увидеть это «что-то» — китайский камнемет, — Ялвачу пришлось отползти.

Смотреть в глаза Великому нельзя. Купцы редко смотрят в глаза владыкам, разве что Великому Чингизу, там, не здесь.

Рука на колене лежала спокойно.

— Это китайская машина, — Ялвач говорит быстро, не запинаясь, — она бросает камни или куски бревен, даже дохлых ослов, которые несут болезни… Она служит для пробивания стен…

Ах, жизнь, жизнь, страшная жизнь купца. Там гнев, здесь гнев, там раз — и ломают спину два удальца, и лежи в степи под высоким небом, и такая боль, что не слышно, как стынет кровь в жилах и о чем говорит трава. А здесь и того страшней — Башня скорби.

Пальцы Великого дернулись, и жилы на руке появились.

— Китайцы — нежный народ, — торопится Ялвач, — их речь бессильна, как пение птиц. Их дома легко рушит ветер, а стены — подобные машины. Прикажи построить одну такую и ударить в стену хотя бы Самарканда — и ты сам убедишься, — Ялвач смеется, ах, как удачно получился этот смех, но лучше не повторять, горло может перехватить, и тогда…

— Говорят, вы, купцы, боитесь этой желтоухой собаки и служите ему за дешевый товар… — опять дернулись пальцы на колене. — Говорят, вы лепите ему из песка наши мусульманские земли и города… Говорят, у вас есть пластинки из золота и серебра, и с этой пластинкой любой монгол должен служить вам и вести к желтоухому Чингизу… Сейчас нукеры перероют все в твоем доме и в караван-сарае, и твои рабы будут громко кричать и плакать, но и это ничто по сравнению с тем, что будет с тобой, если пластинку найдут… На ней должен быть единорог или леопард, не помню. Ты можешь смотреть мне в глаза, купец. Конечно, это не глаза Аллаха, но и не глаза желтоухого Чингиза, которому ты продал душу. Или еще не продал, но подумывал об этом, а если и не подумывал, то это может прийти тебе в голову, а?! А поэтому пусть твои сыновья пока побудут гостями в доме моего пехлевана в Башне скорби, — шах кивнул на двух мальчиков, распростертых на ковре. Глаза шаха смотрели уже без интереса, он хотел спать.

Мальчики, его мальчики. Надо было что-то делать, делать, что-то сказать. Не просить, не умолять, для этого поздно и никогда не помогало, и Великий хочет спать. Если змея ждет тебя на одной дороге, надо свернуть на другую, ну и что, ну и что. Спасение было, было, вот оно. Такие секунды всегда выручали Ялвача.

— Великий, ты сейчас отсечешь мне голову и будешь прав, как всегда бываешь прав в этой жизни. Желтоухий каган просто бывший раб, ведь он носил колодку на шее… Неужели ты думаешь, что правоверный может служить бывшему рабу. Каган, или Чингиз, как они его там зовут, возвысился просто хитростью на большой охоте. Он созвал всех своих ханов, больших и малых, и поставил свой шатер посредине, но ночью уполз из него. Утром же шатер был весь пробит стрелами… По стрелам он определил изменников, казнил их и, соединив кочевья, возвысился. Торгующий должен не только видеть, но и слышать, иначе он не продаст товар. Я никогда не был в Багдаде. Но караваны так часто вместе жгут костры под звездным небом… Говорят, багдадский халиф и туркменские ханы… Большая охота на белом снегу очень эффектна, о Великий… — последние слова Ялвач почти бормотал, вроде голову потерял от страха, и, уже замолчав и не боясь больше, Ялвач спокойно взглянул на постепенно багровеющее лицо Владетеля полумира и Потрясателя Вселенной.

Тот два раза открыл рот, сгреб лед с золотой тарелочки, хотел приложить к затылку, но вдруг швырнул его в лицо Ялвачу и вышел.

Во дворе раздались крики женщин, голоса рабов, будто им тряпки вынули изо рта. Потом заплакали дети.

Ялвач встал и, согнувшись, поплелся во двор.

Кусок грязно-серого снега отвалился от края бочки, и сразу же голос сказал:

— Хан, а хан, Аллах подарил мне и этот день. Сначала взял, теперь подарил. Но глаза мои опухли или их съели мухи, — голос был слабый. — Расскажи мне, что ты видишь, хан?

— Откуда ты знаешь, что я хан, грешник?

— Откуда ты знаешь, что я грешник?

Они висели в том же дворике, где Унжу был накануне. Живых двое — вероотступник, толкователь Корана, и он, Унжу. Снег не сошел, и хотя повсюду капало, он лежал грязными пятнами на стенах и на крышах огромного города внизу. Город был виден только Унжу, ибо тот, другой, был слеп. Город был виден, потому что столбы возвышались над стенами. Боль в завернутых назад руках ушла, переместилась в затылок и спину, стала привычной, и Унжу казалось, что наступает покой и смерть. Когда налетал новый снежный заряд, можно было высунуть язык и ловить на него снежинки. Вода в бочке внизу под ним заплыла серым талым снегом, в ней ничего не отражалось.

— Во всем правоверном мире этот снег в летний зной нужен одному существу — мне, — опять заговорил вероотступник, — потому что мухи не едят мое тело и дают мне размышлять… Подумай, что это значит?!

— Ну и что это значит?

— Это значит, что Аллах подумал именно обо мне, хан, — голос вдруг стал насмешлив.

— Твои глаза не опухли, они вытекли, ты слеп.

— Видеть можно душой, к чему глаза? Да и стоит ли видеть этот мир, в нем одно хорошо — снег, который прогоняет мух. Аллах создал снег, зверей и птиц, крестьян и камни, лис и муравьев, но все пожирают друг друга, и сердце Аллаха полно жалости и страдания. Но ему жаль уничтожить этот мир, и он придумал смерть, но смерть страшна живым, и тогда он придумал муку, и избранные, вроде меня, могут звать смерть. Ты тоже поймешь это. Правда, позже, когда прилетят мухи.

— Моя смерть будет другой. И для другого.

Голос вероотступника слабо засмеялся и покашлял.

— Бедный кипчак, глупый кипчак. Ты способен натянуть только тетиву, а уже стрелу направляет Аллах. Я вишу одиннадцать дней, Аллах дал мне размышлять. Никто столько не висел, за это время здесь умерло пятеро хорезмийцев, перс и два кипчака. К троим из них приходил Потрясатель Вселенной, который не способен потрясти даже младшую жену своего гарема. Я много здесь сначала видел, потом только слышал. Люди плакали и молили, и был герой, который бросал слова гнева, как его просил векиль, — голос стал совсем слабым и опять засмеялся. — Ты думаешь, векиль подошел к нему и совершил то, что обещал?! «Лжец!» — крикнул ему векиль и следующий раз появился уже с тобой, — голос перешел на шепот.

Унжу напряг слух, но шепот был уже неразборчив. Внезапно в бочках вспыхнуло. Унжу даже не понял в первую секунду, почему испугался, — это было солнце.

— Эй, десятник, — сказал он и засвистел бешено и длинно, как свистел, когда гнал табун, — подойди сюда и позови векиля, я хочу сообщить ему важное, если ты не сделаешь этого, тебе отрежут ухо… Десятник, — он опять засвистел и стал биться на столбе, насколько позволяли колодка и веревка на шее.

Дверь сторожки в глубине двора приоткрылась, десятник был тот же, с рыжей бородой, идти через мокрый двор десятнику не хотелось.

— Векиль придет после вечернего намаза, а может, и не придет… Не свисти, ты сам будишь мух.

Унжу подождал, пока дверь закрылась, попробовал напрячь шею и придавить горло веревкой. И давил, давил, чувствуя, как наливается кровью голова и как уходит сознание. Потом услышал свой сип, сознание ушло, но жадное тело потребовало воздуха. Дворик приобрел свои очертания, все вернулось — бочка, земля, проплешина снега напротив будто бы уменьшилась, и уже не снег в бочке — вода слепит, отражая солнце, воздух теплеет, птицы поют. Где-то шумит город, там, за стеной, будто слышны скрип телег и тысячи шагов. Вероотступник не то что-то бормочет, не то поет «Колесо, колесо… ось кривая, спица не влезает», что ему там мерещится.

— Не будет так, не будет, — сипит Унжу, он опять напрягает шею и жмет, жмет кадыком на веревку. Надо передавить горло, чтобы оно лопнуло до конца. Дай, Аллах, силы, еще… Липкое течет из носа, это, наверное, кровь, это хорошо.

— Эй, хан!..

Внизу у бочки пятеро нукеров в медных наплечниках и нагрудниках в тонкой резьбе — дворцовые гвардейцы. Они добродушно улыбаются. Рыжебородый десятник с ними. В дрожащих руках у десятника табличка.

— Эй, хан, зачем ты так высоко залез? Слезь, пожалуйста, очень тебя просим…

В наплечниках гвардейца проплывают облака. Десятник кивает, торопливо отпирает колодки на ногах Унжу, отпускает блок, и Унжу тяжело брякается книзу к основанию столба.

— Умойся, хан, умойся, не хочешь из бочки, потри лицо снегом… — Старший из пришедших нукеров отзывает десятника в сторону, к стене. Они о чем-то толкуют, десятник зовет своих из сторожки.

— Колесо, колесо, — бормочет на столбе сумасшедший старик.

Хлипкий удар, и, когда Унжу поднимает голову, он видит, что гвардейцы рубят местную охрану своими короткими мечами. Выдох, удар, шлепок. Те даже не сопротивляются. Только десятник поднял руки, чтобы закрыть голову Кряк, голова рассечена, и кисть руки с табличкой отвалилась.

Что это, зачем, почему? Унжу, как собака, трясет головой, пытаясь собрать мысли.

— Эй, умеешь так, кипчак? — гвардеец нагибается, берет из отлетевшей кисти табличку, моет в бочке и сует под нагрудник.

— Я умею лучше, — сипит Унжу и сплевывает.

— Подбери себе сапоги, — посмеивается гвардеец, — нехорошо хану ходить босым, — и уже своим: — Подвесь вон того рыжего вместо хана. Пошли, хан.

— Погоди, — Унжу лег на землю, закрыл глаза и попробовал обратиться к Аллаху.

Но мешали шаги, ругань, скрип блока, которым подтягивали тело рыжего на столб.

— Возьми старика тоже, — Унжу натянул брошенные сапоги и кивнул на столб, где сумасшедший безбожник все бормотал про колесо. — Он провисел здесь одиннадцать дней, много слышал и будет интересен тем, кто тебя прислал. Его размышления забавны. — Унжу засмеялся, подавляя в себе что-то, что, он и сам не мог определить, потом встал и побежал по двору, ноги не слушались, и он упал два раза.

— Эй, ты, — Унжу повернулся к столбу, с которого снимали старика, — что ты там болтал насчет тетивы и стрелы? Оказывается, все не так, и в этом мире Аллах увидел именно меня, а?!

— Мысли человека постигаются мгновениями, мысль Аллаха бесконечна. — Старик обвис на руке гвардейца. Тот брезгливо сплюнул, осмотрелся, выглядывая, во что бы завернуть смердящее тело, не нашел и, взяв старика под мышку, как куль, пошел следом за Унжу.

— Подойди ближе, — голос был негромкий, почти ласковый, и глаза старой женщины смотрели спокойно, — мои глаза часто болят и плохо видят на расстоянии, но мои уши иногда слышат не хуже твоего кагана.

Маленькая девочка с бритой головой и золочеными руками взяла Унжу за плечо, он прополз на коленях еще несколько метров и оказался совсем близко от трона и от ног Великой Туркан, матери Великого Мухаммед-шаха. Ноги были большие, странные для маленького тела.

— Почему ты сипишь, кипчак?

— Я повредил себе горло веревкой. Я хотел умереть, когда твой сын не поверил мне, а Кадыр-хан забыл про меня. Я прошел разное, ты можешь велеть раздеть меня и увидишь шрамы на моем теле, но я боялся солгать, когда мухи начнут есть мне голову. Потому что так солгали двое до меня.

— Мой сын горяч, а кипчаки отважны, но не всегда умны. Когда кипчаку кажется, что он умен, он порождает только странности в этом мире. Ах, Кадыр-хан, Кадыр-хан… Значит, он так и не видел тебя после семи лет, — она засмеялась.

— Да, Великая…

— Ты должен называть меня полным именем, а если ты напуган и память изменит тебе, ты должен переждать, пока будет говорить девочка. И продолжать вслед за ней.

— Туркан-хатун, Владычица Вселенной, мать Великого, царица всех женщин мира… — девочка говорила необыкновенно странным мелодичным голосом. — Ну? — девочка тронула Унжу за вспотевшее ухо.

— Я был послан к монголам семь лет назад Кадыр-ханом и всегда был верен ему, потому что я кипчак, но был верен твоему сыну, Великому шаху, и тебе, ведь ты тоже кипчакского рода и не можешь не думать об огне, который первой спалит именно нашу землю и выжжет именно наши города. Кому нужна в этом мире земля без кипчаков?! Так мне сказал Кадыр-хан, отправляя меня. И так думал я и прошел путь от раба до тысячника в войске кагана. Я овладел языками и приемами боя, я познал хитрости их лазутчиков и то, как шепот в нашем доме долетает до их ушей. И знаю, как каган может взять ключи от наших ворот. И как каган умеет обрушить небо на землю. — Говорить было легко, слова сами неслись из горла.

Старая женщина, сидящая на троне, который напоминал большое золотое блюдо, внимательно слушала и кивала. Гулям, старший слуга с необыкновенно красивым и умным лицом, тоже слушал и тоже кивал. За троном горели факелы, позади было окно, ветка дерева в цветах скребла по мокрой решетке и, казалось, тоже кивала.

— С тобой говорили из Багдада… люди халифа Насира? — голос вдруг стал сух, не похож на прежний. Лица Гуляма и даже девочки сразу изменились.

— Нет, Великая, меня уже спрашивали об этом, перед тем как поднять на столб. — Унжу сбился и не знал, что говорить.

— Называй меня полным именем…

Девочка быстро заговорила все титулы Великой, и Унжу опять повторил:

— Меня уже спрашивали об этом и потом подняли на столб… — Пот залил лицо и шею Унжу.

Девочка тут же промокнула пот странно пахнущей салфеткой.

— Сначала ты отдохнешь здесь, познав немного радости, потом ненадолго вернешься туда обратно. И со столба признаешься моему великому сыну, мечу Аллаха, что ты был не в Китае, а в Багдаде, что люди халифа Багдадского хотели бы видеть на нашем троне старшего сына Великого Джелал эд-Дина. И чем скорее, тем лучше. Что в Багдаде ты сам видел великого визиря, когда он якобы болел оспой здесь. А уж после люди халифа нарочно нанесли ранки на его лицо. Ты узнаешь многих, кого видел в Багдаде, в том числе людей Джелал эд-Дина. Гулям покажет их тебе из носилок. Тимур-Мелика например…

— Но я никогда не был в Багдаде, Великая, — руки Унжу дрожали, и он, как тогда, у шаха, оперся ими об пол, чтобы унять эту дрожь.

Девочка опять поспешно поправила его, произнесла титулы.

— Ты был в Китае и даже изучил их язык… Помогло это тебе в жизни? — Голос засмеялся. — И хорошо ли будет туркмен Джелал эд-Дин защищать кипчакские степи? Что тебе в нем?!

— Их не надо защищать. — Опять пришло отчаяние. — Надо двинуть армию… двинуть армию и прижать проклятого кагана к невзятым китайским городам и отсечь его от собственных стойбищ… Как хорька от норы… Я не глуп, как ты сказала, я изучал медицину и старые труды… Спроси меня… Если каган повернет своих коней сюда, он поведет уже не только коротконогих монголов. — Унжу заплакал. — Ты сказала, что твои глаза плохо видят на расстоянии, но, поверь мне, он пропитает степь человеческим салом. И зловоние достигнет вечного неба. Я видел, я знаю.

— Солдатам кажется, что они много видят с седла. Так же, как муравью, забравшемуся на травинку, кажется, что он видит мир. Про мои больные глаза дозволено говорить только мне. Но я прощаю тебя. Мой великий сын, Потрясатель Вселенной, любит угадывать и любит, когда его догадки подтверждаются… Ты будешь прощен не позднее первого мороза и получишь тысячу в Хорезме. Ты утомил меня, дальше тобой займется Гулям. Прощай, кипчак.

— Прощай и ты, Великая. — Унжу растер слезы на лице, они смешались с потом и были липкими. — Китайские врачи подвешивают к глазам специальные кристаллы, и человек легче видит…

— Пустяки, — она махнула рукой, слезла с трона-блюда, но не ушла, а коснулась пальцем лба Унжу. — Я же объяснила тебе, что совсем необязательно видеть священный Багдад, чтобы рассказать о нем, — она все держала палец на его лбу. — Векиль обещал тебе легкую смерть, если ты кое-что скажешь моему сыну. Теперь, когда ты скажешь обратное, ты сможешь кое-что обещать векилю. Жизнь тем интереснее, чем с большей горы ты за ней наблюдаешь. Кипчаки же живут в степи…

Унжу кивнул, еще не сознавая, что делает, только чувствуя царственный палец на лбу.

Владычица Вселенной повернулась и, тяжело ступая больными ногами, опираясь скрюченной рукой на бритую голову девочки, пошла куда-то к окну, там был проход, и оттуда возник негр с факелом и большим золотым кольцом в носу. Из-за парчовой занавески за троном Унжу не предполагал, что там есть пространство, вышли семеро лучников и, убирая на ходу длинные гибкие стрелы, двинулись следом за Великой, неслышно ступая в своих желтых верблюжьих сапогах.

Ветка за окном все кивала, кивала под струями дождя.

На плечи Унжу легла крепкая дружеская рука, Гулям был высокий и гибкий, голубоглазый, как Унжу, только волосы не черные, а желтые.

— Ты иноземец? — Унжу было неприятно, что у него заплаканное лицо.

Гулям поцокал языком.

— Мой прежний бог, тот, которого я знал в детстве, — Гулям шел рядом, мягко и любовно сжимая плечо Унжу, — тот мой детский бог сам придумал пробить себе руки вот такими гвоздями, видишь ли, он находил в этом какое-то удовольствие. Ты был интересен Великому, думаю, он и сейчас не утратил этого интереса к тебе, и ты умен… и поэтому можешь так много… Мы здесь следили за твоим возвышением, но ты ведешь себя так странно, даже дико, прости меня… Кстати, Кадыр-хан, пославший тебя к монголам, здесь, в своем дворце, а не в Отраре. Он ничего не сделал, чтобы выручить тебя, и, если ты, конечно, пожелаешь, его вполне можно перечислить среди лиц, которых ты видел в Багдаде.

— Я это сделаю, — кивнул Унжу.

Они вышли в сад, и дождь оглушительно ударил по огромному кожаному зонту, который несли два раба.

Ургенч услышал крик и вой и, схватившись за уши, долго сидел над водой, что-то бормотал и пожимал плечами.

Великая повелительница всех женщин спала, и храп ее вспугнул ночную птицу.

Унжу лежал на низкой мраморной лавке у роскошного бассейна с теплой прозрачной водой.

Два негра медленно втирали в его мышцы душистые масла, голова кружилась, Унжу остро хотелось смерти, и, чтобы преодолеть это желание, он улыбнулся.

Гулям в халате поцокал языком.

— Какое у тебя мощное тело, даже у нубийских рабов нет таких ног. Сожми мне руку, хан, сильнее. — Рука у Гуляма как железная.

Унжу рвет эту руку раз, другой.

— А-а-а, — этот крик Унжу вложил во всю силу рывка, и оба летят в воду — голый Унжу и Гулям в парчовом халате.

Негр с куском полотна в тревоге побежал вокруг бассейна.

— Я пришлю к тебе женщину из Египта, которая выше тебя. Великая, — вдруг шепотом говорит Гулям, — иногда любит смотреть на подобные игры, она любит жизнь, и ее радуют молодые тела, постарайся не разочаровать ее.

— Лучше китаянку с маленькими ногами.

— Как же ты объяснишь ей, что тебе нужно? Ведь старый китаец поклялся, что ты не знаешь язык… Может быть, в горах… — Гулям необыкновенно похоже передразнивает вдруг китайца и добавляет вдруг негромко, врастяжку: — Подумай, я, великий Гулям, в доме владычицы полумира, а возможно, далеко, я сам не знаю, где точно, где-то за туманными морями, где всегда много снега, живет моя мать. Ты только подумай!..

В эту ночь последние, видно, тяжелые, полные дождя и снега тучи уходили от Великого океана на запад, на запад, открывая землю в ее кажущемся совершенстве. Ласково мигали будто далекими кострами невидные с высоты, превращенные в пожарища затухающие китайские города. Надо спуститься, чтобы разглядеть стаи мелких, одичавших бесшерстных китайских собачек, не лающих уже от страшной сытости. То здесь, то там огоньки юрт, заброшенных в бесконечность, и надо было бы опять резко спуститься, и тогда возникли бы звуки сначала ветра, потом шелест травы или крик муллы, или скрип тяжелого колеса, или посвистывание монгольского мальчика, одного гонящего куда-то целое море усталых, босых и рваных полубезумных людей. Прилетал и исчез вдали монгольский нукер-почтальон с колокольчиками. Срочно-срочно звонит колокольчик, и вот скачет монгол один под звездным небом: что за записка в его стреле, кому? Но и его мелкому быстроходному коню не угнаться за тучей.

Тучи же задевали горные хребты, проливались дождями, плюнули колючим снегом и, сталкиваясь, гремели грозами. А вот и город в свете молнии с высокими стенами, минаретами, там внезапно заплакал ребенок и что-то нежное проговорила ему мать.

Много странного творилось в эту ночь на земле.

Старик-осквернитель ислама, снятый Унжу со столба и выброшенный гвардейцами, потому что был никому не нужен, спустился к реке напиться, нащупал ладонью журчащую воду и вдруг увидел незрячими глазами бесцветным пламенем пылающий Ургенч, услышал крик и вой и, схватившись за уши, долго сидел над водой, что-то бормотал и пожимал плечами.

Великая повелительница всех женщин спала, и храп ее вспугнул ночную птицу.

В это же время Чингиз, или Великий каган, вышел из шатра, потому что у него болел живот, и, обогнув шатер, глядя в ласковое даже в тучах китайское небо, сказал черби-управляющему, который принес сосуд с горячей водой, что число стран под этим небом велико, а жизнь человеческая коротка, и что ему, Великому кагану, хотелось бы посмотреть и другие страны и города, что в этом продление его лет и что китайские бараны слишком жирны.

Живот сильно болел, каган охал и плевался, точно попадая слюной в белый камень.

В этот же ночной час Великий шах, меч ислама, проснулся в палатке тысячника конвойной тысячи от укуса блохи, долго вспоминал, почему он здесь, вспомнил и вышел. Небо очищалось, проглядывали высокие звезды. Мир входил в привычное. Шах кивнул себе, размышляя об этом, тысячник принес теплый халат, и они поднялись сквозь спящий лагерь к белеющему на холме шатру, ибо если то, на что намекал купец Ялвач, случилось, то этому было время. Так Великий и сказал тысячнику.

Сырой тугой ветер громко трепал флаг у шатра Великого, все там казалось в порядке, и, надеясь, что вблизи будет так же, шах не отказал себе в удовольствии оттянуть познание приятного.

Обходя шатер, они увидели сотника, который спал сидя. Тысячник ахнул, ужаснувшись непорядку, ударил сотника ногой, тот повалился на спину, голова у него была рассечена и щека висела. Белый натянутый шелк шатра был пробит, из трех черных дыр торчали тяжелые древки копий.

Шах повернулся и побежал вниз, скользя по мокрой земле.

Последняя молния последней грозы в этом году ударила над Ургенчем из самого края тучи и удивила тех, кто не спал и поднял в этот момент глаза к небу. Огненная стрела летела будто из звезд и зажгла на реке большую баржу с хворостом. Грозы со снегом случались и раньше, будут и позднее, но люди запишут в летописях именно эту грозу, потому что то, что случилось позже, было так страшно, что заставило этот снег и эти молнии считать предвестниками беды. Эта последняя молния разбудила Унжу.

Китаянка с нарумяненным лицом спала рядом. Унжу был гол, одежду отобрали, гулко билось сердце, и дышалось легко, будто он в степи на коне.

Пора, пора, пора — билось сердце. Голый, обдирая спину, он пролез в окно.

Павлины, с грязными после дождя хвостами, топоча, пробежали мимо. Голый, он прошел по саду, ощущая мокрые ледяные ветки на груди и ногах. Под кустами белых, с дурманящим запахом цветов Унжу выкатался в черной грязи — голое тело было слишком заметно.

Он долго лежал на стене, пока не дождался, прыгнул, ударом ноги в шею убил сторожевого нукера и посидел рядом с ним на корточках, пока тот кончался.

Жизнь у Унжу была разная, прямая, как кипчакское копье, и извилистая, как змея. Он убивал много, но никогда не убивал своих. Сейчас он преступил это и, уже раздев нукера, посадил его, как полагается мусульманину, и, глядя в мертвые неудивленные глаза, сказал:

— Если твоя душа еще здесь, ей будет легче сознавать, что я сделал это по воле Аллаха, сам превратившись в его стрелу. Настолько, насколько он пожелает.

Сабля у нукера была ургенчская, он ее выбросил, кинжал же хорошей стали Унжу убрал под рубаху.

— Ха! Ха! — перекликались часовые.

Унжу перелез еще через одну стену, побежал по улице, видя себя в чистых, незамутненных лужах. У одной лужи он остановился, хотя грязное лицо было страшно, он чем-то понравился себе, вдруг негромко издал боевой клич монголов, идущих в атаку: — Кху! Кху! — и выставил вперед кинжал. Жизнь замыкала круг.

Так он долго бежал, иногда останавливаясь и нюхая воздух, что-то шептал при этом и сам себе кивал головой. Перед ним открылась улица без луж. Вода в арыках весело звенела, и сами арыки напоминали маленькие речки с висячими мостиками. А цветные фонарики за дувалами ласково мигали.

Глаза у китайца, того самого, что три дня назад объявил Великому, что Унжу не знаком с китайским языком, стариковские, нелюбопытные. Даже сейчас, когда в зрачках свет от фонариков из сада, они все равно мутные. «Э, да он слепнет», — подумал Унжу.

— Не дави ногой на дощечку, китаец, от этого только сведет ногу. Сигнальную веревочку я перерезал, ты же помнишь, мне пришлось побывать у тебя на родине… А твой индус, — Унжу подул на острие кинжала, — теперь его душа пролетает, возможно, над очень высокими горами… Там, в Индии, река, такая широкая река, китаец, и там собираются все их души… Как они ошибочно верят!.. Интересно, куда полетит твоя душа?! Может, останется здесь?! Ответь мне и, пожалуйста, на своем языке, куда делись те листы, которые лежали в саду у Великого… Видишь ли, они дались мне не просто.

Китаец молчит, только рот приоткрыт, дышит неслышно, но жарко.

— Хорошо, говори на моем. Они остались в саду под снегом?

Китаец кивает неторопливо. Будто гости, будто беседа, будто не смерть пришла.

— По-моему, ими вытерли животы гепардам, — говорит китаец, — мне кажется, я видел, как слуга делал это… Впрочем, я стар, и здоровье мое не таково, чтобы я мог долго оставаться на холодном ветру, если этого не требуют дела…

Теперь уже Унжу чувствует, как у него открывается рот и как трудно воздух проходит в легкие.

Локоть сам делает движение вперед и чуть вниз, нет усилий, чтобы проткнуть кинжалом этот живот без мышц. И мыслей нет.

«Вытерли животы вонючим, ленивым кошкам», — вот и вся мысль.

— Больно, очень больно, — говорит китаец по-китайски, — вот и кончилась жизнь, зачем? — Он становится на четвереньки, прижимает халат к животу. — В шкатулке, — китаец говорит быстро, боясь не успеть, — имена моего рода. Прочти их надо мной, кипчак. Это зачтется тебе у твоего Аллаха.

— Твой род не поймет меня, — Унжу оскалился и не отводит глаз от дрожащих век китайца, — ведь это ты сказал, что мой язык не похож на язык твоей родины. А мне так это тогда было нужно, и меня удивили твои слова… Я лишь слегка ткнул тебя. Ты будешь умирать долго, старик, и у тебя будет время подумать… Ты успеешь вспомнить свою родину, что так важно иногда… Как я предполагаю, Аллах все-таки выбрал меня своей стрелой, на время конечно. — И, уже уходя, Унжу услышал, как китаец длинно и протяжно закричал. Унжу кивнул себе, подпрыгнул и дернул веревку с фонариками. Фонарики весело замигали, будто отвечая на сиплый крик.

Унжу прошел по длинной узкой улице, было тихо. Когда узкая улица вошла в широкую, Унжу сразу увидел ночную стражу на толстых крупных конях. Сворачивать было поздно, Унжу пошел прямо на них и не дошел шагов двадцать, когда те вдруг лениво тронули коней и уехали в проулок. Унжу, уже обернувшись, увидел мокрые гладкие зады лошадей, услышал смех и кашель и опять сам кивнул себе.

Улица спустилась к реке, он зашел в мягкий ил у берега и поплыл. Большие баржи с хворостом стояли недалеко, он залез на ближнюю и заполз в хворост.

Огромный город только начал просыпаться, лужи высохли, и город из тысяч домов, дворцов, мечетей, караван-сараев был подернут легким туманом, испаряющейся влагой. Когда проглянуло солнце, Унжу спал, и лицо его во сне было торжественное.

Днем он прокрался на пустырь за низким серым дворцом, обнесенным красными кирпичными стенами, там забрался в низкие пыльные кусты и стал ждать.

Крупная пчела с гудением зависла над кустом, гудение чему-то мешало, и вдруг Унжу понял, что почти неслышно напевает то, что пели монголы в караулах. Он отломал колючку и больно уколол собственный язык.

— Я наказываю тебя, мой язык, — сказал он голосом старика — «осквернителя ислама» и тут же хихикнул, — но неужели, когда мы вырубим монголов, я буду жалеть их и петь их песни.

Ночью кипчакские солдаты, медленно переговариваясь, объезжали дворец, и Унжу показалось, что он видит знакомые лица и слышит знакомые голоса. Он еще подождал, потом вылез из кустов и пошел через пустырь рядом со своей длинной и корявой тенью, тень несла железную палку, похожую на обломанное копье.

Унжу перелез через ограду, прополз через сухой в колючках сад, железной палкой разогнул решетку на окне башни, пробежал темным знакомым переходом, тихо открыл знакомую дверь и сел на корточки над спящим десятилетним мальчиком.

— Лежи тихо, юный хан, — Унжу прижал голову мальчика к ковру и, когда тот открыл глаза и завертелся, добавил: — Я думаю, с тобой ничего не случится, — выдохнул и пронзительно засвистел и завизжал, как визжали монголы, когда шли в атаку. Потом вытянул кинжал и опять стал ждать.

Приближались голоса, шаги, брякало в темноте оружие, и Унжу успел удивиться, что кинжал подрагивает, не подумав, что это дрожит его рука. Комнату сразу и вдруг залил свет факелов, и знакомый с детства голос сказал:

— Мы ждем тебя со вчерашней ночи, Унжу.

— Здравствуй, Кадыр-хан.

Губы у юного хана дрожат и кривятся, и в свете факела дрожит похожая на вытянувшуюся каплю родинка на переносице. У кого он видел эту родинку? Пот заливает лицо и глаза, Унжу вспомнил, и свет факела будто сделался ярче.

— На каждого самого хитрого волка есть охотник еще хитрее. Так создал этот мир Аллах, — говорит голос.

Унжу медленно опускает кинжал, вставляет острие себе в пуп.

— Ты правильно понял, — говорит голос из-за факелов, — это действительно сын твоей кормилицы, и эта родинка, как капля дождя на лице скачущего, а?! Такие редкости?!

Голос засмеялся, и еще голоса засмеялись там тоже.

— Отпусти мальчика, что проку в его жизни.

Мальчик, всхлипывая, уползал по ковру, и лужица уползала за его ногами.

Унжу схватил тяжелую деревянную табуретку и пустил в факелы, люди там шарахнулись, раздался крик.

Унжу опять прижал острие кинжала к животу:

— Ты такой хитрый, Кадыр-хан, что чуть не перехитрил самого себя. Мне надо было просто сказать, что я был в Багдаде, а не в Китае, и встречал там не только Тимур-Мелика, но и тебя. Только и всего. И сейчас бы ты отыскивал ножом свой царственный пуп, и то, если бы тебе повезло. Ты отдал меня палачам, Кадыр-хан, я принес тебе плату, на, — Унжу плюнул.

Все он мог представить в жизни, даже собственную смерть, только не этот плевок и не эти слова.

— Осветите меня, — сказал голос из темноты.

Факелы переместились, высветив темно-багровым светом высокого человека с тяжелым капризным лицом и длинными мощными руками со сцепленными перед собой пальцами. Слуги были в кольчугах, Кадыр-хан — нет.

— Уйдите все. — Кадыр-хан взял светильник из чьих-то рук. — Хочешь арбузного вина? — он шел к Унжу, нарочно наступив в лужу, оставленную мальчиком.

В доме купца Махмуда Ялвача второй день, не прекращаясь ни на минуту, шел обыск. Прямо на улице и в саду жгли высокие костры, тени плясали на дувалах, в домах вокруг никто не спал, но огня не зажигали, боялись. Посвистывая, бегали по улице рабы, носили с реки воду лошадям.

В доме у Ялвача стены были взрезаны, земля в саду просеяна, на ней разложены и разбросаны товары. Нукеры Великого ходили по бесценному шелку, не вытирая сапог. В караван-сарае ревели и бились верблюды, напоенные настоями со слабительными травами. Солдаты с факелами палками рылись в жидком навозе. Слуги и домочадцы, из тех, кого не увезли в Башню скорби, были в доме, без одежд; потные от страха, они уже не стеснялись наготы. Только Ялвач был в мелко вспоротом халате, он медленно пил молоко, понемногу отщипывая от сухой лепешки.

Наконец сотник конвойной сотни зевнул, потянулся и приказал рабам заливать костры. И под шипение этих костров двое осторожно взяли Ялвача и посадили на лошадь впереди сотника. Тот свистнул, тяжелая лошадь сразу взяла в галоп, встречный прохладный еще ветер обдул голое под халатом тело, мгновенно высушив пот.

В Башне скорби, или «Веселой башне», как ее тоже называли в Ургенче, босоногие индусы большими тряпками мыли затоптанный грязный пол.

Ялвач и сотник прошли коротким каменным коридором, здесь на полу сидели люди: кто на корточках, кто, раскинув ноги, кто босой, кто в туфлях, кто в зеленых или желтых ханских сапогах. Какие ханы, ах, какие знатные ханы сидели здесь, даже не переодевшись после последней охоты на летнем снегу. В конце коридора дверь. Старик пошептался с человеком в пропотевшем халате и кожаном фартуке. Два раза сотник кивнул, вернулся к Ялвачу и вдруг, весело ущипнув его за мочку уха, простуженно просипел:

— Твои дела хороши, купец. Ты должен сделать мне подарок.

Люди, сидевшие у стены, смотрели прямо перед собой, никто ни с кем не говорил.

Человек в фартуке открыл тяжелую дверь, пропустив Ялвача и сотника. За дверью была темнота, еще дверь, глаза постепенно привыкли к свету, пахло паленым мясом и дымом от углей. Сначала Ялвач увидел огромного человека с большим белым, будто посыпанным рисовой мукой лицом, который пил воду из глиняной бутылки, какие-то крючья, какой-то желоб на полу, что-то накрытое тряпками в рыжих пятнах, и вдруг сразу и близко двух своих сыновей. Сыновья сидели рядом со странно опухшими безучастными лицами, кожа на лицах будто водой налита.

Ялвач ахнул, подавился слезами, сел на мокрый скользкий пол и стал гладить эти лица и руки. Одному было пятнадцать, другому шестнадцать. Они всегда были не похожи друг на друга, сейчас не различишь.

— Мы не трогали их, они только смотрели, — сказал огромный человек и опять попил воды, — мы расспрашивали твоего раба и писца, — он кивнул на то, что было накрыто тряпками в ржавых пятнах, — в какое время ты ходил в Багдад. Они все согласились, что ты ходил в Багдад, и твои дети тоже согласились, но никто из них не смог описать Багдад… Здесь все соглашаются со всем. Ты можешь забрать своих детей, купец, они скоро оправятся и будут на редкость послушными…

— Дети мои, дети, за что, за что?! — рыдал Ялвач, пытаясь поднять то одного, то другого, но ноги скользили, или дети вдруг стали тяжелыми.

Сотник взял обоих под мышки, давно не спавший солдат открыл боковую дверь, и вдруг они оказались на ярком утреннем солнце в чистом зеленом дворике, и Ялвач услышал гудение пчел.

Сотник поцокал языком и сказал, что за тридцать дархемов их доставят домой и еще за десять для них найдут здесь вполне хорошую одежду, любую по твоему вкусу, — и хохотнул.

Ялвач же плакал, стоя перед детьми на коленях, и гладил им руки.

Калитка в стене отворилась, и быстро вошел визирь. После полутьмы зрачки у него расширились, как у кошки. Визирь наклонился и положил на ладонь Ялвача маленький браслет с большой жемчужиной.

— Этот браслет украшал руку Великого в раннем детстве, — визирь послушал гудение пчел. — Великий доволен последней охотой, так он велел сказать. Великий велел тебе отправиться к кагану, и пусть караваны ходят туда и обратно, и пусть Великий знает все, — глаза визиря вдруг впились в глаза Ялвача, — все ли ты сказал нам, что мы должны знать для спасения правоверных? Ведь есть вещи…

Младший сын Ялвача завозился, облизнул губы и затих, ненависть не дала Ялвачу сразу ответить, она мешала дышать, поэтому он улыбнулся.

— Все, великий визирь.

Выходя за калитку, визирь вздохнул, пожал плечами и что-то пробормотал. Потом резко повернулся, взглянул на Ялвача и постоял так.

В доме сыновей уложили на ковер, их поили по капле каким-то отваром, обнаженные их тела казались Ялвачу такими беззащитными и слабыми, что он все время плакал. Во дворе слуги скатывали товары в тюки. Погонщики, переговариваясь, щетками терли верблюдов. Старшая жена попробовала выть, но Ялвач ударил ее кулаком по голове. Лекарь стал пускать детям кровь, кровь брызнула и попала Ялвачу на руку. Ялвач быстро пошел к себе. За ним шел управляющий и караван-баши. Караван-баши сказал, что трогаться можно через два дня, и спросил, где писец.

— Трогаться завтра, — приказал Ялвач, а на вопрос, где писец, ласково улыбнувшись, ответил: — Одни мои друзья срочно отправили его в Багдад.

— Когда вернется?

— Ты непременно встретишься с ним, но не скоро…

Что-то в его ответе заставило их испугаться. В комнату к себе он их не пустил, сюда вообще никто не смел входить. Молоко, которое он пил, по-прежнему стояло на месте, недоеденная лепешка лежала здесь же, он разломал ее об колено, запустил палец в тесто и вытащил тонкую пластинку на шелковой нитке, потом протер ее большим пальцем. Пластинка вдруг странно блеснула. Солнце отразилось от нее, Ялвач подышал и потер ее о халат. На тонком, чуть выпуклом золоте явственно проступал леопард с толстым хвостом, загнутым, как кольцо. Руки дрожали, и Ялвачу вдруг показалось, что леопард бежит ровными и сильными скачками.

Лицо Кадыр-хана багровое и стекло вниз, такие лица бывают, когда монголы закатывают человека в войлок, подержат немного, потом выпускают — все сам скажешь.

— Ты вообразил себя стрелой Аллаха… А ты просто грязь на хвосте лошади твоего кагана… Ведь тебе нравится каган, а Унжу?!

— Нравится, — кровь в висках Унжу тоже лупит так, что кажется, вот сейчас вылетят глаза, но он спокойно покачивается, сидя на пятках, и прихлебывает арбузное вино. — Каган не предает тех, кто ему служит…

— Может быть, и так, может быть, и так, — соглашается Кадыр-хан.

Унжу качает головой, прихлебывает вино, багровей, Кадыр-хан, багровей.

— Ты должен был сделать одно, может быть, ради этого появился на свете весь твой род, из которого ты остался последним, ты должен был крикнуть в лицо Великому правду о том, что нас всех ждет, и умереть на столбе… Великий всего лишь человек, и правда из глотки мученика могла бы заставить его на что-нибудь решиться… Я послал пятерых, и трое из вас вернулись, но никто из вас, слышишь ты, проклятый, никто не сделал этого. Когда смерть уставилась вам в глаза, вы все предали меня. Мой народ несчастен, потому что не смог родить мученика, ни одного…

— Верно, — Унжу кивает и, не мигая, смотрит в глаза Кадыр-хану. — Исправь свой народ, Кадыр-хан, стань им.

— Кем?

— Мучеником! — орет Унжу. — Это так просто, Кадыр-хан. Ты рядом с Великим каждый день. Крикни ему. То, что выскочит из глотки такого большого человека, как ты, произведет впечатление, верно?! Но у тебя золотые туфли — это обязывает жить! Крикни, Кадыр-хан! Встань на Великом совете, и, клянусь матерью, которой я не помню, я повторю все это со столба… Но зачем тебе делать это, когда есть такие, как мы. Ты воспитал меня в своем доме. Так вот я плюю на тебя и твой дом. Я для этого жил последние дни. — И, напрягшись, Унжу плюет плотным тяжелым плевком к ногам Кадыр-хана. — Зови нукеров, я кое-что крикну им, я успею.

— Я сам, я сам, — хрипит Кадыр-хан и внезапно легко для своей огромной фигуры, размахнувшись, бьет Унжу ногой в золоченой туфле в лицо, так что нос у Унжу хрустит.

Кадыр-хан заворачивает Унжу голову и бьет его коленом в живот раз, другой. Кровь из носа Унжу заливает халат и грудь Кадыр-хана. Неожиданно Унжу видит их обоих в поставленном боком медном индийском подносе, видит один миг, он чувствует опять удар, собственный слабый сип и видит монгольских коней, идущих рысью по зеленой в цветах траве, которая краснеет на глазах.

Круглая резная спинка высокого медного стула слепила, отражая солнечные лучи. Унжу почудилось, что стул шевельнулся, солнечные блики переместились и детский голос попросил:

— Не толкайся же, не толкайся, ну, я прошу тебя…

Второй детский голос засмеялся, и кресло опять сдвинулось, ударив солнечным лучом по глазам. Унжу открыл и закрыл рот и попросил:

— Выйди из-за кресла, юный хан. В моей памяти ты так мал…

За креслом затихло, там кто-то два раза икнул. Потом что-то промелькнуло, простучали шаги, и где-то далеко упал таз. И тут же, будто таз все катится, забрякали кольчуги. Вошли двое нукеров и Кадыр-хан в шелковом расшитом золотом чапане, в зеленых в бисере сапогах.

Нукер ногой отодвинул в угол миску нарына, жирный нарын плеснул на медь сапога, сделав ее матовой, двое других взяли Унжу за руки и ляжки, проволокли и положили перед креслом лицом вниз.

— Кадыр-хан, я подобен собаке, которая укусила своего господина. — Унжу хотел повернуться на бок, но ему не дали. — Правда, она перед этим долго служила ему, отгоняя волков от его отар… Я устал.

— В молодости я только приобретал, сейчас только теряю… — пробормотал голос.

Унжу поднял голову.

Кадыр-хан сидел в медном кресле не так, как представлял себе Унжу, он сидел, сгорбившись, сцепив пальцы на коленях, и в глазах у него была тоска. Унжу показалось, что они похожи сейчас. Хотя, впрочем, если посмотреть со стороны, так оно и было, даже головы они держали одинаково, набок.

Где-то в доме кричали два детских голоса, потом один заплакал. Кадыр-хан послушал эти детские голоса и заговорил торопливо:

— Ночами я не сплю и много размышляю, — он почесал большим пальцем горло под бородой. — Если Аллах не воздвигнет неприступные горы между ним и нами где-нибудь за Аноном, кагану стоит только потрясти дерево и наши города попадают, как спелые сливы в его высокую шапку У Великого больше солдат и конницы больше… И его солдаты готовы воевать всегда, а не только зимой… Но мы не единый кулак, мы даже не растопыренные пальцы, Унжу… Мы много маленьких злобных кулачков, ждущих случая, чтобы ударить друг друга… Великий боится армии, — Кадыр-хан перешел на шепот, — боится своей матери, моей тетки, а она всего лишь женщина, не могущая добиться порядка даже в своем доме… Если Великий говорит одно, то она говорит другое и придумывает ему игрушки вроде похода на Багдад… Сейчас, когда правоверным надо объединиться, кому нужен этот поход, Унжу?! Старые испытанные мечи Великого, его полководцы изгоняются вон, если сомневаются в этом походе или еще хуже. Старший сын и наследник Великого Джелал эд-Дин рожден от туркменки, это, конечно, плохо, но он великий воин, и если Аллах… — Кадыр-хан посмотрел в глаза Унжу и замолчал, будто подавился. — Наши же кипчакские степи никому не нужны. — Теперь он говорил медленно и при этом, как старик, качал головой. — Здесь всерьез говорят, что наши табуны следует отогнать, степи выжечь и нам самим разорить наши города, чтобы каган шел по мертвой земле, тогда его коням и солдатам нечего будет есть…

— Они не повернут! — крикнул Унжу. — Они будут пить молоко своих кобылиц и стрелять крыс, но не повернут…

Кадыр-хан кивнул:

— Поэтому твое дело было умереть на столбе, а мое — поднять стены Отрара на двенадцать локтей… Мои тридцать тысяч кипчаков как одно копье, — Кадыр-хан ударил кулаком себя в грудь, — и это сделал я. И если желтоухий не уйдет, его дети, его внуки долго будут вспоминать нас в своих печальных песнях. Ты споешь мне их песни, перед тем как уйти?

— Не прогоняй меня, Кадыр-хан.

Кадыр-хан покачал головой, и они оба послушали, как в доме продолжают плакать два мальчика, остальное все было тихо, будто кроме них и этих голосов в доме и вовсе никого не было. Взгляд Кадыр-хана ушел с лица Унжу.

— Оскорбление слабых сильными — только несправедливость, оскорбление сильных слабыми — и несправедливость, и позор. Так гласит закон. Но что мне закон?! Веселая башня после последней охоты приняла много таких знатных людей и даже не распухла, — Кадыр-хан засмеялся, — ты убил китайца, слугу Великого, и слугу Великой ты тоже убил, а главное, слышал то, что не должен слышать маленький кипчакский хан… Тебя будут долго искать и найдут здесь или в Отраре. — Кадыр-хан пожал плечами. — В мире тысячи дорог, так вот, я советую тебе выбрать самые дальние. — Он помолчал. — А твое лицо… Говорят, на Хорезмийском море есть место… там люди меняют себе лица… Не знаю. — Он тяжело встал, и пожал плечами, и уже от дверей добавил с улыбкой, которую когда-то так любил Унжу: — Думаю, сегодня после нашей беседы я буду хорошо спать. Нельзя же все говорить только себе самому.

Унжу взял миску нарына и принялся есть, вылавливая мелко нарезанное мясо из остывшего густого бульона, он ел, давясь, жадно, стесняясь этой своей жадности, и, когда доел, сразу же заснул с открытым ртом.

Утром у изгиба реки Унжу выбрался из-под груды коровьих кож, тихо снял штаны и рубаху, соскользнул с большой баржи в воду и поплыл к берегу, держа узел зубами. На берегу он прошел через жидкий камыш, сел, разложив мокрую одежду, сапоги, ремень, и воткнул рядом длинный, синей стали кинжал. Река, отражая солнце, слепила. Караван барж исчез за поворотом. Небольшое стадо ослов пришло напиться, и больше никого здесь не было. Он, голый, да река, да ослы.

— Так было, когда Аллах сотворил мир, — сказал ослам Унжу и покрутил пальцами перед глазами, потом тронул черную рукоять кинжала и добавил: — Наверное, он все-таки сотворил мир без этого.

Ветер шевельнул камыш.

Караван-баши разбудил Ялвача на рассвете, и, выйдя из юрты в белую от инея степь, Ялвач сразу же услышал далекий крик и посвист и увидел на холме знакомые нелепые фигурки — плотные крупные всадники на маленьких лошадях.

Караван испуганно просыпался, погонщики поднимали верблюдов, тоже белых от инея; на месте, где те лежали, оставались пятна теплой жухлой травы и земля, от которой поднимался пар. Лаяли собаки, и костры, в которые подкинули можжевельник, подняли к небу столб искр.

Мальчики, сыновья Ялвача, вышли за ним, на морозе их познабливало, он погладил их по плечам, взял медный светильник, заправленный маслом, зажег в огне костра ветку можжевельника и пошел к холму один, приказав караван-баши идти за ним, не приближаясь ближе двадцати шагов.

Монголы, осаживая лошадей, спускались с крутого холма, были они в зимних рыжих тулупах, на которых поблескивали железные пластинки панцирей, и колчаны с длинными стрелами торчали из-за плеч или болтались у брюха мохнатых коротконогих лошадей.

Монголы чему-то смеялись.

Передний, поравнявшийся с Ялвачом, улыбнулся ему всем черноглазым сморщенным лицом, тулуп под железными пластинами был в заплатах, подмигнул, аккуратно двумя пальцами забрал у Ялвача светильник, задул и сунул в седельную сумку.

Ялвач тоже улыбнулся, приподнял край чалмы, освобождая лоб. Догорающая можжевеловая ветка высветила тонкую золотую пластинку на лбу, леопард на пластинке бежал, закрутив длинный хвост.

Лошадь фыркнула, пустив в морозный воздух две длинные струи пара.

Подъехал еще один монгол, поверх тулупа — синий длинный халат с полосками на рукаве. Монгол послюнявил палец и осторожно провел им по золотой пайце на лбу Ялвача. Потом заторопился, доставая из седельной сумки бубенцы, накинул их на шею первому монголу, что-то крикнув, ударил его лошадь плеткой. Тот гикнул и пошел наметом, только громко зазвенели в степи бубенцы. Второй монгол неожиданно развернулся, посадив коня на хвост, бросил Ялвачу медный светильник, взвизгнул и исчез в морозном тумане.

На улице дождь, шатер из трех слоев китайского шелка пропитан смолой, но там, где провис, скопившаяся вода иногда проливается внутрь.

На шелковом полу бобами и разноцветными камушками выложены страны Мухаммед-шаха, синими кусочками китайского стекла обозначены реки Сейхун, Джейхун, Зеравшан и таким же стеклом — Хорезмийское море. Камушки красные — селения, много красных камушков в кружок — город, обнесенный стеной, рядом маленькие обструганные палочки, каждая палочка — десять тысяч воинов. В ведрах запас еще камушков, еще палочек, еще синего стекла. Тени голов над всем этим — Ялвач видит свою ушастую тень. Капли сверху падают и как раз на большой красный кружок Ургенч, рядом с кружком — лужица, и восемь палочек вот-вот всплывут.

— Что это там, где много синего стекла?

Каган простужен, Ялвач видит только тень, но не смеет повернуться.

— Это море, много воды, как степь, только больше… Этой воде не видно края.

— Там нет брода?

Каган там, наверху, чихает.

— Нет, там нет и дна. Его воду нельзя пить…

— Но ведь его можно обойти, — голос кагана смеется, — и за этим морем еще страна с горбоносыми бледными людьми и еще с какими-то тоже… ведь так?!

Трещат светильники, чавкают за шатром шаги стражи, и нетрезвый голос вдалеке не то ругает человека, не то коня ищет. Раз, кричит, два, кричит…

Позади Ялвача легкое движение, качнулось пламя светильников, кто-то вышел. Не знал тот бедняга, где можно ругаться, где нельзя.

— Как долго еще скакать нашим монгольским коням, — негромко и задумчиво говорит голос кагана. — Ты много путешествуешь, купец, и много вступаешь в беседы. Не встречал ли ты где-нибудь людей, которые живут всегда?

— Нет, Великий каган…

— И ты не слышал о таких людях?

Кагану лучше не врать, но и правда может тоже раздражить.

— Люди говорят много, особенно в караван-сараях перед сном, но я сам видел людей, которые жили двести лет и больше, — голос у Ялвача неуверенный, он говорит чуть громче и чувствует, что каган не поверил.

— Когда ты увидишь таких людей, попробуй доставить их сюда или туда, где я буду, я щедро награжу их… Или, по крайней мере, узнай, где они живут, — голос кагана неожиданно мягок, он как бы разрешает обернуться, и, обернувшись, Ялвач действительно видит задумчивые желтые глаза. Мгновение — глаза меняют выражение, и лучше в них не смотреть.

— У твоего толстого шаха Потрясателя Вселенной, говорят, он не умеет сотрясать даже свой гарем, и мне придется помочь ему… Так вот у него сорок туменов, он их всех кормит, у меня втрое меньше, но они кормят меня. — Каган идет светлыми замшевыми сапогами по рекам-стеклам и камушкам — селениям и городам.

— Почему вокруг этого города два ряда камушков? — Носок кагана трогает камушки и три палочки гарнизона.

— Это Отрар, столица кипчакской земли. У него очень высокие стены и сильный гарнизон. Это красивый и богатый город.

— Ты сказал моему Джелме, что твой толстый владыка сам говорил с тобой обо мне.

Светильники за спиной Ялвача, их красные огоньки точно в зрачках кагана, точно посередине.

— Я сказал, что твое войско лишь струйка дыма по сравнению с тем, что может зажечь он. Ты не должен на меня сердиться за эти слова. Вот что он мне дал, — Ялвач роется, роется, никак не развязывается мешочек на поясе, он рвет его, достает браслет и протягивает кагану. Каган берет браслет, примеряет к своей широкой кисти и качает головой.

— Очень трудно трясти мир такой ручонкой…

— Этот браслет Великий носил ребенком. — Воистину бог лишает человека разума, когда тот не ждет, слова вырвались неожиданно, сказалась ли усталость, сил поднять глаза на кагана нет. Ялвач видит только сапог, который медленно подгребает камушки Отрара, ставя их на место.

Но каган вроде не услышал.

— Мы будем продолжать ловить рыб познания из рек торговли. — Каган говорит громко. — Тот, кто торопливо седлает коня, часто с него падает.

Ялвач опять ощущает движение сзади и чувствует, как напряглись все там, понимая, что сейчас и произойдет главное.

— Пусть караваны с нашим товаром пойдут по всем этим дорогам во все эти города, и пусть толковые сотники, черби и бахадуры пойдут как слуги и погонщики в этих караванах, и пусть товары будут дешевыми и торговля удачна для тех, кто покупает. Пусть товары и мусульман для этих караванов подберет этот купец. Ты ведь из этого города, правда?! — Всего два шага светлых замшевых сапог кагана, и он носком трогает красные камушки Ургенча. — Твои сыновья, купец, пусть отдохнут здесь без тебя. Мы дадим им по нескольку жен.

— Они еще мальчики, — голос у Ялвача дрожит, — после моего бога велик один ты, каган. Я это понял давно… — Удачно, удачно ложатся слова, Аллах милостивый, не оставь. — Мальчикам нужны мечети, чтобы молиться нашему богу…

— Бог везде, а значит, молиться ему можно тоже везде, но то, что я говорю с тобой, купец, еще не означает, что мы беседуем.

Светильники на воздухе потухли, и сразу же проступили бесчисленные и бесконечные точки костров под холмом. Напротив шатра пожилой уйгур в белой войлочной шапке, с ним два маленьких мальчика в таких же шапках и золотых сапожках. Каган остановился, и все остановились. У уйгура в руках большая книга, он спокойно открывает ее, каган тычет пальцем в строку наугад, и мальчик постарше, запинаясь, долго читает.

Из-за юрты слева выскочил вдруг бахадур, натягивая штаны, увидел, охнул от ужаса и исчез.

Каган засмеялся, и все засмеялись, погладил мальчика по лбу и пошел.

— Купец, а купец, — мальчик помладше останавливает Ялвача за халат, — отдай мне синие камушки, они у тебя в ведре…

— Ты плохо читаешь, Бату-хан, — говорит этому мальчику уйгур, — что было бы, если бы каган спросил именно тебя… Иди мимо, купец, иди…

— Подари мне синие камушки. — У Бату-хана странное для монгола, нежное лицо.

Ялвач кланяется и бежит несколько шагов, чтобы догнать кагана.

Впереди музыка. У большого шатра бывшего китайского императора за цепью бахадуров на своих коротких дудках играют лимбисты, играют музыку страны, которой больше нет. На стенах шатра яркие и нестрашные драконы держат разноцветные шары. Слева привязан белый жеребец, и на толстом бамбуковом дереве белое отсыревшее знамя. И жеребец, и знамя будто рождены сумерками…

Что-то еще можно сделать, что-то еще можно сделать, хотя бы…

— Великий каган, мои два мальчика…

Тарагуд из охранной тысячи чуть передвигается, и Ялвач вдруг утыкается в кожаный доспех.

— Тебе не туда, купец, тебе вниз…

Ялвач идет вниз, с трудом выдергивая сапоги из мокрой глины. Костров впереди так бесконечно много, что, кажется, мир перевернулся и, может, это звезды лежат у ног.

Ялвач слышит, что кто-то стонет и скулит рядом с ним. Он останавливается и вдруг понимает, что скулит он сам.

Солнце раскалило город. Великий Александр, Потрясатель Вселенной, владыка полумира, вышел чуть раньше. Оттого все смешалось и потеряло столетиями отработанную устроенность. Длиннющие кожаные трубы еще издавали свои хриплые звуки, а векиль уже должен был кричать: «Шах Мухаммед Непобедимый».

Поэтому, проходя к трону, Мухаммед пнул ногой кожаную трубу, загнал мундштук музыканту в глотку.

Туркан-хатун уже сидела на краю золотого шестигранника. Она казалась особенно маленькой из-за большого тюрбана со страусовыми перьями, Мухаммед-шах садиться рядом не стал, его давно раздражал запах матери, какие-то заморские притирания на старческом теле, что-то там сочинял блудливый Гулям.

— Я послал свои мысли к Аллаху, и то, что вернулось, мой язык передает вам. — Мухаммед-шах говорил, отмечая про себя, как покачивается в такт страусовый тюрбан. — Мой старший сын Джелал эд-Дин, которому я передал часть моей души, пусть удалится в далекий Герат, ибо народы, живущие там, не должны быть лишены мудрого правителя и порядка. И хотя мое войско с горечью расстанется с моим сыном, он утешится тем, что под рукой Аллаха достаточно отважных ханов и эмиров, способных постоять за веру.

Перья и длинная сломанная тень по-прежнему покачивались в такт каждому его слову.

Ханы и эмиры, полукругом расположившиеся у трона, были неподвижны, будто и не дышали. Кадыр-хан старался не смотреть в ставшее серым лицо Джелал эд-Дина. Тот качнулся с пятки на носок, смахнул ладонью пот с носа и, низко поклонившись Мухаммед-шаху, пошел к дверям, легко отмахивая правой рукой, двери были закрыты, он сначала толкнул их, потом ударил ногой.

Кадыр-хан подумал, что у него сейчас такое же серое лицо. Сквозь шум в ушах он прослушал о назначении новым наследником Озлаг-шаха и увидел, как маленький несмышленый наследник, упершись двумя руками, пыхтя, запрыгнул на трон и уселся рядом с бабкой. Мальчику было скучно и хотелось быстрее уйти. Тюрбан качнулся, бабка что-то сказала ему, наказать, что ли, обещала.

Потом быстро вошел человек в засаленном малиновом халате с удивительно белым, будто посыпанным рисовой мукой лицом и с пухлыми кистями рук. Рукава халата то ли коротки, то ли подтянуты.

— Богатырь мира Пехлеван, — опять опоздав, объявил векиль.

Этого «богатыря мира» Кадыр-хан задавил бы, не поднимаясь с пяток. Другое дело четверка огромных толстых людей в засаленных фартуках, которые мелькнули там в проеме двери, мелькнули и пропали, ровно настолько мелькнули, чтобы их увидели все.

— Халиф Багдадский, — шах постепенно набирал голос и под конец перешел на крик, — отказался нести хутбу с моим именем, и, хотя пророк велел правоверным оберегать род Аббаса, халиф совершил столько преступлений, что утерял истину. Поэтому вы должны ответить, следует ли нам мириться с этим, оставляя ислам без защиты, или…

— Веди нас на Багдад, — ханы и эмиры кричали, перебивая друг друга, распаляя себя громкостью голосов, истребляя страх и сомнение.

И в этом шуме Кадыр-хан услышал и свой крик и тоже среди других поднятых кулаков увидел и свой, мощный и тяжелый, и на секунду вспомнил растерянное лицо Унжу, но тряхнул головой, и лицо пропало.

Мухаммед-шах был растроган, даже глаза увлажнились. И старый визирь кивал и улыбался. На секунду они встретились глазами с Кадыр-ханом, и оба вздрогнули.

Был мороз. Яркое солнце не грело, а, казалось, только прибавляло холода. Термез — богатый город — возникал на горизонте верхушками минаретов, и утренние крики муэдзинов долетали сюда, не пугая птиц. Завидев город, ребинджанский купец, небольшой караван которого Унжу и еще трое охраняли в дороге, изменил выражение лица и при расчете недодал Унжу пятьдесят дергемов.

— Мне вдруг показалось, что ты не хочешь встретиться с городской стражей, — сказал купец, — а это значит, я ошибся, наняв тебя для охраны, и смогу понести убытки…

— Разве мы плохо охраняли тебя? — Унжу улыбнулся. — Ты был так ласков с нами еще сегодня.

За последние три месяца он привык к разговорам с купцом и знал, что при расчете его слова только радость для спорящего, поэтому, легко погладив наконечник ножа, он вдруг быстро ткнул им в бурдюк дорогого касиорового масла. Бурдюк был в инее, масло оставило на нем веселый желтый след, растекаясь по животу верблюда. Купец тонко закричал, заругался, пытаясь рукой заткнуть порез, другой протянул перепачканные в масле дергемы.

— Кошелек купца наполняет дорога. — Унжу пожевал губами и помолчал. — А на дороге я… И поэтому постарайся быть скромнее в разговорах с городской стражей. Впрочем, я знаю твой дом и твою семью и не хотел бы огорчить тебя…

На развилке дорог Унжу попрощался с тремя кипчаками, эти трое были людьми пожилыми, их ждали семьи. Унжу еще посидел на лошади боком, глядя вслед облачкам изморози, которые поднимали копыта их коней.

Дорога была пустая, лишь раз попалась арба, груженная большими медными тазами, ее охранял дехканин с самодельным копьем. Дороги неспокойны, даже тазы так не повезешь. Тазы еще долго громыхали, даже когда исчезли за холмом.

Впереди у дороги кочевые женщины готовили для путников кебабы.

Рядом десяток тощих собак да полунагой на морозе старик дервиш бормотал что-то, не то молился, не то дремал.

Когда Унжу подъехал ближе, то увидел незрячие глаза, язвы на лбу и громко позвал:

— Старик, эй, старик, ты меня помнишь? — Он подождал, пока пустые глазницы уставятся на него, — на столбе ты был ближе к Богу, но тебе там не нравилось, и я велел снять тебя, правильно ли я поступил?..

— А-а, — старик заулыбался, зубы были белые, здоровые на изъеденном лице, — ты, кипчак, стрела Аллаха, и много ли у тебя работы в этом мире?

— Честно сказать, не больше, чем у тебя, — Унжу вдруг оживился, — зато наверняка больше денег. Хочешь, я куплю тебе осла, и мы отправимся куда-нибудь вместе… Возможно, на дороге ты расскажешь мне многое, я не знаю, и я решу, как с толком употребить себя самого… В конце концов, мы могли бы совершить даже хадж. — Смотреть на голые ноги на морозе было странно.

— Купи мне сначала кебаб, — важно сказал старик, — я, правда, не вижу его, но чувствую его запах и, признаться, не могу ни о чем другом думать, кроме как о кебабе, — и добавил, когда Унжу кинул монету: — Ты что, теперь возишь касиоровое масло?

— Нет, я просто испачкался. Аллах убрал меня в свой колчан и, по-видимому, не собирается вынимать в ближайшее время.

Старик ел, давясь от жадности, но не успел Унжу об этом подумать, как старик сказал:

— Тебе неприятно, что я ем жадно, мне самому неприятно, — старик кивнул, будто Унжу говорил с ним, а не молчал. — Иногда мне кажется, что я жил всегда. Мысли можно вложить в голову, если там есть место, но твою голову распирают собственные мысли. Впрочем, если ты хочешь выслушать, что я думаю о неправедном толковании Корана, — старик поднял руки и затряс кулаками, последние слова он прокричал так громко, что собаки поднялись и отбежали в сторону.

Унжу постоял, кинул еще монету и удивился, как слепой поймал ее. Потом отошел, сел у жаровни, приказал принести арбузного вина, долго глядел в голубоватые тлеющие угли и, не отрывая от них глаз, спросил не то у девочки, принесшей вина, не то у жующего кебаб старика, не то у себя самого:

— Может быть, это место называется Хорезмийским морем и здесь переделывают лица?!

По другую сторону юрты пожилая женщина выбивала войлок, она бросила войлок и с тревогой уставилась на подбежавшую девочку, ту, что жарила кебабы и носила вино.

— Там, — крикнула девочка, — кипчакский хан упал в угли и сжег себе лицо, — девочка всхлипнула от страха, и они с женщиной побежали туда, где катался по траве Унжу, схватившись за голову.

Над степью бушевали бураны, они сбивали скотину в плотные дрожащие кучи. Лошадь тяжело шла по снегу, Унжу был в шубе, лицо замотано примороженной тряпкой. Из снежной мути впереди возникал город с высокими темно-красными, почти бурыми стенами, куполами мечетей и темной высокой цитаделью. Звуков города не было слышно, их поглощал буран. Город возникал похожим на мираж. Небольшой караван медленно обходил всадника, верблюды шли, мученически вытянув шеи в длинных сосульках.

— Отрар — хороший город, хорошая торговля, — купец-таджик с высокого дромадера протянул Унжу плату и улыбнулся, показывая белые крепкие зубы. — Пойдем с нами, хан, замерзнешь.

Унжу не ответил и стал разворачивать коня.

На шее последнего верблюда был подвешен колокол, но и его звук быстро исчез за ветром. Унжу вдруг пронзительно завизжал, как это делали монголы, идущие в атаку, и, перевалившись на бок, погнал коня и долго так скакал и визжал, а когда обернулся, позади города не было видно, только снег. Снег таял на веках, влага, разбрызганная ветром, мгновенно замерзала на темной тряпке ледяными полосами, если приблизиться к лицу Унжу, его глазам, было видно, что он плачет.

Прошло время.

Ожоги на лице Унжу, стянув побуревшую кожу, стали похожи на шрамы после удара камчи, и, подтянув губы кверху, шрамы эти придали лицу странное выражение, раздражающее людей.

В этот день 615 года по хиджре или 6-го дня года барса, месяца кукушки по кипчакскому летосчислению, Унжу был тяжело пьян. Медный поднос с орехами, жарко поблескивая, напоминал огонь, воздух перед глазами плыл и качался сам, видимый в своей реальности. Глаза закрылись, а когда Унжу открыл их, перед ним стоял монгол-сотник в халате с полосой на рукаве, потный и спокойный. Понимая, что спит, и смиряясь с этим, Унжу прикрыл веки, а когда через секунду открыл, монгола не было, остался только знакомый кисловатый запах меховых штанов. Непонятная тревога входила в грудь с каждым глотком воздуха. Унжу встал, качаясь, прошел через гурхану, яркий жаркий полдень ослепил, ударил по глазам, потом возникла пустая и пыльная площадь городка Келин-Тюбе. Белая лошадь в тени высокого карагача, девочка, кормящая ее листьями с ладони, и странный звук неизвестно откуда. Только после из солнечного марева один за другим стали появляться верблюды, бесконечная цепь бесконечного каравана. Караван шел мимо, покачивались пыльные чалмы мусульман, а вон и караван-баши с крашеной бородой. Тревога все не проходила, она подсказывала что-то, заставляла вглядываться, трезветь, возвращала глазам зоркость. Унжу узнал это мгновенное чувство опасности. Но ничего опасного не было ни в этом мирном жалком городе, ни в усталом караване.

— С ума схожу, — сказал Унжу сам себе. И вдруг неожиданно сразу макушкой и животом ощутил и понял. Погонщики, слуги, стража — все эти пропыленные в тряпье люди были монголы. Но монголы не бывают слугами или погонщиками или даже стражей при мусульманских купцах, монголы бывают воинами или никем, и эти пропыленные люди были воинами. Он знал и понимал их, как никто здесь, по тому, как держали руки, по прищуру глаз, по тяжелым плечам, даже десятников он тут не видел, сотники и бахадуры, а может, даже хорчи. Это были воины, одни воины. И два немолодых китайца, такие китайцы занимались битьем стен несчастных, вставших на пути кагана городов.

На секунду Унжу встретился с пожилым монголом глазами. Лицо у монгола было рассечено от брови к губе, в его спокойных глазах мелькнула настороженность.

— Товары Желтоухого кагана, — сказал за спиной Унжу хозяин гурханы и покашлял. — Говорят, там много диковинных китайских штучек, монголы глупы — они не знают цены вещам…

Ялвач ехал на самом большом верблюде. На этом же верблюде в правой корзине ехал музыкант, он играл на флейте и потряхивал бубенцами на маленьком барабане. Музыка сокращала путь и прогоняла ненужные мысли. Тихо пела флейта, в желтом мареве проплывал город. Неожиданно Ялвач ощутил неприятное, покалывающее живот чувство и не сразу понял, что чувство возникло от взгляда кипчака с не то обожженным, не то тронутым какой-то болезнью лицом. Странно белесые глаза кипчака были наполнены тяжелой, угрюмой ненавистью, при этом кипчак улыбался.

— Кипчаки — добродушный народ, — пошутил Ялвач, — видел, как уставился на меня вон тот?..

— Кипчаки бывают очень опасны, — легко улыбнулся музыкант, — и в гневе крушат все, как единороги, но этот кипчак просто пьян, хозяин. И поэтому ему не нравится весь мир.

— У монголов есть бог войны, — говорил между тем Унжу гурханщику, — его зовут Сульдэ, он ездит на черном неоседланном коне… — и удивился, услышав веселый смех гурханщика.

— Вот этот?

Из слепящей пыли действительно возник черный запыленный конь, хромой, толстобрюхий и низкорослый, на коне пожилой усталый уйгур, глаза странные, веселые и не знающие жалости.

— Этот уйгур — один из писцов кагана, — Унжу взял гурханщика за ухо и подтянул поближе. — У уйгуров часто такие глаза, ведь они видели, как погиб их народ, и теперь им многое смешно, — Унжу дунул в ухо гурханщику, вернулся в полутемную прохладную гурхану и долго плясал один на помосте, не снимая сапог.

В гурхану вошли двое местных купцов, торопливые и озабоченные.

— Мы поедем в Отрар с большими деньгами, только не пей по дороге, хан.

Великий Шелковый путь, тропинка, просто тропинка с пометом по краям. Только на бахчах вокруг Отрара она вливалась в широкую дорогу.

Небо за Отраром краснело. Монгольский караван был хорошо виден, надо было торопиться. Старший купец, обрызгивая руки и лицо зельем от комариных укусов, стал просить Унжу не уезжать, а прожить три дня в кочевье неподалеку, чтобы проводить их обратно.

— Подожди нас, хан, — купец хотел тряпочкой с зельем помазать лицо Унжу, но не дотянулся. — Ты никогда не въезжаешь в Отрар, и нам нет до этого дела, но мы заплатили бы тебе втрое… А бочка просяной водки сократит время разлуки, а, хан?!

Отворились тяжелые кованые ворота, из темного их проема выехали три всадника; двое сверкнули кольчугами, один — голубым халатом, всадник в халате что-то крикнул, обращаясь к монгольскому караван-баши, звука не было, но купец рядом с Унжу, видно, не ошибся, воспроизводя его:

— Кадыр-хан передал, монголам можно войти.

Купцы из Келин-Тюбе заохали, засуетились, на седло перед Унжу лег крепкий бочонок с длинной пробкой в виде головы цапли, потом их спины перекрыли город и ворота, а когда открыли, солнце, переместившись, вернуло городу цвет: красный — высоким стенам, лазоревый — куполам и минаретам и зеленый — листве. И туда, в этот город, втягивались монголы.

Водка залила жаром грудь, но не принесла покоя. Унжу глотнул еще, небо качнулось, и Унжу стал лить водку на землю.

— Хорошая здесь вырастет дыня, — сказал сам себе Унжу, не то крякнул, не то засмеялся и вдруг пустил лошадь к городу, обогнал удивленных купцов, ему крикнули, он не обернулся.

Город, и ворота, и стража с красными кипчакскими луками и железными стрелками на переносице приближались, покачиваясь. Унжу въехал в тяжелые чугунные с литыми фигурами ворота прямо вслед за уйгуром на черной хромой лошади.

— За Сульдэ еду. — Он привык говорить сам с собой, как бывает с одинокими в мире и не ищущими собеседников.

Солдаты в воротах молодые, щенятами были, когда уезжал, и, только подумав об этом, увидел здесь же сотника Огула — стража ворот; высокий и сутулый, сотник стоял чуть в стороне, внимательно исподлобья вглядываясь во втягивающийся караван. Монголы глядели вокруг, переговаривались, поцокивали языками; мусульмане в караване ехали спокойно, Унжу уставился в лицо Огула, зрачок у того не дернулся, не узнал.

Раб-булгар, беззубый и старый и, наверное, никому не нужный, схватил Унжу за сапог.

— Если хан не знает город, я бы показал хану удивительные вещи всего за один дерхем, за один медный дерхем, хан…

Унжу не ответил, и булгар побежал рядом, понимая, что чем дальше он пробежит, тем больше появится шансов на монету. Конь под Унжу был не маленький, кипчакский, а высокий, арабский.

Улица шла в гору, и от всего этого огромный город двигался ему навстречу в подробностях своей жизни.

Унжу нюхает знакомый с детства воздух, неожиданно возникает ощущение, как будто кто-то смотрит ему в спину, он резко оборачивается. Но позади лишь ворота. Сотник Огул стоит, полуобернувшись, что-то говорит подростку, такому же сутулому, как и он, и с такими же длинными руками. На секунду, как видение…

Молодой еще Огул не с таким задубевшим лицом и маленький мальчик у него на плечах лупит его по шее, а Огул скачет по своему дворику, изображая лошадь…

Раб-булгар в протертой кожаной шапочке болтлив. Где-то плачет ребенок, в конце улицы с визгом играют дети, и Унжу подумал, что, возможно, звуки не исчезают, а повторяются, как на китайской карусели, или возвращаются вместе с зарницами, и зачем-то сказал об этом рабу. Раб согласно закивал, понимая, что хан пьян, но само обращение к нему все-таки сулит монету.

Через центральную площадь у дворца ехать было нельзя, стража завернула их, и Унжу поехал краем. Бронзовые львы из фонтанов глядели на Унжу своими выпуклыми глазами, слепыми под пленкой воды.

Дальше над всем городом угрюмая, из огромных камней внутренняя крепость, башня-цитадель, но Унжу не смотрел на нее.

Из переулка выехал вдруг тысячник Хумар-хаджиб в пестром халате, позади два нукера в кольчугах, шлемах, при полном оружии, даже красные колчаны набиты.

Унжу посмотрел в лицо Хумару, Унжу не любит чужое сожженное свое лицо, но знает, что узнать его трудно. И Хумар не узнал, хотя когда-то…

…Девять лет назад он вместе с Кадыр-ханом и Огулом провожал Унжу к тому каравану, который увез его на восток. Тогда Хумар и Огул, провожая его, ехали вдоль Шелкового пути, то возникая, то пропадая за холмами…

Впрочем, об этом лучше забыть.

Улица, уходящая вправо, была его улицей, и за поворотом возникал его, Унжу, дувал и его, Унжу, дом.

Дувал был полуразрушен, купол просел, жухлая трава была по пояс, а шелковицы в саду странно кривые. Прямо с седла он прыгнул через дувал, прошел по цветным изразцам дорожки и остановился в удивлении: из пролома в крыше дома стали вылетать воробьи, много воробьев, в его доме жили воробьи, вот что было смешно. Унжу сел на корточки и стал смотреть на странный свой дом-гнездо. Казалось, что что-то должно случиться, но ничего не происходило, и птицы постепенно возвращались на место. Когда Унжу встал и обернулся, то за калиткой увидел женщину с маленьким мальчиком, лицо у нее было прикрыто платком, женщина говорила с рабом-булгаром, вернее, тот говорил, приплясывая от возбуждения. Она ему что-то дала, видно, монетку. Это была Кулан, он сразу узнал, несмотря на платок на лице. Ее дом, вернее, дом ее родителей был напротив, когда-то он хотел жениться на ней и из-за нее построил себе вот это, с проваленной теперь крышей.

— Эй, Кулан, я сам могу ответить на все вопросы о себе и совсем бесплатно, если позволит твой муж, отец юного хана…

Мальчик почему-то отвернулся и пошел, он был хромой и сердитый.

— Мой муж погиб в священной битве за Багдад. Ты хочешь купить этот дом, хан?

Он все вглядывался, вглядывался в нее. Из-под платка он видел только глаза, но он знал и лицо.

— Положим, битвы за Багдад не было, — пробормотал он, — мы просто замерзали в горах, вот и все. И, возможно, я замерзал рядом с твоим мужем, так же как возможно, что я уже покупал этот дом.

В глазах у нее что-то дернулось, и плечи дернулись, и тут он почувствовал удар в лицо.

— Мой отец погиб в священной битве за Багдад, и за это Аллах взял его к себе… — В руке мальчика еще кусок глины.

— Ты меня неверно понял, мальчик. — Унжу все смотрел на Кулан. — Просто в те дни у Аллаха была такая большая работа. — И удивился, почему Кулан вдруг повернулась и не смотрит ни в глаза, ни вообще на него, а смотрит вправо, влево.

Звон в ушах прошел, и, уже понимая, что сейчас увидит, Унжу вышел на улицу, посмотрел туда же и не позволил себе удивиться, только кивнул. И с той, и с другой стороны на улицу въезжали нукеры Кадыр-хана, опустив вниз короткие гибкие копья, будто на зверя шли. Слева Хумар-тысячник, справа Огул.

— Эй, не дури, — крикнул Огул, — я стою в воротах двадцать лет. Сколько бы я стоил, если бы не узнал тебя…

— Вот сколько ты стоишь сейчас, — Унжу плюнул себе под ноги, увидел на миг глаза Кулан, сел на корточки, слушая, как подходят кони и как голос мальчика, заикаясь, кричит:

— Это багдадский шпион, он сказал, что зимой битвы за Багдад не было, он залез в чужой дом…

И женский голос крикнул:

— Замолчи!

Потом он увидел, как рядом с ним на корточки сел Огул, вдруг прижал свой огромный широкий лоб к его обожженному лбу, и так они посидели несколько секунд, потом так же на корточки рядом опустился Хумар.

Они сидели так втроем на пыльной вечерней улице, прижавшись головами друг к другу, обняв друг друга мощными своими руками. Тихо фыркали кони, растерянно молчали нукеры, и так же потерянно и так же молча глядели на них Кулан и ее хромой сын. Потом Кулан громко заплакала.

— Прочти здесь, — Кадыр-хан стоял в световом круге, таком ровном, будто очерченном землемером, такое же ровное окно наверху в куполе, — прочти здесь…

Библиотека в Гумбез-Сарае — длинные каменные полки да потолки-купола, окна-дыры, и свет из этих окон уже вечерний. И тюркские летописи, обтянутые бараньей шкурой, и киссы, написанные на светлой коже куланов, и индийские книги, украшенные рыбьей чешуей, иудейские письмена и папирусы из страны Миссер, и таблички румийцев. Это отрарская библиотека, говорят, таких больше нет в мире, впрочем, кто знает…

— «Если быстро открыть дверь, потухнет огонь палочки». Здесь у тебя столько мудрости, Кадыр-хан, что остается только удивляться, куда исчезли страны и народы, породившие этих мудрецов.

— Да, это мысли, мысли. — Кадыр-хан уходит в темную глубину.

Слуга-индус с позолоченными босыми ногами понес за ним светильник с медной сеточкой от копоти.

— Многим из этих мудрецов казалось… После Багдадского похода слово Великого стало меньше значить для мусульман, а этому не время. Ты ведь был в Багдадском походе?

— Да, солдатом, кипчаком из Келин-Тюбе, по твоей милости, Кадыр-хан…

— Как же ты спасся?

— Какая тебе разница, я кое-чему научился у монголов.

— Да, говорят, там, на перевалах, был такой мороз, что мертвые звенели, как румийская глина. Ты там отморозил лицо?

— Да, я маленький камешек в оползне ошибок.

— Врешь. — Огонь светильника бился под решеточкой при каждом слове. — Ты сжег себе лицо уже после похода и давно водишь купцов, пьешь просяную водку и спишь где попало. А сейчас пришел за монгольским караваном, как пес за тигром. Не ходи больше в свой дом.

Прошел худой мальчик, за ним старик, старик был хранителем библиотеки и когда-то хотел взять к себе его, Унжу. А теперь вот мальчик.

— Послушай, — Кадыр-хан говорил негромко, но в галерее голос, изменив тембр, повторился, — в какие сосуды или сундуки следует положить это, если мы захотим поспорить не только со временем, но и с огнем?..

Смысл вопроса доходил медленно и тяжело. Но ответил Унжу, как и требовалось когда-то, легко и беззаботно, будто не надвигалась беда.

— Я думаю, следует заказать глиняные сундуки, как следует обжечь и обложить нашим отрарским кирпичом. Китайский фарфор тоже бывает прочен, но тех людей, которые его делают, почти не осталось… Мне бы хотелось спать дома, Кадыр-хан…

Но Кадыр-хан не ответил…

Ночью Унжу разбудил солдат. Солдат помог одеться и ловко обвязал сапоги и ножны кусками мягкого войлока. Раб-булгар таращил от входа испуганные глаза.

— Днем я куплю тебя, старик, — сказал Унжу, — и отпущу в знак моей новой счастливой жизни.

В зыбком лунном свете беззвучно переступали кони с обвязанными войлоком копытами, и звона оружия, бьющегося о кольчугу, тоже не было.

Подъехал Огул, Унжу похлопал его по сапогам и вздрогнул, увидев у калитки дома Кулан хромого мальчика, ее сына. Глаза у мальчика были странные, широко открытые, и Огул, перегнувшись с лошади, пощелкал пальцами перед его лицом. Мальчик заморгал, дернулся и тихо пошел к дому.

— У Кулан — неудачный мальчик, — сказал Огул, — он ходит во сне и один раз чуть не утонул.

Кони шли тихо, пугая этой неестественной тишиной движения бродячих псов. На площади они постояли. Лишенная красок угрюмая цитадель, казалось, нависала над ними.

Кадыр-хан выехал стремительно, в простом халате, без кольчуги. Конь Хумара, выезжая из ворот, споткнулся, Хумар выругался.

— Не проснулся, как сын Кулан, — сказал Огул. — Эй, Хумар, не упади в фонтан…

И все негромко засмеялись.

Главную улицу проехали быстро. У въезда на Кан-базар от стен отделились тени, невзрачные незнакомые люди забрали коней. Двое из них, в халатах и шлепанцах, пошли вперед. За старой мечетью все остановились.

Под темными высокими стенами сумрак казался особенно густым и пустота особенно осязаемой, но стоило глазу привыкнуть, как пустота ожила.

И Унжу увидел. Там, под стеной, кружком сидели люди и тихо покачивались, потом один встал, быстро пошел к каналу, бродячая собака, взвизгнув, метнулась у него под ногами, человек дошел до канала, хлопнул себя по заду, плюнул и вернулся.

— Монголы замеряют стены, — Огул говорил тихо, но все равно на него цыкнули.

— Ты что, онемел? — Это был голос Кадыр-хана, обращенный к нему, Унжу.

— Им незачем мерить твои стены. — Это были его, Унжу, секунды, за каждую из этих секунд он заплатил тяжелую плату. — В караване едет кто-нибудь из восьмого тумена, он занимается лугами, колодцами, выпасом коней и подсчетом, что в каком городе можно взять. У других сотников хороший глазомер, и они давно знают, сколько арканов надо протянуть от одной башни до другой. А китайцы знают, где лучше поставить машину, чтобы бить стены, и сколько нужно верблюжьих жил для этих машин… Ты нарастил стены, значит, и жил надо больше. И есть сотник, который рассчитал, откуда везти камни и сколько для этого нужно пригнать людей, например, из Келин-Тюбе… Я думаю, что в городе у них уже объявились правоверные, которые получили маленькие деревянные таблички, эти таблички обещают им жизнь за некоторые услуги, Кадыр-хан, да, за некоторые услуги…

— Тебе давно нравятся монголы. — У Кадыр-хана болела голова, и он потер лоб. — Ты поешь мне песню, у которой нет начала и есть только конец, и этот конец в том, что наш город погиб.

— Ты усилил город, Кадыр-хан, и выковырять нас отсюда будет трудно, хотя трудно для монголов обозначает долго — и все. И в этом «долго» наше спасение, потому что в жару в большом войске, осаждающем город, возникают болезни животов, а всадник должен сидеть в седле, а не на корточках. Это единственное, чего они боятся, Кадыр-хан, и что может нас спасти, прости меня. Поэтому я думаю, что они спорят, как провести подкоп, выпустить из каналов воду, потому что без чистой воды…

— На корточках будем сидеть мы, — добавил Огул, и все тихо засмеялись.

Потом Кадыр-хан кивнул, Хумар пронзительно засвистел, и из-за противоположной стороны мечети беззвучно вылетели всадники.

То, что происходило там, у стены, не представляло ни большого труда, ни интереса. Сильно жалили комары.

Начинался рассвет, и к городу, к бахчам, к свалкам летели тысячи птиц. Навстречу им конвойная сотня гнала к городским воротам монголов из каравана, те шли босые; коротконогие их фигуры в бараньих несуразно больших штанах, голые по пояс, белотелые, напоминали рисунки полулюдей-полуживотных. И те, кто гнал, и те, кого гнали, были воины, и те и другие знали, что сейчас произойдет, но монголы ни о чем не просили, даже между собой не переговаривались, старались идти быстро, придерживая руками штаны.

Унжу, сидя на лошади, вглядывался в бледные лица, один из монголов показался знакомым, он окликнул его, но, видимо, обознался или монгол не захотел, да и Унжу не стал настаивать.

Десятник бил Ялвача длинной нагайкой по голым ногам, заставляя бежать. Он подъехал к Кадыр-хану и протянул на ладони тонкую золотую пайцу. Утренний свет еще не давал теней, и леопард на пайце легко бежал, завернув непомерно толстый хвост.

— Он правильно сказал, — десятник счастливо улыбнулся и кивнул на стоящего в стороне Унжу, — эта золотая штучка действительно была в лепешке. Я не хотел бить этого купца, но он сам укусил меня, у него зубы острые, как у хорька.

Острых зубов у Ялвача больше не было. Кислая кровь время от времени заполняла рот, и тогда он осторожно сплевывал ее. Страха не было, Ялвач все ждал, когда ж он придет, страх, и вдруг понял, что в такой тяжелой жизни, в которой никогда не жил так, как хотел, а лишь так, как хотели другие, он никогда по-настоящему не боялся за себя, всегда за кого-то. И так как тех, за кого он боялся, здесь не было, не было и страха.

От этой мысли ему стало легко, и он заплакал.

Продолжая плакать, давясь слезами, Ялвач не удивился, увидев рядом с Кадыр-ханом голубоглазого, угрюмого от ненависти кипчака с сожженным лицом, о котором говорил в Келин-Тюбе с мертвым теперь музыкантом.

— Ты, купец, так боялся всю жизнь, что сейчас у тебя не осталось страха, — Кадыр-хан говорил медленно, и Ялвач удивился, что тот произносит его мысли вслух. — Но пройдет совсем немного времени, и Аллах вернет его тебе в полной мере. Мне рассказывали, что у монголов гонец выучивает донесение и поет его своему кагану как песню, чтобы не переврать слова. Ты выучишь такую песню и хотя будешь немного шепелявить, но споешь кагану, что все, что случилось здесь, — воля Великого Хорезмшаха. А как припев изобрази, как визжали его сотники и бахадуры на бахчах у моего города и какие диковинные тыквы там выросли на грядках. Им были так интересны наши стены, что пусть их мертвые головы подольше таращатся на них с этих грядок. — Голос Кадыр-хана зазвенел, он уже не говорил, орал: — По дороге на площадях наших кипчакских городов ты тоже будешь петь это, купец.

За стеной за воротами ржали лошади, там послышались удары, в небо вдруг взвился отчаянный людской крик. Все-таки они закричали.

Кадыр-хан соскочил с лошади, у входа снял сапоги и, не оборачиваясь, ушел в темную гулкую мечеть.

Сны были легкие. Унжу снилось, как он умеет летать, но никому не говорит, а просто идет по улице и улыбается, а потом вдруг толкнулся ногой, улица рванулась вниз, и хромой мальчик, сын Кулан, сказал:

— Мама, хан Унжу летит…

И Кулан смеется.

— Эй, Унжу, этому ты тоже научился в дальних странствиях…

И еще чей-то голос, грозный и сиплый:

— А вот я сейчас возьму палку и по пяткам.

Унжу проснулся на пыльном ковре в своем доме, в крыше-куполе над ним гнилая деревянная балка тихо покачивается, нацеливаясь прямо в лоб.

— А вот по пяткам, а вот по пяткам, — орет в его саду голос.

Унжу натянул сапоги, поглядывая на балку, раздумывая над судьбой, которая уберегла его и сейчас, вышел и увидел в своем саду незнакомого купца, бегающего с палкой и пытающегося схватить за халат раба-булгара.

Раб-булгар, лопоухий и беззубый, хныча, вертелся среди шелковиц довольно ловко для своей старой и нескладной фигуры.

— Змея, ой, змея, — вдруг закричал булгар.

Купец отскочил в сторону и застыл с поднятой палкой, глядя в траву.

Унжу засвистел в кулак и позвал:

— Подойди, грабитель.

Купец не ожидал увидеть кого-нибудь у пустого полуразрушенного дома.

— Ты забрался сюда, в мой дом, чтобы вместе с этим рабом вырыть клад, который я зарыл под это крыльцо. — Для убедительности Унжу потопал каблуком и хмыкнул. — Похвально, что ты устрашился Аллаха и стал просить, чтобы тебя били по пяткам, но это слишком маленькое наказание для такого проступка, согласись!

Купец, полуприсев, силился понять, что за беда на него обрушилась, а то, что беда возможна, он, как торговый человек, глядя на одежду и повадки Унжу, не сомневался.

Раб, дыша, как собака, тоже уставился на Унжу. И Унжу с радостью подумал, как весело будет рассказывать об этом Огулу или Хумару, и тут же вспомнил, что и Кулан смешлива, во всяком случае, была. Все эти мысли доставили ему такое удовольствие, что, сохраняя тяжелое, устрашающее лицо, он подавился смехом и сделал вид, что кашляет.

— Это мой раб, — забормотал купец, не сводя глаз с зеленых сафьяновых сапог Унжу, — он бездельник и попрошайка, он не принес дров и прятался здесь… Я не знал, что в этих развалинах, прости, хан, я не знаю твое имя…

Это была мучительная попытка, поиски решения, которого купец уже не видел.

— Стой на месте, купец, и не вздумай сойти с него, а ты, раб, позови стражу и не вздумай исчезнуть… — Унжу с хрустом потянулся, длинная пропотевшая рубаха на нем была из китайского шелка, и драные павлины на ней засияли вдруг пропотевшими хвостами. — Купец, по-моему, ты связан с разбойником Дуруганом, крадущим жен из гаремов. Я так долго ловил его, но сегодня мне повезло…

Это было слишком. Купец с бабьим лицом, что-то шепча, повалился на колени в траву.

Хлопнула калитка. Обернувшись, купец увидел тысячника Хумар-хаджиба, который, ласково чему-то улыбаясь, шел к дому.

— Эй, Унжу, у тебя гости?

— Нет, ко мне забрался разбойник Дуруган, — Унжу повысил купца до самого разбойника, — и я поймал его… Согласись, Хумар, день начался не так плохо.

Купец стал совсем невидим в высокой траве.

Потом из травы поднялась дрожащая рука с кошельком.

— Уверяю тебя, ты ошибся, хан, — заныл голос, — я просто пришел сделать тебе подарок по случаю возвращения, но ты не понял меня, я совсем не знаю разбойника Дуругана.

— Может быть, ты действительно ошибся, — лениво сказал Хумар, почесал шею под кольчугой и забрал кошелек.

— Раба тоже оставь, — милостиво согласился Унжу, — по вечерам мы будем много говорить с ним о тебе и о твоих ошибках.

Сначала они хохотали, потом свистнули счастливого раба и послали его за едой, ожидая, посидели тихо, глядя в развалившийся потолок, в качающуюся балку, вспоминая вчерашнее.

— Теперь Великий поднимает всю армию на кагана, эта армия заполнит степь, прижмет Желтоухого к китайским городам; и все… — Хумар, развернув огромную свою ладонь, медленно сжимая ее в кулак, зверски ощерившись, изобразил грядущую судьбу монгольского войска.

— Посиди здесь, — сказал ему Унжу.

— Сколько?

— Немного меньше, чем я был у кагана, которого ты сейчас раздавил.

Унжу быстро пересек улицу и прошел по короткой знакомой дорожке мимо черного камня, который когда-то привез отец Кулан с гор. Камень всегда был теплый, даже зимой на нем таял снег. Унжу потрогал знакомую теплую поверхность. Подошел хромой мальчик, которого он только что видел во сне, сын Кулан, мальчик держался рукой за затылок.

— Меня укусила оса, — сказал он.

Унжу повернул его спиной и зубами осторожно вытащил жало из бритого затылка.

— Этот камень всегда теплый, — сказал мальчик, — даже в мороз. Его привез мой дед из черных скал. Один мулла говорит, что этот камень — зло, другой — добро, они даже подрались здесь, — мальчик засмеялся, показывая маленькие нечистые зубы.

— Позови маму…

Кулан уже шла навстречу, лицо закрыто платком, только темные глаза так широко открыты, будто она плохо видит.

За ее спиной в дверях дома — челядь, старуха, два раба и маленький евнух, прижившийся, видно, с времен, когда Кулан была замужем. Кулан подошла и тоже положила руку на камень.

— Этой зимой он был особенно горячий, это к твоему возвращению, Унжу, а той зимой… Я уже думала, что он наконец остынет…

— И той зимой умер твой муж?

— Что с твоим лицом, Унжу?

— Аллах швырнул в него горстку пепла. — Унжу улыбнулся. — Я хочу взять тебя в жены, Кулан, и усыновить этого мальчика. Он не будет воином, но я попробую помочь ему стать мудрым. Мудрый больше, чем воин. И потом я увезу вас.

— Зачем? — Глаза у Кулан еще больше расширились, она не удивилась первому предложению и удивилась второму.

— Далеко отсюда есть море, там больше воды, чем песка в степи, среди воды встают горы удивительной красоты…

— Зачем нам столько воды, зачем нам горы, зачем нам ехать, если ты хочешь жениться на мне… Не тронь камень…

Унжу так захотелось увидеть ее лицо без платка, что он вдруг перестал слышать. А она говорила, потом закричала, схватила мальчика и быстро пошла к дому. Только тогда вернулись звуки с шорохом жаркой листвы деревьев и журчанием фонтанчика и далеким криком верблюдицы. Все было так спокойно — и серо-синее небо, и земля.

— Вернись, Кулан, — крикнул он, — я пошутил насчет моря и гор.

И опять посмотрел в сине-серое спокойное небо, на стайку мелких птиц, зависнувших над ними, не знающих, где приземлиться.

— Это наши степные воробьи, я часто вспоминал их в далеких землях.

Отрар умирал долго, и его смерть была видна за два форсанга столбами черного жирного дыма и таких же жирных крупных искр. Казалось, умирающий город время от времени выдыхал их. И звук был такой, будто город сипит своими пробитыми легкими.

С носа старика, хранителя отрарской библиотеки, упала крупная капля пота, он сидел, подобрав ноги, в низком круглом углублении, вырубленном в песчанике. Светильников было много, и все они горели, ибо жалеть дорогой лошадиный жир не имело смысла, его оставалось больше, чем жизни, и даже больше, чем воздуха, в сухой духоте пламя светильника пожирало последний кислород, отбрасывало странные круглые тени на сундуки, выложенные красным отрарским кирпичом, и на высокие фарфоровые сосуды, залитые сверху тоже красной глиной. Румийские таблицы, неподвластные времени, лежали в нишах, и у ног старика они лежали тоже, крупная капля пота упала на одну из них. Здесь, в горе, была спрятана отрарская библиотека.

— Пиши, — крикнул старик, — а потом встань и уйди, сделав все что надо, иначе я прокляну тебя, и все мертвые кипчаки встанут из могил и проклянут тебя тоже. И закончи так… Пиши четко и толсто, потому что то, что ты напишешь, будет спорить со временем, если Аллах этого захочет.

Худой мальчик сидел в нише напротив и старательно рисовал кистью слова на пергаменте, то, что диктовал старик: «И случилось это в месяц весенней случки в год дракона, и мы, кипчаки, прощаемся, все кончилось у моего народа и начнется не скоро», — старик подождал, открыв рот, пока мальчик напишет.

— А теперь делай, делай, — старик крикнул.

Мальчик поставил точку, скатал пергамент, бросил в высокий фарфоровый сосуд и, аккуратно и толсто замазав горловину глиной, встал на колени, поклонился старику, потом взял длиннющий железный лом и, продолжая смотреть на старика, стал задом вползать в низкий круглый ход. Воздуха не хватало и старому, и молодому, и рты у обоих были открыты, как у рыб на фарфоровых сосудах. Потом мальчик подсунул лом под окоренное бревно-опору, навалился, опора отошла, доски хрустнули, закрывая обваливающимся песчаником нишу и неподвижного старика, который, не мигая, смотрел мальчику в глаза.

Мальчик все полз и полз, пятился задом, обдирая затылок и шею, охал, наваливаясь на лом, опоры послушно падали за ним, заваливая проход песчаником, рябым и желтым. И так же задом, страшный, непохожий на человека, мальчик вылез на поверхность земли, последний обломок бревна, вставший на торец, торчал рядом, похожий на гигантскую выбеленную временем кость.

Сначала он увидел звезды и задохнулся от воздуха и оттого, что еще существуют звезды, потом увидел пожар вдали и не услышал всадника.

Монгол был тоже усталый, пропыленный, в тулупе, схваченном лакированной кожаной кольчугой. Набухшие от бессонных ночей глаза монгола слабо воспринимали мир — здесь, вдали от побоища, проезжая, он просто ткнул мальчика копьем в спину и больше не оборачивался. Мальчик ахнул и свернулся вокруг белого обломка бревна.

Там, под этим бревном, еще оползала, заполняя пустоты, земля, песок и камни. Потом медленно поехала монгольская сотня, замыкающий монгол остановился и, удивленно глядя на уши собственного коня, послушал странный гул из-под земли.

Полтора года назад день в день лицо у Великого Хорезм-шаха Мухаммеда было таким, будто он только что увидел смерть своих городов.

Трон с сиденьем, похожим на огромный золотой поднос, был тесен для него и матери, сидеть, прижавшись к ней, было жарко, сильно болела голова, и векиль прикладывал ему к затылку льдинки, напиленные в форме цветов.

Наибы, эмиры, ханы — все располагались вокруг трона на коленях большим полукольцом, держава была огромна.

И мысль о том, что земли, которые не объехать, не обойти, в его, Хорезмшаха, руке, успокаивала.

— Кадыр-хана возьми себе, — велел Мухаммед и увидел, как от резной стены отделился Пехлеван, палач и «Богатырь мира».

Кадыр-хан стоял, короткая кипчакская сабля в одной руке, кинжал острием на шее на набухшей жиле.

Пехлеван, мимолетно улыбаясь, неторопливо шел к нему, вытянув вперед белые пухлые руки. Сколько людей, не споря, отдавали свою голову этим рукам, не таким уж сильным, как поговаривали.

Кадыр-хан облизнулся и, почти не шевеля губами, вдруг сказал то, что никогда не слышали эти стены:

— Я сейчас отрублю тебе пальцы, Пехлеван, и в гареме тебе будет помогать евнух.

Пехлеван не понял, коротко обернулся к Великому и сделал еще шаг.

Конец сабли Кадыр-хана дернулся, белый пухлый палец плюхнулся на ковер и подскочил, будто живой. Никто даже не вздохнул, струя крови из руки Пехлевана была неправдоподобно упругой.

— Великий, — закричал Кадыр-хан, — ты казнил всех, кто отговаривал тебя идти на священный Багдад, и Аллах дохнул на твое войско морозом. Я истребил не караван, я истребил мунхов, шпионов. Рисунки твоих крепостей, выпасы для коней от реки Онон до Отрара и до великой Бухары, до Ургенча, все найдено в караване. Я стану мучеником Аллаха, ты не скроешь мою смерть от кипчаков и не удержишь их при себе. Так же, как сам великий Искандер не смог бы удержать руками туман. — Воздуха не хватило, и Кадыр-хан стал кашлять и продолжал кричать сквозь кашель: — Нас втрое больше, чем монголов. Возьми меч, верни из ссылки и из Башни Скорби полководцев, прижми Желтоухого к китайским городам, вспори ему подбрюшье в его собственных землях, и твои города узнают покой, а ты славу. Ты искал у одного купца шпионский ясак кагана. — И, на секунду оторвав кинжал от жилы на шее, Кадыр-хан выбросил из рукава пайцу Ялвача.

Золотая пластинка упала на ковер возле отрубленного пальца. Бегущий леопард будто принюхивался к кровоточащему обрубку.

Затылок у Хорезмшаха схватило так, что, кроме красных искр перед глазами, он ничего не видел, и от этого пришла мысль, что Аллах действительно показывает ему его горящие города. Неожиданно он ощутил сильную маленькую руку матери на своем локте и услышал спокойный голос:

— Кадыр-хан царского рода и не мог быть отдан Пехлевану. Это была лишь шутка Великого. Твой гарем, Пехлеван, будет по-прежнему доволен тобой, ведь так близко подходя к моему племяннику, ты рисковал большим. — И в застывшей тишине раздался ее пронзительный ахающий смех.

Под этот смех Пехлеван тронул носком сапога свой одинокий палец. Ему было больно. Но, до тонкости зная свою профессию и ее возможности, он боялся, как никто здесь.

Красные искры перед глазами Великого погасли, медленно возник зал и все, что в нем. И, ощущая покой, будто мальчиком, когда однажды купался в реке и отдался течению, Великий Хорезмшах велел ввести послов кагана.

— Послы кагана, повелителя монголов, — объявил векиль.

Ибн-Кефредеж-Богра и еще двое были мусульмане.

Шах Мухаммед тяжело, не мигая, глядел на них.

Послы скрестили руки, это обозначало, что они хотят говорить, но шах только покачал головой.

— Послы хотят говорить, — сказал векиль.

Шах опять покачал головой. Решение было принято, и нужные слова пришли.

— Они правоверные и служат врагам веры, — и шах ткнул двумя пальцами куда-то в направлении переносицы Ибн-Кефредеж-Богры. — Пехлеван, они твои. У других двух вместо бород пусть будет выжжено изображение этого зверя, — шах напрягся и плюнул в сторону лежащей пайцы. Плевок был удачен и долетел.

— Послов не убивают, ты получишь войну, — крикнул Ибн-Кефредеж-Богра, в черных навыкате его глазах метался ужас.

Но счастливый прощением Пехлеван уже шел к нему. Обмотанная шелковой тряпкой рука болела, вернуть свою улыбку было трудно, но он вернул ее.

На заросшем колючками пустыре у дворца Кадыр-хан и старший отрарский векиль с бородавкой на носу сошли с коней и пошли пешком. От ворот просипела труба, предупреждая домочадцев о возвращении.

Кадыр-хан задержался, подождал и положил руку на плечо Унжу, хотел сказать что-то, но не сказал. Унжу понял, пнул ногой сухой куст.

— Вот здесь я лежал целый день, смотрел на твой дворец, Кадыр-хан, и не любил тебя, — и, выдернув саблю, Унжу рубанул по кусту.

— Ладно, я велю поставить тебе здесь дом. Когда мы стариками будем приезжать сюда, ты будешь вспоминать и рассказывать, твои рассказы надоедят всем, но дети и жены должны будут из вежливости слушать тебя.

Ночью Унжу проснулся и подошел к окну. Ночной туман уходил, но еще закрывал реку, заполняя ямы и неровности, сглаживая землю. Увязая в тумане по колено, вокруг дворца стояли войска, конные и пешие, и луки со стрелами на тетивах лежали поперек голов коней.

Кадыр-хан был уже внизу и, наклонив голову, неподвижный, сцепив на животе толстые пальцы, слушал великого визиря.

— Повелитель полумира, Потрясатель Вселенной, Великий шах Мухаммед шлет тебе, Кадыр-хан, слова милости и привета и саблю, которой только что была снесена голова посла кагана. Ты будешь носить эту саблю вместо своей, всегда зная, когда можно обнажить ее и в присутствии кого. Об этом ты будешь размышлять по пути в Отрар. А чтобы ты не скучал в дороге, Великий назначает соправителем Отрара Карашу из Ургенча, чья мудрость оттенит твою храбрость, — голос великого визиря окреп, он читал нарочно громко, дабы слушали все.

Неторопливо в голубом праздничном халате подошел Караша из Ургенча. Тяжелое лицо с перебитым палицей носом было лицом воина, легкая походка — царедворца, и это не сочеталось.

— Великий не торопит тебя, — сказал визирь, — но знает, что это утро застанет тебя в пути…

Тут же застрекотали седельные барабаны. Визирь и Кадыр-хан встали на колени, негромко уже в ухо что-то раздраженно говорили друг другу. Потом визирь так же раздраженно пожал плечами, двумя руками протянул Кадыр-хану саблю и ушел.

Туман отступил, будто отогнанный этими рокочущими барабанами.

Когда Унжу, босой, спустился вниз, отрарский векиль и домочадцы были уже там. Лицо у Кадыр-хана стекло вниз.

— Великий не спал всю ночь, — сказал он, — Аллах подсказал ему решение. Войска не выйдут из городов, и наши полководцы останутся там, где они находятся. Наши земли обильны, сказал Великий, и каган будет слабеть при осаде каждого города. Смерч, теряя песок, не бывает долгим. Если сначала он способен поднять коня, то потом не способен повредить суслику. — Кадыр-хан потер лоб. — Может, Аллах спасет мой народ, а может, опустит в глубину большого колодца, который зовется «время».

Старший, маленький и суетливый векиль, приподнявшись на цыпочках, приказал собираться и поклялся, что на этот раз палками поторопит нерадивых.

Унжу уходил последним. Неожиданно рокот барабанов там, на пустыре, затих, и Унжу в наступившей тишине услышал шепот Кадыр-хана:

— Однажды на одной большой охоте я метнул копье в один большой шатер. Но Аллах не обратил на меня тогда внимание, — Кадыр-хан вдруг засмеялся.

Ноги Унжу приросли к полу, он слизнул внезапный пот с верхней губы и не двинулся, пока Кадыр-хан с векилем не ушли. Было тоскливо и страшно.

Караша все стоял во дворе, в дом его не позвали.

На рассвете десятник, начальник сторожевого поста кипчаков у перевала Суюндык, выйдя утром из юрты, обомлел. В небе кружили орлы-стервятники, десятник никогда не видел столько орлов сразу. Делая круги на неподвижных крыльях, птицы так четко перемещались в одном направлении, что зловещий смысл этого движения стал ясен десятнику в первую минуту. Пост поднялся, засыпал колодец, поджег юрту и медвежьи шкуры, которые были растянуты для просушки, и наметом пошел через степь. По временам от десятки отделялись конные предупреждать кочевья.

Для этих часов, дней и недель было сделано так много, что Кадыр-хану вдруг показалось, что вся его жизнь наконец обрела смысл. И он сказал об этом.

Мост был опущен. Кипчакские войска вытягивались из Отрара для того, чтобы встретить монголов в пути. Чугунные в шипах ворота открыты настежь. Легкая конница уже вышла. Теперь потянулась тяжелая кавалерия на верблюдах, шеи и подбрюшья верблюдов в железе, и, глядя на все это тяжкое и неторопливое движение, новый соправитель Отрара Караджи-хан, или Караша, обнял Кадыр-хана, потом, чтобы не разрыдаться, замахал рукой в железной рукавице и попросил взять его с собой простым тысячником.

— Я отправил Великому донесение, что ты заносчив, прости меня… — Караша улыбнулся, его заплаканное лицо с перебитым палицей носом вдруг помягчало и стало детским. — Я не пошлю гонца Великому, что ты не внял его запрету и вывел войска в степь. Ты великий воин.

Кадыр-хан торопливо закивал, но пошла следующая тысяча, и грохот копыт не дал ему ответить.

Унжу слез с верблюда и побежал, касаясь лицом колена Кадыр-хана.

— Я заклинаю тебя матерью, которую никогда не видел, — кричал Унжу, пытаясь пробиться сквозь тяжкий гул идущего войска, — монголы всегда повторяют одно и то же. Города и страны, где я побывал с ними, не так уж велики, и Аллах дал людям язык, чтобы рассказывать, и все равно. Я привязал к рукоятке твоей сабли ленту с гирькой. Гирька будет мешать тебе, задевая лицо, и, когда ты решишь сорвать ее, поверни войска назад.

У холма отряды разделились. Конница Кадыр-хана двинулась прямо, тяжелая кавалерия на верблюдах свернула, обтекая холм.

Был конец лета, бахчи вокруг Отрара были в дынях, и всадники ели их на ходу, вытирая бороды.

Хумар на своем верблюде ударил дыню об железный наколенник и протянул Унжу кусок.

— У меркитского хана Арслана будет такое лицо, если он увидит меня. — Унжу хохотал, и они пустили верблюдов спокойным затяжным ходом.

Гонец, понимая, что чем веселей он рассказывает, тем больше, может быть, сокращает минуты собственной жизни, не смея поднять глаза, глядя только на лужу и на сапоги кагана возле этой лужи, не то кричал, не то пел.

— Каган, с нами сделали то, что мы сами делали много раз.

Сапог кагана у лужи шевельнулся. Гонец боялся перерыва. И говорить он тоже боялся и потому кричал.

— Ночью эти люди, их зовут кипчаки, подобрались к засаде, в которой стоял твой пятый тумен. И когда меркитские тумены, заманивая кипчаков, стали убегать, твой пятый тумен был уже изрублен, и вместо него меркитов ждали верблюды, закованные в железо. Таких верблюдов не взять легкому коню.

Сапог вдруг топнул по луже, струя воды ударила гонца в лицо, и он замолчал.

— Весь тумен не бывает изрублен, — сказал над ним голос кагана. — Когда те, кто ушел из боя, придут сюда, пусть все они познают вечность, не въезжая в лагерь. Этот, — нога ткнула гонца в нос, — не испугался быть весел, пусть он так же весело прокричит мне, что этого народа больше нет на земле. И пусть комар, летящий с их реки в их город, пролетит только над моими воинами.

Когда гонец поднял мокрое лицо, то увидел широкую сутулую спину, уходящую в темный провал шатра, увидел, как поднялась рука, и услышал, как каган прокричал, как проухал монгольский боевой клич: кху! кху! кху!

Гонец встал и пошел от шатра кагана, сжимая крепкие заскорузлые пальцы в кулаки. Неожиданно он остановился и, взявшись за штаны, понял, что с ним случилось то, что бывает лишь с малыми детьми. И тут же перехватил смеющийся взгляд молодого воина, почти мальчика, с розовым, будто в молоке вымоченным лицом. Мальчик был сыном нойона, ему был смешон обделавшийся, съежившийся пожилой солдат. В столь раннее утро мальчик в только что подогнанных новых блестящих доспехах стоял над большой лужей, пытаясь найти в ней свое отражение.

Запомним его лицо.

Монголы подходили к городу не спеша, без стремительных атак и воинственных кличей, будто армия эта не таила смертельную угрозу, будто просто двигались бесчисленные кочевья. За грохотом повозок, ревом верблюдов и ржанием коней можно было услышать громкие женские и детские голоса. Монголы сразу же принялись выкладывать длинные земляные печи и обирать дыни с бахчей. Садов они не рубили. Только опытный глаз во всем этом многообразии и суете мог определить строгую и грозную дислокацию частей.

Горожане и солдаты на стенах с удивлением глядели на коротконогие, в толстых кожаных штанах, фигурки монголов, галдели, кричали, поворачивались, показывали монголам зады. Или, спуская пояса халатов, приглашали их забраться на стены. Монголы цокали языками, беззлобно улыбались.

Неожиданно из-за повозок вылетел десяток всадников на низких брюхатых конях, с визгом пролетел ко рву и пустил стрелы, но те не долетели, красные же кипчакские луки били дальше. Один из монголов сразу же получил в ляжку стрелу.

Когда Унжу с Хумаром спустились со стены и сели на коней, город уже знал об этой стреле, и навстречу им целая толпа тащила длинный шест и корзину с урюком, чтобы поднять меткому лучнику.

Улицы города были забиты людьми и скотом, Отрар успел многих принять под защиту своих мощных стен. Было жарко, и хотелось пить. Чем ближе Унжу с Хумаром подъезжали к центральным воротам, тем больше разноголосица сливалась не то в крик, не то в рев: «Поединок. Поединок».

У ворот за тройной цепью солдат стоял готовый выехать молодой сотник в черной иранской кольчуге и при полном оружии. Грудь и голова коня были тоже закрыты железом. Огул принес ведро воды и вылил на сотника. Унжу увидел счастливое лицо сотника и странный тяжелый подбородок на этом молодом лице. И плечи у сотника были тяжелые, огромные, и руки на головке деревянного кипчакского седла лежали покойно.

Ударил барабан, солдаты камчами расчистили проход в толпе, проехал Кадыр-хан, Караша, свита и, уже понимая, что сейчас будет и что вряд ли он сможет что-нибудь изменить, Унжу подъехал к Кадыр-хану, соскочил с коня и взял его за сапог. Конь Кадыр-хана дернулся и чуть не укусил Унжу за лицо.

— Не выпускай сотника, Кадыр-хан…

Солдаты у ворот тянули цепь, поднимали железную перекладину. Кадыр-хан наклонился, взял Унжу за ухо и повернул.

— Ты слишком часто хватаешь меня за сапог, я прикажу подарить тебе мой сапог, чтобы ты ходил с ним всегда. — Лицо Кадыр-хана вдруг напомнило лицо царственной тетки, которой не нужен никто.

Пальцы Унжу свело от внезапной обиды, он хотел опустить сапог Кадыр-хана, но не мог. И сам вдруг услышал свои слова, будто не он говорит:

— В час своего успеха ты опять забыл про меня, повелитель, это у вас в роду, но ты думаешь, что ты для кагана воин, а ты для него дичь.

Сапог Кадыр-хана дернулся, конь крупом ударил, Унжу упал, но сразу же, взвизгнув от бешенства, сел на корточки. Он увидел уже приоткрытую на ширину одного всадника створку ворот, кусок неба за ней и тяжелую спину молодого сотника, въезжающего в это небо.

Унжу стоял и смотрел, сжимая плечо незнакомого солдата, как опустился мост, как сотник проехал по мосту, помахав на прощанье рукой в железной рукавице, как восторженно гудела на стенах толпа, где многие сейчас завидовали этому сотнику, как появился небольшой, юркий, в кожаных из ремней латах веселый монгол и стал отманивать сотника подальше и, как только отманил, сделал круг, взвизгнул и исчез за повозками. Тут же из-за повозок вылетело полтора десятка стрел, монголы били сотника в незащищенные щеки, и у того на лице вдруг мгновенно выросли страшные черные усы. Монгол вылетел уже с арканом, сдернул тело сотника, из которого уходила жизнь, и потянул по земле к телегам. Сотник скреб, скреб ногой, лошадь потрусила за хозяином, и через секунду все исчезли в проходе между телегами, будто и не было, будто все привиделось. На стенах молчали. Монголы хохотали и, приседая, хлопали себя по ляжкам.

Потом из-за телег появился монгол, тот, что заманивал, на голове у него был уже иранский шлем сотника, на руках его железные рукавицы. Он вертелся на коне волчком, смеялся и показывал эти рукавицы, приглашая следующего.

Проезжая через город, Унжу увидел купца, выложившего на рынке большие вязанки дров и стопки кизяка. Он долго бил купца плетью, загоняя его под телеги, кричал:

— Тебе пожар нужен, пес, пес?! — Приказал стражникам отбирать и зарывать в землю все, что способно гореть. И помнить этот приказ Кадыр-хана всегда.

Сидя в седле, глядя на беззвучно рыдающего под телегой купца, на стражников и рабов, торопливо роющих яму, Унжу тронул лошадь шагом и увидел, что люди на базаре смотрят на него с ужасом.

Сады в Отраре были почти вырублены, кое-где еще стучали топоры. У домов стояли большие чаны с водой и лежали кучи измельченной глины, кошмы. Его сад был тоже вырублен. Он проехал мимо, у дома Кулан, где он теперь жил, раб-булгар взял коня, хромой сын Кулан в его старом шлеме и с его старой обломанной саблей ковылял к нему через вырубленный сад, Унжу пытался смягчить собственное лицо, чувствуя, что ничего не может сделать с тяжелым, брезгливым его выражением. Оно не относилось к мальчику, которого он жалел, оно относилось к жизни, но он боялся, что мальчик примет это на себя, и ощущал собственную гримасу на лице как маску.

— Наш камень остыл, — вдруг выкрикнул мальчик, — когда вырубили деревья, он сразу остыл. А мама весь день плачет.

Они пошли щупать черный камень, камень был не холодный и не горячий, просто камень на солнце, и все.

— Он был таким же, сказала мама, когда Аллах взял моего отца к себе, — весело сказал мальчик, — но ведь женщины глупы. И их речь подобна чириканью воробьев, да?!

Навстречу шла Кулан, она была беременна. Раб-булгар, причмокивая и подмигивая, увел мальчика напротив в дом Унжу, за ними торопливо ушли домочадцы, последним евнух с колокольчиком. Сейчас Унжу мог приезжать домой только днем, и все понимали это.

В доме было темно, окно в куполе, как синий распахнутый глаз. Унжу выпил легкого арбузного вина, есть не стал и лег, положив голову на живот Кулан, стараясь услышать движение новой жизни. Кулан ела виноград.

— Муж говорил, что из нашего города вырыт подземный ход, — вдруг сказала она, — он уходит далеко, ты не знаешь?.. Ночью камень был совсем ледяным… Когда погиб муж и когда был большой мор, ночами он все-таки был теплый. Если ты будешь осторожен, ты не повредишь маленькому…

Она стала гладить Унжу по лицу, шее, груди, но желание не приходило, и он закрыл глаза.

Ночью степь вокруг города, насколько хватало глаз, горела мелкими яркими кострами, желтые точки этих костров уходили за горизонт, но казалось, что и там, где глаз уже их не видит, они тоже горят жадным немигающим светом. В монгольском же лагере что-то передвигалось, скрипело, будто подходили новые кочевья.

Город, утомленный тревогами, быстро и сразу уснул, словно приняв эту новую жизнь. На стенах оставалась только часть гарнизона, кто жевал, кто посвистывал, стараясь глядеть не на костры, а на небо. Оно было покойное, в звездах. Раб-булгар принес на стену мясо и смотрел туда на огни, что-то шептал.

— О чем ты? — спросил Унжу.

Раб забормотал. И вдруг, сев на корточки и перестав дергать лицо, спросил:

— Почему все так устроено, хан Унжу? Всю жизнь я мечтал перестать быть рабом. Ты освободил меня, и я стал таким, как все, но не чтобы уйти на родину, а чтоб меня зарезал монгол. Все мои желания рано или поздно исполнялись, и все наоборот.

— Зато твоим близким, если они у тебя остались, не грозит беда, твоя страна очень далеко…

— Почему ты думаешь, что это хорошо?! Что мне не о ком думать и ни за кого не хочется умереть… И за тебя, хан, прости меня, — булгар совершенно неожиданно для Унжу заплакал. — Я всегда ненавидел ваши сады, которые летом делаются желтыми, но сейчас они вырублены, и твой город стал похож на старух с высохшими грудями, за все это я должен умереть — это не моя жизнь, это чья-то другая, чья-то другая…

Унжу смотрел на раба с интересом.

— У тебя задранные плечи, ты не носил колодок, значит, ты не убегал?!

Раб кивнул, продолжая плакать.

— Я видел твою спину, она гладкая, значит, ты никогда не поднимал руку на господина. Тебе не понять меня, старик.

Унжу взял стрелу, наконечник стрелы был обмотан паклей в сале, поджег его и, оттянув тетиву так, что хрустнуло плечо, пустил горящую стрелу в темноту. Послушал и не удивился, когда оттуда, из темноты, раздался крик.

Штурм случился на пятый день, именно случился, ибо первые минуты на стенах даже не поняли, что началось. Солнце, подсев к горизонту, слепило глаза тем, кто был на западной стене, там не ждали, было жарко и дремотно, жалили слепни. В сторону монголов почти не смотрели, как вдруг там из-за телег, из-за скопища повозок, юрт, из печного, пронизанного ярким светом дыма выплеснулась толпа сарбазов, воинов из покоренных монголами народов. Они выходили, заполняя пространство, никто даже не подозревал, что они там были и их было столько.

Неожиданно вся эта толпа потрусила ко рву, именно потрусила, не пошла, не побежала, и только тогда на стенах заметили, что у многих из них железные крючья на длинных веревках, и покуда толпа эта, скользя на задах по мокрой глине, спускалась в ров, из-за телег стала возникать вторая, и в этом втором возникновении вдруг сразу и резко обозначилась та зловещая геометрия, которая превратила кажущийся беспорядок в точную воинскую организацию. Повозки образовали четкие проходы, из которых возникли лестницы и шесты с перекладинами.

И эти лестницы и шесты были выше стен Отрара, они плыли, покачиваясь, над молчаливой, темной в ярком свете толпой.

Затем из зыбкого солнечного марева возникли монгольские всадники.

Все закричали одновременно, черные монгольские, красные кипчакские стрелы будто зависли в воздухе, плотной густой пеленой скрыли атакующих.

Ржание коней и крик тысяч людей рванулся к небу, и там, отрываясь от земли, завертелся и затих, и с большой высоты, откуда и город-то, теряясь в степи, выступал всего лишь бурым пятном, окруженным пылью, не было видно ничего.

Если же опять приблизиться к земле, крик вновь приобретал интонации, дробился, и общая масса превращалась в людей, убивающих друг друга, в лица бойцов, наносящих и принимающих удары, отнимающих жизнь и теряющих ее.

Внизу монголы пиками гонят сарбазов на стену, заставляют поднимать сброшенные лестницы, опять подтаскивать. И сотники из своих, из сарбазов, тоже гонят. Не послушаешься — умрешь здесь, послушаешься — там, на стене. Но до этого хоть минуты жизни. Взяли лестницы, опять полезли.

У кипчаков свой город, своя страна. Здесь, наверху, на стенах, лишних сгоняют, чтобы не мешали, здесь тяжелые топоры, бревна на цепях, чтобы сталкивать лестницы, и кипяток, и мешки с песком.

Кровь из разбитой головы густа и черна, и по отрарской стене, залитой этой кровью, идти трудно, ноги скользят, и можно упасть. Рабы засыпают скользкие кровяные лужи песком, чтобы следующий кипчак не поскользнулся в своей же кипчакской крови.

Ушло яркое солнце с западной стены, опустилось с зубцов, ударили у монголов барабаны. Ах — и нет монголов. Взвыли, гикнули и ушли, спустились на конях по скользкой глине, плюхнулись в воду, поднялись — и нету.

Сарбазы отходили долго, отстреливаясь, покрывая землю ранеными и умирающими.

Через полчаса в монгольском лагере все как было: печки дымят, монголы ходят, посмеиваются, руками машут, приглашают в гости.

Этой же ночью монголы ушли. Всю эту ночь, как прежде, до горизонта горели костры, как волчьи глаза, что-то ухало, двигалось.

Рассвет притушил костры, и то, что монголов нет и что костры просто гаснут, заметили не сразу. Сначала закричал один дозорный, потом другой, загрохотали, заахали по всем стенам барабаны. Утренний туман уполз, обнажая загаженную, изуродованную, в глубоких колеях пустынную степь с сухими желто-серыми кругами до горизонта, были юрты — и нет.

Город просыпался, еще не веря в счастье, так внезапно посланное Аллахом, и устремился к городским воротам. Двигаясь в том же направлении вместе с ликующей толпой, Унжу и Хумар чувствовали такую усталость, что не могли говорить, и такую тревогу, что боялись смотреть вперед, в конец улицы. И одновременно успокоились, увидев закрытые ворота, пешую конвойную тысячу Огула с лучниками.

Толпа застыла, напирая, и в наступившей вдруг тишине отрарцы раздраженно прослушали речь глашатая о том, что каждый, способный поднять кетмень, должен вернуться домой и прийти с этим кетменем к ближайшим от своего дома городским воротам, иначе будет бит. И тот, кто снимет глину с запасов дров для своего очага, будет бит тоже. И будет бит любой купец, открывший лавку без разрешения.

И Унжу, и Хумар кивали каждой фразе.

Сапог Хумара был прорублен на сгибе, медные пластины торчали во все стороны.

— Я и не заметил, — сказал Хумар Унжу, он вдруг выпятил подбородок и поинтересовался: — Ты много читал про древних героев, Унжу-хан, как ты думаешь, они были намного сильнее меня?.. — и попытался поднять Унжу за пояс с седла.

Раздался далекий приближающийся свист, свистели сотники от одного к другому, десятники хрипло командовали, приказывая приветственно поднять копья, от дворца проехали Кадыр-хан и Караша, задержались у ворот, вперед выехала охрана, и в наступившей вдруг тишине ворота медленно оттянулись на пять локтей.

Унжу все смотрел, не отвечая Хумару, спина у Кадыр-хана была сутулая, Унжу показалось, что в седле сидит старик.

К вечеру, когда тень от кетменя два раза превышала его длину, когда стаи птиц из Отрара потянулись в сторону реки, в двух полетах стрелы от всех городских ворот были приготовлены глубокие рвы с заостренными кольями на дне, рвы были прикрыты ивняком и дерном с жухлой травой.

Работа закончилась, сотники и старейшины подобрели, и горожане теперь бродили среди бывшего лагеря, подбирая брошенное монголами, дивясь его скудности, топили оставленные монголами земляные печи и радовались чему-то, удивляя этой своей радостью тех, кто помудрей.

К вечерней молитве никого за стенами города не было, к открытым воротам были стянуты войска, и лучники вышли на стены.

Монгольская конница появилась на рассвете.

Четвертый тумен, ушедший за два форсанга, ночью, оставив повозки и имущество, стремительно двинулся обратно к Отрару.

Каждый солдат имел для подмены двух коней, тумен несся без остановок. За час пути, когда небо уже светлело, монголы поменяли последних коней и, перейдя с волчьего хода на галоп, также без криков и команд, будто одна пятипалая рука в железной перчатке, выскочили к городу.

Впереди еще дымили оставленные ими печи, и ворота красной крепости были открыты. Крепость надвигалась.

Мальчик-монгол с розовым, будто вымоченным в молоке лицом, тот, что смеялся над обделавшимся гонцом у шатра кагана, шел в первую в своей жизни атаку. Вчера утром отец сам заплел ему косицы, они плотно лежали на щеках, так же плотно, как у тех пожилых и сильных, что скакали рядом, и мальчик ждал сечи и жаждал ее, он ждал, когда тысячник подаст сигнал и когда весь тумен, идущий там, за плечами, издаст протяжный боевой, вселяющий ужас клич, и уже открыл рот и успел понять счастье этого вседозволяющего крика, как вдруг высокая красная крепость, странно накренясь, взлетела куда-то в небо, перед глазами возникли палки, летящая в лицо сухая трава, он ощутил боль такую, о существовании которой даже не догадывался. Задыхаясь в собственном крике, увидел голубую реку и молодую еще свою мать, которая рванулась к нему по песку, схватила, и дальше ничего не было, была темнота.

Кипчакская кавалерия недолго преследовала остатки монгольского тумена.

Гирька, так и не снятая Кадыр-ханом с сабли, больно ударила его по бровям, и он повернул кавалерию обратно, хотя и понимал, что засады впереди, скорее всего, нет.

У ловчих ям пехота отделяла монголов мертвых от живых, и Кадыр-хан, проезжая мимо, велел казнить пленных и ямы не зарывать.

Через три дня все было как было. Вокруг Отрара дымили печи, монгольские юрты и повозки стояли на своих местах до горизонта, освободив лишь площадки, на которых днем и ночью при свете костров собирали и устанавливали камнеметные машины.

Туда, к этим площадкам, пропыленные и облезлые, бесконечной цепью шли верблюды. Рабы сгружали камни. Деловитые и вежливые, непрерывно кланяясь, сновали китайцы-мастера, и строгие прямоугольники из тисовых деревьев, и вороты, и аккуратно разложенные канаты из верблюжьих жил, и деревянные ковши — ничего не изменилось в тех машинах, рисунки которых привез Унжу и которыми вытерли мокрых, пахнущих, как мартовские коты, гепардов.

Его, Унжу, машины, построенные здесь, в Отраре, и сложенные до поры под башнями внизу, были совершеннее. Солдаты не подпускали к ним никого близко. Унжу часами сидел рядом со своими машинами, посвистывал, сам поливал из ведер сочленения буковых креплений.

Иногда сюда приходил мальчик, сын Кулан, плакал и жаловался на мать. — Она боится, что когда монголы разобьют стены… — задыхаясь от слез, кричал он.

И тут же забывал и, открыв рот, слушал Унжу, который говорил ему:

— Когда это все кончится и монголы уйдут, я привезу араба-врача, он вылечит тебе ногу. Арабы-врачи умеют очень много и по части костей. Целой системой дощечек они делают удивительные вещи. Понимаешь, я не знал тебя, я учился лечению ран, но там был один араб, он рассказывал… — Унжу гладил мальчика по голове, смотрел на муравьев, бегающих в пыли, и думал, что скажет он мальчику и Кулан перед тем, как наступит конец.

Ночью, когда город засыпал, десятки воинов с длинными деревянными трубками, обмотав тряпьем кованые сапоги, бродили вдоль стен и слушали землю.

В эту ночь к старинной, построенной еще персами мечети Огул привел музыканта, совсем старого и на всех раздраженного. Музыкант лег на землю, но не ухом к земле, а плешивым затылком и предложил Унжу сделать то же самое.

— Ухо — просто дыра, — объявил он каркающим голосом, — звук входит в человека через тело.

Солдаты легли рядом с ними, сняв шлемы и положив на землю бритые свои головы, они сначала увидели медленно приближающийся к ним первый снег, им показалось, что они услышали, как этот снег ложится на камни, на огромный купол старой мечети, и вдруг все одновременно и явственно ощутили, не услышали, а именно ощутили прерывистый скрип. Там, глубоко под землей, глубже, чем предполагалось, монголы вели подкоп, двумя параллельными туннелями огибая мечеть.

Приехал Кадыр-хан, не стал обматывать сапоги, а почему-то снял их, прошел босыми крупными ступнями, оставляя на белом снегу черные следы. И лег, как учил музыкант.

Солдаты молча смотрели, как он лежит, не мигая, уставившись на ставший белым купол мечети. Потом Кадыр-хан поднялся и негромко, будто там, внизу, могли услышать, весело приказал рыть встречные ходы и готовить нефть, деготь и огонь. Потом велел старику играть.

Он долго стоял под густым белым снегом, так и не надев сапоги, и слушал странно печальный напев.

К утру площадь вокруг старой мечети была оцеплена солдатами, горели маленькие костерки, горожане и рабы осторожно выворачивали каменные плиты, обнажая землю.

Утром заморозило. Вчерашний снег в монгольском лагере был уже черный и затоптанный, ближе к стенам он был еще белым, и граница эта была резка. Маленькие скорченные фигурки убитых вмерзли в землю и, присыпанные снегом, не были уже похожи на людей. Иногда из такого холмика, как одинокий куст, торчала стрела в изморози. Монгольские войска ели — из лагеря на стены тянуло запахом несвежей вареной конины, кипчаки принюхивались и сплевывали. Камнеметы из толстых окоренных стволов резко выделялись там на затоптанном снегу. Появился монгольский нойон в шубе, объехал камнемет, крикнул, клуб пара вырвался изо рта. Китайский мастер быстро побежал, стуча деревянными подметками по обледенелой земле, добежал до камнемета и ударил палкой по кольцу. Вал завертелся, шест ударился о поперечину, изморозь обсыпала китайца, ковш выплюнул большой темный камень, и этот камень ударил в стену. Стена была тоже в изморози и на месте удара стала ярко-красной.

Нойон закричал опять, и камни полетели в стены, покрывая их рябью красных пятен.

Гул, грохот и пыль встали над городом. В воздух поднялись тысячи птиц, никто не подозревал, что в городе их столько. Крик их не был слышен, они кружили наверху беззвучно и вдруг, будто разом, устремились в степь, очистив небо.

Камнеметы перестали бить, китайцы с ведрами и чайничками быстро и ловко стали поливать дымящиеся шестерни. В городе ревел и бился напуганный скот.

В монгольском лагере запели трубы, тумены появились и двинулись вдруг, беззвучно пожирая белое пространство.

Впереди, как всегда, сарбазы, и пар из тысяч глоток пеленой встал над идущим войском.

Когда тумены прошли замерзший ров, кипчакские лучники сбросили вниз за стены толстые бараньи рукавицы, и первые стрелы, пропоров воздух, с гудением ушли туда, в толпу атакующих.

Опять ударили камнеметы, теперь они били мелкими обломками, летящими далеко за стены, и опять, как в прошлый раз, над головами сарбазов возникли лестницы, на стены полетели крючья.

Внезапно что-то переменилось, что — не понятно, сарбазы скатились вниз, повисая на лестницах и канатах, удерживая их на месте своей тяжестью. На лестницы поднимались монголы.

Это были другие лица и другие — без страха — глаза. Теперь на своих широких стенах кипчаки бились не с сарбазами, смысл существования которых среди монголов состоял в том, чтобы умирать. На стенах рубились монголы, смысл существования которых состоял в том, чтобы убивать.

Обученные для боя горожане спустились вниз, тех, кто не хотел, заставили, на стенах оставались только солдаты. Сотники шли впереди сотен, тысячники подняли на копьях значки своих тысяч и рубились впереди. Гулко били кипчакские боевые барабаны, и городские музыканты тоже стояли в тупиках улиц и играли что есть мочи. Камнеметы забрасывали улицы обломками, и ополченцы, и подростки держали над музыкантами деревянные щиты, кошмы и даже тазы.

При всем драматизме того, что происходило сейчас на стенах, главное должно было случиться у старой мечети, и это понимали все. Солдатам на восточной стене не велено было даже оборачиваться, даже украдкой глядеть сюда. Здесь же чадили факелы, вонял давно кипящий жир, маслянистые бурдюки с нефтью лежали вдоль всей линии монгольского подкопа и вдоль всей линии стояли войска с дубинами и крючьями.

Лицо Унжу было разбито камнем, кровь заливала шею и стальной нагрудник, и он старался держать голову запрокинутой кверху. Хумар обложил ему глаза и лоб снегом, и когда Унжу открыл глаза, то через кровавую пелену не увидел ничего и только после — накренившийся купол старой мечети, и он тихо сказал об этом Хумару:

— Мечеть накренилась, Хумар…

Вдоль стен мечети были вырыты глубокие ходы контрподкопов.

Унжу перепрыгнул через такой подкоп, сбросил кровь и снег с лица, прислонился лбом к стене мечети, холодный камень успокаивал боль. Он отломил льдинку, пососал и плюнул, и в первую секунду не понял. Казалось, ничтожная льдинка произвела все это. Там, где упала льдинка, совсем недалеко, у ног, земля, будто перевернутая юрта, проваливалась, проседала, обнаруживая не маленький, как думалось, а многометровый лаз, в воронку сыпалась земля и куски кирпича из основания мечети. Потом из земли возникли грязные шлемы, испачканные в глине мечи и руки. И первый монгол, быстро подгребая под живот землю, полез наверх, щурясь и ничего не видя на ярком свету. И так ничего и не увидев, умер от удара огромной дубины, смявшей лицо, шлем и череп. Мгновенно несколько крюков вырвали его и отволокли. Ноги монгола еще продолжали дергаться, как тогда у сотника, которого волокли арканами. Из отверстия в земле все лезли и лезли ничего не понимающие, ослепленные после темноты тоннеля, и дубины и крючья работали, как на бойне. Солдаты споро заглубили ямы по всей длине подкопа, Хумар страшно, пронзительно закричал, будто горло лопалось, и туда, в ямы, одновременно полился горящий жир, нефть и полетели факелы.

Удушливый дым и смрад заполняли воздух, под землей выло, ослепленные, черные, в тлеющих тулупах монголы лезли из дыр, уже не для боя и даже не для жизни.

Дело здесь заканчивалось. Унжу поставил дубину, зачем-то попридержал, чтобы не упала, и пошел на стену. Оттуда было видно, как из больших юрт — там, в этих юртах, начинался, видно, подкоп — потянул дым, как там забегали люди и всадники пошли оттуда наметом передавать нойонам горькую весть. Сев у пробитого заиндевелого барабана, Унжу засмеялся. А потом, открыв рот, спросил:

— Эй, лучник, у меня есть зубы?

Лучник кивнул, и они хохотали оба, глядя, как внизу Хумар посылает гонца Кадыр-хану и не может говорить, потому что его рвет. Как цепочка ослепших пленных монголов выстраивается за поводырем, тоже монголом, но ослепшим на один глаз. Как Хумар машет Унжу руками, чтобы тот спускался, как кружок солдат мочится в темную яму, над которой висит дым.

Унжу опять посмотрел в сторону монгольского лагеря. Большущую юрту там повалили, была видна и тропа, по которой ночами уносили землю, вокруг поваленной юрты было много людей, пеших, конных, там, из подкопа, валил дым, черный и жирный, и никто не выходил.

В предрассветный час, когда воздух перестал быть зыбким, три большие башни западной отрарской стены выглядели не как накануне. На башнях, разлапистые и тяжелые, стояли копьеметы. Это было его, Унжу, утро. Черный, страшный, с сожженным, а теперь еще с разбитым лицом, в доспехах с лопнувшими ремнями, с плетью, которой он ночью хлестал рабов и воинов, торопясь к утру, Унжу стоял, широко раскрыв рот, и глядел, как первое заостренное бревно с пронзительным скрипом полетело в сторону монгольского лагеря, как оно пробило насквозь спящего верблюда, как верблюд нашел силы встать и, нанизанный на это бревно, крича побежал по лагерю, сдирая кожи с ближайших юрт.

На следующем бревне Унжу когда-то вырубил уйгурскую надпись, означающую приветствие, и вдавил в прорезь букв медные пластины. Это бревно легло еще удачнее. Унжу показалось, что он увидел блеснувшую медь, когда бревно ударило в монгольский камнемет, заваливая раму и разрывая ремни.

По лагерю между тем завертелись всадники, и уже через несколько минут толпы людей, подгоняемые ими, принялись оттягивать камнеметы. Копьеметы выбрасывали бревна, сшибая людей и разгоняя верблюдов по лагерю.

Когда солнце, встав в зенит, уничтожило тени под стеной, монгольские камнеметы больше не грозили западной части города.

Унжу сел, кровь опять полилась из разбитого лба.

Подошел Хумар, сел рядом, Унжу так колотило, что Хумар хмыкнул и отодвинулся.

Когда Огул отыскал их, они спали, рты у них были одинаково открыты, синий пар вырывался из горла одновременно одинаковыми струями.

Раб-булгар и Кулан принесли мясо.

— Тебе нельзя подниматься на стену, — сказал ей Огул, — ты не выносишь ему сына, он же рассердится и выстрелит в тебя бревном. Видишь, как у него это получается… — Огул шутил с неподвижным лицом, и Кулан испугалась. Он взял у нее кусок мяса, положил Хумару в открытый рот и, подняв вверх мягкий, не тронутый тетивой палец, подождал, пока Хумар стал жевать, не просыпаясь.

Сын Огула привел к стене музыкантов, и они вдруг громко заиграли, подняв кверху бледные счастливые лица.

Город плясал, выл, перекликался музыкой.

Из монгольского лагеря по-прежнему тянуло вареной кониной, прелой кожей и обжитым человеческим жильем.

Улицы вокруг площади были забиты скотом, площадь же была пуста, ноги скользили по каменным плитам, львы в фонтанах, как и тогда, таращили неподвижные, покрытые коркой льда глазницы. Ветер крутил поземку под поднятыми лапами, и Унжу показалось, что он живет второй раз, что сейчас там, на ступенях, появится Хумар и поскользнется, но Хумар шел рядом.

— Я хочу попросить дом сбежавшего купца и сотню для сына Огула, — говорил Хумар, — мальчик заслужил… Но ты стал неприятен и нескромен и сейчас можешь навредить мне у Кадыр-хана, прости меня… Даже когда все хорошо, у тебя глаза — как у лисы в клетке…

В коридоре дворца сновали писцы, толстые и спокойно деловитые. В расшитых халатах и белых, не тронутых ни гарью, ни влагой чалмах. Лица писцов были такие, будто судьба города легла на их плечи, и двое ободранных, с побитыми лицами воинов нарушают ход важных и неотложных дел.

— Хумар-тысячник, пройди, — сказал старший писец, посмотрев табличку, — Унжу-хана не велено пускать.

— Это ошибка, — забормотал Хумар, он вдруг потерял уверенность, съежился, будто меньше стал, и губы у него затряслись, — за нами приезжал сотник, посмотри, пожалуйста, другую табличку… Эта твоя — она старая табличка… Тогда Унжу был действительно не во всем прав…

Подошел векиль, они с писцом заговорили о фитилях для светильников, потом отошли в сторону, продолжая беседовать, при этом писец забрал с собой ключ от большого ящика с табличками.

Унжу поднялся с носка на пятку, качнулся обратно и вдруг издал губами непристойный звук, громкий и пронзительный, такой издает бык, переевший сочной травы. Все замерли и уставились на него. В наступившей тишине Унжу повторил то же самое, повернулся и пошел прочь, чувствуя спиной, что солдаты конвойной сотни, сколько их было — пять, шесть, он не знал, не оборачивался, идут за ним, ожидая команды.

Что-то там сзади происходило еще, что-то упало.

— Унжу-хан!

Когда Унжу обернулся, векиль бил писца кулачком по лицу, и ящик с табличками был открыт. Векиль сорвал с писца чалму и несколько раз ударил его головой о ящик.

Лицо Хумара было бледным и потным, огромные руки дрожали, будто не они совсем недавно вращали над головой двухпудовый топор. Хумар попытался улыбнуться, но губы его вдруг искривились.

— Унжу-хан, пройди, писец будет наказан.

Они прошли по длинному и широкому полутемному коридору. Вдоль стен лежали мешки с зерном, промелькнул хорек с мышью в зубах. Будто сами по себе открылись тяжелые двери, за дверьми стража, еще одни двери.

Что угодно ожидал Унжу, только не то, что увидел. Низкий стол, на нем балык, изюм, ядра орехов, за столом монголы, двое. Арслан-хан, сколько же его не видел Унжу, и тысячник, чем-то знакомый. Да нет, никакой он не тысячник, кривой монгольский нойон в рыжей шубе тысячника. Только сейчас разум подсказал, чем пахло в темноте у дверей — знакомый запах монгольской овчины и немытого тела, мучительный когда-то запах, доводивший Унжу до рвоты, смешно вспоминать.

Арслан-хан обсосал ладонь, от кувшина с водой отказался, вытер руки об ковер.

Ну, посмотри, посмотри. И посмотрел. Сначала скользнул по лицу Унжу, узкие глаза дернулись, и редкий ус дернулся. Кривой нойон в тулупе тысячника что-то ощутил и тоже уставился единственным своим глазом. Тут же, откуда не видно, заиграла, запела музыка.

Сколько раз бессонными ночами в степи караван-сарая или в гуртхане зимой или летом, на мягком ли ложе, или на земле, представлял себе Унжу эту встречу: желая, не больно-то веря, что может так случиться, а вот Аллах пожелал. Если счастье в исполнении желания, то вот оно.

Сбоку на возвышении на мягких коврах Кадыр-хан и Караша не едят, смотрят. На лице Караши улыбка. Только бы не остановил, не крикнул, не велел замолчать.

— Здравствуй, Арслан-хан. Не напрягай голову, ты на верной дороге, отпусти коня, он сам привезет тебя. Это я, Унжу-тысячник, хочешь, я почешу тебе лопатку, ты когда-то любил…

Толмач, сидя на корточках, что-то лепечет, переводит.

Сзади тоскливо вздыхает мало что понимающий Хумар.

Арслан-хан облизывает красные губы красным маленьким языком, хлопает себя по кожаным штанам крепкой ладонью и протягивает Унжу большую жирную полоску балыка. Одноглазый нойон смеется и качает головой.

— А ты, значит, знатного рода, Унжу, — хохочет Арслан.

— Сядь и беседуй, — раздается сзади голос Кадыр-хана.

Унжу садится, не оборачиваясь.

— Как твои жены и стада? Вырос ли твой сын? И зачем ты переодел Алак нойона в простого тысячника? — имя нойона Унжу вспомнил внезапно, когда Аллах хочет наградить, он награждает щедро. Одноглазый нойон, услышав свое имя, вскидывает башку с косицами, зрячий глаз набух гневом. Унжу улыбается, трещит, трещит позади толмач. И довольный кашель Кадыр-хана — награда.

— Я понял, — смеется Унжу, — Великий каган прогневался на своего нойона, ведь он не может взять Отрар… Мне кажется, у вас будут большие перемещения, Арслан-хан, а?!

Арслан-хан опять хлопает себя по ляжке и опять хохочет.

— Мне не хватало тебя, я думал, что тебя задушили китайцы, и это стоило им одного городка, правда поменьше, чем этот.

Теперь Арслан говорит, покачиваясь, будто прислушиваясь к собственному животу.

— Великому кагану нужны храбрые народы… Земля, сказал Великий каган, похожа на ведро, в котором много дыр, нужно же из чего-то делать заплаты. Так он сказал и разрешил мне удариться с твоим господином грудь в грудь в знак дружбы.

— Земля должна стать большим лугом, — перебивает Арслана Унжу, — и на этом лугу должны пастись только монгольские кони, это тоже слова кагана, и тогда он ничего не говорил про дырки в ведре… Где половина твоего народа, Арслан? Разве тебе не снятся твои зарезанные меркиты? Эй, нойон, ведь ты ходил в поход на меркитов, а?! — Унжу говорит спокойно и тоже покачивается. — Но наши города оказались готовы встретить вас, и вы пришли к нам с ложью и вместе.

Слуги принесли кувшины омыть руки. Хумар взял из вазы орех, смутился и положил обратно. Он не понимал, зачем он здесь, не понимал, о чем разговор, зачем здесь монголы, он вообще ничего не понимал, кряхтел и был несчастен.

Арслан сунул руку в свой сапог и, посмеиваясь, потянул кусок ткани с неровными краями, кусок был длинный, ткань золотая, в узорах, разматывалась и разматывалась, ложась на стол, балык и намокая в приправах. В край ткани Арслан высморкался и вдруг длинно и громко завизжал. Помолчал, взвизгнул опять, дружески стукнул Унжу в плечо и объявил, обращаясь только к нему, Унжу:

— Никаких ваших городов нет, Унжу-хан, и то, что ты говорил про монгольских коней, уже случилось. Я отрезал этот кусок от огромной тряпки в главном доме вашего бога в Бухаре… И в Самарканде, и в Ургенче тоже бегают наши собаки… Ваш жирный шах привязан у шатра кагана за то место, которым он так радовал свой гарем… — Арслан хлопнул себя по штанам.

— Взять, взять, взять… — Караша сбежал вниз, ударил сапогом по столу.

Из-за ширм, из дверей выскочили солдаты. Арслан визжал, хохотал и свистел, бегая по залу, крутил над головой длинную золотой ткани тряпку.

— А-а-а-а! — Хумару наконец стало ясно, что делать и зачем его позвали. Огромные его ручищи взлетели над солдатами, Арслан икнул, покатился, последнее, что увидел Унжу, это солдаты, которые повисли на Хумаре. Потом Унжу втолкнули в низкую комнату, где, привалившись к стене и широко открыв рот, глядели на него два перепуганных музыканта, еще через минуту в комнату втолкнули и Хумара. Хумар покрутил головой, хмыкнул и задумчиво сказал:

— Ничего не понимаю, действительно. Объясни мне что-нибудь, Унжу. Конечно, я не всегда все понимаю, но все-таки… — и замолчал.

Боковая дверь открылась, и совсем не оттуда, откуда ждали, вошел Кадыр-хан. Музыканты бесшумными тенями исчезли. Индус с позолоченными ногами и в шубе на смуглом теле поставил светильник, он почти непрерывно кашлял, лицо у него съежилось с тех пор, как Унжу его видел.

— Ошибки, столько ошибок, — Кадыр-хан бросил в угол скомканный кусок золотой ткани, — победа рождает победу, а ошибка — ошибку… У нас же с тобой, Унжу, победа рождает ошибки, почему?! Я столько времени ничего не знаю о Великом. И для этого допустил этих… двух… Но ведь это ложь, верно, Унжу?! — Кадыр-хан кивнул на ткань и посмотрел в глаза Унжу глазами больной лошади, помолчал, ожидая, что Унжу кивнет, не дождался и покивал сам. — Хумар, ты хотел попросить дом для себя и сотню для сына Огула… Он хороший мальчик. А ты, Унжу, хотел, чтобы я перешагнул твой порог, когда у тебя родится сын?!

— Я никому не говорил этого…

— Ночью мы спустим этих твоих монголов с северной стороны. Там будет много народу и много огня. Вы с Хумаром тоже спуститесь, но тихо, — Кадыр-хан раздраженно посмотрел на кашляющего индуса, отчего индус зажал ладонью рот, — когда уходят гости, никто не обращает внимания на собак и слуг. Если вы пройдете через монголов, то на восходе запалите костер на черной горе. У тебя, Унжу, будет письмо к Великому, не мое, Караши, Великий не любит меня, — Кадыр-хан помолчал и опять посмотрел на индуса, — ведь если вонючий меркит привез мне эту тряпку из Бухары, которая не может пасть, то почему не подумать, что такую же тряпку давно привезли Великому из Отрара… И тогда пятьдесят тысяч войска, которые я жду каждую ночь, не посланы?!

Воздуха Унжу не хватило, и жар прилил к лицу. Это была истина, которую не может видеть воин на стене, это была истина, открытая лишь владыкам. Таким, как Кадыр-хан, предвидевшим так много. И первый раз за весь разговор Унжу кивнул и кивнул еще два раза подряд себе и всем тем, кто говорил и верил, что помощь к Отрару придет.

— Письмо пусть отдаст Хумар, — Кадыр-хан большой своей рукой взял Унжу за затылок и приблизил, изо рта пахнуло жаром, как от зверя, — ведь мы с тобой кое-что знаем о Великом… Даже в дни испытаний он вспомнит все.

С высоких ступеней дворца, там, за пустой площадью, улицы, забитые скотом и людьми, задымленные бесчисленными кострами, на которых готовили еду, чем-то напомнили монгольский лагерь.

Резко потеплело, снег таял, повсюду капало, хлюпало. Навстречу им через площадь шел Огул, ведя в поводу трех коней. Лицо у него было встревоженное, он хотел спросить Хумара о сыне, но, поглядев на них обоих, спросил другое:

— Вам дали еды? Или мы поедем ко мне…

И, не получив ответа, не стал переспрашивать.

— У монгольского воина, — сказал Унжу, — не бывает виноватого лица, ему нельзя, он мало думает, за него думают другие, и он много улыбается по этой же причине, запомни это, Хумар, если хочешь жить… Еще не советую тебе так уж разворачивать плечи, хотя, пожалуй, в рыжем тулупе это не будет особенно заметно…

Только сейчас Огул что-то понял и вздернул головой.

Этой же ночью на северной стене зажгли много факелов. Одноглазый нойон залез в корзину деловито, подобрал шубу и сел на дно, сердито глядя в небо, Арслан-хан был хмелен, хохотал и еще брыкался, когда остальные монголы, толмачи, и слуги уже сидели в корзинах.

Внизу к стене была подпущена монгольская сотня, там тоже зажгли смоляные поленья.

Хумар и Унжу спускались за круглой башней неподалеку. Два крепких каната сбросили на землю, Огул хотел сказать что-то, но только махнул рукой. В рыжем не по росту монгольском тулупе Хумар сам был похож на круглую башню, он взялся за канат, глянул тоскливо и исчез в темноте. Унжу тоже взялся за веревку, скользнул вниз, чувствуя, как темнота будто всосала его.

Приподняв шубы, они тихо и бесшумно побежали прочь. И тут же наткнулись на монгола, обкрадывателя убитых. Унжу оскалился, ругнулся по-монгольски, и тот отступил в темноту, оставив узел.

Позади, в той части стены, там, где спускалось посольство, наверху одновременно погасли факелы, и сразу же оттуда раздался не то крик, не то вой. Ни Хумар, ни Унжу не знали, что по приказу Кадыр-хана кипчаки внезапно побросали все факелы вниз, и лучники ударили по монгольской сотне, слугам и толмачам, не трогая лишь двух послов. В свете пылающих смоляных поленьев и чадящих, брошенных на мокрую землю факелов нойон и Арслан-хан выбрались из корзин. Арслан-хан побежал, нойон же пошел, не торопясь, и, уже исчезая в темноте, остановился у факела и плюнул. Но стрелы вдруг стали с чавканьем втыкаться в землю впереди и сзади, и сбоку, образуя круг. Затем две длинные красные стрелы ударили нойона в обе щиколотки, он закричал и попытался бежать.

Костер было не развести, хворост на Черной горе мокрый и колючий, огонь занялся лишь на рассвете. Хумар снял монгольский тулуп и, бешено вращая, раздувал и раздувал пламя, пугая по временам двух украденных коней. Занимался рассвет, унылый и серый, в дожде.

Пламя гудело, притупляя чувство опасности, хотелось спать. Рассвет проявлял окрестности, дождь не сбивал формы, мир вокруг проявлялся, будто придуманный, не всамделишный, будто из снов. Неожиданно со стороны города раздался странный, ни на что не похожий скрежет, возник, пропал, растворился и вдруг перешел во вздох, только позже дрогнула земля. Хумар перестал махать тулупом, но пола тулупа попала в огонь, он выругался и отошел, охлопывая шкуру о землю. Они долго вглядывались в смутный, рождаемый рассветом силуэт города за пеленой дождя. Что-то там было не так, но что, они не поняли. Уже садясь в неудобное ему монгольское седло, Хумар вдруг сказал, хмыкнув:

— Что-то у меня с глазами, Унжу-хан, или с головой, куда девался купол старой мечети?

Костер горел ярко, надо было уезжать, и они заторопились.

— Сын Огула рассказал мне, — Хумар ударил пяткой коня, — что румийцы и персы по любому случаю делали глиняные таблички, даже если подвиг был незначительный, у нас же этим никто не занимается… Все-таки это неправильно, друг Унжу… — и, уже тронув лошадь, добавил, хотя Унжу промолчал: — Действительно, — опять выругался и сплюнул.

Гул, который услышали с горы Хумар и Унжу, означал большую беду, но это им, уезжающим, было знать не дано. Как и то, что никто не увидел их костра, потому что в это рассветное время старинная еще первых персидских завоеваний мечеть, сейчас обрытая траншеями и канавами с сетью подкопов и контрподкопов, вдруг будто скользнула по отсыревшей глине, дернулась, качнулась и рухнула, завалив лошадь, ударившись куполом о стену и башню, которые треснули от этого удара.

Когда Кадыр-хан с конвоем приехал на площадь, все улицы вокруг были заполнены молящимися напуганными людьми.

Солдаты спустились со стены, и Кадыр-хан приказал бить их за это палками, на стены спешно поднималась охранная тысяча. Векиль выкрикивал, что велено рвать языки тем, кто осмелится говорить или шептать, или даже беседовать в кругу семьи и близких о том, что падение мечети — знак того, что Аллах отвернулся от города и город обречен, ибо Аллах не может быть на стороне неверных, осквернителей ислама.

— Пусть об этом объявляют на площади каждый намаз семь дней, — дополнил векиля Кадыр-хан. — И пусть палач поработает сегодня, даже если не будет больших оснований, — но, уже говоря это и глядя на затихшую толпу под холодным унылым дождем, сам вдруг впервые, может быть, в жизни ощутил слабость и неуверенность такие, что захотелось слезть с лошади, исчезнуть и раствориться в этой толпе, сесть молиться, ни о чем не думать, и также впервые в жизни он позавидовал самому ничтожному из них за то, что им все же есть на кого надеяться и на кого положиться.

У него же и этого не было.

— Может быть, объявить, что мечеть завалила новый подкоп, который опять вели неверные, — предложил он векилю и пожал плечами, — если бы не дождь, ах, если бы не дождь.

Кадыр-хан долго шел по городу пешком, ему казалось, что даже дети не поднимают на него глаза.

Поздней ночью этих же суток сын Огула, несколько часов назад получивший сотню и уже в новых стальных наплечниках и в новом шлеме с железной стрелкой до губы, проверял караул у ворот. Яркие высокие костры в специальных каменных заглублениях с поддувом не гасли, а, напротив, мощно гудели под мелким ледяным дождем. Ночь вот-вот уже должна перейти в рассвет. Новый шлем был велик, и это было обидно. Был в сумке другой, но без стрелки. Он померял тот и этот, вздохнул, остался в том, который велик, подложив внутрь кусок кожи, и глянул в черное, сыплющее дождем небо. Потом пошел вдоль стены и ткнул сапогом под ребро задремавшего лучника, такого же юного, как он.

— Спящий не слышит не только сотника, — важно сказал сын Огула и поднял палец, — он не слышит свою смерть.

Пожилые воины были сильно побиты предыдущими штурмами, и сотня больше состояла из пополнения, а пополнение было очень молодо.

Неожиданно возник цокот копыт по мощеной улице. Из темноты, проявляясь в свете костров, выезжала конвойная часть, личная охрана Караши, синие нездешние кольчуги и хорезмийские щиты.

Караша был не в шлеме, в чалме, потемневшей от влаги, черные выпуклые глаза, перебитый сплюснутый нос и открытый для дыхания рот. Сын Огула не впервые видел Карашу близко, но всегда в шлеме. В шлеме Караша был воин, сейчас же сын Огула удивился собственной вдруг возникшей к Караше неприязни.

Караша смотрел на него, припоминая что-то, и дышал тяжело и шумно, не закрывая рот. Потом велел подойти ближе.

Сын Огула поклонился, успел ощутить страшный, раскалывающий все удар и перестающими уже смотреть глазами еще успел увидеть свой собственный смятый шлем, который катится под ноги лошади Караши и бренчит, как ведро.

В этот же предутренний час колченогий сын Кулан проснулся с отчаянным криком, перебудившим весь дом. Сидя на войлоке, выкатив глаза, мальчик плакал и кричал:

— Монголы, монголы входят в большие ворота…

И как его ни успокаивали, продолжал кричать, что он видел входящих в город монголов.

— Я видел, видел, — кричал он, задыхаясь и заходясь в кашле, от которого синел, — они въезжают, въезжают, скорей…

— Замолчи, замолчи, — кричала беременная отекшая Кулан, — этого нельзя кричать, тебе вырвут язык, сейчас булгар сбегает к воротам… Беги, беги, булгар; если ты вернешься быстро, я отдам тебе старые сапоги Унжу-хана, хотя можешь взять их сейчас, только вернись быстро.

Булгар обрадовался сапогам, схватил их и выскочил на дождь. Он хотел было пересидеть, не бежать же в темноте, и направился было к дому Унжу, но сзади тонким голосом закричал евнух с факелом и показал плетку.

— Положи этот белый камешек у ворот, — крикнул евнух, — и утром покажешь мне его…

Вздохнув, булгар побежал. Он долго бежал, проклиная на ходу свою жизнь, которая хуже, чем у собаки, всхлипывая и одновременно радуясь сапогам.

Улица вывела на дорогу, там впереди были ворота, там, ярко и успокоительно гудя, горели костры, булгар припустил и вдруг остановился и выронил камень.

У костров никого не было, огромные железные ворота были настежь распахнуты. И там, за ними, была темнота, дождь и странный нарастающий гул. Булгар метнулся назад, остановился, побежал вперед и вдруг наткнулся на мертвого сотника без шлема и с разбитой головой, и только теперь он увидел у ворот две высокие кучи мертвых тел. Из сплетения кольчуг, рук и ног глядело молодое лицо, такое же, как у сотника, и булгару показалось, что он сходит с ума.

Сзади кто-то не то шел, не то бежал. Булгар побежал вперед к воротам, из-за которых доносился этот странный не то гул, не то шум, и, уже понимая, что происходит, попытался потянуть тяжелую створку, но она была рассчитана не на тощего раба, а на десяток сильных воинов, таких, что лежали за спиной в этой страшной куче. Он увидел рядом с собой евнуха с трясущимися белыми губами, тот тоже пытался тянуть створку, и тут же из темноты на них выехали всадники с черными, завернутыми вперед косицами. Их было так много, что дрожала земля, и огонь костра задрожал.

Передний всадник в резко пахнущем черном тулупе и черных, будто лакированных латах не понял, кто эти два уродца, по его мнению, открывающие ворота, он сунул руку в мешок и бросил им по нескольку деревянных табличек с изображением скачущего леопарда. Это была жизнь, хотя они еще не знали об этом.

Цитадель, ровесница развалившейся мечети, приняла последние десятки кипчаков под низкие свои — коню не въехать — ворота. Цитадель ощетинилась лучниками и замерла, ожидая смерти, тяжелая и угрюмая под красным, перемешанным с дымом горящего города восходом.

Босой, с золочеными ногами, индус бегал за Кадыр-ханом с доспехами, но Кадыр-хан оставался голым по пояс, халат он снял, бросил вниз, сел на зубец и сидел, ожидая стрелы, как огромная нелепая птица. Но в него не стреляли.

Горящий город внизу выл, визжал, звал, и Кадыр-хан вырвал из халата векиля клок китайской ваты и заткнул уши.

Внизу под башней метались брошеные кипчакские кони, среди них вертелись монголы, их становилось все больше, с белыми на фоне дыма и огня запрокинутыми лицами и открытыми для неслышных ему криков ртами, черными, закрученными косицами на скулах. И там, среди них, то ли мелькнули, то ли причудились Арслан-хан и Караша. Впрочем, ему было все равно.

Неожиданно на цитадели ударил огромный старый барабан «Большой верблюд» — так его называли, и обреченная цитадель пустила красные стрелы, будто плюнула во все стороны кровавой слюной.

«Большой верблюд» бил месяц над горевшим, а после уже мертвым городом, убитые кипчаки лежали повсюду, иногда Кадыр-хан, странно внезапно помолодевший, узнавал их, садился на корточки, гладил лица и о чем-то вдруг начинал говорить, глядя в мертвые глаза. Но камнеметы ломали цитадель непрерывно, грохот не пропускал слова, да и сам Кадыр-хан их не слышал, его уши всегда были заткнуты ватой и залиты воском. Он и командовал оставшимися в живых жестами, да и командовать уже было почти некем.

Когда монголы поднялись наконец на башню, у большого барабана оставалось двое кипчакских воинов, голый, с облупившимся золотом на ногах индус, сам Кадыр-хан да маленький векиль, который продолжал бить в барабан.

Стрел у них не было, меч у Кадыр-хана был сломан, он швырнул в монгольского сотника один за другим три тяжелых куска черепицы и попал.

Векиля, индуса и двух кипчаков расстреляли из луков, хотя Кадыр-хан, раскинув руки, метался, пытаясь закрыть их собой и ища смерти, но на него накинули ловчую сеть, такими ловили кабанов и тигров в тростниковых зарослях Инжу. Потом монгол подошел, оттянул за руку мертвого индуса и коротко рубанул барабан. Барабан грохнул, обдав монгола пылью, в дыру попал ветер, барабан издал воющий крик, крик пронесся над мертвым городом и ушел в степь.

Кадыр-хана везли в огромной железной клетке на повозке из восьми колес. Вся клетка была увешана конскими хвостами разной масти. Тугой весенний ветер трепал эти хвосты, и они бились, то взлетая, то опадая, позади шли пленные кипчакские музыканты и пели, что страны кипчаков больше нет и никогда не будет.

Так везли Кадыр-хана, и так петь велел Великий каган.

Степь еще в проплешинах снега уже начала зеленеть, птицы возвращались к гнездовьям. Странная эта процессия проезжала мимо черных, обугленных городов, вокруг которых во множестве бегали собаки. Иногда на горизонте возникал и приближался конный отряд монголов, они немного ехали рядом, цокали языками, беззлобно посмеивались, иногда даже бросали в клетку еду. Потом, как по команде, взвизгивали и исчезали. Кадыр-хан сильно оброс, был косматый, грязный и оборванный, но в панцире и в сапогах с медными подметками. На солнце они отсвечивали яркими золотыми бликами. Он по-прежнему что-то бормотал про себя, смотрел только в щель в полу клетки, где тянулась земля. Один только раз поднял голову и глядел так странно и дико, что даже монголы посмеялись, посмеялись и принесли воды. Это было, когда на горизонте проплывала сожженная, обугленная Бухара.

С тех пор он не поднимал голову и уже не бормотал. А степь совсем зацвела, и в этой степи встречались длинные караваны пленных мужчин, молодых женщин и детей. Такие караваны гнали хворостинами монголы-мальчики. Но ни Кадыр-хан, ни пленные не глядели друг на друга. Хотя монгол-начальник и приказывал музыкантам играть и петь еще громче.

Так они въехали в яблоневые сады вокруг Самарканда, цвет с яблонь облетел, и казалось, что белые лепестки издают грохот, но это были стенобитные машины, дробящие стены Самарканда, и желтая пыль над глиняными непрочными этими стенами поднималась высоко в небо и закрывала солнце. Желтый, под цвет пыли, шатер Великого кагана был раскинут на холме, поодаль на коленях стояло несколько людей в шелковых халатах, и Кадыр-хан вскинулся и ударился о клетку головой, узнав среди них великого визиря Хорезмшаха, Карашу и младшего своего сына.

Бахадуры быстро и умело открепили клетку от настила, разом выдохнули, подняли отделенное от дерева железо и поставили на землю. Кадыр-хан остался сидеть на повозке, уже не огороженный от мира железной решеткой. Сын посмотрел на него без интереса и не узнал. Одет он был чисто, в синем на вате халатике, Караша подошел и попытался помочь Кадыр-хану слезть с телеги, но Кадыр-хан напрягся, пнул его ногой, пинок получился слабый, и Караша покачал головой, как качают головой, когда имеют дело с неразумными еще детьми или с уже неразумными старцами. Бахадур засмеялся, отвел Карашу на место, поставил на колени. Резные двери шатра вдруг отворились, бахадуры и тарагуды подняли для приветствия сабли, но из шатра вышел маленький китаец с обиженными тонкими, поднятыми кверху бровками и мусульманин в белоснежной чалме, невозможно белой в этом обсыпанном пылью саду. Мусульманина Кадыр-хан сразу узнал. Это был купец Ялвач из уничтоженного когда-то им каравана. Стенобитные машины перестали крушить стены, но пыль не оседала, и в пыли было странно слышать, как гудят пчелы.

Китаец заговорил по-монгольски и говорил долго, Ялвач слушал, наклонив голову к плечу, шептал губами и перевел неожиданно коротко и резко.

— Кто здесь может подтвердить, что этот человек действительно Кадыр-хан — наместник Отрара? — и спокойно посмотрел Кадыр-хану в глаза.

Кадыр-хан увидел, как дернулась голова у сына и как расширились и стали огромными его зрачки. Он улыбнулся сыну распухшими, истрескавшимися губами и покрутил головой, будто приглашая его тоже удивиться глупости вопроса.

— Мы все можем подтвердить, — ответил Караша, — а если этого человека помыть, постричь и одеть в причитающиеся ему одежды, то это же подтвердит каждый кипчак. И этот мальчик — его сын — тоже. Этот человек очень знатного рода, и, хотя он сейчас в немощи и пыли, он большой воин. Если бы мы не оказали услугу Великому кагану…

— Ты говоришь, как торговец, нахваливающий свой скот, — китаец говорил быстро, Ялвач еле поспевал за ним, — замыслы кагана так велики, что ты, человек с перебитым носом, не в состоянии ни помочь, ни помешать ему. Великий каган даже благодарен тебе, но человек, предавший один раз, так считает Великий каган, не должен быть видим монгольскому воину, ведь это дурной пример, согласись… А поскольку монгольские воины должны быть повсюду на этой земле, значит, тебе и твоим людям нигде нет места.

Караша кивал, покуда китаец говорил, великий визирь уже понял, куда идет дело, и слушал, широко открыв рот и глотая воздух.

— И это говоришь ты, китаец?! — закричал Караша. — И правоверный доносит слова до наших ушей?! — он обращался ко всем: и к мальчику, и к неподвижным тарагудам, и даже к Кадыр-хану. Это было так неожиданно, что Кадыр-хан вдруг засмеялся, почувствовал благодарный взгляд мальчика и засмеялся нарочно резко и грубо еще раз, нарушая какой-то заведенный здесь порядок, не раздражая этим смехом одного китайца.

И еще было удивительно, их судили безбородый маленький китаец и правоверный. Кадыр-хан все ждал пусть не кагана, пусть хотя бы нойона, но резные двери шатра мягко поскрипывали под ветром, и начальник тарагудов не глядел на двери, а сощелкивал с рукава муравьев.

— Мы — слуги кагана, монголам было бы одиноко без нас, — ноги китайца в сандалиях, по голому пальцу бежит муравей, — ты должен простить нас, — говорит Караше китаец, — ты способен говорить много, и мы понимаем тебя… Но у нас еще столько дел, — повернувшись, китаец хлопнул в ладоши.

Начальник тарагудов ударил хлыстом по земле и гортанно крикнул одно непонятное слово.

Кадыр-хан закричал и так же испуганно закричал мальчик, но мальчика не тронули. Бахадуры, будто совершая привычную работу, схватили Карашу и визиря, перевернули в воздухе, поставили на затылок и плечи, резко надавили, ломая шейные позвонки. Звук был негромкий, будто сухой прут треснул.

Мальчик продолжал кричать, глаза Караши и визиря были открыты, они были еще живы, и им предстояло прожить еще некоторое время в безмолвии и неподвижности. По лицу Караши от поломанного носа к ушам катились слезы, оставляя следы на пыльных щеках. Облетающие яблоневые лепестки ложились на лица и бороды.

Кадыр-хан явственно увидел счастливое лицо Караши, когда войска выходили из Отрара навстречу первому тумену.

— Зачем? — крикнул Кадыр-хан Караше. — Зачем?

Стенобитные машины затихли, теперь стало слышно мерное гудение пчел в пыльном воздухе, и Кадыр-хан с удивлением понял, что стоит.

Сильные руки тарагудов подхватили Кадыр-хана, он попытался ударить одного, рыжего, но не смог, его тащили между двумя высокими кострами, пламя гудело, пытаясь вырваться из каменных жертвенников, Кадыр-хан обернулся, чтобы увидеть сына, мальчик кричал, схватившись за ствол яблони, и через пламя показался Кадыр-хану объятым огнем.

Резные деревянные двери, темнота, Кадыр-хана куда-то бросили лицом вниз, палкой прижали шею. Он услышал кашель, негромкий спокойный голос и другой, который перевел:

— Ты хочешь мяса? — палка отпустила шею.

Желтый шелковый шатер был устлан внутри коврами, прожженными, в пятнах бараньего сала. Витые китайские светильники коптили, и шелк над ними прогорел. Глаза, постепенно привыкая к полутьме, проявили предметы и лица. Лицо у кагана было большое, плоское, глаза ярко-желтые, таких глаз Кадыр-хан никогда не видел у людей, знак беды — вот что были эти глаза, знак беды.

— Ты подумал о том, о чем думают все, — сказал голос, — и это правильно в твоем положении, но люди неразумны, — каган засмеялся, — когда я родился, был страшный ветер, небо было желтым, и такими стали у меня глаза. Но люди не поняли, что я ветер гнева нашего бога. Знаешь, они долго обижали меня. Я ходил с колодкой раба и прочее и много думал, и глаза у меня все желтели и даже стали светиться по ночам от мыслей и от горя. Но люди и тогда не поняли. Я вижу больше и дальше других, но слышу примерно то же, что остальные, я желтоглаз, а не желтоух, так что вы и тут ошиблись. Как ошиблись во всем остальном… Но ведь это пустяки по сравнению… Кстати, когда ты вырезал мой караван, вернув мне лишь купца с мокрым задом, мои глаза еще пожелтели, самую малость.

— Ты ведь знаешь, кого я истребил… А мокрые зады я видел у целых твоих туменов, — Кадыр-хан сам услышал свой искусственный лающий смех.

— Хочешь мяса?

Черби взял с большого блюда кусок вареной баранины и положил на шелковый пол под носом у Кадыр-хана. Запах еды ударил в голову, заставил предметы потерять объем, заполнил рот такой вязкой слюной, что захоти Кадыр-хан что-нибудь сказать, то не смог бы. И пробудил надежду не о себе, не о себе, но такую, что резко заболела спина.

— Погляди на них…

Только сейчас Кадыр-хан увидел двух стоящих на коленях стариков. Один был мулла из бухарской мечети, другой — босой, в драном халате со странным незрячим лицом, толстым и будто изъеденным неизвестной болезнью.

— Несет ветер гнева Аллаха, — забормотал слепой, почувствовав, что на него смотрят, — все лишь мусор на этом ветру, лишь мусор.

Незрячий был вероотступником, когда-то висевшим с Унжу на соседних столбах, но этого, конечно же, Кадыр-хану знать было не дано.

— Эти ученые старики, их привели ко мне для одного дела, я потом скажу, для какого, — каган засмеялся, — они оба одного народа, и оба говорят, что им по триста лет, но при этом каждый просит, чтобы я содрал кожу с другого только за то, что один говорит, что их бог сказал так, а другой, что не совсем так. Несколько малозначащих слов в большой книге, их просто мог перепутать писец… Они воюют друг с другом всю жизнь и продолжают воевать сейчас, и каждый из них за то, что я уничтожу другого, обещает продлить мою жизнь. И это в то время, когда в домах их бога стоят мои кони. А ведь я даже еще не решил, оставить ли их народ жить на земле. Почему же ты считаешь, что я не прав, вытаптывая копытами своих коней эту землю для того, чтобы на ней выросло что-то другое.

Последние слова он и так не говорил, кричал, теперь привстал, выкинул тяжелую руку вверх и сипло выдохнул боевой клич монголов: «Кху! Кху! Кху!» Потом сел, разжал большую жесткую, как у раба, ладонь и сдул с нее что-то невидимое. Желтые глаза его не мигали, по лицу потек пот, и Кадыр-хан почувствовал, будто тяжесть опустилась ему на плечи, сдавила и без того болевшие ребра, и подумал, что желтый китайский шелк для шатра выбран не случайно.

Два черби подняли стариков, толкнули друг на друга, и все присутствующие, кроме Кадыр-хана, принялись есть мясо и смотреть, как измученные старики дерутся, царапаясь и пиная один другого коленями в живот. Когда они уставали, черби, смеясь, тыкали их палками, гоня друг к другу.

— Вот мой китаец, он много рассказывал мне о разных народах и о великих завоевателях, о которых я раньше ничего не знал. Прошло очень много лет, и целые народы умерли, но люди все равно знают и передают друг другу об этих исчезнувших владыках множество подробностей, и одни подробности хороши и приятны моим ушам, другие, представь, нет. И хотя среди тех владык и прочих нет ни одного подобного мне, но все же я должен подумать и позаботиться о том, что про меня скажут через тысячу лет. И, конечно же, ты не больше, чем подробность. Но мне бы не хотелось, чтобы истории с этим твоим городом когда-нибудь придавали слишком большое значение, а от таких преувеличений спасает только смех, — и каган кивнул на дерущихся плачущих стариков. — Почему ты не ешь мясо?

Черби подошел и сунул кусок жирной баранины в руку Кадыр-хана. В эту же секунду Кадыр-хан швырнул этим куском мяса в лицо кагану И не попал. Кусок шлепнулся, не долетев. Четверо черби тут же прижали шею Кадыр-хана палкой к кошме, надавили так, что он забил ногами, и отпустили.

Каган опять смотрел не мигая, брошенный кусок мяса лежал рядом с желтым сапогом, на него села муха.

— Ты угадал с мясом, я хотел посадить тебя на цепь и заставить просить еду здесь, у моего шатра, но ведь ты придумаешь что-нибудь не то, и поэтому на цепь я посажу кого-нибудь другого, тоже интересного для тех, — каган махнул рукой куда-то вдаль над головой, будто через сотни лет, — тебя же я предам вечности, тебя зальют серебром, серебро сохранит твой облик. Конечно, это немного преувеличит твои заслуги, но, с другой стороны, мои мертвые тумены, моя победа… И потом для тех, — каган опять махнул рукой, и в этом взмахе было многое: и уважение, и пренебрежение, все спуталось, — обо всем надо думать заранее, для тех я буду справедлив, верно, китаец?!

Старики больше не могли драться, плача, они повисали друг на друге, поддерживаемые только палками черби.

— Не убивай моего сына. Что тебе один мальчик на всей земле? — выдавил из себя Кадыр-хан.

Каган тяжело встал, спустился с помоста, схватил Кадыр-хана за бороду и поднял кверху подбородок в то же время, как четверо черби крепко держали Кадыр-хана. Увидев над собой желтые беспощадные глаза, Кадыр-хан заплакал не о себе.

— Если я буду оставлять детей от таких отцов, они вырежут моих внуков… Эй, китаец, не жалей серебра.

Черби опять навалились, перевернули и надавили на горло и на ноги палками.

Кадыр-хан услышал свой сип, увидел черный дымящийся ковш и вдруг яркое беспощадное солнце.

Через час, когда каган, сидя на большой черной своей кобыле, сквозь яблоневые ветки смотрел за работой стенобитных машин, два сотника принесли ему на доске серебряную маску. Маска казалась огромной, солнце отражалось в выпученных зрачках, ни страдания, ни слабости не было в этом лице. И это было неприятно кагану.

— Сделайте на лице слезы, — сказал он и, не обратив внимания на испуганный вскрик раба, ткнул в маску растопыренными пальцами и взвыл, обжегшись об еще не остывший металл. На маске же под глазницами остались темные пятна. И мертвые, отлитые металлом глаза смотрели в небо сосредоточенно и тревожно.

Пусто. Холм со странно торчащим из земли толстым, выбеленным, похожим на гигантскую кость бревном, да кусок тряпья рядом с ним, да ржавый лом. Вдали скорбные развалины, знакомая полуобвалившаяся цитадель над черно-красными осевшими стенами. Туча двигалась к Отрару, седой полосой снега соединяясь со степью.

Всадник на большой рыжей лошади проехал по холму мимо бревна так, как проехал здесь когда-то монгольский сотник, ткнувший копьем в спину мальчика-писца из отрарской библиотеки. Снег настиг всадника, и он, и лошадь сразу сделались белыми.

Всадник на большой рыжей лошади был Унжу, постаревший, седой и угрюмый. Ветер дохнул в лицо, запорошил глаза снегом. Снег таял на лбу, стекал к бороде и здесь застывал сосульками. Сквозь снежную муть приблизилась башня без ворот. На въезде конь заскользил на груде битого кирпича, из башни выскочила большая собака, взвизгнула и исчезла.

Город был мертв, мертвее некуда. На обугленных, сгорбатившихся, пустых, как во сне, улицах ветер крутил снежную пыль. Унжу снял рукавицу, вытер мокрое лицо, погрел дыханием пальцы, удивляясь лошади, идущей без повода.

На центральной площади высокие ступени вели в никуда, бронзовые львы были сбиты с камней обвалившегося фонтана, на одном камне оставались только лапы. Дальше, дальше.

Иногда Унжу казалось, то там, то здесь мелькала человеческая фигура.

— Эй, — звал он сиплым голосом. — Эй!

Но это только казалось.

Опять появилась большая собака и пошла следом; если лошадь останавливалась, собака садилась и терпеливо ждала. При повороте на знакомую улицу ветер завернул полы кожуха, громко хлопнул ими, напугав лошадь, та рванула, заскользила на обледенелом вывернутом кирпиче и упала, выбросив Унжу из седла. Лошадь тут же встала, Унжу немного полежал на спине, глядя в серое небо, летящий в глаза снег и желая смерти. После встал и пошел пешком. Лошадь пошла следом, за ней собака.

Дувалы темные, обгорелые, проваленные купола домов… Что здесь было, ах! что здесь было. Унжу не мог смотреть, глядел под ноги и голову поднял только тогда, когда почувствовал — «пора». Он увидел за снегом человека, вернее, двух — длинного и поменьше — и тут же услышал сдавленный кашель. Длинный держал в руках сверток. Тот, что поменьше, вытягивал перед собой руки, показывая что-то.

Унжу тряхнул головой, закрыл и открыл глаза и ударил себя кулаком в лицо. Видение не исчезло. Эти двое только шагнули навстречу. Унжу тоже шагнул, не веря, только чувствуя, что задыхается, и теперь ясно увидел, что поменьше — хромой сын Кулан с деревянными табличками в вытянутых руках, рядом с ним раб-булгар, страшный, ободранный и тощий, с черными босыми ногами на снегу Булгар поднял одну ногу со скрюченными пальцами и вдруг, видно узнав, заскулил и опять закашлялся.

Они сидели в большой, выложенной кирпичом яме. Маленькая девочка ползала по овчинному полушубку, горел огонь, девочка тянула к огню руки и смеялась.

— Где твои арабские врачи? — спросил мальчик, вытянув хромую ногу, пошевелил ступней и плюнул в огонь. — Ты большой обманщик, Унжу-хан.

Унжу только съежился.

— Ты должен наградить меня, — булгар долго кашлял, в груди у него все сипело, — я сберег тебе дочку и сына. За эти деревяшки, которые мне бросили монголы в воротах, когда решили, что я их открыл, знатные люди предлагали мне столько золота, даже хотели отобрать, но тогда я подозвал монгола. Я бы сберег и жену, но твой бог не захотел этого, — булгар порылся в тряпье и достал еще одну табличку с леопардом. — Чем ты наградишь меня, хан? — и опять закашлялся.

— Я могу отпустить тебя на волю…

Булгар засмеялся, и Унжу засмеялся тоже. Так они сидели, смеялись по очереди и глядели оба на огонь. Мальчик с удивлением смотрел на них.

— Что ты делал все это время? — спросил булгар.

Унжу пожал плечами.

— Я воевал там и здесь, с Тимур-Меликом, был такой воин, и с другими… Мы начинали много раз, хорошо и по-разному. Но кончали пока одинаково. Подумай, старик, ведь все могло быть совсем по-другому… Наоборот, а?!

— В моей судьбе тоже все наоборот, — отсмеявшись, сказал булгар, — кто бы мог сказать это про меня, когда мне было столько лет, сколько ей?!

— А кто бы мог сказать, что Потрясатель Вселенной умрет в одиночестве и рядом с ним не будет никого, даже раба?! А повелительница всех женщин будет сидеть на цепи у шатра кагана и радоваться, когда ей бросят кость?! И что мой великий город… — Унжу дернул подбородком туда, наверх, где когда-то над ними был Отрар, и они все помолчали.

— Зато наш черный камень опять стал теплый, — вдруг крикнул мальчик, — на нем тает снег, пойдем, я покажу.

Они собрались выйти, но булгар вдруг крикнул. Было поздно. Девочка, дочь Унжу, собрав деревянные пайцы, сложила их на красные, пышущие жаром угли, дощечки уже горели, и казалось, леопарды с задранными хвостами мчатся, мчатся через огонь.

Ночью булгар, мальчик и девочка спали, головы их лежали рядом, рты были полуоткрыты, а лица во сне серьезны. Унжу делал стрелы, тяжелые, как он любил, и выкладывал их рядом у огня. Потом встал и, отодвинув войлок, покрытый снегом, высунул из ямы голову. Над развалинами ярко светили звезды, и из земли рядом с ним шел дымок. Стояла лошадь, и сидела на снегу собака.

Собственно, это было то, с чего могла опять начаться история и жизнь.

Из этой картинки — снег, дымок, голова на крепких плечах, собака и лошадь.

 

Хрусталев, машину!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Часов этак в пять утра 1 марта 53 года, будильника у Феди Арамышева не было, наручных часов, разумеется, тоже, но время было, похоже, к пяти, потому что трамваи еще вовсе не шли, да и окна жилых домов по Плотникову еще не зажглись нигде, только ярко светился танцкласс Дома культуры «Трудовые резервы», здесь электричество на ночь не выключалось, так вот, часов около пяти с истопником печей в «Трудрезервах» с Федей Арамышевым случился такой неприятный, устрашающий казус. Дело в том, что на углу Федя увидел заночевавший, присыпанный, соответственно, снегом, в февральскую ту ночь город буквально утопал в снегу, — так вот, Федя увидел заночевавший между сугробами «опель-капитан». Большую трофейную немецкую машину с не отломанным до сих пор «крабом» на радиаторе. Зачем этот «краб» был нужен Феде, он не знал, но неотломанное надо отломать, это он знал точно.

Федя подошел к радиатору, поскользнувшись калошей на льду от спущенной из радиатора воды, посмотрел в пустые, отражающие темные дома стекла, проверил, на месте ли гнилой, болевший с вечера зуб, оглянулся на всякий случай, — народа, конечно, не было, — трехпалой своей ручищей прихватил «краб» и стал раскачивать машину. Да так, что рессоры «опеля» захрустели. Дальше-то и произошло удивительное. На круглых загнутых обмороженных крыльях машины вдруг вспыхнули два крохотных слепящих синих огонька, тяжелые, обледенелые двери абсолютно бесшумно, как бывает только в детском сне, отворились, и оттуда выскочили двое, и эти двое принялись метелить Федю. Но как?! Они метелили Федю как-то непривычно, незнакомо, не по-русски, как-то насмерть, что ли. Потом один схватил за шиворот, отрывая воротник, второй за ремень и проволокли через запирающийся вообще-то скверик «генеральского», как его здесь называли, дома в парадняк черного хода. Причем комендантша Полина сама отперла парадняк, и глаза у нее были большие, выпученные, как у кошки.

Федю кинули под кучу примороженного песка для посыпки двора рядом с ломами, лопатами и метлами. Откуда ни возьмись прибежал еще третий с длинной папиросой, с валенком в руках — таким валенком отбивали печень, даже без синяка, Федя это знал и скорчился, но бить его не стали, а один из тех, кто метелил, присел над Федей на корточки и сказал:

— Сидеть здесь, пока за тобой не придут. Язык вырву, в кишку загоню. В лагерную пыль сотру, на луну отправлю.

По последним этим словам Федя понял, с кем говорит, и мелко закивал. Через здоровую щель он увидел, как две тени исчезли в заснеженном «капитане», как мужик с валенком бросил папиросу и помог Полине заложить колобашками двери обычно запертых генеральских подъездов, так чтоб те оказались полуоткрытыми, и, заглянув вовнутрь и наверх, сказал:

— На лестнице ковры, все им мало…

— Я все-таки склоняюсь, что он к Левиту в сороковую, — сказала Полина, но ей не ответили.

И оба — и мужик и Полина — тоже пропали, опять спустилась тишина и ночь.

Больного зуба не было, и Федя быстро зашептал, мечтая, как поднимется наверх и уйдет по чердаку и как в гробу он сук видел, и твердо зная, что страх прижал его здесь в этой парадной и что он не тронется с этой кучи песка, пока за ним не придут, не посадят, не убьют или не отпустят.

Мимо черного «капитана» проехала незнакомая пятитонка с углем, и вдруг на прямых, ровно обрубленных ее крыльях тоже мигнули яркие синие лампочки.

В пустом «опель-капитане» возник короткий смешок, и ночь опять воцарилась в Плотниковом переулке.

Задул предрассветный ветер, создавая в наушниках невыносимо пронзительный звук. Луна уходила. В двойное обледенелое стекло «опель-капитана» с выпуклостью по внутреннему периметру было видно с легким искажением, как над городом потянулись вороны. Рация пробубнила, что объект вышел на вчерашний маршрут и сейчас появится.

У желтого, уже загаженного собаками столбика объект остановился, выковырял из калоши снег и теперь двинулся к машине по прямой.

— Отключаюсь, — сказал наушник, — внимание, — и щелкнул.

Это означало, что объект близко.

Он был не близко, он был здесь, ясно видный на фоне ярких окон «Трудрезервов», в расширенном книзу заморском пальто, шляпе с шерстяными ушами, зонтиком-тростью, небольшой, почти маленький, с дерзко приподнятым плечом. Иностранца в нем выдавал именно зонтик — трофейных, завезенных из Европы вещей в Москве было предостаточно, но «каждому овощу свое время», и русский человек, без сомнения, постеснялся бы зимой появиться с зонтиком. Трость или не трость, а все ж таки зонт.

Шесть машин и два десятка сотрудников вели его сейчас по Москве. Три машины уже стояли по маршруту, три темными тенями проскальзывали в объезд по переулкам, чтобы остановиться впереди, вроде заночевать с потушенными фарами. Зашуршало, среди сугробов пробиралась кошка, она тащила сетку с газетными кульками.

Хотя корреспондент «Скандинавской рабочей газеты» Александр Линдеберг, находящийся в Москве в краткосрочной должностной командировке, был не суеверен, но поплевал через левое плечо и двинулся дальше.

Громадой дома среди небольших домов начинался Плотников переулок с шапками блестящего снега на подоконниках, с одиноким, белым на черном, печным дымом, редкими светящимися подъездами и одинокой черной машиной.

Скверик перед большим домом был отгорожен от улицы решеткой, но ворота, на счастье, открыты. Белые, яркие, как бывает только ночью, лампочки услужливо высвечивали над подъездами номера квартир. Подъезды были приоткрыты, все складывалось как нельзя лучше.

Линдеберг нашел, по какому подъезду значится квартира тридцать семь, переложил из бумажника в карман пальто фотографию и двинулся было к двери, но услышал шорох. Он ожидал увидеть кошку с пакетами, но никакой кошки не было. Шорох, однако, продолжался, и Линдеберг вдруг увидел, как из-под низкой двери, очевидно черного хода, — высунулся прутик и шарит, пытаясь зацепить недокуренную папиросу, как прутик зацепил ее, подтянул, потом из щели возникла трехпалая рука с плоскими пальцами, пошарила и утянула папиросу за собой.

Двор был по-прежнему пуст, улица тоже, окна незрячи, и звуков больше не было.

Линдеберг повернулся и быстро зашагал прочь, аккуратно притворив за собой витые железные ворота скверика.

Двойное спецстекло чуть увеличивает, объект смотрит прямо в него — интересен он себе, что ли?! В глупой шляпе с шерстяными ушами. Аккуратные усы в инее, голубые близорукие глаза будто заплаканы, ну никогда не скажешь, что враг!

Объект отвернулся и быстро ушел, потерялось лицо, возникла фигурка, она пересекла свет окна танцкласса и слилась с темнотой.

Щелкнула рация, и будто в ответ щелчку из тупичка выехала и прошла мимо «опеля» грузовик-цистерна с потушенными фарами, длинная и тяжелая, как ящик.

Водитель в «опеле» щелкнул тумблером и доложил кому-то, массируя при этом уши:

— Комендант дома информирует, что объект предположительно направлялся в квартиру сорок, ответственный квартиросъемщик Левит, — он подождал и сам себе пожал плечами.

Ему не ответили.

Я дернулся и проснулся. Кусочек трусов сбоку был мокрый, я на цыпочках поплелся в ванную, снял трусы, выстирал мокрый кусок и положил их на горячую батарею сушиться.

Сам сел в плетеное кресло и стал смотреть на себя в зеркало.

— Кто здесь? — бабушка подергала дверь ванной и пошла к себе. — Сны, сны, — сказал бабушкин голос и забормотал, — иже еси на небеси… да святится имя твое, да приидет царствие твое… Сереженька и Маша…

Мне шел двенадцатый год, и было пять с четвертью утра.

Трехпалая белая рука из-под двери обескуражила Линдеберга, и, думая об этом, он дважды пожал плечами, отломал сосульку и стал сосать, как в детстве. Он так и шел с тростью-зонтом в одной руке, сосулькой в другой, пока на широком перекрестке резко не остановился, потому что как раз в этот момент неведомая рука невидимого человека включила гирлянды лампочек над улицей. Сноп радостного желтого света залил перекресток. В эту же минуту из боковой улицы выскочила пятитонка, груженная углем, и резко гуднула, заставив Линдеберга метнуться влево. Слева из незаметного, нарушавшего строгую геометрию улиц проулка, как раз поперек выскочила грузовик-цистерна, затормозила, взвыла клаксоном, пошла юзом, гремя цепями на колесах, и задней своей, обвешанной грязными скатами и резиновым гофрированным шлангом частью ударила Линдеберга.

Клаксон продолжал кричать, медленно одна за одной гасли гирлянды, и так же медленно зажигались окна в соседних домах, тяжко хлюпало в цистерне содержимое.

Линдеберг встал на четвереньки, из носа обильно текла кровь. Шляпа и зонт улетели в разные стороны. И он на четвереньках, грязно-серый от снега, пополз к своей шляпе, но пятитонка с углем зачем-то дала назад и придавила ее огромным колесом. Кровь толчками выбрасывалась из носа, оказываясь каждый раз впереди ползущего Линдеберга.

Бахнула дверца. Водитель цистерны вылез и сел на подножку.

— За что ж ты меня убил, дяденька… — негромко сказал он Линдебергу и поморгал светлыми глазками.

Линдеберг сел на снегу, закапывая пальто кровью из носа.

— Можете встать, товарищ? — голос был женский, Линдеберг видел только боты, блестящие резиновые боты, и им закивал.

— А он латыш? — сказали тяжелые кирзачи. — Лямпочка на лампочку загляделся…

— Я иностранец, — пронзительно сказал, взявшись за голову, Линдеберг, — но я корреспондент «Рабочей газеты» и сам бывший моряк… Лонг лив комрад Сталин. Позвольте пожать вам руку.

— Лучше ногу, — кирзачи свистнули и исчезли. Взревел мотор, огромное колесо освободило шляпу. Ее тут же подняли женские руки.

— Встань, дяденька, — водитель с цистерны вдруг заплакал, — я тебе и шляпу куплю, и пальто… Я пивка выпил…

— Я встану, встану… — мотал головой Линдеберг, — почему она в ботах зимой?

— Мы определенно можем встать, — сказал женский голос, — тут поликлиника не далеко… Только вставать лучше с закинутой головой, — голос крикнул притормозившей скорой: — Я врач из шестой, Мармеладова… Все в порядке, немножко пива выпил… — повернувшись к Линдебергу, добавила: — Я в ботах, а вы с зонтиком, а теперь поглядите, подо что попали… Ой, мамочка, — и захохотала, закинув голову.

Линдеберг увидел серые навыкате глаза, руки с маленьким кольцом, напяливающие на него грязную смятую шляпу и одновременно властно отгибающие голову назад.

Кто-то невидимый опять включил рубильник, улица вспыхнула гирляндами, звездами, портретами, и Линдеберг увидел проплывающую под этими гирляндами вышку, укрепленную на автомобиле, там стояла баба в ватных штанах, и она помахала ему рукой.

В Плотниковой переулке было тихо, будто там на перекрестке ничего не случилось. Зажигались окна, одно, два, потом рация щелкнула, и голос, врубившись на полуслове, сказал по-домашнему:

— Значит, пошабашили на сегодня. Благодарю за службу! — и так же на полуслове отключился.

В проулках и подворотнях стали заводиться машины, замерзшие сотрудники полезли в них греться. Последним прошел студебеккер с дровами. Недвижным оставался только черный «опель-капитан».

В семь тридцать утра или через два часа после вышеизложенных событий целой серией отдельных будильников просыпалась наша квартира. Наша — это моего отца генерал-майора медицинской службы Глинского, членкора, профессора и прочее, прочее, прочее. И как он сам добавлял в таких случаях, «ворошиловского стрелка». Просыпание это или вставание до выхода отца называлось у нас «наводнение в публичном доме во время Страшного суда».

Огромный наш профессорско-генеральский и, соответственно, режимный дом был построен перед войной. В красного дерева нашу гостиную выходило целых шесть дверей. Пять — из цветных стеклянных витражей и одна, где витраж зашит черной кожей. Это кабинет отца.

Даже дверь на кухню, где спит домработница Надя, тоже был, хоть и битый, но витраж.

Завтрак у нас всегда один и тот же, яичница с колбасой и чай с молоком. Надька уже гремит кастрюлями на кухне, там же с газетой сидит шофер Коля, тощий и всегда с больным горлом, «свой человек еще с войны».

Первой из нашей семьи в гостиной появляется бабушка, папина мама, Юлия Гавриловна, с идеей что-нибудь украсть из еды и спрятать.

Бабушка много что пережила, и, как говорит Коля, «черепушка у нее немного отказала» в смысле еды.

За ней появляется мама.

— Голода нет, Юлия Гавриловна, и не будет, — кричит мама. Бабушка глухая, слышит ровно половину, да и то из того, что хочет слышать. И всегда покачивает головой слева направо, будто она со всеми не согласна, — голод кончился раз и навсегда, а вот дизентерия будет у всех, — мама отбирает у бабушки еду, проверяет карманы фартука и идет в ее комнату вынюхивать спрятанное и протухшее.

Бабушка театрально кивает:

— Не могу побороть своих фантазий… Отправьте меня в богадельню. Коля, отвезите меня туда сегодня же. Уйди, предатель!

«Предатель» — это наша маленькая карельская лайка Фунтик, замечательно отыскивающая у бабушки спрятанную еду, если колбаса спрятана в шкафу, Фунтик облаивает ее, как белку.

На лай Фунтика из бабушкиной комнаты беззвучно появляются Бела и Лена Дрейдены, мои двоюродные сестры, дочери маминой сестры Наташи и дяди Семы. Мы русские, но дядя Сема еврей, и нынешним летом его выслали на Печору как космополита.

Бела и Лена ждут весны, когда там будет не так холодно и родители обустроятся. Они живут у нас без прописки.

— Девочки, почему вы не чистите зубы, у вас щетки сухие, — мама возвращается через прихожую и незаметно нюхает папину шинель и шарф. Коля смотрит себе горло в зеркало над камином, в зеркале он видит маму и говорит не оборачиваясь:

— Плюнь, Татьяна, не мыльный, не смылится.

— Дурак, — отвечает мама, — я нафталин проверяю.

Домработница Надька, как все на свете, кроме Коли, обожает отца и поэтому как-то эдак, неуловимо, поводит плечом. Мама вспыхивает, раздувает ноздри, и начинается утренний скандал.

— Проверим-ка, Надюша, наши счета, вчерашний базар и что ты там брала у «Елисеева»?

Коротко брякает звонок. Это пришли молочница и дворник. Дворник принес березовые дрова для каминов. Сопровождает их комендантша Полина, так уж положено в нашем доме. Так как дрова разносят по всей квартире, то на это время Бела с Леной уходят в огромный резной шкаф в маминой комнате, откуда убраны вещи, где стоят два стула и где они пережидают некоторые визиты.

Я загоняю Фунтика на кухню, иначе он скребется в шкаф.

— Кричит попугай? — спрашиваю я у Полины.

— Кричит, — смеется Полина, — петух бы уж сдох, а этот, надо же… — ей хочется смотреть не на меня, а на папину дверь.

У молочницы-татарки большие, обшитые войлоком бидоны на лямках через плечо, от нее пахнет морозом и творогом.

— Задавись, — шипит между тем на кухне Надька и выкладывает из кармана под нос маме мелочь, — не, я лучше уголь грузить. Все, приехали. Станция Вылезайка.

Надька достает из-под топчана и начинает складывать в чемодан необходимые для погрузки угля белый фартук, косынку и подаренный мамой довоенный габардиновый плащ:

— Где мои бурки? Ты у меня их брала… С Фунтиком ходить…

Мама закуривает и начинает искать Надькины бурки. Молочница и Полина с дворником наконец уходят.

— Неблагодарная дрянь, — говорит мама Надьке, — ты ведь и в милицию на девочек напишешь.

— А как же… — отвечает Надька.

— Ведь в тебе сердца вот настолько нет.

— А как же, — соглашается Надька, — но я тебе на прощание давно хочу сказать, Татьяна, над тобой насчет женского достоинства весь дом смеется, если хочешь знать…

Насчет всего, что связано с папой, маму трогать не следует. Так из нее можно веревки вить, но тут она звереет.

— Ага, — взвывает мама, разворачивается и крепким кулачком бывшей пианистки засаживает Надьке под глаз.

Тишина, кажется, и радио замолчало. У всех на лицах, даже на роже Фунтика, что-то вроде доброжелательной улыбки. Черная кожаная дверь открывается.

Моему отцу сорок два года, он уже выбрит, пахнет крепким одеколоном, белая накрахмаленная военная сорочка, длиннющие ноги в брюках с генеральскими лампасами на американских полосатых подтяжках и немного брезгливое лицо, за которое, по выражению Надьки и комендантши Полины, «трех жизней не жалко».

Надька срывается с места и подает отцу стакан крепкого чая с коньяком и плавающим в нем толстым куском лимона. Вернее будет сказать — стакан коньяка, разбавленный крепким чаем. Отец, морщась, выпивает его залпом и, запустив длинные пальцы в стакан, достает и жует лимон.

Во всей квартире горят люстры.

За огромным нашим столом в гостиной завтракают только отец и мать.

Все мы — Лена, Бела, бабушка, я и Коля — едим на кухне.

Мама не ест, яичница перед ней не тронута, она курит, и пальцы ее мелко дрожат.

— Алексей, — спрашивает меня отец из столовой, — кричит попугай?

— Кричит, — отвечаю я, — петух бы сдох, а он кричит…

Отец берет телефонную трубку и набирает номер.

— Генерал-майор Глинский, — говорит брезгливо он. — В моем подъезде неделю назад арестовали дельца из Морского регистра по фамилии Левит и опечатали квартиру вместе с попугаем. Попугай орет на весь дом. Квартиру следует вскрыть, а попугая сдать в зоосад…

— Обязательно скажи, что с этим Левитом лично не знаком!.. — подсказывает мама, затягиваясь дымом. Но отец ее не слушает, улыбается и уходит в свой кабинет.

На стене в кабинете две картины, нарисованные его больным с опухолью мозга. На одной — странное женское лицо через темно-зеленую, почти черную листву, на другой — кривой лес, поезд из разноцветных вагонов и над ним ворона с человеческим лицом и в одном ботинке.

— Поцеловать курящую женщину, — цедит Лена, глядя из кухни на маму, — это то же самое, что облизать пепельницу.

Бела кивает, и Надька подливает им молока.

— Северное сияние, — говорит Лена, — создает эффект огненных мечей, пронизывающих небо, но весной мы его уже не увидим.

— Не надо его видеть, — говорит Надька, — тьфу на него. Видят папаша с мамашей, и довольно. И Бога благодарите, что генерал — такой человек.

Радио говорит о войне в Корее, о народных стрелках, охотниках за самолетами.

— Вот куда надо ехать, — говорит Коля мечтательно.

Синим цветом горит газ, булькает большая кастрюля с очень красным борщом, бабушка просыпала соль, курит мама, потирая рукой с папиросой висок. Ничего лучшего в моей жизни не было и не будет.

Наши окна ярко горят по всему углу угрюмого нашего дома. Идет снег, медленный и густой, накрывает белым покрывалом улицу, колеи машин, черный «опель-капитан». Если приблизиться к окну отцовского кабинета, ближе, еще ближе, то за гардиной можно увидеть отца, смотрящего через снег на улицу, вниз в проулок. Отец протягивает руку и смотрит на «опель-капитан» через тяжелый артиллерийский бинокль.

Этим же утром я чуть не опоздал на облом. На углу с Воздвиженкой повесили второй почтовый ящик, я не знал, куда опустить письмо, в старый большой или в новый маленький, решил в новый. Письмо лежало в «Зоологии», я прижал ухо к почтовому ящику, и мне показалось, что я чуть не угодил под военный грузовик с бочками, бочки покатились назад и расщепили грузовику борт.

Солдат-шофер выскочил из-за баранки и погнался за мной, на ходу выдирая ремень из ватных штанов. Я залетел в парадное, успел выдернуть фотокарточку, где я с отцом, я ее не зря наклеил на картонку, и выбросил руку с фотокарточкой навстречу огромным ватным штанам и мутному запаху керосина.

— Красноармеец, смирна-а! — рявкнул я. — Мой папаша, гляди, генерал, тронешь, поедешь топить полярную кочегарку.

— Хорек, — сказал огромный шофер, раздумывая, что делать со мной, и сплюнул.

Я вытянул двумя пальцами из кармана десять рублей, подержал их немного на весу.

— Я из-за тебя ногу вытянул, — сказал я и скорчился, — мне теперь до школы не дойти… Тащи вот теперь.

— Садитесь, — сказал солдат, подумав, — только деньги попрошу вперед…

Я отпустил десятку. Она легла на ступеньку рядом с его плевком. Он поднял, я прыгнул ему на спину, и он повез меня через двор.

Солдат почти бежал. Светало, во дворе школы десятиклассники разгребали снег. По крыше сарая ходила ворона с обрывком веревки на лапе.

— В Москве служишь, а подворотничок черный… Позор! — объявил я потному, стриженному под нулевку затылку и перебрал.

— Хорек, — солдат вывалил меня в сугроб.

Я схватил портфель и помчался дальше. И так полшколы видело, как я приехал на солдате. Это было чудно.

Там, где двор загибается, там наши, там облом. Полтора десятка окружили двоих — огромного толстого Момбелли спиной к спине с маленьким Тютекиным. Портфели на снегу кучей. Здесь много других куч, говняных, можно вляпаться.

— Ответите, — блеет Тютекин, у него палка от метлы, говорят, они с матерью у Момбелли кормятся.

— Ладно, ладно, не надо было вождей убивать, — Ванька Нератов тащит от трансформаторной будки охапку палок, — сегодня мы сами с усами. На твою, Тютекин, палку у нас двадцать.

— Вы статью сегодня в «Красной звезде» читали? — Момбелли отрывается от Тютекина, закладывает руки за спину и начинает вышагивать взад и вперед между кучами. Ноги он ставит навыворот, как профессор из фильма «Весна», ноги большие и ляжки большие, и не ботинки, а полуботинки. — Там про разницу евреев и сионистов, — Момбелли начинает качаться с пятки на носок, поднимает голову в очках вверх и цитирует по памяти, — «…так повторим же, чтоб наш голос услышали прогрессивные люди земли. Мы ни в коем случае не против евреев, мы против сионистов. Нации равны, мировоззрения нет. И мы говорим всем и каждому — смешивать эти две вещи преступно». Ну а дальше, — он переходит на скороговорку, — «…кто к нам с мечом придет…» — это можно толковать по-разному. А мой отец служил на флоте, а на флоте не бывает сионистов. А ваши медали, — Момбелли устремляет на меня толстый палец.

— Вперед! — ору я. — За Родину! — и срываю с носа очки.

Ледышками по балде, палками под ноги ему, жирному, под ноги.

— Сало дави-и-и!

Ванька еще вчера сделал два лассо, мы кидаем их, как на быков или мустангов. Зацепили, вперед.

И тут же я получил чьим-то ботинком в глаз, поднимаю голову, вижу через пелену тающего снега, как двое писают на Тютекина. Тютекин рыдает, Момбелли еще бьется.

— Вперед! — я прыгаю, чей-то страшный вопль, будто ногу кому-то трамваем переехало, и в ту же секунду какая-то неумолимая, не терпящая возражений сила поднимает меня, ставит на ноги. Двор приобретает конкретные очертания, обмоченный и плачущий Тютекин, ребята, побросавшие палки, Ванька без шапки, с напряженным лицом и дурацким своим лассо из зеленого каната, и человек, который поднял меня за шкирку. Мой отец, генерал-майор медицинской службы Глинский, в шинели, папахе, шофер Коля, а вон и наш шоколадный «ЗИМ». Папаша Момбелли в морской форме, но без погон, там, где погоны, нитка.

— Что это? — отец берет у отца Момбелли и протягивает мне на ладони медаль «За победу над Абрамом». Снежинки падают на медаль, размывая тушь на золоченной картонке.

— Надень очки, — говорит отец. Я надеваю.

— У тебя есть такая медаль?

Я киваю и достаю.

Отец долго рассматривает медали, шевеля губами, потом поднимает глаза на меня.

— Сними очки.

Я снимаю очки, и отец вдруг коротко, небольно, но очень страшно бьет меня по лицу.

— Еще бей, — кричу я с ненавистью, — убей, с тебя хватит… Не буду с вами жить, не буду, не буду. Нашел себе под силу.

Отец еще смотрит и еще раз коротко бьет меня по лицу. Я затыкаюсь. Он поворачивается, ссутулясь, и идет к машине. Коля растерянно пожимает плечами и идет следом. От машины Коля смотрит на меня, но вдруг исчезает, по-видимому, отец крикнул. В наш закуток подтягиваются десятиклассники с лопатами — генерал зачем-то приезжал, и бежит Варвара Семеновна, мой классный воспитатель, она сама толстая, и коса у нее толстая растрепалась, она держит ее рукой у лица. В другой руке лакированная сумка, из разорванного пакета сыплется на снег рис. Большая, в большом старомодном пальто с пелериной.

Момбелли-отец кивает на Нератова:

— Гляди, петлю заготовил… Вешать нас, сынок, будет… — Глаза у него нехорошие, навыкате и жесткие.

Еще я заметил, что, когда отец садился в машину, он почему-то резко обернулся в сторону двора и улицы, вроде бы позвали или что-то увидел, но, отворачиваясь от улицы, на меня он уже не смотрел. Этот его взгляд я стал понимать много позже.

У клиники, выходя из «ЗИМа», Глинский обернулся. Медленно проехал трехосный «ЗИС», ахнув пустыми бидонами на снежном бугре, подтормозил и резко завернул к хоздворику. Солдаты подтягивали вверх на фасад жестяную пятиконечную звезду в лампочках.

— Прикажите солдатам срыть бугор, — приказал Глинский дежурному майору, — здесь сантранспорт бросает, — и двинулся к клинике, вышагивая длинными, как циркуль, ногами.

Поднявшись на второй этаж по устланной ковром лестнице, Глинский отдал дежурному офицеру шинель, но зашагал не туда, куда предполагалось. Здание было длиннющим, коридоры переходили в коридоры. Весь персонал был военный, под белыми халатами топорщились погоны.

— Смирна! Смирна! — коротко тявкал из-за плеча дежурный.

Кончились палаты, он быстро прошел запаренным пищеблоком, за ним, за пищеблоком, ванны, где в таком же пару мужчины и женщины, потерявшие друг к другу интерес.

Здесь он давно не был. Подстанция, еще коридор, в конце — огромное окно в парк. В окно он увидел опять свою машину, увидел шофера Колю, идущего от машины за угол мимо снежного бугра. У бугра стояли майор и два солдата. Майор бил по бугру каблуком, а Коля вдруг посмотрел через плечо в сторону клиники и окна, так что Глинский сделал шаг назад. Это было смешно и глупо, не мог же в самом деле Коля знать, где Глинский сейчас.

Дежурный так и держал шинель и папаху. Из-за его спины он увидел женщину в сером халатике — «киста нервного ствола». Женщина смотрела в глаза, будто хотела что-то сказать, будто что-то знает.

— Вам что?

Потрясла головой, шевельнула губами. Прекрасное лицо, предсмертное какое-то.

Глинский толкнул дверь на лестницу.

— Открыть, — сказал он. Странное дело, решимость куда-то уже ушла. Долго шел, что ли.

— Она с той стороны забита, товарищ генерал, трубы сгнили, там пар, как в аду…

— Как же вы туда ходите?

— Через прачечную, через бучильники… Через инфекцию тоже можно… — майор показал рукой изгиб, как можно через бучильник.

Глинский сел на корточки и посмотрел в замочную скважину. Сырой марш лестницы, желтая лампочка в пару, грязный мокрый ватник на перилах.

— Дайте топор, — сказал он, сунул руки в карман кителя, размял застывшие, будто скрюченные мышцы плеч и добавил: — Впрочем, откуда у вас топор… — и пошел назад.

Старший методист, Анжелика, забрала у дежурного шинель Глинского, достала из пакета новую папаху, положила на открытую форточку.

— Лучше морозом, чем бараном, — сказала она, — но каракуль — чудный.

Глинский привычно вымыл руки, и, давая полотенце, Анжелика незаметно поцеловала ему ладонь.

— Кольцо потерялось, — сказал Глинский, — не беда, но если увидишь…

У кабинета ждал подполковник Вайнштейн, вошли они вместе, но Глинский сел за стол, а Вайнштейн остался стоять у двери. В углу поскрипывала трансляция, зеленый ее глаз будто засел в зеркальной двери напротив. Начальники отделений начали рапорта, Глинский не слушал.

— Я прочитал ваше письмо, — сказал Глинский, — и сжег его. В выходе в отставку нет дискриминации. В клинике остается двенадцать лиц еврейской национальности…

— А сколько в клинике лиц мордовской национальности? — вдруг быстро и бешено спросил Вайнштейн. — Ты же знаешь, позавчера пропал Игорь…

— Мальчику семнадцать лет… самое время…

Вошла Анжелика с двумя стаканами чая с лимоном и замешкалась, увидев, что Вайнштейн стоит.

— Вызовите начальника первого отдела, особого отдела, кадровика и начальника АХЧ с топором, — медленно сказал Глинский.

— Я лучший анестезиолог города, — вдруг закричал Вайнштейн, — и вы это все знаете, все, все… О-о-о! Как вам будет стыдно когда-нибудь, — и он вдруг потряс короткими пухлыми своими кулачками над головой.

Глинский потер переносицу и подошел к окну.

Коля возвращался к машине, в руках он тащил две сетки с крупными кочанами капусты.

— Смирна! — сказал Глинский, ощутив вдруг тихое и сладкое бешенство, почувствовав мышцы плеч и знакомый гул в затылке. — Кругом! Кру-гом! — Выпучив глаза, он смотрел, как вертится, встряхивая толстым неуклюжим животом, Вайнштейн.

На третьем «кругом» Вайнштейн заплакал.

— Ша-гом!

Вайнштейн, беззвучно рыдая, вышел, плотно закрыв дверь.

Анжелика проворно открыла сейф, налила в тонкого стекла стакан коньяку под край, как он любил.

— Плюнь, плюнь…

Глинский выпил медленно, как холодный чай. Анжелика опять стала целовать руку, опустилась на колени, положив его ладонь себе на лицо.

Глинский видел ее и себя в зеркальных дверях, ее затылок, ее тонкую, до болезненности отмытую руку и свое лицо. И в лице этом были только жестокость и недоверие.

Он запустил пальцы в стакан, достал лимон и стал жевать вместе с кожурой, брезгливо глядя на вздрагивающий затылок Анжелики.

По радио артист Журавлев читал Пушкина. Голос сверху, не затуманенный грустью, сказал по трансляции:

— Смерть, смерть, пришлите смерть вторую реанимацию…

— Смерть трубы повезла… сейчас, приедет… — отрезал голос дежурного, — ждите.

Трансляция щелкнула, а голос Журавлева вдруг поднялся и явственно и нежно произнес:

— А девушке в осьмнадцать лет какая шапка не пристала…

Он шел по коридору, клацая хромовыми своими сапогами, не в халате — в мундире, так и не меняя брезгливого выражения, будто все еще жевал лимон с кожурой. Тот же коридор, те же короткие «Смирна!», нелепые посреди страданий.

Свита из шести офицеров и Анжелики с накрахмаленным его халатом на руке старалась попасть в ногу и подделаться под выражение его лица. В каменных, крашенных шаровой краской больничных коридорах все они напоминали атакующий взвод. Начальник АХЧ, тоже в белом халате поверх ватника, нес топор. Только у особиста лицо скучающее, глаза прикрыты, будто не с ними, будто попутчик. Опять большое окно. За ним вечернее закатное солнце на морозе, и опять эта же «киста нервного ствола» в сером байковом свалявшемся халате, смотрит, смотрит в лицо. В исколотой руке маленькая книжка. На французском.

— Вскройте дверь, — сказал Глинский, — ну! И курсантов давайте сюда.

— Стул генералу, — приказал особист, — и чаю покрепче, живо! — И с тем же выражением лица, будто не замечая, как вздернула подбородок Анжелика, стал смотреть, как толстый подполковник раскачивает топором дверь.

Курсант принес стул. Глинский сел, пейзаж за окном сместился. Вот оно. Маленькое желтое ДКВ и его, Глинского, «ЗИМ» нос к носу. И ни Коли, никого. И не спросишь, и в форточку не крикнешь. Гладкая желтая полированная крыша ДКВ, и в небе вечерние облака и красное отражение солнца.

Треск, с той стороны двери отвалилась доска. Двое налегли, за дверью клубы пара, пар над ступенями вниз и под потолком будто дыру образует, там душно, внизу в пару голоса, матюг.

Пошли, пар, пар, красная лампочка, как бы так кончалась жизнь, о чем это он?

Направо дверь, дальше опять ступени вниз, и Глинский туда, в белое марево:

— Смерть, ты сюда трубы привезла?

— А кто меня кличет?

— Начальник клиники генерал-майор Глинский.

Кашель. Из пара возник человек в отсыревшем бушлате, щербатенький, с насморком, с простудой на губе.

— Я — смерть, товарищ генерал, — поморгал.

— Гиньоль какой-то, — засмеялся голос сзади, — мистика…

— Я приказал, — сказал ровно Глинский, — смерть на посторонних работах не занимать. Это безвкусно.

Сзади засмеялись и замолчали.

Пар кончился резко, как на срезе. Белые халаты будто проявились. Дверь, коридор, поворот. Здесь местная травма, даже больные не в пижамах, в своем. Солдату бочкой спину придавило, такой уровень. Еще поворот, отдельная палата, обитая одеялом дверь.

Догнал медбрат, у него чай в оловянном подстаканнике, плавает зеленый лимон, отдает Анжелике, та не взяла, руки за спину, Глинский забрал сам. Все знают, что это почти не чай, коньяк, и что у генерала запой, а вроде тайна, надо мешать ложечкой.

— Курсанты здесь? — Глинский сам слышит свой звенящий спокойный голос.

— Может, обойдемся, — отчего-то веселится особист.

— Нет, не обойдемся, — Глинский чувствует, как собственный голос бьет его по ушам.

— Ну к чему такое представление, Юрий Георгиевич?

На секунду они сцепились глазами, ласковое лицо особиста абсолютно мокрое.

— Больной Стакун, поступил 25 февраля распоряжением 03/801, прибыл вчера, история болезни прилагается.

Стакун лежал в отдельном обшарпанном боксе, даже в этом боксе он был отделен высокой несвежей ширмой, которую ставили у совсем тяжелых, отделяя от остальных. В боксе же никого другого не было, на подоконнике лизала раму толстая больничная кошка. Дальше был знакомый сквер, сугроб вровень с подоконником да за оградой две машины, как знак беды.

Стакун был худ, безбров, голубоглаз. На голове не волосы — какой-то светлый пух. И странно, болезненно напоминал самого Глинского. Все другое не его, Глинского, и при этом похож. Глинский услышал, как задребезжала ложечка в стакане, потом зачем-то собрал и сдвинул в угол ширму, аккуратно, не спугнув кошку. Взгляд у Стакуна был тяжелый, спокойный. Таким взглядом не смотрят на врача, таким взглядом может смотреть врач на больного. Нешумно входили курсанты, кирзачи из-под белых халатов.

— Как вы себя чувствуете? — Глинский хлебнул чаю-коньяку, поболтал ложечкой и уставился в Стакуна, будто в запотевшее зеркало.

— А ты? — Стакун смотрел приоткрыв рот.

Бывали минуты в жизни, когда Глинский тяжелел, нежное его лицо наливалось кровью, будто стекало, являя другого человека, сильного, глумливого и неприятного. Но поразительно так же сейчас менялось изможденное лицо Стакуна, наливаясь кровью и угрозой.

Где-то в коридоре пронзительно закричал детский голос.

— Больно, больно, больно, — кричал ребенок.

Глинский, как давеча, вынул двумя пальцами лимон, прожевал кривясь и так же кривясь взял за шиворот кошку и через головы курсантов выбросил ее из палаты. Пожалуй, он перебрал с коньяком. Ему вдруг показалось, что это кошка кричит «больно».

— Перед нами удивительный случай, — посмеиваясь, сказал Глинский, — свинцовое отравление в результате повреждения пищевых котлов и воспаление оболочек в области лба, терапевтические травмы, не совместимые с жизнью. Однако перед нами практически здоровый человек. Облысение головы и бровей, судя по загару, произошло задолго до отравления… Что это — феномен практически не проведенного курса лечения?

Глинский шагнул вперед и аккуратно снял с больного одеяло. Стакун был в нечистой короткой больничной рубахе и ярких вязаных шерстяных носках. Подштанников не было. Простыня под ним была в латках.

— В истории болезни значится, — Глинский поднял вверх палец, — что Стакун был помполитом отдельного железнодорожного батальона Сахалинской дороги в 32–35 годах. Лекпомом того же батальона в этих годах был я. Но мы не встретились.

Радио передавало «Клуб знаменитых капитанов». Барон Мюнхгаузен нес какую-то околесицу о Волго-Доне.

— Ты пьянь запойная в генеральской форме, — вдруг медленно и ясно произнес Стакун, подтягивая длинные белые слабые свои ноги, — а может, это я тебя не видел в батальоне… А может, это и не ты был в батальоне, а может, это я был лекпом Глинский в батальоне… — Стакун встал, голый ниже пояса и длинный, и пошел к курсантам. И вдруг рухнул лицом вниз, носом об линолеум, так что кровь брызнула на сапоги. Дернулась белая гладкая, в татуировке, ягодица.

— Типичный лобник, товарищ генерал… психопат, — громко сказал молодой картавый голос, по-видимому курсант.

— Перевести в психиатрию, — медленно сказал Глинский. И увидел вдруг шофера Колю, который со счастливой улыбкой махал через окно ему рукой.

— Пульс нитевидный, зрачки не реагируют, — сказал у ног голос ординатора.

Глинский резко сел на корточки, но вдруг его качнуло. Он уперся рукой в пол и тут же очень близко перед собой увидел потное бабье лицо особиста и почувствовал жаркое гнилое охотничье его дыхание.

— Вы не в форме, вам надо немедленно вернуться в кабинет. Товарищи курсанты, кру-гом.

Особист боком отжимал его от Стакуна.

Поднимаясь, Глинский увидел лицо Вайнштейна, потом жирный его затылок и понял, что Вайнштейн быстро уходит, почти бежит по коридору прочь.

— Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна… — бормотал Александр Линдеберг.

Тучи действительно мчались в вечерних сполохах трамвайных дуг и фонарей, хотя, может, мчались и не тучи, а сани, впряженные в тройку темных толстозадых коней, украшенных искусственными цветами. И тройка эта, с бубенцами и возницей в длиннополой военной шинели, неслась по аллеям пустой в этот час зимней Выставки достижений. Высокие сугробы то синели, то золотились под электричеством. Обледенелые малахитовые фонтаны, каменные и резные дворцы, скульптуры, павильоны и павильончики, вольеры с диковинными зверьми — все это уходило в темноту и было дивно, странно и прелестно. Играла музыка, впереди неслась еще одна тройка, там морской курсант с палашом на коленях и девушкой в лисе.

— Ах-ах-ах! — заливалась девушка.

— Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…

— Не то читаешь, друг, — крикнул Василий, шофер грузовичка-цистерны, сбившей Линдеберга в сегодняшний предутренний час.

С ним да с милой докторшей Соней Мармеладовой и мчались они сейчас, на конях.

— Это тройка, образ России-матушки, — Василий глотнул водки из бутылки и отдал бутылку Линдебергу, — и, косясь, постараниваются и дают нам дорогу другие народы и государства… Понял мысль?

Нос у Линдеберга был забит тампоном, а потому велик и будто приклеен к голове. Он захлебнулся водкой.

— Иные…

— Что?

— Иные народы и государства…

— Может быть, — обиделся вдруг Василий, — хрен с ним. Смысл один, — и дал вознице пятьдесят рублей.

У входа в павильон дымила газолином посольская машина, и Линдеберг расстроился.

— Вот и нашли нас ваши, — сказала докторша, улыбнулась и ловко выпрыгнула из санок.

Линдеберг тоже вылез, после саней земля мягко двинулась из-под ног. Но пошел он не к павильону и машине, а в сторону за сугроб, к украшенным праздничными флажками клеткам. Там постоял, глядя в желтые глаза двух тесно обнявшихся обезьян. Бороды у обезьян были в инее.

— Шимпанзе сухумские, морозоустойчивые, автор — профессор Цервеладзе, — служащий посольства, высокий, в огромных, очень новых валенках, надел очки и читал таблички, — ореол распространения будет включать Западную Сибирь. Однако, — он как будто только сейчас рассмотрел лицо Линдеберга.

Оркестр играл вальс, на деревьях устраивались вороны, засыпая все легким снежком. Линдеберг, не принимая тон посольского, вскинул подбородок, достал из кармана початую бутылку водки, сделал большой глоток, нарочно очень русским жестом вытер горлышко и протянул секретарю.

— Раздражаетесь, — сказал посольский, — это ваше право. Но то, что вы пьянствуете на выставке, мне позвонили из милиции, — он улыбнулся и тоже выпил водки из горлышка, — такая страна.

Они прошли немного к павильону. Секретарь бил палкой по веткам, сбивая снег.

На огромном фанерном щите первобытные люди охотились на провалившегося в ловушку мамонта. И первобытные люди, и даже мамонт, скорее всего посредством большого гвоздя, были награждены огромными половыми признаками.

— Если это тоже проект Цервеладзе и ореолом распространения станет Швеция, — сказал посольский, кивнув на щит, запнулся и захохотал: — Ну-ну-ну… — это уже относилось ко вконец обозлившемуся Линдебергу, к его вздернутому подбородку. От машины спешил шофер с ботинками в руках. Пошел снег, крупный, медленный и пухлый.

В жарком ресторане-павильоне за огромными синими окнами этот же снег кружил голову. Казалось, что снег ложится на скатерть, на плечи Сони и посольского, на стриженые макушки вовсе незнакомых людей.

Василий шел от столика к уборной.

Линдеберг еще глотнул водки, сунул в рот целое вареное яйцо и неловкой, будто в танце, походкой, отведя руку, двинулся за ним.

Но в уборной Василия не было. Мирно текла вода, зеркала в обрамлении золотых амуров, над которыми тоже потрудился гвоздь художника, отражали обе пустые кабинки. Линдеберг намочил платок, прижал ко лбу и ощутил, как ледяная вода потекла по небритой щеке.

— Ты чего, Саш? Плачешь? — Василий стоял позади.

Лицо Линдеберга было залито водой, он крутанул голову, его качнуло. Встреча с этой долгожданной страной, водка ли, удар ли по голове, вечер и эта дивная женщина там за столиком, или же вся мучительная жизнь из поисков и тупиков, только Линдеберг вдруг всплеснул руками и, давясь, заплакал, упершись вовнутрь нечистой раковины. Он ничего не мог объяснить и поэтому выдавил самое бессмысленное:

— Скажи что-нибудь по-русски, Вася…

— Матюгнуться, что ли?.. — Василий заморгал добрыми глазками, закинув короткие ручки за голову, и вдруг, ловко перебрав адски начищенными сапогами, пошел вприсядку.

— Увези меня, — сказал Линдеберг, открыв на всю мощь кран… — Будем ехать, ехать и ехать… — он уронил очки и пополз за ними по полу, и Вася пополз тоже.

— Мне, вообще, на Плющихе подвал откачивать… — сказал Василий.

Раковина стремительно наполнилась, вода вдруг обрушилась на пол и на шею Линдеберга.

В уборную всунулась голова секретаря.

— Колоссально, — сказала голова и скрылась.

Василий встал, взял Линдеберга за руку, открыл дверь деревянного побеленного шкафа и, как в детской сказке, шагнул туда.

Они оказались на кухне напротив огромной топящейся плиты с гигантскими кастрюлями в пару и посреди удивленных поваров.

— Не буду, ай, не буду… — пронзительно закричал голос и тут же перешел в крик петуха. Открылась дверь, обнаружив не то курятник, не то кабинет. Из-за больших клеток с курами там торчал письменный стол с телефоном и под зеленым сукном.

Тут же возник пузатый грузин, держащий за ухо тощего усатого, прыщавого, тоже грузинского, паренька лет семнадцати. Второе ухо паренька было неправдоподобно красное.

— Писки прицарапывает, — сказал грузин, не удивившись Линдебергу, и поднял огромный палец: — Ну где ни увидит, там прицарапает, и притом неправдоподобного размера. Исправление намечаешь? Ну иды! — Грузин царским жестом отпустил подростка, откуда-то из-за клеток достал флейту и заиграл. Под эту флейту, под кричащего петуха у огромной плиты они выпили почему-то по рогу вина, закусили печенкой прямо с невероятной величины скворчащей сковороды, и через узкую, обдавшую вонью дверь Линдеберг шагнул во двор. Знакомый грузовик-цистерна дал задом. Цепная шавка бросилась Линдебергу в ноги. Линдеберг, заскользив на подножке, прыгнул в машину и опять увидел Соню.

— Вы забыли меня и свой зонтик, — раздраженно сказала Соня.

Рванулись навстречу золотые ажурные арки в лампочках, пустая карусель с одинокой женской фигурой на верблюде, курсант с палашом в снегу.

— Ах-ах-ах!

Флажки, малахитовый застывший фонтан, огромная фигура Сталина со спокойно поднятой рукой, на которой искрился голубой снег, вздыбленный в небо дом-гора, ворота, огонь, счастье, свобода.

— Свобода, — сказал Линдеберг и поцеловал Сонину руку, — свобода, Вася.

— И под звездами балканскими, — затянул вдруг Вася.

— Ты в Болгарии был?

— Был.

— И в Берлине был?

— И в Берлине.

— Как же ты успел, Вась?

— Да в госпиталях не лежал…

Василий прибавил скорость. Город рванулся навстречу в переплетениях огней. Машину бросало, нестерпимо брякало где-то под цистерной ведро.

— Осторожно, осторожно…

— Смелого пуля боится, смелого любит народ… — не то орал, не то пел Василий.

Опять пошел густой снег, закрыл стекло, будто шторой. Маленький дворничек с визгом пробивал в этой шторе щель. Неожиданно тряхнуло. Соня пронзительно завизжала, схватила Линдеберга, зачем-то закрыла ему сумочкой лицо и глаза. Сквозь дужку сумочки Линдеберг увидел, что стекла больше нет, а с ним и снега, уже после почувствовал удар, машину повернуло, он увидел несущиеся прямо в глаза гирлянды лампочек, борт грузового трамвая, ощутил другой удар и тяжелые всхлипывания воды в цистерне за спиной. И внезапно стало так тихо, как не бывает на земле.

— Тю, — сказал Вася, — ах, незадача, Александр. Все едино, доконал меня сегодня Бог. Сажусь… Эту водку не закутаешь… — и, выскочив, маленький, кривоногий, побежал вдоль машины.

— Вылезайте, ну вылезайте же, — Соня рвала Линдеберга за рукав.

— А он? — голова и нос болели, на плечи навалилась тяжесть. Линдеберг плохо соображал.

К машине бежали люди, подбежав, чего-то смеялись.

— Пойдем, идиот, — вдруг зло выдохнула Соня и, выскочив из кабины, стала тянуть Линдеберга за брючину и рукав, — вылезай, ну вылезай же, осел.

Они вылезли и почему-то побежали в подворотню.

— Я вернусь, — сказал Линдеберг и сплюнул сквозь зубы, как в детстве. — Нехорошо.

— Что нехорошо?! — лицо у Сони было жесткое, какое-то оскаленное, потное. — Он на «говновозе» Гоголя наизусть читает… Шестьсот рублей в зоосаду скинул, мою зарплату… В госпиталях он не лежал, сука! А зачем ему лежать?

Соня повернулась и почти побежала в глубь двора, где бесконечными поленницами лежали дрова.

— Если он полицейский, — крикнул ей вслед Линдеберг, — то большой неудачник. — И, все продолжая трезветь, Линдеберг потащился следом. Прошли еще двор, еще дрова.

— Почему столько дров, Соня?

— Потому что мы дровами топимся… Покуда город-солнце строим.

Завернули за угол. Свет, витрины, дома до небес. Вошли в подъезд. Высокая мраморная лестница, широченная красная дорожка, огромное чучело медведя, люди с узелками да с чемоданчиками.

— Где мы?

— Идем, идем…

Выше, выше, коридорчик. Обернулась Соня.

— Не обращай внимания теперь. Ты в калошах, ну и хорошо, — взяла за руку, потянула, распахнула дверь.

Все мог предполагать Линдеберг, но застыл на пороге, и не рванула бы она его вперед, не сдвинулся бы. Они были в бане. С мокрыми склизкими полками, кипятком, шумом, паром, тазами. И в пару, и в хлюпанье воды двигались, перекликались, смеялись и ссорились голые мужские фигуры. Они не обращали на него внимания, и он прошел через все это в шубе и в калошах, выставив вперед подбородок. Опять коридорчик в тусклом свете грязной электрической лампочки, еще одно медвежье тело, совсем вытершееся, с торчащими из брюха ломаными рейками. По всему коридорчику заляпанная мыльная дорожка, мальчик в шубке и на прикрученных к валенкам коньках прошел навстречу и исчез в банном пару. Наверное, здесь были когда-то отдельные ванные кабинеты, нынче же здесь жили. Соня открыла замок, и они зашли в маленькую комнату, неожиданно чистую и уютную, разгороженную шкафом, с большущим абажуром и крошечным низким оконцем.

— Умойся и обсохни. Деньги на такси есть?

Тут только Линдеберг увидел, что брюки его залиты водкой, калоши в мыльной пене.

За стенкой громко кричали два голоса, мужской и женский.

— Поторопись давай, — сказала Соня, — я сутки отбарабанила, потом с тобой заставили…

— Почему заставили?

— Нет, держите меня. — Соня включила радиоточку. — Я как вправлю нос или грыжу заштопаю, сразу с пациентом в «Метрополь» до утра…

— Почему так зло, Соня?! Я старше тебя и много видел… Трудно, но смени горечь… И главное, поверь, все равно, как бы ни было, — он даже кулаком потряс, помогая словам, но его качнуло, и, ощущая, что эффект сказанного погублен, почти крикнул: — Все равно, если не у вас, то нигде.

— Значит нигде, — просто сказала Соня и пожала ватными острыми плечиками.

Огромный с деревянной ручкой кран плюнул вдруг паром и протяжно засвистел. Они одновременно прихватились за него.

— Здесь ба-аня, — сказала Соня, — здесь ад подключен, — и засмеялась.

— Почему тебя с такой фамилией назвали Соня? — спросил Линдеберг.

— Родители — провинциальные врачи, и вкус провинциальный.

Они послушали, как кричит теперь мужской голос, что он не позволит низкой твари…

— В бане живешь и не моешься…

Что-то там упало. То ли мужчина бил женщину, то ли тащил ее за волосы.

— Значит, нигде, — повторила Соня и опять надавила на шипящий кран, вернее, на руку Линдеберга. — Мучаем друг друга и всех мучаем… Зачем? За что? И все хвастаем, хвастаем… болтаем, болтаем… — она взяла себя за виски, — теперь вот ты приехал в мягком вагоне меня поучить…

— Я самолетом, — совсем глупо сказал Линдеберг.

— Скидывай штаны, донжуан несчастный. Я у печки просушу. Пальто вон надень, бабушкино…

— Почему донжуан, это при чем?

— А кто ж еще в пять утра по городу шляется и под машины залетает по два раза в сутки… О, как мне тяжело пожатие каменного говновоза, — и вдруг захохотала так, что Линдеберг тоже не выдержал и стал смеяться, придерживая рукой нос.

— Это было дело, просьба… В общем, важный не для меня пустяк, — Линдеберг понимал, что важно ей сейчас объяснить, но она замахала руками.

— Не хочу, не хочу, не хочу… Не хочу ничего знать, не хочу ничего слышать… Ври, что хочешь, правду не говори, — она еще раз замахала руками над головой, раз и навсегда отменяя эту правду. И ушла, кинув ему действительно бабушкино пальто. Он услышал, как, перекрывая скандал за стеной, она увеличила громкость радиоточки. Чиркнула спичка, полумрак комнаты высветился горящей газетой, и сразу же, напомнив детство, загудела печь. Когда он вышел из-за шкафа, Соня сидела на тахте со сморщенным, как от зубной боли, лицом.

В бабушкином пальто, с голыми ногами Линдеберг почему-то не чувствовал себя неловко. При всей неказистой своей внешности, он знал свое тело, крепкое и тренированное. Но Соня вовсе не глядела на него, а глядела на стенку напротив. За стенкой скандал кончился. Мужской голос что-то просил, потом сдвинулась мебель, и сразу же раздался женский стон, стон этот становился все ярче, явственнее, мужской же голос говорил что-то неразборчивое, и только после из этого неразборчивого Линдеберг выделил слова.

— Нор-р-рмально, — говорил мужской голос. — А так! Нор-р-рмально, а так?

Женские стоны били в голову, ложились на плечи. Соня взялась руками за лицо, за уши и пошла по комнате взад и вперед. Потом вдруг опустилась на колени и стала целовать Линдебергу руку, этого он никак не ожидал, в мечте представить не мог. Он тоже опустился на колени рядом с тахтой и тоже стал целовать ей руки. Так они стояли на коленях рядом с тахтой на полу, на облупившейся краске, целуя друг другу руки. Вдруг поняв, он замотал головой.

— У меня ничего не выйдет… Ты мне слишком нравишься… И тогда у меня ничего не выходит, — сказал он в отчаянии.

— Все выйдет, все, все… А не выйдет, и бог с ним! Бог с ним! Так страшно, Сашенька, — она стала гладить его и вдруг тихо запела так, что он дернулся, будто кто-то схватил его за кадык. Она пела ему то, что пела ему его русская няня. И что он забыл навеки и сейчас вспомнил.

— Саня, Санечка, дружок, не ложися на бочок, придет серенький волчок… — она улыбнулась и допела, — схватит Саню за бочок.

— Мне это пела в Гельсингфорсе моя русская няня, — Линдеберг встал, легко поднял ее на руки.

— Подожди, — сказала она, — мы же и вправду не дети. Ну отвернись хотя бы.

Он повернул голову, увидел печь, и под стоны незнакомой женщины и сиплое «Нор-р-рмально, а так?» он навалился на нее, увидел белое запрокинутое лицо, тень высоко поднятых ее ног и услышал ее стон и свой и успел подумать, что так ему никогда не было и что таким он не был никогда.

— Не бойся, — вдруг крикнула она, — у меня не может быть детей, не бойся.

И зажал ей ладонью рот, испугавшись, что те, за стенкой, услышат.

Солдаты тщательно вытирали сапоги о мокрые тряпки, вернее, о куски старого нарезанного одеяла. Полина дождалась кивка отца, распорядилась заносить. Два солдата занесли огромную жестяную «восьмерку» в лампочках и потащили через гостиную и мамину спальню на балкон. Долго еще тянулись шнуры.

— Кто бы Лешке пятерки принес, — сказала Надька и пошла задергивать длинным копьем с кисточкой, которое отец привез из Китая.

Полина, дуя на обожженный палец, тоже ушла за балконную дверь под снег на морозец. Там они крепили цифру «8», наш дом украшался к празднику.

За длинным столом в гостиной, как-то неловко поджав большие ноги, сидела моя классная воспитательница Варвара Семеновна Бацук, крупное, полное лицо Варвары Семеновны, как всегда, румяное, глаза не мигают, и толстая коса вокруг головы. На серебряном подносе лежали мои два дневника, истинный и ложный, медаль «За победу над Абрамом» и вовсе мне не принадлежащий плакатик «Давлю сук». Отец, вытянув длинные ноги в лампасах, сидел в качалке и внимательно на свет изучал подпись на записке. Еще на столе стоял торт, немецкие конфеты, да на спиртовке кипел кофе.

— Чаю, — сказал отец и отложил записку.

Надьку смело.

— На стекле подписывал? Что ж, купеческие сынки так подделывали векселя, — лицо отца сегодня все время заливало потом, и он вытирал его накрахмаленной салфеткой.

— По-моему, у тебя температура, — сказала мама отцу сухо.

— Купцов нет, векселей тоже, зато есть ремесленные училища… — отец зажег записку от трубки.

Мама рванула на шее крупные бусы, и они, как конфеты, покатились по ковру.

— Что за фантазии, — сказала бабушка и стала мелко качать головой.

Надька притащила отцу чай на подносе.

— Стало быть, мне следует подписать истинный дневник, — отец хлебнул, поискал ручку.

Мама пошла в кабинет.

— Может, мне его высечь, — отец тоскливо поглядел мне в лицо, — уши красные, глаза лжеца, лицо дауна. Таким только Абрамов бить…

Было видно, как мама в кабинете ищет ручку в кителе отца, как нашла что-то не то и таким надоевшим мне жестом взялась рукой за висок.

Отец был то ли болен, то ли совсем пьян, хотя это видели только близкие. Варвара смотрела на него так же затравленно, как смотрели на него почти все женщины.

— Хотите моего чаю? — медленно спросил ее отец, и Надька тут же скрестила руки на груди.

Брякнул звонок, Надька не двинулась, и я пошел открывать.

На лестнице, почти вплотную к двери, стоял какой-то прибалт, он был с длинным зонтом, из носа прибалта торчала вата. На площадке ниже стояла молодая женщина в блестящих резиновых сапогах, она стояла спиной ко мне и смотрела в окно.

— Могу ли я видеть военного врача Юрия Георгиевича Глинского?

Прибалт, мы их звали «лямпочка», говорил без акцента, пронзительно и немного каркал. Он хотел о чем-то попросить меня, но не попросил. Отец в тапочках появился сзади неслышно. Когда он увидел прибалта, он почему-то хмыкнул. «Лямпочка» вздернул подбородок, я опять увидел вату в носу, и сказал негромко и четко:

— Юрий Георгиевич, я узнал бы вас даже в толпе. Я привез вам привет, объятия и поцелуй, и слезы радости, что вы оба живы, от вашего брата Сергея Георгиевича Глинского. Он профессорствует в Стокгольме. Вот адрес, я понимаю, не сейчас, но… Жива ли ваша матушка?

Событие это явно отводило удар от моей головы хоть на время. Я обрадовался и глянул на отца.

Отец был абсолютно трезв, прям и бледен. Казалось, что он не в тапочках стоит, а в сапогах. Он медленно покачал головой.

— Ну уж нет, беру за фук. У меня нет никакого брата ни в Стокгольме, ни в Рязани, — отец нехорошо засмеялся и потрогал «лямпочку» за кончик носа, — тяжелая у тебя служба, верно?! Бьют иногда…

— От Гули, — тихо сказал «лямпочка» и вдруг стремительно выбросил прямо в лицо отцу руку с небольшой бледной фотографией — какие-то трое детей на берегу моря и большой стул.

На лестницу боком выходили солдаты с нашего балкона. Полина на ходу бинтовала палец. Увидев «лямпочку», она как на стекло наткнулась и побледнела так, что стала видна пудра.

— А ну пошел вон, говно, — медленно сказал отец «лямпочке». — Полина! — рявкнул он ей вдогонку. — Почему в подъезде шляется кто угодно?

Женщина в резиновых сапогах внизу стояла так же неподвижно, спиной, будто все ее не касалось.

Отец взял меня за плечо, втолкнул в квартиру и захлопнул перед «лямпочкой» дверь.

В гостиной было все так же, ничего не изменилось, но отец вдруг погладил меня по голове.

— Я пойду, — торопливо сказала Варвара Семеновна, она опять смотрела на отца не мигая. — Алеша мог бы быть хорошим мальчиком, эти медали так не вяжутся. Можно я возьму маме конфету к вечернему чаю?..

Отворилась дверь резного шкафа в маминой комнате, Бела с Леной, видно, запутались в хлопках входной двери и вылезли раньше времени.

— Здравствуйте, Варвара Семеновна, — сказали они хором, что же им было делать.

Варвара на секунду онемела, а потом чинно кивнула:

— Здравствуйте, Дрейдены.

— А известно ли вам, уважаемая Варвара Семеновна, — вдруг ни с того ни с сего объявила бабушка, — что моя мама была знакома с Анной Павловной Керн? И потому, Юра, зачем мне твое обручальное кольцо?! Что это за Танины допросы с пристрастием?

Последние слова я слышал уже из коридора. Было самое время, я рванул к себе, боясь, что меня остановят, запер дверь и сразу же оказался на полу, вернее, на расстеленных газетах.

Крепкие руки держали меня за ноги и за волосы, и два черноглазых лица низко склонились надо мной.

— Фашист, — почти беззвучно шипели Бела с Леной. — Гитлер и Геббельс, Гитлер и Геббельс… Думаешь, мы не видели, что ты с пипкой делаешь?! Мы всем скажем, — они рвали на мне брюки и тянули их вниз.

Я задыхался, хотел крикнуть, но боялся. В руке у Белы появилась бутылка с канцелярским клеем. Пуговица лопнула, и штаны слетели вместе с трусами. Зрачки у Белы с Леной расширились, рты открылись еще больше, я увидел их красные жаркие языки и тут же почувствовал, как холодный клей потек по низу живота.

— Суки, — сказал я, — арестантки, в шкаф валите на торпедном катере, — я дернулся, изогнулся, но меня уже не держали. Пока я натягивал мокрые клейкие трусы и штаны, они стояли и смотрели в потолок. Я отпер дверь, беззвучно рыдая и скуля прокрался в ванную, и, подняв кулаки над головой, погрозил в зеркало не то своему опухшему лицу, не то еще кому-то.

В своем кабинете Глинский снял со стены огромный цейсовский бинокль с моторчиком, включил в сеть и отодвинул гардину. Зазвонил телефон, Глинский снял трубку и, ласково улыбаясь и кивая, принялся слушать чью-то веселую дребедень.

Бинокль жужжал моторчиком на окне, и окуляры двигались, как живые.

— У него, — сказал Глинский, — в моче обнаружен коньяк, пять звездочек, все его болезни… — и засмеялся.

Неожиданно окно ярко вспыхнуло, свет ударил по глазам. Это включили за окном гирлянды к празднику, и тут же лопнула лампочка, как выстрел.

Снег все валил и завалил Плотников переулок. Где-то репетировал духовой оркестр, повторяя одну и ту же фразу. Здесь было так пусто, что Линдебергу показалось, что они в церкви.

— Слезою жаркою, как пламя, нечеловеческой слезой, — пробормотал Линдеберг.

— Что? — Соня шла не оборачиваясь.

— Выросший мальчик в генеральских лампасах, — сказал Линдеберг, — выросший пьяный мальчик…

В ответ Соня подняла руку. Тут же остановилась крошечная желтая машина «ДКВ». Из машины вышел очень высокий человек с рябоватым лицом, в пальто с остро торчащими плечами.

— Это мой муж, — сказала Соня и протянула Линдебергу коробочку таблеток, — принимай, чтоб нос не загноился.

В машине был еще кто-то, пожилая женщина выглядывала из крошечного примороженного окошечка. У нее было странное усатое лицо.

Сонин муж протянул руку и представился. Но Линдеберг не услышал, тогда Соня вроде перевела.

— Карамазов, — сказала она, — его зовут Дмитрий Карамазов… А это, — она кивнула на Линдеберга и вдруг, глядя ему в глаза, длинно и изощренно выматерилась.

— Вам туда, — сказал ее огромный муж, улыбнулся, обнаружив зубы из металла, и показал рукой направление, — и никуда не сворачивай, понял?.. Мы у нас здесь шпионов не любим, — он вдруг взял левой рукой Линдеберга за воротник, подтянув пальто вверх, правой рукой залез под пальто, под пиджак и вытянул паспорт.

— Завтра получишь перед самолетом, — он пошел к машине.

— Постойте, — Линдеберг сам поразился тому, что говорит, однако сказал: — Меня не пустят в гостиницу без паспорта.

Сонин муж, еще раз простецки улыбнувшись, издал громкий и пронзительный звук, который может издать только живот и прямая кишка. Но он издал его щеками. Линдеберг успел заметить сильно парящий от снега капот, когда машина мощно и резко взяла с места. Снег продолжал валить в свете фонарей.

Все случилось так внезапно, глупо и одновременно организованно, что смысл произошедшего медленно собирался в голове. Линдеберг зачем-то высыпал на ладонь и пересчитал таблетки, аккуратно сложил рецепт, потом все выбросил.

— Ай-я-яй, — услышал он чужой голос, — ай-я-я-яй, — и только потом понял, что это говорит он сам — Линдеберг.

Повернулся и быстро пошел обратно по переулку, где уже почти не осталось их с Соней следов, только ямки.

Железная решетка в садик, куда выходили подъезды, была заперта. В садике гулял мальчик с рыжей собачкой. Линдеберг потряс ворота и крикнул мальчику:

— Открой! Мне очень нужен твой отец, это важно, скорее, для него.

Мальчик посмотрел на Линдеберга и, посвистев собачке, быстро ушел в подъезд. А из подъезда появилась консьержка, уже виденная им на лестнице, и заперла подъезд на ключ. Она жевала и от подъезда не отошла, даже когда за спиной Линдеберга тормознула желтая малолитражка. Из нее выскочил Сонин муж, Карамазов или как его, навалившись, прижал Линдеберга грудью и лицом к железной решетке.

— Не шуметь, — тихо говорил он, — не шуметь, ты, фраерюга.

Из его прикрытой металлическими зубами пасти несло нестерпимым жаром и вонью. Шарф сбился, открыв серую жилистую шею.

Завизжав от унижения и боли, Линдеберг вдруг впился зубами в шею, в небритый кадык. Лицо и шея отпрянули. Ощущая сладкое молодое бешенство и счастье удара бывшего боксера полупрофессионала, поймавшего победу, Линдеберг ударил коротким апперкотом, потом длинным уже прямым и из стойки провел серию ударов, четких и быстрых. На секунду он увидел неподвижный Сонин профиль и усатый женский фас за стеклами машины и затем открывающиеся двери пустого черного «опеля» и человека с валенком в руках, который бежит к нему, успел поразиться силе удара валенка, увидеть кровавую вату, летящую из собственного носа, и услышать собственный предсмертный сип.

Тело его поволокли в «опель», пальто задралось, обнажив впалый живот и детский пуп. Карамазов, Сонин муж или как его, плюнул в лицо тому, с валенком, хотел ударить, но, видно, даже на это не было времени. Обе машины рванули с места.

Когда Глинский вышел во двор, вернее, в сквер, никого за решеткой не было. Не было и черного «опеля». Грязно-темный квадрат на месте, где он стоял, закрывало снегом. На глазах квадрат сровнялся с улицей, будто его и не было.

В машине Глинский обернулся, сзади никто не ехал, вернее, грузовик-цистерна с обмерзшей кишкой, но он был не в счет.

Был поздний час, но в подвыходной этот вечер на белоснежных, в сугробах, московских улицах было много людей, слышались скрип бесчисленных шагов, смех и разговоры. Светились окна и огни рекламы кино, мягко и успокоительно горели фонари. Молочный их свет был точно чем-то свеж, и приятно было, что возле светящихся шаров пляшут снежинки. Вот женщина вышла из парадного и выбросила в снег кошку, пивной ларек был открыт, Глинский приказал Коле остановить машину, вышел из «ЗИМа» и подошел к очереди. Он подумал, что охотно бы поменялся местом с каждым из них, даже вот с этим на деревяшке. Иди со своей деревяшкой в теплый «ЗИМ» с мягко тикающими большими часами и с ковром на полу и езжай, оставь меня здесь, управлюсь я с твоей жизнью и с женой твоей управлюсь. Но как бы в ответ его мыслям именно одноногий и крикнул:

— Пропустим генерала, братцы?!

Очередь одобрительно загудела, Глинский взял под козырек, принял от пожилой татарки кружку из окошка, сдул пену и стал пить, разглядывая близкие эти лица, грузина с большой собакой на другой стороне улицы, немыслимо огромный дом и незашторенные окошки маленького дома, там астматическая старуха дышала в форточку. Уже идя к машине, Глинский вдруг вернулся и сунул ей в форточку сто рублей. А когда садился в открытую Колей дверь, услышал Колин смешок и увидел, как старуха рассматривает сторублевку под лампочкой.

«ЗИМ» опять покатил, и опять замелькали люди и смех, пока при выезде на Арбат машину не остановили коротким свистком. Все было перекрыто, и два человека с газетами и оба в одинаковых желтых ботинках встали рядом с милиционером перед длинным капотом «ЗИМа» с рубиновым наконечником. Арбат в огнях был невыносимо ярок.

— Ух, — сказал Коля, — нет города прекрасней! И место самое распрекрасное… значит, мы в самом лучшем месте на земле… Верно, товарищ генерал?!

Последнее слово было не слышно. На Арбат из-за поворота одна за другой вылетели две лакированные огромные черные машины. И пошли с мощным торжественным гулом. Черные широкие их радиаторы рассекали воздух, снег и свет, и казалось, еще миг и они взлетят. Потом вывернули еще две, прошли стремительной дугой и растаяли в снежной пыли, оставив за собой здания, ленивые и темные, запорошенные по карнизам, почти слившиеся с темным глухим небом.

— Может, случилось что, — сказал Коля и сам себе ответил: — Навряд ли, — и включил приемник.

Очень старый человек резко проснулся, быстро провел рукой по штанам и, успокоившись, по-видимому, что не обмочился, выцветшими своими полузрячими глазами не мигая уставился на Глинского.

— Почаевничайте, Юрий Георгиевич, — сказала горничная в русском кокошнике и передала Глинскому все тот же его напиток, вроде бы чай с жирным обмылком лимона в подстаканнике. Пить не хотелось, запой кончался, и, расстроившись этим, он принялся жевать лимон, не чувствуя вкуса. Кто-то тронул его за локоть. Это была хозяйка, было ей под шестьдесят, но в лице и в фигуре было что-то странное и юное. Звезда Героя на лацкане полосатого костюма странно сопрягалась с очень крупным жемчугом на шее, камеей и многими кольцами на тонкой птичьей руке.

— Весна, — сказала Шишмарева и украшенным кольцами пальцем постучала по стеклу. — Проснулась утром, что, думаю, такое, а это ревут львы… И пес испугался, откуда это у него?

С надмирной высоты гигантского дома, где-то внизу, за мелкими домишками и двориками, темной громадой в редких огнях не то угадывался, не то чудился зоосад.

— Как я выгляжу? — она засмеялась.

— Чудно.

— А ты не чудно…

— Запой кончается, — пожаловался Глинский.

— Хорошо же…

— То-то, что плохо.

В огромной новой квартире огромного, только что достроенного небоскреба на Садовом кольце у академика Шишмаревой происходил прием — один из тех, которыми так славилась Москва.

Шишмарева и Глинский отвернулись от окна и стали смотреть на гостиную под хрустальной, дворцовой, а потому несоразмерно большой люстрой. И на мундирную военную и статскую знать. Многочисленные ордена создавали в гостиной звон, или это чудилось.

Небольшой человек с желтоватым набрякшим лицом неумело играл и пел «Варяжского гостя».

— У них крестьянские лица, — Шишмарева навела на гостей палец и будто выстрелила из него, — короткие белые ноги и крепкие немытые тела… Я не люблю их. И ты не люби их тоже. Слышишь, никогда, — она добавила, кивнув на того за роялем, — а эту почечную крысу больше всех, — и тут же поцеловала в лоб коротко, не по-здешнему стриженого человека в мундире дипломата и потому похожего на швейцара. — Не знаю, как вы, а я живу при коммунизме.

— Вот как похудел ваш директор, — дипломат ткнул трубкой в поющего. — Русский человек если работает, так работает, ну а уж веселится, так от души. А ведь я, — он еще раз ткнул трубкой, на этот раз в Шишмареву, — для вас, красавица, Наталья Сергеевна, энциклопедию проработал. И вот доложу, — он достал из бумажника листок, — сверил по годам рождения, если бы ваши научные результаты можно было тогда на практике применить, среди нас и Толстой бы, может, здесь прогуливался, я Льва имею в виду, всего их три было, ну Пушкин бы четыре года не дотянул, хотя там, конечно, ранение… У меня список на шестьдесят фамилий. И между прочим, вся «Могучая кучка» могла бы нам здесь исполнить…

— Представляю себе, — буркнул Глинский.

— Он хирург, — сказала Шишмарева, — они, хирурги, — всегда циники.

Дипломат значительно улыбнулся и отошел.

— Он подо мной живет и в ванной засолил огурцы, — сказала Глинскому Шишмарева, — а пробку зацементировал… А комендант Вышинскому написал… Верно, прелесть?! — Шишмарева захохотала и зажала рот рукой, чтоб не мешать пению. Но тут же захлопала в ладоши и крикнула: — Внимание, выступает русский медведь, — взяла с подоконника и протянула Глинскому подкову.

— Страшись, о рать иноплеменных, — прокричал от рояля желтый директор и заиграл марш.

— Поди ты к черту, — расстроился Глинский, но делать было нечего, и он вытянул перед собой подкову и стал было гнуть, но ничего не выходило, сила куда-то ушла. Он почувствовал даже пот на глазах, согнулся в поясе, хотя это не полагалось, но ничего не вышло и так. Он развел руками и сунул подкову в карман. Гости все равно захлопали. Директор у рояля раскинул руки и принялся читать «Васильки» Апухтина.

Глинский опять попробовал хлебнуть «чаю», и опять не пошло.

По коридору с визгом покатила на подростковом велосипеде молодая артистка в клетчатой юбке и со знакомым лицом, два генерала, расставив руки, заторопились рядом, оберегая ее. Отворилась дверь, собственно, она здесь не запиралась, пришла Анжелика с мужем. Анжелика стала снимать с мужа тяжелое коричневое пальто. Глинский увидел, как из столовой вышла его жена Таня, и они расцеловались с Анжеликой.

— Кто как, а здесь уже живут при коммунизме, — хором, повернувшись к Шишмаревой, крикнули Анжелика с мужем, одинаково взмахнули руками и засмеялись.

Артистка в клетчатой юбке освободилась от генералов, с визгом влетела в дверь и упала, обнаружив теплые зеленые штаны. И тут же в коридор выскочил мальчик лет десяти.

— Выбила Мишкины спицы, дрянь, — сказала Шишмарева, — кормятся у меня нынче пол-МХАТа и поятся. Любят, понимаешь?! Пойдем-ка в кабинет, а то на тебя их теперь целых две, — она кивнула на Анжелику с Таней и уже на ходу добавила, помахав кому-то рукой: — Вот уж эти Вайнштейны, и что за бестактность такая у евреев: отсутствие самолюбия.

— У него пропал сын, и он лучший анестезиолог города…

— Ну хоть бы.

Они прошли через столовую вдоль длинных, роскошно накрытых столов. С одного из столов Глинский прихватил бутылку коньяка. Хрусталь играл светом, огромные стеклянные жар-птицы на стенах будто гонялись друг за другом, забавно отражая свет хрусталя. За одним углом стола спал старик с недоеденным мандарином в руке. В углу сидели Вайнштейны, муж и жена, и гладили большого облезлого старого дога. Глаза у жены Вайнштейна были собачьи, как у дога. Увидев Глинского, она зачем-то стала быстро отряхивать юбку.

Дог брякнул ошейником и пошел за Глинским.

Кабинет был маленький, неожиданно скромный и проходной, двери низкие с накидными крючками. Пепельницы и блюдца хорошего фарфора, полные окурков, придавали странную одинокую неопрятность.

На столе лежали рамки с вынутыми фотографиями, разные фотографии разных лет. Да три большие фотографии на стене, над столом: смеющийся Сталин в белом кителе держит за шиворот щенка, министр госбезопасности Берия в маршальском мундире и в пенсне и физиолог Клюс в рамке поскромней, под треснувшим стеклом. Фотографии Берии и Клюса были подписаны, что-то шутливое.

Глинский пересыпал из большого блюдца в чашку окурки, сдул пепел, налил в блюдце коньяку и поставил на пол. Дог стал лакать.

— Плохо тебе, Юра, — сказала Шишмарева, — что ж тебе так плохо?

— Вовсе не плохо, колечко обручальное потерял, так тоже не беда, — он погладил ее по голове.

— Да нет, плохо, плохо, — она взяла его руку, положила себе налицо и посмотрела на него сквозь его же пальцы. Шея у нее пошла пятнами, резко выделив родимое пятно. Она взяла указательный его палец, прикусила зубами, вдруг втянула глубже и тут же испуганно встала, — тьфу, тьфу, что значит март… Даже львы ревут, прошло, проехало, все, все, — закинула руки за голову и стала бить тустеп под что-то непонятное по радио. И сразу помолодела и стала прелестной.

Глинский налил догу еще коньяку.

— Перестань спаивать собаку, жлоб.

Где-то в гостиной зааплодировали.

— О васильки, васильки, как они смеют смеяться, — Шишмарева передразнила того желтого у рояля, — а как же василькам не смеяться. Ему в среду диагносцировали рак почки. Нуты на секунду представляешь себе, как будет выглядеть некролог?.. «На пятьдесят девятом году жизни скончался директор института долголетия… выдающийся талант в области продления жизни…» Цирк шапито, а на арене кто, на арене я. Давай танцевать. Пообещала самому, — она поправила пальцем портрет Сталина, — минимум сто тридцать лет. Институт нам строят, Парфенон рядом — собачья конура, квартиры эти, господи. И плевать, плевать, плевать…

Глинский опять налил догу, и странная музыка из маршей и молоточков, которая бывала, только когда кончался запой, забилась в мозгу. Ясность и сила заполняли душу.

— И плевать, плевать, плевать, и плевать… — Шишмарева отобрала у него бутылку и глотнула сама.

— Сколько, говоришь, лет обещала? Сто тридцать? — Глинский засмеялся. — К чему такие ограничения? А ты жми на сто пятьдесят… Как узнает? Нам не дано ни предугадать, ни ощутить, уверяю тебя, Наташа. Уж я-то насмотрелся, поболе вас всех… Даже когда муки и сами зовут, не верят… Предчувствия смерти нет, это писатели выдумали… Ну уж если Нерон умирает, так такие казни, подруга, такие казни, какие уж докторишки, кому они-то нужны… — Глинский прикрыл глаза: — Духи у тебя чудные или мыло.

Смысл сказанного не сразу доходил до Шишмаревой.

— Не сметь, — Шишмарева стукнула кулачком и попала по блюдцу, разбив его. Кровь отлила от лица, она совсем состарилась: — Не смей так ни о нем, ни о них… Ты циник, растлитель, ты даже собаку спаиваешь.

— Может, ей так лучше. Много ты знаешь…

— Молчать, молчать… — Шишмарева схватила блюдце и запустила в голову, но не попала.

Глинский засмеялся, обнял ее, они стали танцевать вдвоем, при этом он погладил ее по голове.

— Не ерошь, Юрка, они седые, — Шишмарева прижалась к его погону.

— Что ты его боишься? Он и ты. Он кот Васька, доведенный до абсурда.

— Пес, знаешь, почему львиного рыка боится?! Его прапрапрадедушку съел в Африке лев на глазах его прапрапрабабушки две тысячи лет назад… — Глинский взял со стола фотографию — он среди каких-то генералов, — отстриг себе голову, плюнул на оборотку и прилепил догу на лоб: — Не бойся, авось!

Шишмарева захохотала сквозь слезы:

— Нет, ты видел, как Вайнштейн оделся?!

— Слушай, Наташка, ты детскую сказку помнишь, как человеку оживили его тень? Вроде двойника сделали… Я все вспоминаю, для чего… Не помнишь? — Глинский почувствовал, как напрягся голос, но она не поняла.

— Очень удобно Тане врать…

Глинский еще раз погладил ее по голове и вышел.

В детской крутилась по полу железная дорога, паровоз тащил вагончики через мосты и виадуки, и трое стариков внимательно следили за его движением.

В гостиной играл квартет, музыка была хороша, свет притушен, и на столе высоким голубым огнем полыхал пунш.

В пустой еще столовой в одном углу по-прежнему сидели Вайнштейны, в другом вязала Таня, низко опустив голову к петлям. Ни сесть к ним она не могла, ни уйти. Под штатским пиджаком на Вайнштейне была русская расшитая рубаха.

Многочисленные зеркала тихо приняли его в прихожей, будто заполнили ее генералами. На кухне человек в высоких сапогах нюхал пальцы. В кладовке, где висели шинели и пальто, мальчик прятал велосипед.

— Здрасьте, дядя Юра, — сказал он и выскользнул.

У ног сел дог, попробовал почесаться, но промахнулся, он был пьян.

Глинский вдруг лязгнул челюстями, будто воздух укусил, взял с крючка не шинель, а коричневое на меху пальто Анжеликиного мужа и шляпу. И вышел.

На лестничной площадке у батареи сидел старик.

— Нас в десять спать кладут, а сейчас полночь, что же это?! Я Буденному напишу, — крикнул он почему-то Глинскому. Лифт стоял на площадке. В лифте Глинский согнулся, его вырвало.

В огромном, похожем на храм вестибюле, на столике дежурного Глинский написал короткую записку За витражами из стекла и бронзы парили заголином «ЗИМы». Среди них черный лакированный «опель-капитан».

Глинский не удивился, увидев его. Часы в вестибюле ударили полночь. Москва за стеклами была в гирляндах.

— Час Вия, — сказал Глинский Коле, — поднимите мне веки и прочее. А я как раз веки и поднял. У тебя стоп-сигналы не горят, пойди посмотри.

— Не пойду, вы выпимши, — объявил Коля, рассматривая коричневое пальто, — а шинель куда подевали?

Глинский большим и очень сильным пальцем защепил у Коли воротник рубахи под галстуком и, повернув палец, сдавил шею.

— Пойдешь, — сказал Глинский, — и посмотришь. А потом в квартиру пойдешь, записку Тане отдашь, а не к тому «опелю». А то ты все, Коля, к «опелю» ходишь, друг у тебя там?

За воротник он вытянул Колю из машины и сел за руль.

— Все, бегом марш!

Подождав, Коля побежал к подъезду Глинский газанул. Заскрипел по боку сугроб. Он выдавил скорость: выскочил на Садовое кольцо. В эту секунду землю качнуло. Впереди грохнуло, как разрывом. Грузовик перед ним выстрелил выхлопной трубой, забив стекло копотью, дворник прочертил в копоти амбразуру, часы перестали бить, мощно играл гимн. «Опель» за ним не ехал.

Клиника спала. Глинский прошел быстро и бесшумно. В кабинете, казавшемся из-за ночной пустоты огромным, похрипывала трансляция. В зеленом светящемся окошечке индикаторы были похожи на крылья бабочки.

— Смерть, смерть, — зашелестел из трансляции голос, и бабочка радостно захлопала крылышками, — быстренько подъем. Сколоть лед с бугра, генерал в клинике, — и голос радостно добавил, хихикнув: — В шляпе.

Глинский достал из стола армейский пистолет, но положил обратно. Нашел перчатки, аккуратно сложил и бросил зачем-то в печь. Взял из стола деньги и большую групповую фотографию. Отрезал себе на фотографии голову, как только что у Шишмаревой. Плюнул, прилепил к кафелю печки. И теми же ножницами в двух местах обрезал провод трансляции. Глаз потухал медленно, сначала бабочка опустила крылья, только после зеленый глаз окончательно погас, и зажегся, и замигал воспаленный красный.

Глинский вышел, запер дверь, рубильником включил грузовой лифт, огромный, деревянный, обшарпанный, пахнущий карболкой, и нажал кнопку подвала.

В длинном бетонном коридоре он так же аккуратно обрезал еще два провода, вынул куски, сунул их в карман и пошел, стараясь попадать в стук собственного сердца.

Пока старшина Смертяшкин, так прозвали старшину в морге, натягивал сапоги, он прошел в камеру к столам, зажег верхний свет и рабочие лампы.

Табличка «Стакун Э. Г.» с номером отделения была на левой, а не на правой, как положено, ноге. Глинский, снимая грязную в кровяных пятнах простыню, ждал, что увидит, и не ошибся, и покивал. Перед ним лежал короткий и когда-то очень сильный человек, одноногий инвалид со старой зажившей культей. Это был не Стакун. Это не мог быть Стакун, и это не был Стакун. На маленьком сморщенном члене инвалида было вытатуировано «Боец».

Глинский вытер руки газетой, бросил газету в унитаз, нажал спуск — унитаз был засорен. Красная бурая вода с кусками отсеченных внутренностей вспухла, завертелась, плеснула на сапоги. Смертяшкин засопел у плеча.

— У тебя трупный материал перепутан, — грозно сказал Глинский Смертяшкину, — потом явишься за взысканием. Какая же здесь атрофия? Смехота! Дежурного живо ко мне!

— Да нет связи… Крысы опять погрызли.

— Бегом марш! — и, не ожидая, когда хлопанье валенок затихнет, двинулся сам. Узким коридором мимо старых прозекторских столов, кучи угля. Старая низкая беленая дверь, Глинский поднял медный крюк-закидку, сбалансировал вертикально и, как четверть века назад третьекурсником лекпомом, выскользнул тенью из анатомички. Как и тогда, прижал дверь и стукнул локтем. Крюк лязгнул и стал на место. Ничего не изменилось, только из клиники бежал не молоденький лекпом, а генерал, и не на ночную свиданку в парк за оградой. Хоздвор, заледенелые термосы, кузницы, склад гробов, полевая кухня без колес. Да узкая тропинка, проложенная мотающими лекции курсантами, да красная кирпичная стена, да палка-рогулька — оттянуть проволоку Тяжелое пальто не давало прыгнуть, но он зацепился, оттянул рогулькой проволоку, уже лежа под ней на стене, оглянулся на темную клинику. Теряя пуговицы, спрыгнул вниз и побежал.

Тропинка изгибалась, соединилась с другой и вывела Глинского на широкую площадку перед ярко горящим КПП.

Он стоял за кустами у широкой ямы за горой бетонных труб. Там, впереди, на площадке под ярким светом, присыпанный мелким блестящим снежком, стоял его «ЗИМ», и от «ЗИМа» к КПП тянулись только одни следы, его. Тихо и покойно было под ставшим звездным небом и под мутной луной. За Варшавкой простучал поезд, и вовсе тишина.

Глинский собрал с трубы снег и стал жадно есть. Остатки снега положил на голову под шляпу Все показалось ерундой, игрой воображения, ночным психозом. Так вызывающе покойно было вокруг. «Надо ждать час, — сказал он сам себе вслух, — и если все обойдется — идти спать. И забыть».

Кто-то курил в клинике, матовое окно сортира было открыто. Глинский тоже закурил и стал глядеть на человека. Человек не мог видеть его, но было приятно думать, что они смотрят друг на друга.

После бега было жарко, растаявший снег тек по лицу и по шее.

Глинский расстегнул шубу, в кармане пальто что-то попалось под пальцы. Это что-то было кольцом. Его обручальным кольцом. Конечно же. Это было забавно. Найти кольцо в кармане Анжеликиного мужа.

— Анжелика у меня, муж у Анжелики. — Он опять сказал вслух.

Глинский прицелился и щелчком послал кольцо вперед. В снег, в сторону «ЗИМа». И замер. Кольцо вдруг ярко блеснуло, будто само произвело свет. И исчезло. Это был мгновенный свет, вспышка фар. На площадку въехала «скорая помощь». Спокойно прохрустела по снегу, повернулась и остановилась за кустами. Там хлопнула дверца. «Скорая» уехала, а из-за кустов возникли четыре лыжника в байковых шароварах и толстых свитерах с оленями. Днем таких здесь пруд пруди, но далеко за полночь? Лыжники развернулись спинами друг к другу и, раз-два, пошли взмахивать, как на учениях, вдоль ограды в разные стороны. И сразу же опять свет фар.

На площадку въехала полуторка с вышкой, стакан. Таких сейчас по Москве ездило множество, и эта ничем не отличалась от многих. На платформе мужик в тулупе, корзины с лампочками — менять в гирляндах. Из кабины выскочил шофер, отцепил из-под кузова ведро и побежал в КПП. По-видимому, просить воду, и тут же следом, вот уж воистину то пусто, то густо, въехал здоровый трофейный грузовик, груженный бревнами под драным брезентом. Шофер из грузовика вылез, подошел к мужику в тулупе на платформе вышки, лампочки, что ли, просить продать, и вдруг бегом обратно.

А из КПП дежурный и двое солдат. Кубарем отворять ворота. В дверях КПП водила с машины-вышки, только без ведра и руки в галифе. Грузовик с бревнами сразу же трогает и сразу же вправо под железный навес, где разгружают кислород. Опять шофер выскочил, и еще один. Зачем клинике бревна?! А из кабины еще один, и еще пятый, восьмой, двенадцатый. Такое только в цирке возможно. Все фигурки в сапогах, в каких-то одинаковых пальто, и все возникает беззвучно.

Вдруг грузовик погасил габариты, полуторка тоже. И тогда на площадку, без огней, въехал черный «опель-капитан».

Сигарета больно обожгла Глинскому губы. Он оттолкнулся от труб и пошел, стараясь не скрипеть, понимая, что невидим в темноте.

В заснеженной беседке рядом с голой под снегом женщиной с веслом он снял брюки, вывернул их лампасами внутрь, опять надел, переложил из кителя в пальто подкову и побежал, не оглядываясь больше на клинику.

В клинике одно за одним ярко зажигались окна.

Без четверти два ночи из автомата в Столешниковом Глинский набрал домашний номер, не ожидая ответа, — что ему могли там ответить? — положил трубку, но не на рычаг, а приладил ее к дверной ручке и быстро пошел по переулку вниз к гостинице и стоянке такси.

В небольшой очереди он был вторым, он рассчитал правильно. Глинский уже садился в такси «ЗИС», когда в Столешников с обеих сторон влетели две машины, тормознули, выбросив из себя по нескольку человек, один был с пуделем на поводке.

Когда «ЗИС» тронулся, навстречу пролетела еще одна, заелозив на скользких под снегом трамвайных путях, желтая маленькая «ДКВ», он вдруг узнал ее, в ней мелькнуло бледное неразборчивое лицо.

У залитого светом, обклеенного бесчисленными афишами одного и того же фильма Киевского вокзала Глинский вылез.

В шумном и людном ночном привокзалье, на углу у пригородных путей, из бочки на колесах продавали рыбу. Глинский купил огромного судака и пошел пустыми в этот вовсе ночной час переулками. Замотанный в мокрую газету судак был жив. За киоском «Цветы» Глинский постоял, пережидая, пока по переулку прошла снегоуборочная с солдатом за рулем, железный скребок и щетки смели его следы на свежем снегу. В немытом стекле киоска он увидел свое мутное отражение, двумя пальцами подтолкнул шляпу наверх. Судак опять зашевелился, шлепнул хвостом. Глинский, прихватившись за мокрую скользкую газету, ударил судака головой об угол ларька, прошел во двор, зашел в подъезд, поднялся по деревянной скрипучей лестнице и несколько раз коротко позвонил в дверь.

«Жид» — было написано на стене масляной краской, ниже «сам жид», а еще ниже «Ура!».

Дверь бесшумно открылась. Варвара Семеновна Бацук, в халате, толстая, краснощекая, с большими серыми глазами навыкате, отступила назад и тут же схватилась за голову. Волосы ее на висках были накручены на кусочки газеты.

— Ой! — сказала она.

Глинский протянул ей шляпу.

Судак опять забил хвостом.

— Глупости, — сипло сказала Варвара Семеновна и двумя руками надела шляпу. Ему показалось, что она в перчатках.

— Как матушка? — спросил Глинский, отошел и опять ударил судака головой о подоконник.

— У нее стал шевелиться большой палец…

Появился огромный белый кот, потерся о ее полные, в тапках, ноги.

— Да, мне Вайнштейн сказал…

— Это я вам сегодня сказала.

— Варвара Семеновна, — Глинский подумал, что они смотрят друг на друга и не мигают, — давайте мигать. А то дело у меня в общем-то неловкое, и если еще не мигать… Вы не могли бы переспать сегодня у матушки, а мне постелить на диване? Назавтра купить мне штатский, так сказать, пиджачок и брючата, а то я в затруднительном положении.

— Вы пройдите на кухню, — она побледнела и как-то скорчилась.

В квартире застучало.

— Это насчет воды, — крикнула Варвара Семеновна, — что завтра воды не будет. Проходите же, — как-то почти шепотом крикнула она и еще больше скорчилась, — видите, я не в порядке, ну же…

Глинский пошел на кухню, оставляя сырые следы на светлом половике.

Кухня была расположена в стеклянном фонаре. Здесь топилась плита, клокотал бак, было очень чисто, посуда накрыта марлей. Во множестве висели листы, на которых каллиграфическим почерком было выведено «НЕ ЗАБЫТЫ», в аккуратных ящиках бодро рос зеленый лук.

Кот, не обращая внимания на рыбину, стал тут же есть зеленый лук из блюдечка. Застекленная, без занавесок, кухня-фонарь будто летела над крышами и снежной улицей. Выстиранные бинты медленно шевелились над плитой.

Вошла Варвара Семеновна в косынке и туфлях на высоком каблуке.

— Я занавески крашу, — она кивнула на бак, показала темные кисти рук, зажгла настольную лампу и погасила верхний свет.

— Для вас это не особенно опасно, — сказал Глинский, он растопырил пальцы, пошевелил, и тени забегали по кухне, — можно сослаться на приступ у матушки, незнание, на невозможность отказать врачу… — Глинский оторвал стрелку зеленого лука, откусил и стал жевать.

Варвара Семеновна забрала стрелку, облила из чайника и вернула.

— Кот нюхает, — сказала она и очень прямо села на табуретку, — он, видите ли, вегетарианец.

— Неудачный эксперимент, — сказал Глинский, — то есть по сути удачный, но результаты отдаленны, а выводы сделаны нынче, и серьезное политическое обвинение… Через месяц все это рассеется, как туман. — Глинский врал и чувствовал при этом, что просит, и от ненависти к себе закрыл глаза. — Кстати, есть у вас водка или даже спирт? Я был бы очень обязан.

В стену опять застучали.

— Подумайте, — сказала Варвара Семеновна, не обращая внимания на стук, она прошла к плите, сняла с бака крышку, выпустив клуб пара, и стала деревянной палкой что-то там ворочать. — Живет учительница, нехороша собой, да что там нехороша, толстуха и старая дева с гайморитом и постоянными головными болями… Мамашу ее лечит блестящий генерал, отец ученика. Толстуха, естественно, влюблена в красавца генерала. Что ей светит? Да ничего. И вдруг он приходит к ней посреди ночи, пусть что-то сочиняет, но главное, говорит — спаси меня. И что же она чувствует, которой-то и терять нечего, — Варвара Семеновна закрыла бак и покачала головой, — только страх, и чтоб ничего не было… Будто приснились нам тургеневские барышни…

Глинский улыбнулся, ощущая резиновые свои губы, и встал.

— Что они с нами сделали, проклятые?! — Варвара Семеновна опять открыла бак.

— Мигните, — Глинский вытянул руки и хлопнул в ладоши, — нельзя не мигать. У меня, когда запой, всегда склонность к сочинительству. Я с ночной рыбалки, судака подо льдом поймал, вам с котом принес и дальше пошел.

В стену все стучали, все без перерыва.

— Замолчи, — вдруг с перекошенным лицом закричала Варвара Семеновна.

Глинскому показалось, что ему, но не ему, туда, в глубину квартиры.

— И молчи всю ночь. У меня мигрень. Если ты стукнешь еще раз, я до мая уеду в Кратово. — И послушала внезапную тишину. — Отпустить я вас тоже не могу, потому что я разрушу себя. Я все выполню, — она опять, не мигая, уставилась Глинскому в лицо через пар из бака, — но и вы, Юрий Георгиевич, выполните мои условия. Вы не будете нынче пить. Сейчас я истоплю колонку, вы примете горячую ванну, а третье, — она прошлась по кухне, — а третье, это позже…

Глинский кивнул, достал из кармана толстую записную книжку, открыл дверцу плиты, положил книжку в огонь и стал глядеть, как выгибается и скручивается кожаный переплет.

— У вас брюки на левой стороне, — сказала Варвара Семеновна.

В это время книжка вспыхнула, осветив их унылые лица, невольно смотревшие на огонь, и каждое склоненное к своему плечу.

— Строем бараны идут, бьют в барабаны, — сказал Глинский, — шкуру для барабанов дают сами бараны. — И вдруг, бешено обернувшись, показал кукиш городу за окном.

Ночью в моей комнате под музыку поплыл фонарь, и голос Полины-комендантши произнес:

— Сын Алексей. Одиннадцать с половиной лет. Прописка с 01.06.45 года.

Сиплый мужской голос тут же поддержал:

— А ну-ка проснись, Алеша Попович… Мы тут кое-что поглядим…

Луч фонаря уперся в выключатель, и шар-плафон зажегся, как это бывает только ночью, не желтым, а белым светом. В квартире, как в праздник, все двери открыты, все люстры зажжены. Над нами в тридцать девятой квартире патефон играл «Брызги шампанского». По коридору ходили военные. Военный с сиплым простуженным голосом протянул мне кусок колотого сахара:

— Хочешь мороженого?

— Это же сахар, — поддержал шутку я.

— А ты его возьми в рот, а попу выставь в форточку, будет холодно и сладко, — и он захохотал.

Другой военный, помоложе, внес в детскую два желтых стираных, будто накрахмаленных мешка.

— Тю, — сиплый военный, был он майор, обернулся.

И я тоже увидел, как из шкафа в маминой комнате вылезают Бела с Леной в ночных рубашках.

— Дрейдены, — прочла Полина, — Бела Соломоновна и Лена Соломоновна, племянницы по линии супруги, московская прописка аннулирована, здесь находятся с восьмого сентября.

— Барышням по конфетке, — приказал майор.

Я вышел босой, в трусах, и воткнулся в бабушку. Бабушка сидела на стуле с вещмешком-торбочкой за спиной и с преданностью смотрела на военных.

Надька пронесла бутылку из-под шампанского с кипятком, была она одета, но растрепана и в сползших до щиколотки чулках.

— Да грелка это, грелка, — услышал я ее голос из кабинета, — ну нет у нас резиновой. Спасибо, спасибо…

Посредине бабушкиной комнаты лежала простыня, на ней бабушкины припасы. Военный двумя пальцами держал совсем стухшую колбасу.

— Сыночек, — попросила бабушка, — ты мне чаек верни… Я без чайка…

— Все будет хорошо, мамаша… — сиплый майор дал бабушке конфету. — А вы вон ему торбочку дайте посмотреть… Вы ему торбочку, он вам чаек…

— Спасибо, — сказала бабушка, — вы просто рыцарь… — Она победно посмотрела на нас.

— Если нашу одежду посмотрели… мы можем одеться?.. — спросили хором Бела с Леной.

У них уже был обыск, даже два, они все знали.

Сиплый майор мыл в ванной руки. Я дал ему полотенце.

— Устал я, — сказал он, принимая полотенце, послушал, как наверху на пианино играют «Темную ночь», и подмигнул мне, — завтра всем выходняк, а нам опять работа.

Меня мучило то, что я послал заявление в письме, и оно могло уже прийти, и я не знал, что делать, и на всякий случай тоже подмигнул ему. Очевидно, он не понял и, чтобы проверить себя, мигнул еще раз. И я мигнул в ответ. И только тогда спросил:

— Вы мое заявление читали?

— Читал, — быстро сказал он, — это насчет чего?

— Насчет чекистской школы… — напомнил я, — о приеме. Я вчера посылал.

— Конечно, — сказал он, — это дело серьезное… Только ведь у чекиста должно быть железное сердце.

— И ясная голова, — сказал я.

— И чистые руки, — он показал мне чисто вымытые руки… — Хочешь мороженого? А, да… — и пошел в кабинет.

Я пошел за ним, будто наделенный каким-то новым правом.

В кабинете вся библиотека была вывалена на пол. Двое складывали рукописи и бумаги в накрахмаленные мешки.

Майор заложил руки за спину и стал смотреть на картину, — кривой лес, поезд и ворона с человеческим лицом и в одном ботинке.

— Это что ж? — спросил он. — Икар еврейской национальности?

— Это больной нарисовал с опухолью мозга… Они бывают очень талантливы.

Мама сидела в кресле, скорчившись, с горячей бутылкой из-под шампанского на животе.

Майор кивнул.

— Отказывается расписаться, — сухо пожаловался майору лейтенант со скрюченным набок личиком, — утверждает, что вовсе не муж…

— Я не утверждаю, — заговорила мама, — но, во-первых, у меня дрожат руки, во-вторых, он мне с шофером прислал письмо… Видите, он ушел от меня… Как же я могу?!

— Вижу, — засипел майор, — хотя и затрудняюсь квалифицировать. — Он пронзительно под пианино соседей засвистел «Темную ночь».

В ответ в кладовке завыл и стал скрестись Фунтик.

— Я думаю, надо расписаться, — сказал майор, посвистев. — Мальчик у вас хороший…

— Спасибо, — сказала мама и стала расписываться в книге на каждом листе. — Надя! — позвала она пронзительно. — Угости товарищей борщом. Ты почему не спишь? — закричала она на меня, глаза у нее были большие и абсолютно слепые.

— У меня в комнате тоже ищут, — заорал я в ответ, — где же мне спать?

На кухне бледный Коля держал холодную ступку на разбитом носу.

— Вещей нашлось уйма, — встретил меня Коля, — и авторучка немецкая, и финочка, за которую на тебя генерал грешил, и еще уйма… Финочка, знаешь, где была, в кресле… — Он испуганно посмотрел на грозную Надькину спину.

— Распространение панических слухов, — пронзительным голосом сказала бабушка в дверях, — в виде грядущего голода — 54/3 я беру, но агитации и пропаганды — 58/4, 3, 6 здесь даже не ночевала, — она помахала передо мной костлявым пальцем.

В столовую за ее спиной вышли Бела и Лена с книжками и одним на двоих чемоданом, обвязанным бельевой веревкой. К чемодану были прикручены коньки. Они сели очень прямо и стали читать. Были видны только аккуратные проборы на черных головах.

— Позвольте, мамочка… — В кухню вошел майор, кивнул на Белу с Леной и потянулся, будто после крепкого счастливого сна. — Не любят нас с вами Соломоновны… Плесни борща, хозяйка…

Надька поставила перед майором борщ, выколотила на тарелочку мясо и посолила его.

— Учти, — сказала она Коле, — у тебя тоже так выглядит…

— Не так, — сказал майор. И вдруг стало тихо. В тишине он с шумом втянул в себя борщ.

И все, даже бабушка, из кухни ушли, хотя он никого ни о чем не попросил. Втягивал в себя борщ со всхлипом и все.

— Вот что, — сказал он и положил передо мной пачку сигарет «Русская тройка» с золотым ободком, — кури.

И закурил сам. И я закурил, в кулаке, но не глядя, как раньше, на дверь.

— Папаша твой врагом заделался, — сказал майор. — Или его заделали, пока квалифицировать трудно, буржуазные националисты, а попросту евреи… Они ли за ним, он ли за ними… Страшно, Леха. Вот к вам вечером вчера приходил один…

— Это ж латыш… Лямпочка… — Меня заливал пот, как отца последнее время, голые ноги тряслись, я сцепил их под столом, но курил затягиваясь, и от этого все плыло.

Майор покачал головой.

— Американский полковник, — он посмотрел на потолок, — вышел из посольства и вернулся туда же, и спит там крепко, и ест там сладко, а мы вот с тобой ночь маемся. Я тебе в обоих твоих дневниках, — он подмигнул, — на оборотке телефон записал. Звони. Скажешь «Орел» или «Матрос». Выбирай.

— «Орел», — сказал я, подумав, — а о чем звонить?

— Это уж ты думай, Леха. Себя выручай, мамашу хорошая она женщина. Появится отец, тут же и звони, для его же пользы. — Он выпучил глаза и шумно встал. — Мозги у человека желтые, а у коровы белые, поэтому человек ест корову, а не наоборот. — И вышел.

У двери его ждала мама, на кухню выйти она не решилась. Двери на лестницу были открыты, военные выносили к лифту мешки.

На площадке выше стоял солдат.

Полина в гостиной на свече в бронзовом подсвечнике плавила сургуч, а лейтенант со скрюченным лицом накладывал красные печати с веревочками на двери.

— Все запечатывают, — сказала мама майору, — а где же нам?

— А сколько вас? Два-с, — сказал майор и выбросил перед маминым лицом два пальца. Он говорил, будто другой человек, будто не он сахар предлагал. — Прописку только при коммунизме отменят, и то не для всех. Спецпереселенок в шкафу прячете. Задумайтесь. — И козырнул одному мне.

Полина задула свечку, лейтенант со скрюченным лицом убрал печатку в футлярчик.

— Что ж остальные-то борща не попробовали? — сказала им всем мама.

— Нормально, — сказал майор, и вдруг все быстро ушли, простучали каблуками — и нет. Как не было.

В кладовке заскребся и завизжал Фунтик.

— Фунтика запечатали, — испугался я, — как попугая.

Надька вынула шпильку и пошла к кладовке.

— Совсем котелок не варит, — сказал Коля и встал между Надькой и запечатанной кладовкой.

— Ага, — Надька вдруг схватила Колю и его пальцами стала сдирать печать.

Коля сжимал пальцы в кулак. Но Надька была сильнее, печать повисла на одном шнурке, и Фунтик выскочил.

— Будешь звонить? — сказала задыхающаяся Надька. — Все телефоны зазвонил, падло копченое.

— Надежда, — крикнул Коля и поднял руку, — думай, что болтаешь… А цыган твой в Барвихе в чьих сапогах ходил? В генераловых?

— А дрова? — взревела Надька. — А папаху неношеную кому толкнул? — Она уперла руки в бока.

Нас они не стеснялись, будто нас и не было, будто мы умерли.

— А отрез суконный? А сын Борька от кого? — визжал Коля. — В сорок втором забрюхатеть… Да он у тебя Фрицевич или Карлович, а может, Адольфович? Я, если надо, еще позвоню.

— Ну все, — Надька обернулась к нам с беспомощной улыбкой, — сажусь, Татьяна, иду по генералову пути.

Коля метнулся, взвизгнул и закрылся в уборной. Надька рванула дверную ручку.

— Как вам не стыдно? — Бела стояла в дверях кухни со стаканом молока, может, и правду сказал майор, они нас ненавидели. — От вас даже бабушка ушла.

Бабушки, действительно, не было, ни пальто, ни торбочки, ни палки, ни калош.

Мама пожала плечами, ушла на кухню и тоже налила себе молока, уже с молоком вышла на лестницу, и я за ней.

— Баба Юля, — позвал я в пустоту пролета.

Музыка в тридцать девятой больше не играла.

— Петруша, голубчик, здравствуй, — будто где-то рядом сказал попугай.

Глинский проснулся от выстрела, выстрелили ему в затылок, и сел, задыхаясь в липком поту. Это выстрелило полено, около плиты сидел огромный белый кот, перед ним лежала задавленная мышь.

— Пошел вон, — сказал коту Глинский и вытер простыней мокрое лицо. — Свинья ты, а не вегетарианец.

Но кот не шевельнулся.

— Он глухой. — В кухню вошла Варвара Семеновна, была она гладко причесана, блузка под горло заколота большой брошью. — Это бывает с альбиносами. Я хотела, чтобы в дровах не было елки, но, как всегда, вышло наоборот. — Она поставила на табурет рядом с диваном молоко: — Выпейте как снотворное.

Глинский засмеялся.

— Мне, как снотворное, нужна бутылка коньяку. Можно больше, но меньше никак.

— Мне нельзя, чтобы вы сегодня пили… — она повернулась спиной и говорила, не оборачиваясь. — Тут у нас трамвай, третий номер, с рельсов сошел, и бабы рельс пилили. Сели на снег в ватных штанах и пилой по нему. И поют под эту виолончель: «Дроля, дроля, дролечка, сделай мне ребеночка… Ручки, ножки маленьки, волоси — кудрявеньки». Мне бы хотелось попросить вас об этом.

Кот встал и медленно вышел из комнаты.

— Повторите, пожалуйста, — сказал Глинский и опять вытер лицо простыней.

— Да не мучьте же меня, — крикнула она, по-прежнему не оборачиваясь. — Мне же стыдно это повторять, я хочу от вас ребенка. От вас, потому что я хочу такого ребенка, то есть чтоб он был в такого отца, — она сбилась, — и сейчас, потому что другого случая у меня не будет. Я тоже кое-чем рискую, согласитесь, так что услуга за услугу.

— Да что я, бык Васька?! — Глинский сел на диване и выпил до дна молоко.

— В некотором роде, конечно… Но есть и принципиальное различие…

— Хотелось бы знать какое, — Глинский подтянул брюки и потащил из кармана папиросу.

Она резко повернулась.

— Их два. Во-первых, я люблю вас, а во-вторых, вы, скорее всего, сгинете с этого света… И не курите, пожалуйста, будете курить потом… И закройте глаза, я стесняюсь.

Глинский закрыл глаза и стал слушать, как она раздевается.

— Подвиньтесь.

Он подвинулся, она сначала встала ногами на диван, потом легла рядом, натянув до горла одеяло с простыней и глядя в потолок. Ее большое жаркое тело прижало Глинского к спинке дивана. Он тоже глядел в потолок, не ощущая ничего, кроме комизма ситуации.

— У меня холодные ноги? — спросила она. — Подождите, пусть согреются…

— Что это, процедура что ли, — взвыл Глинский. — С таким лицом аборты делают, а не с любовником ложатся… Ты ж даже губу закусила… Вам наркоз общий или местный? Я старый, я промок, я в вывернутых штанах бегал, меня посадят не сегодня-завтра, ты сама говоришь…

— Что же мне делать? — спросила она.

— Черт те знает, — подумав, сказал Глинский. — Может, кого другого полюбить… Из учителей… — добавил он с надеждой, — астроном у вас очень милый…

Она затрясла головой.

— Он идиот…

— Я, знаешь, боюсь, что у меня так не получится, — сказал Глинский, — если бы ты преподавала хотя бы биологию, нам сейчас было бы легче…

— Но и Пушкин сказал — «и делишь вдруг со мной мой пламень поневоле…»

Глинский засмеялся.

— Закрой глаза, — угрюмо сказала она, — я встану…

И, не дожидаясь, села. На больших плечах туго натянулась рубашка в каких-то рыбках.

— Погоди, — сказал он.

— Что же, — губы у нее тряслись, — мне перед вами обнаженной с бубном танцевать?! Отвернитесь же, боже, стыд какой… — Она часто дышала. Глинский подумал, что сейчас с ней случится истерика, и схватил ее, уже встающую, за руку.

— Подумай, — сказал он, — на севере, знаешь, как говорят… Там любить — означает жалеть… Ты попробуй сейчас не о себе подумать, а обо мне… Ведь сколько незадач, а тут еще ты…

Она дернула руку, он потянул в ответ. Она упала к нему на грудь.

— Сними рубашку.

Она затрясла головой, и он сам стал снимать с нее рубашку…

— Ну быстрей же, ну быстрей, — говорила она при этом.

Тело уже обнажилось, голова не проходила, он не развязал завязку. Варвара Семеновна говорила из этого вывернутого кокона. И, почувствовав желание, он наконец лег на нее.

— Раздвинь ноги…

— Так? — раздалось из кокона.

— Примерно, — сказал он, ощутив нежность.

— Больно, — сказала она, — но я буду терпеть…

В комнату тихо прошел кот, положил у печки вторую мышь и стал смотреть на тени, которые метались по кухне, стеклам и по всей Москве. Потом кот подпрыгнул, ловя тень на стене, будто хлопнул в ладоши.

Тягач немецкий трофейный вез длиннющие трубы, от мелкодрожащего его капота шел пар, звенели в кузове трубы, выл мотор, тягач тянул в гору, и впереди было только небо, будто они туда и ехали, небо и мутная луна.

Шофер открыл окно и харкнул куда-то в снег в сторону темнеющего леса, потянуло дымом и холодом.

— Дым отечества, — пробормотал Глинский.

Шофер опять харкнул, он не слышал.

Старое бобриковое пальто, кирзачи, потертая шляпа на бугристой, после стрижки, почему-то в проплешинах голове, в ногах поросенок в мешке. Все это напоминало юность, должно было стать привычным, не маскарадом, но образовалось как маскарад. Покой, на который рассчитывал Глинский, не приходил, все, что было четверть века тому назад, унеслось, как курьерский поезд, и со встречным не возвращалось.

Глинский тоже открыл окно и тоже харкнул на снег.

Трубы еще брякнули, подъем кончился: обнаружив источник «дыма отечества». Это догорал барак, вернее, уже догорел, чадил углями и паром. Здесь было много бараков, черных, длинных, одноэтажных, по окна утопающих в снегу.

У пожарников лопнул шланг, и вода хлестала во все стороны, забавляя толпу, не давая прихватиться. Тащили мешки с картошкой, бегали дети. Забор был повален, и все это вместе: и пар, и расхристанные люди, и бегающие по снегу курицы — являло зрелище, скорее, веселое, и Глинскому захотелось туда — таскать мешки, смеяться, а потом завалиться спать где-нибудь на полу.

— Ну каждые квартальные горим, — сказал шофер, помахал, как на гулянке, кому-то рукой, но не остановился.

Перед машиной бежала коза с грязным в сосульках задом и с торчащей вбок примороженной бородой.

Дым от пожарища, уже не черный, а белый, подобный тяжелому летнему туману, пересекал дорогу. Коза исчезла в этом дыме тумана, а после и они въехали, закрывая на ходу окна, шофер длинно гудел.

Дым неожиданно кончился, открыв маленькую станцию, вернее, заснеженную площадь при станции с несколькими фонарями, с автобусной остановкой, там мелькали огоньки папирос, визжала собака и кто-то смеялся. Оттуда бежала женщина с припухшим лицом, в валенках на босу ногу, придерживала рукой не то шарф, не то большие груди мешали ей бежать. За ней хромал подросток в хороших сапогах.

Грузовик разворачивал, открывая красные товарные вагоны в гроздьях инея, с низким пакгаузом в снеговой шапке, маленькую станцию да пивную у перрона.

— Мальчика не видели? Шесть с половиной лет мальчику… — Женщина прыгнула на подножку грузовика и проехала так немного. У нее были очень мелкие острые зубы и припухшее лицо. — Семи лет, в пальто серого сукна… — И, не дожидаясь ответа, спрыгнула и побежала прочь.

Грузовик уперся фарами в кассу. Глинский сунул водителю тридцатку, взял поросенка, прошел в ярком свете и попросил билет до Астрахани.

— Один плацкарт.

Водитель выключил фары. Кассирша за невидимым, ставшим темным окном ругнулась, что поезд в восемь утра и надо знать, и выставила руку с билетом в перчатке с обрезанными пальцами.

«Тося» — было написано по буковке на пальце.

И Глинский сказал:

— Спасибо, Тося! — и следом за водителем вошел в пивную.

Гудела огромная печь. Костистая немолодая женщина с темным лицом играла на аккордеоне «Танец маленьких лебедей».

Молодой мужик, по виду мелкий блатарь, в крашеном кожаном пальто и в шелковом белом кашне, с кружкой пива, с папиросой в зубах шел через пивную, удерживая на стриженной под бокс голове мокрый футбольный мяч. Так он и подошел к столику, где Глинский пил пиво, осторожно вынул папиросу и вместе с мячом попробовал сесть. Запах хорошего табака мешал. Глинский невольно стал смотреть на папиросу, мяч у блатаря упал.

Блатарь узким, очень красным языком перекинул папиросу, двумя пальцами взял Глинского за нос, при этом он продолжал что-то говорить пацану в грязном ватнике, тоже в белом кашне и с экземой вокруг рта.

Глинский оттолкнул руку. Блатарь хлебнул пива и опять прихватился к носу Глинского. Глинский вытянул руку и тоже схватил его за нос.

Подошел пожилой капитан-связист и, не обращая внимания на то, что два человека держат друг друга за носы, поднес руку к козырьку.

— Попросил бы, в связи с личным праздником, ссудить на приобретение пива…

Блатарь достал из кармана левой рукой трешку и дал капитану.

Глинский тоже полез левой рукой в карман и тоже дал трешку рублями.

— Граждане-товарищи, люди и мужики, — старик в мокром прожженном пальто раскачивал рукой-протезом в варежке и бодро пил пиво, — сходим, помочимся на собачку мою. Собачка у меня, Толик, обгорела, — сказал старик блатарю, — невестка собачку не спустила, проблядь… при ожоге помочиться следует…

Блатарь легко согласился, отпустил нос Глинского. Глинский тоже отпустил, и человек пять двинули за стариком. Аккордеон уже не играл. Капитан-связист, сам напевая, неожиданно похоже стал изображать «Танец маленьких лебедей» — руку он держал под козырек и смотрел на Глинского.

Глинский вытер шляпой нос, взял поросенка и вышел.

Здесь был перрон, длинный и дощатый, да красные товарные вагоны в гроздьях инея, да низкий пакгауз в снеговой шапке — вся эта маленькая станция была под снегом, кроме черных рельсов, которые столько раз представлялись ему в эти последние часы.

Глинский поднялся на противоположный перрон.

Через переезд уезжал грузовик, победно брякнули трубы.

Загрохотало. От Москвы шел скорый на Сочи.

Глинский шел по перрону, навстречу поезду, глядя на него. За светлыми окнами темных вагонов мелькали люди, международный блеснул лаком. Было видно, как пьют чай и как женщина у окна поправляет прическу Женщина была в ночной сорочке, она скользнула глазами по невидимому ей Глинскому. В последнем вагоне было открыто окно, из окна высунулся человек, он играл на трубе. «Та-та-ра-та, та-та-ра-та», — донеслась мелодия. Поезд пролетел.

Глинский сел на скамейку и вытянул ноги в кирзачах. Невдалеке, прямо на досках перрона, накрывшись пестрыми одеялами, спали цыгане. Маленький цыганенок вдруг появился из вороха одеял, повернул лицо к Глинскому, но глаз не было — он спал. Цыганенок провел ручкой округло перед лицом и исчез в одеялах.

Тишина опустилась на перрон, станцию и Глинского. По перрону шла костистая женщина с аккордеоном и большой зеленой кастрюлей в сетке с привязанной крышкой, та, что играла в пивной. Она остановилась и положила на колени Глинскому полбуханки хлеба в газете и яблочко.

— Возьми Христа ради, — поклонилась и пошла прочь, хлюпая кастрюлей. Навстречу ей шел поезд, слепил прожектором, будто уничтожая фигуру, будто превращая ее во что-то библейское, деву Марию что ли. Поезд оказался дрезиной без вагонов. Грохнула и пролетела.

В кирзачах с калошами, в бобриковом пальто, в шляпе под цвет пальто, при поросенке, Глинский был достаточно благополучен и не тянул на подаяние. И, глядя в удаляющуюся ее спину, он вдруг ясно понял, яснее некуда, что она ощутила близкую его гибель. Вспотела голова под шляпой.

Одинокий паровоз свистнул, и вместе с уходящим паровозом Глинский увидел Толика в кожаном пальто и белом кашне, идущего к нему по перрону. Станционный фонарь будто прилип к начищенным сапогам. Толик нес на голове стакан водки, полный до краев, в зубах та же длинная папироса.

Малолетка с экземой на губах поманил Глинского пальцем и заплясал с перебором. Глинский поманил его в ответ.

— Карать мужика будем, — между тем кричал малолетка, пугая и гримасничая, — схомутаем мастерок, а, мужик?!

В эту же секунду футбольный мяч смял ему лицо. И тут же Глинский почувствовал удар ногой в бок, упал и успел перевернуться, так что Толик, который попытался сапогами прыгнуть ему на грудь, грохнулся рядом, поскользнувшись. Дело было нешуточное. Глинский ударил ногой и кулаком, вскочил. Малолетка повис на сапоге, другой рвал с запястья часы. Глинский рванулся, ударил еще раз, сильно и удачно. Без сапога пробежал несколько метров, схватил первое, что попалось, — большой закопченный медный чайник, успел повернуться, ударил Толика чайником, заливая все и самого себя водой, успел увидеть выскочившего из мешка и визжащего поросенка, старую цыганку, которая кричала что-то про чайник; Толик, видно, ударился или ногу сломал, закричал страшно, завыл. Глинский опять ударил Толика чайником, потом ребром ладони по горлу, не чувствуя холода, босой ногой побежал по рельсе и тут же увидел летящий по шпалам фонарь и еще один. Мотоциклы выскакивали на рельсы и шли навстречу, так что коляски скрежетали боком и низом по металлу, и из них шел дым. Еще он увидел заезжающий на платформу военный студебеккер, с которого сыпались солдаты. Красную ракету.

Глинский метнулся, зачем-то отбросил сапог, побежал назад, еще не понимая до конца, что это облава на него.

Впереди на рельсы поперек, ломая днище, вылетел грузовик. В воздухе прогрохотала очередь, с кабины грузовика кто-то орал в рупор. Глинский увидел, что прямо на него бегут, услышал еще очередь и сел на рельсы, вытянув ногу и шевеля голыми пальцами на снегу Из чайника текла вода.

— Фотографа, — орал задыхающийся, сорванный голос, — у него вся балда раскурочена… — И тут же без паузы этот же голос закричал: — Сапог его где, ну? Сапог и шляпа. Живо сюда!

— Всем, кроме военнослужащих, сесть на землю! — надрывался другой голос из рупора. — Шаг вправо, шаг влево, прыжок на месте — открываем огонь…

— Ну-ну-ну, — забивая все, кричал над ухом женский голос.

Глинский поднял голову и увидел женщину с припухшим лицом и в валенках на босу ногу, ту, что искала мальчика. И подростка в хороших сапогах рядом.

— Ну, — кричала она. — В аптеке сперва усомнилась, голова брита, а сердце говорит — он! — Она вдруг ударила подростка по лицу и стала бить. — Вот, — кричала она при этом, — вот…

Фотограф в пижамных штанах из-под пальто прилаживал какую-то старинную камеру со вспышкой.

— Фары уберите, — кричал фотограф картаво, — и эту уберите. И подбородок ему подвиньте…

Только сейчас пришла боль в ушах, шее, боку Глинский сплюнул, рот был полон крови.

Фары потухли, крепкая, пахнущая чесноком рука взяла Глинского за подбородок и стала устанавливать по команде фотографа, и он впервые спокойно и ясно увидел мотоциклы, майора с жестяным рупором и футбольным мячом под мышкой в кузове полуторки, старшину с его сапогом и портянкой. Старшина светил в сапог фонарем. Окутанный паром, остановленный огромный паровоз. Толпу цыган, сидящих на шпалах, Толика в белом кашне.

Глинский подогнул леденеющую на снегу ногу и вдруг крикнул в светлые, набухающие испугом глаза Толика:

— Скажешь, что я сел, сучонок… Схомутаем мастерок, верно?! — Увидел ужас, открытый рот и то, как стоящий неподалеку милиционер рванулся, прыгнул, хватая Толика, как лопнула у того старая черная кожа пальто, как Толик в лопнувшем пальто попробовал бежать, но тут же хлестнула очередь, и милиционер сбил Толика с ног страшным ударом в зад.

Задом подавали грузовик, открывали борт, укладывали брезент, чтобы не повредить его, Глинского, не занозить, не побить лишнее.

Глинскому натянули сапог, сунули в карман портянку. У грузовика поставили стул из пивной. Вставая на стул и залезая в кузов, он опять увидел плачущего, матерящегося, почему-то уже без пальто, Толика.

В кузове, ложась на спину, руки под голову, как ему приказали, Глинский еще услышал, как голос в рупор деловито и негромко сказал:

— В американское посольство пробирался враг с самого Каспия! — и тут же взорвался неразборчивым матом что-то ко второй линии оцепления.

Заревели вокруг мотоциклы, Глинский, лежа на спине, улыбнулся, вспомнив блатаря, а может, не от этого, а оттого, что почувствовал покой, которого давно не знал.

Над ним было небо, из которого что-то летело, опускалось, он не сразу понял, что так начинается снег.

Воронок, «Победа» и ЭМКа вдруг рванули на огромной скорости по разным дорогам, остался только снег.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

В этот вечер над Москвой происходила зимняя гроза, тучи сшибались где-то в высоте с грохотом пушечного салюта. А мы переезжали из нашего шестого дома в четвертый.

Мы шли двором, так было ближе, народа на нашем пути не было. Мы с мамой тащили тяжелейшие, желтой крокодиловой кожи, чемоданы. Мама была в песцовой шубе, я в выходном пальто с бобровым воротником, и от этого казалось, что мы едем в Кисловодск.

Дворник нес на плече ковер, комендантша Полина не несла ничего, у нее болели руки, хотя, скорее всего, нести наши вещи ей было теперь не по чину, вернее, нам не по чину.

Окна «Трудрезервов» были темные, искрились во время молний, только в одной комнате было включено электричество, и там толстопопый мальчик играл на виолончели под радио.

— Вагнер какой-то, — раздраженно сказала мама.

— Кто? — спросила Полина.

— Вагнер. Он у нас не прописан…

— Посуды у вас излишки, — сказала Полина про мой брякающий посудой чемодан и, обогнав нас, исчезла в парадном.

Трах! Ударила наверху молния, и мы вошли в парадную.

Полина открыла дверь квартиры на первом этаже и ключ отдала маме.

Я вошел последним и тащил чемодан волоком. В длинном коридоре воняло. Лампочка горела одна и была покрыта пылью.

Полина впереди достала перочинный ножик в виде женской туфельки, сняла с дальней двери сургучную печать, распахнула дверь и пощелкала выключателем.

Но в комнате оставалось темно. Окно без гардин выходило на широченную улицу, и прямо мимо нас под снегом катили грузовики.

— Приличная комната, — сказала Полина, — пятнадцать и семь десятых, — и выключила невидимую в темноте радиоточку.

Мама дала дворнику девять рублей. Дворник посмотрел на Полину, та кивнула, он взял и свалил ковер на пол.

Дверь на кухню отворилась, и оттуда вышел жирный старик на коротких не то палках, не то костылях и с расстегнутой ширинкой, из которой торчал угол рубашки. Старик без удивления посмотрел на нас, постучал в стенку и закричал:

— И что я вам говорил, Лева… Органы разберутся, и это будут не только евреи… Пожалуйста, русский генерал тоже вчера был в дамках… Выходите, выходите, в перевалочной опять жильцы…

У уборной висело множество стульчаков.

Один стульчак обит плюшем.

— Видишь, — мама кивнула на стульчак, от криков старика у нее дергались губы. — Нам же никто такую вещь в долг не даст.

— И лампочку притащи, — сказала Полина. — Скажи, я попросила…

Мама схватилась за живот:

— Видишь, ну что же мне теперь делать?!

— А орлом, — засмеялась вдруг Полина.

— Есть такая птица, ее вся Россия уважает.

Я представил, как побегу со стульчаком по двору.

— Не-а, — сказал я и потряс перед маминым лицом пальцем… — Как все делать, так без меня, а как стульчак выламывать…

Губы у мамы стали абсолютно белые.

— Как «что делать»… — мама схватила меня за шарф и стала давить, — как «что делать»… говнюк, говнюк, говнюк…

Я сипел, Полина схватила маму, легко вертанула ее в сторону и стала хохотать.

— Кровать зато есть, — сказала она. — Правда, такого горя не заспишь, — и пошла к счетчикам.

Открылась дверь, в которую стучал старик, и из комнаты вышел не кто иной, как Абрам Момбелли. Был он в каких-то широченных шароварах, с компрессом на горле, и на плечах у него были пришиты морские погоны. За ним, с такими же погонами, вышел Тютекин, а уже потом отец Момбелли в тельняшке, трусах и с заспанным, полосатым от подушки, лицом.

— Думаешь, от меня отвалят? — спросил он, рассматривая нас и наши чемоданы.

Полина глядела на жителей квартиры с тяжелой непримиримой ненавистью.

— Тумбала-тумбала-тумбалалайка, — вместо ответа запел старик, пошел к папаше Момбелли и вдруг сунулся в самое лицо Полины. — Ой, не мечите на меня громы… Сколько здесь было комендантов? — он растопырил перед самым носом Полины пять пальцев, так что она отшатнулась. — Один даже носил шпалу.

— Тю, — сказал Тютекин из-за его спины, до него только сейчас дошло, что я к ним переехал.

— Мяу, — сказал Абрам Момбелли и пошел на лестницу.

— Я принесу, — крикнул я и почему-то походкой Чарли Чаплина пошел по длинному коридору, никогда я раньше так не ходил.

На лестнице стоял Момбелли и ел бутерброд с сыром.

— Французский габон, — сказал я, сунул ему из кармана марки, захрюкал, изображая обезьяну, и пошел через подъезд опять походкой Чарли Чаплина, скосив голову и глупо улыбаясь.

На лестнице было тихо, и, пока я открывал дверь в нашу старую квартиру, я услышал, как попугай внизу сказал:

— Петруша, голубчик, здравствуй, — и закашлял, как старичок.

В прихожей в кресле с золотыми ручками сидел мужик в бурках и смотрел на меня. На коленях лежала открытая подшивка «Нивы».

— Полина велела, — крикнул я ему, — стульчак забрать и две лампочки, — и тут же ощутил прямо за своей спиной еще человека. И сразу увидел его в зеркале. Он был в галифе и маминых тапочках.

Дверь в папин кабинет открылась, там стоял высокий широкоплечий дядька с длинным лицом и с железными зубами. За ним под картинкой у стола стоял отец.

Я хотел крикнуть и не мог. Отец пошел вперед, и тогда я понял, что это не отец, а просто очень похожий на отца человек, правда, почти совсем лысый, со светлым пушком на голове. Он был в генеральских брюках навыпуск, в отцовских полосатых американских подтяжках, в руках у него был отцовский стакан с подстаканником и лимоном.

— А, — сказал дядька с железными зубами и ткнул в мою сторону рукой с отцовской трубкой «Данхилл». — Ты зачем это печать сорвал?

Я замер, только продолжал улыбаться.

Лицо у него вдруг стало ужасным, нечеловеческим, исказилось мукой. Он взялся за рот, прошел каким-то кругом и стал ставить на место верхнюю челюсть. Челюсти чавкнули, и лицо приняло прежнее выражение.

Отворилась дверь, вошел дядька с пуделем, весь в снегу, и тоже стал смотреть на меня. Их было четверо. Пусто и гулко во всех комнатах. Двери повсюду открыты, и ни бабушки, никого.

Они все смотрели на меня.

Я стоял и вертел головой.

— Ну ступай, — сказал тот, с железными зубами, — бери, что тебе там надо, и портфель возьми, как же ты без портфеля… И мамаше лодочки, — он пододвинул ногой мамины туфли, — если куда пойти…

Я опять походкой Чарли Чаплина, отставив руку, просеменил в уборную. Текла вода, тихо, как маятник, над головой качалась мраморная ручка-цепочка.

— Можно я по-большому, — крикнул я, закрыл дверь, встал на колени рядом с унитазом, сложил пальцы, правильно ли, и стал молиться Богу словами бабушки, которые в дикой чехарде приходили мне в голову.

— Господи, — бормотал я в ужасе, обращаясь к сортирному окну, — иже еси на небеси… Пусть отпустят папу… Да святится имя твое, да приидет царствие твое… — вспоминал я, — даждь нам днесь — это я совсем не знал, что такое.

Бах! Грохотала гроза за сортирным окном, и валил снег.

На пустой в этот вечерний час развилке «Дровяное» грузовик выехал из густого снега, будто проявившись, остановился, Глинского подняли, он спрыгнул вниз и увидел «Победу», ЭМКу и продуктовый фургон, «Советское шампанское» — было написано на фургоне. Из-под смерзшегося желто-грязного снега наливался рисованный виноград и серебрился фужер. У «Победы» курили несколько человек. Задняя дверь «Советского шампанского» была открыта. В полутьме еле угадывалось нутро «воронка» и горела маленькая, очень яркая синяя лампочка, как звезда.

— Моя машина, — сказал Глинский. — Попрошу налить!

— Там нальют, — мирно пообещал голос из глубины темного фургона, и Глинский шагнул навстречу этой темноте и этой звезде.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Ранним утром на следующий день — собственно, утром это время назвать было еще нельзя, даже дворники не приступили к работе, — в центре Москвы орали петухи. Зимняя гроза прошла, оставив много снега.

Директор кухни-ресторана, тот, что угощал Линдеберга и играл на флейте, вез из подмосковного совхоза на свою кухню петухов.

— Встряхни их, — сказал он шоферу, — нельзя же так, мешают думать, — и протер чистым платком мундштук флейты.

Шофер, грузинский паренек, которому он когда-то драл ухо, встряхнул, петухи помолчали немного и запели опять.

…Во дворе 36-й ментовки Федя Арамышев, уже сутки припухавший на нарах за историю с «опель-капитаном», вместе со старшиной бежали к «воронку».

— За таким гондоном такой транспорт, — удивился на бегу старшина.

Залезая в «воронок», Федя притормозил и глянул на небо.

— Замучили вы, псы, человека, петухи слышатся…

Старшина вбил тощий Федин зад внутрь «воронка» и вдруг тоже удивленно поднял голову.

…Вайнштейн с женой ночами не спали, а сидели в скверике у дома, причем жена иногда задремывала, Вайнштейн же сидел прямой и такой неподвижный, что в этот раз рядом с ним села ворона.

Вайнштейн тоже вздрогнул и тоже резко поднял голову, выронив изо рта потухшую сигару.

За окном машины проплыла улица, цветочный киоск и возник фонарь кухни Варвары Семеновны. За стеклом виднелось что-то белое, не то одежда, не то лицо, а может, белье на веревке. Тихо играла флейта.

Темнели окна приземистых домов, и громоздились в небо невиданные небоскребы-храмы. Раздался протяжный свисток.

Светлая «Победа» обошла грузовик, выскочила на Садовое кольцо и стала поперек, выпустив из себя каких-то одинаковых людей. От такой же «Победы» на углу бежали такие же люди, загоняя грузовик прямо в сугробы на тротуар. Улица позади озарилась, вспыхнула нестерпимым сиянием, и из этого сияния, из протяжных коротких свистков стали вдруг выскакивать огромные черные машины, урча моторами танковой невероятной силы, отражая лаком огни фонарей. Одна за одной они выворачивали на Кольцо, под белыми их колесами, казалось, дергалась земля. Они проносились мимо, оставляя в воздухе белую снежную пыль. И тут же раздался еще один протяжный свисток, и пошли еще такие же, огромные, черные, прорезая ночь. Казалось, еще усилие, еще немного, и они взлетят. И только проехали эти, пошли следующие.

— Может, это война, батоно? — спросил побледневший шофер. Они оба вылезли и стояли по колено в снегу.

Директор не ответил.

Неожиданно огромный дом стал вспыхивать ярким электрическим светом в окнах, и в следующем, длинном и плоском, как по команде, зажигались этажи. Вспыхнули колонны, фонари у входа.

И будто в ответ с новой силой заорали петухи.

Через две минуты, а может, и того меньше, такое же сияние, возникшее через паровозный дым, и эта же вереница машин напугали дворника на Басманной в доме генерала. Он воткнул в снег лопату и отошел от калитки.

В этот же самый предрассветный час «воронок» «Советское шампанское» резко свернул с проселка на шоссе. В свете фар другой, стоящей на перекрестке дорог машины мелькнул золотистый виноград и пропал. Вторая машина была тоже «воронок», но лишенный камуфляжа, грязный и унылый, из тех, что зовут «Марусями». Теперь машины быстро ехали одна за другой.

Дорога была в наростах льда, машина ли старая или плохо сделанная, где их там делали, эти забавные машины, но Глинскому показалось, что всем своим скрипучим нутром, рессорами, решетчатыми дверями машина что-то шепчет, бормочет, вскрикивает и иногда говорит фразу, одну и ту же, с болезненно знакомыми словами, которые нельзя различить.

И ярко-синяя крошечная, но слепящая лампочка моргает, соглашаясь с этими словами.

Пахло блевотиной и керосином.

Тишина остановилась, ощущение было такое, будто остановился поезд, а не машина, кто-то прошел по крыше и стукнул ногой, закрыл люк. Машина принимала людей. Запах свежего воздуха и мороза ненадолго вытеснили другие запахи. Где-то далеко и очень мирно брехала собака.

Машина опять тронулась, очень хотелось выпить. Было холодно, Глинский прятал руки в рукава, а подбородок в воротник. Он вспомнил оставленную у Шишмаревой бутылку и покривился.

Перед лицом Глинского вертелись, усаживаясь, ватные засаленные штаны. И кто-то мучительно кашлял.

— Да он старый, — сказал сиплый голос, — не-неа, — кашлянул и добавил что-то на воровском жаргоне.

— Я тебе некну, — сказал другой. — Я тебе некну, я тебе некну… — и засмеялся. В интонации «некну» была странная нежность.

Голоса заспорили.

— Я тебе некну, я тебе некну, — все повторял голос.

— Лопату дай, черенок, — сказал первый голос, но другим тоном, — он же очком сыграет.

Только теперь Глинский поднял глаза и увидел очень большую бугристую голову. Шея человека была завязана грязным бинтом, глаза выпученные, лицо удивительно белое, в углу рта нарыв.

— Чего смотришь? — спросил большеголовый. — Мы тебя педерастить будем. А ты смирись… А то такое дело, озвереем. Жопу рвем и пасть… Куснешь — зубы вынем…

— Ты не переживай, дядя, — добавил совсем третий голос, — если уж все равно фраер, петухом жить даже лучше.

— Сержант, — крикнул Глинский.

Сержант был вот он, в трех метрах за решеткой. Собственно, видно его не было. Белые полушубок и валенок, рукавица на шнурке. И то и другое оставалось неподвижным.

В следующую секунду какая-то огромная нечеловеческая сила, сопротивляться которой было бы вроде бесполезно, схватила Глинского за шею, потянула голову вниз. Его ставили на четвереньки, под живот ему кто-то подставил колено. Ударили под дых, забрасывали наверх пальто, рвали вниз брюки. Он рванулся, почувствовав, как что-то втыкают, вводят, заталкивают в зад. Черенок лопаты — будто вдавливают внутренности, рвут кишки.

— Тихо, Маруся, тихо, — говорил голос, — не-а, не-а…

Дальше он почти не слышал, сипел, его же шарфом давили шею.

Третий, он его почти не видел, сел сверху.

Глинский видел кусок ремня, жирный волосатый обвислый живот, пальцы как-то профессионально заткнули ему нос, дышать можно было только остатками рта, живот приблизился, смрадное воткнули в рот.

— Старый, старый, старый, — хрипел голос, — не-а, не-а, старый…

— Соси, глаза выдавлю, — говорил другой.

— Ах-ах-ах, — выкрикивала машина, и что-то нежное, странное скрипели ее сочленения. Потом машина остановилась.

— Старый, старый, — захлебывался голос, — а-а-а, — голос всхлипнул.

Шарф отпустил горло, воздух ворвался в легкие, будто разрывая их.

Глинский, придерживая штаны, хватая воздух ставшим смрадным своим ртом, пополз на четвереньках.

Открылись решетка и дверь. За дверью был мутный рассвет. Глинский выпал на снег. Рядом спрыгнули ноги в валенках.

— Умойся, — сказал голос, — ты же обмарался.

Встать Глинский не мог, его вырвало, он запихнул в рот снег и, держа тающий снег во рту, пополз по-звериному вдоль канавы, инстинктивно чуя, что где-то вода. Штаны сползли, обнажив зад. Сержант подтянул штаны. Глинский обернулся, увидел, как из машины выбросили лопату. Машина стояла у каких-то баков. Занимался рассвет.

За машиной было поле, на которое медленно садились птицы, а еще дальше какие-то недостроенные цеха.

Вода была рядом, била из-под снега, здесь лопнула труба. Глинский стал пить и вдруг явственно услышал, как детский голос сказал: «Он пил длинными, как лассо, глотками». Он резко повернул голову на несуществующий голос и так же резко сунул ее всю до затылка в ледяную воду. Но сержант вытащил его за воротник.

— А то «попрошу налить»! — сказал сержант. — Не играй с судьбой, дядя.

— Дай кружку, — голос у Глинского прорвался писком.

— Нельзя, дядя, — сказал сержант и покачал головой. У него было простое русское лицо, не злое, скорее доброе, и был он уже немолод. — Теперь тебе из другой посуды надо пить. Так уж жизнь построена.

От машины свистнули.

— Дай тряпку, — крикнул голос.

Огромный, с белым лицом уголовник брал с заднего крыла машины пригоршнями снег и оттирал низ голого живота.

Двое других курили как после работы. Они были в ватниках и ватных штанах. За их головами золотились нарисованные на кузове кисти винограда.

Хлопнула дверца. Из кабины «воронка» с бутылкой молока и пачкой газет в кармане вылез лейтенант — начальник конвоя. Был он в ботинках и затоптался, не желая идти по снегу.

— Сержант, — поинтересовался он, — почему печка на спецтранспорте не работает?! — И, глянув в глаза Глинскому, сухо добавил: — Индивидуального спецтранспорта для вас нет, претензий принять не могу… Так будет, блядь, печка работать… — он громко крикнул только последнюю фразу.

Глинский сгреб снег, сел на него голым своим трясущимся задом и закрыл глаза.

Завелся мотор. Глинский открыл глаза. В руках у лейтенанта молока не было. По глубокому снегу быстро шла «Победа» с почему-то работающими дворниками.

Из «Победы» вылезли штатский в бурках и генерал медицинской службы. Еще кто-то остался внутри. Генерал был вроде он сам, Глинский, не он, конечно, а тот, похожий, из больницы. Стакун Э. Г., 1906 года рождения. Глинский перестал смотреть на них, а стал смотреть на снег перед собой.

— Ну-ну, — сказал простуженный голос рядом, — ну-ну… — Штатский рылся в карманах. — Дай ему сахару… — Достал из кармана колотый кусок рафинада, обдул мусор и передал Стакуну. Сам же подошел к лейтенанту, выдернул у него из кармана газету, этой газетой взял лопату и пошел к уголовникам или кто они там были. — Ну что, козлы?!

— Бе-е-е, — шутливо ответил большеголовый; засмеялся и ахнул, потому что штатский коротко и страшно ударил его черенком лопаты, раз и другой. Он не бил, скорее убивал. Большеголовый свалился и попытался спрятать голову под колесо «воронка», под цепи. Штатский выколачивал его голову оттуда, как выколачивают камень или пень.

Стакун понюхал обшлаг шинели.

— А ты одеколоном душишься? Брито. Стрижено да еще надушено… — Стакун потыкал сапогом снег в крови. — Гляди, он тебе попу порвал…

Штатский бросил наконец лопату и газету и пошел к ним, забрал у Стакуна кусок рафинада и сунул Глинскому в рот. И как собаку, стал трепать его, Глинского, за лицо.

— Ну-ну, — говорил он. — Ну-ну, ничего… Беда небольшая.

В это время уголовник закричал страшно, одиноко, как иногда кричат люди, умирая. Птицы поднялись над полем, были они не вороны, а чайки. Когда уголовник перестал кричать, Глинский услышал странное хлюпанье и вдруг понял, что это хлюпанье из его горла, что эти звуки избитой до полусмерти собаки издает он сам. И сосет при этом сахар. И тогда вцепился зубами в пахнущую мазутом перчатку.

Он ждал удара, но его не было, все смеялись.

«Воронок» между тем давал задом. Дверь была открыта. Надвигалось темное утро, там опять светилась лампочка. Сержант шел рядом, придерживая открытую дверь. Глинский подтянул штаны и сам пошел навстречу этой лампочке-звезде.

Сержант поуютней устраивался на месте. «Воронок», набирая скорость, опять заскрипел, зашептал и запел что-то знакомое с детства. Глинский вдруг понял, что поет не «воронок», а один из его мучителей, уголовник напротив. Он пел, а Глинский пытался услышать слова, вовсе не понимая, зачем ему, Глинскому, это нужно. Второй уголовник сидел, широко открыв рот. Неожиданно «воронок» резко остановился, будто наткнулся на что-то. Хлопнула дверь, раздались громкие голоса, слов не разобрать, кто-то несколько раз, кулаком что ли, ударил по кузову.

Сержант открыл дверь, на улице было яркое солнце, праздничный детский день, всунулась голова, потом вторая.

— Кто на «г»? — спросила первая голова, выдохнув клуб пара.

— Да ладно, не видишь, что ли… — крикнула вторая. — Жалобы есть, нет? — Не дожидаясь ответа, кто-то захлопнул дверь. И тут же еще раз бухнул кулаком снаружи. Дверь опять открыли и опять закрыли.

На потолке откинулся маленький люк.

Яркий квадрат света лег у ног Глинского. В этом квадрате Глинский увидел свою калошу, спавшую с ноги, когда его мучили. Потянул к себе. Но надеть не было сил, и он засунул ее в карман.

Дверь еще раз открылась и долго не закрывалась, стало очень холодно.

В белом дверном мареве возникла голова лейтенанта — начальника конвоя.

— Чудный день, — сказала голова и пропала.

Сразу же возникла другая голова и приказала:

— Кто на «г», выйти.

— Давайте, — торопливо крикнул сержант.

Глинский что-то зашептал, выхватил из кармана калошу, всунул в открытый рот уголовнику и сам услышал при этом срывающийся писклявый свой голос:

— Жри, жри… — говорил этот голос.

Уголовник больно ударил Глинского в пах. Глинский вцепился пальцами ему в глаза. Тот закричал. Но Глинского дернули и вырвали из машины.

Штаны у Глинского опять упали. Он увидел легковые машины и несколько вовсе незнакомых штатских. «Воронок» стоял в железнодорожном тупике. Один из штатских в каракулевой ушанке сел на корточки и поднял ему брюки.

— Отдайте ему свой ремень, — сказал второй штатский лейтенанту, начальнику конвоя. — Я брючный имею в виду… Уйдите за машину, оправьтесь и вытритесь там… — Он достал большой клетчатый носовой платок, плеснул на него минеральной воды из бутылки и протянул Глинскому.

Глинский смотрел не понимая.

— Не надо, так не надо, — сказал штатский и выбросил и платок, и бутылку. — Наденьте ему калошу.

Лейтенант присел на корточки, он надевал Глинскому калошу, прихлопывая ладонью.

— Как сказано, так сделано, — бормотал лейтенант, — как сказано, так и сделано… — и вдруг снизу улыбнулся Глинскому.

Быстро подкатила большая грязно-белая трофейная машина.

Двое сноровисто скатали с заднего сиденья ковер, пропустили Глинского в середину и сели с боков, плотно зажав его локтями. Приемник в машине был включен. «Не люблю север, что за прелесть юг», — сказал женский голос, и заиграла гитара. Машина очень резко взяла с места, пошла юзом. Было видно, как метнулись в разные стороны люди. Борт «воронка» в сосульках пролетел у самого лица. Обросшие снегом вагоны вдруг кончились, и в глаза ударило солнце, ослепив на некоторое время.

Когда солнце ушло, за окном была улица какого-то подмосковного городка.

Молодая женщина постучала по капоту, помахала рукой в цветной варежке, постойте, мол, и глянула на них, будто их не видя.

Дети шли в школу. Все было сном.

Объехали красный кирпичный, будто заледенелый дом, въехали во двор к штабелям железных кроватей и побежали к черному входу. Глинский опять потерял калошу, остановился было, но его тянули за рукав. Он вырвался и все-таки взял калошу.

Было видно, как во двор быстро въезжали еще «Победы» и бежал человек с судками.

Коридор был действительно гостиничный, красная с зеленым дорожка, много фикусов, но впереди, сзади и по бокам шли люди с одинаковыми лицами и в похожих пальто.

Горничная с бельем и ящиком не разрезанной для уборной бумаги стояла лицом к стене и так же стояла дежурная. Укутанный паром, как паровоз, клокотал титан.

Слева открылась дверь номера, но тот, кто шел впереди Глинского, впихнув человека в пижаме с чайником обратно, ногой с грохотом захлопнул дверь. Дверь тут же открылась опять, тот в пижаме был с норовом, и один из сопровождающих шагнул в номер, грудью оттесняя любопытного. Они не то бежали, не то шли. Перед ними милиционер нес два ведра кипятку. Чтобы не обжечься, он был в перчатках. Дверь впереди была открыта. «Семейный люкс» — табличка с золотом на двери. Большое мутное зеркало, в нем Глинский увидел всех и не узнал среди всех себя. Чтобы узнать себя, снял шапку, поднял вверх и опять надел.

В номере на столе было много бутылок боржома. У края стола сидел Стакун и выкладывал из мелочи узор. Стакун был без шинели, без кителя и даже без рубашки, в майке, в галифе с лампасами и босой.

Во второй комнате человек с зашитой заячьей губой торопливо выкладывал на стол бумаги.

— Генерал-майор Глинский. — Одна из бумаг испачкалась в яйце, и он осторожно вытер ее портьерой. — Ставлю вопрос, прошу отвечать продуманно и четко. Отказываетесь ли вы от того, что, являясь связником террористического сионистского центра в Лондоне с группой военных врачей-вредителей в СССР, убили второго сего года во дворе своего дома связника из Швеции. Если отказываетесь, распишитесь… Вот здесь, вот ручечка.

— После, после, в другой раз… — Штатский в каракулевой ушанке, он так и не снял ее, провел рукой по лицу Глинского, втянул носом воздух. — Парикмахера, ванну, форму, живо. Иди, иди, — и пятерней стал толкать Глинского.

Возник еще один штатский с кителем Глинского, на кителе были навинчены ордена, и с сапогами.

— Труба, — сказал штатский и помахал сапогами. — Они не его. Двойника нога на два номера меньше, — он сел на корточки и приложил сапог к босой ноге Стакуна.

Глинский почувствовал, как хрустнула шея, когда он повернул голову к Стакуну.

— Я попробую одеколоном и клинышком, — торопливо забормотал штатский и начал лить в сапог одеколон из флакона. — Номера-а нет, нет номера, им, генералам, шьют…

— Штаны мне доставьте. — Стакун включил и выключил настольную лампочку. — А то галифе не отдам, — сказал он.

— Нет, не в другой, — закричал тот, с заячьей губой, который требовал у Глинского подпись. — Есть отказ — одна песня, нет отказа — я против… — и брызнул слюной.

— Да и х… с тобой, что ты против, — сказала «каракулевая ушанка». Он промокнул очень гладко выбритое лицо пресс-папье. — Ныряй в ванну, генерал, тридцать секунд, понял?! — И, поглядев на Глинского, добавил, щелкнув Стакуна по лбу: — Все в нем, вишь, хорошо, а что хуево, секрет… Парикмахер где, ну?!

Штатский лил в сапог очередной флакон и качал головой, очень сильно пахло одеколоном. В ванной, куда шагнул Глинский, в пару угадывалось зеркало в золотых вензелях. Глинский опять не узнал себя и поднял руку. И тот, в каракулевой ушанке, будто понял или понял на самом деле и набросил поверх грязного, с вырванными пуговицами пальто Глинского генеральскую шинель.

— Вот так, — сказал он. — Не нагой войдешь в мир иной, а в мундире, верно?! Это все евреи придумали, нагой, нагой, — и опять толкнул Глинского в спину.

Над зеркалом было открыто окно, и пар устремлялся в мороз. За окном было дерево, на ветке сидела большая птица и внимательно смотрела на Глинского.

Так же стремительно, почти бежали они по коридору. За ними вдруг устремилась горничная, хромая старуха, стала показывать Глинскому прожженную утюгом простыню и крикнула:

— Зачем они толкаются?..

Глинский не сразу понял, что кричит она ему, потому что он один здесь в форме и потому что он генерал.

Сапог жал, тошнило от запаха одеколона. Все, что происходило, происходило вроде не с ним, а с кем-то другим, мокрым, казалось, даже шинель промокла, с отчаянно болящим задом и порванным ртом человеком, зачем-то выставляющим из-под шинели китель с орденами и лауреатской медалью. Он, этот другой человек, выставлял ордена, как будто они могли его защитить, поэтому шел боком, а получалось, будто он военачальник среди приземистых и крепких людей.

Грязно-белая машина буксовала в стороне. К машине почти бежали. «Победа», «воронок», «Шампанское» — все здесь. Растерянный лейтенант из «воронка» торопился навстречу с бумагами, арестованного у него забрали, накладная нужна, что ли, или как там у них, человек с заячьей губой что-то доказывает «каракулевой ушанке», а вот и Стакун рядом, в драном, застегнутом под горло, его, Глинского, пальто, серые брюки, дали все ж таки, в зубах трубка «Данхилл», его, Глинского, из дома. И смотрит доброжелательно, спокойно, будто знакомого в отпуск провожает.

У самой машины среди всех этих людей Глинский опять поскользнулся и, вставая, увидел вдруг, что машина стоит на обрыве, земля внизу уходит черт знает как далеко и там, по этой земле ползет пассажирский поезд с белым паровозным паром и черными дымками над вагонами.

Ковер в машине был уже не скатан, рядом сел всего один, и в заднее окно Глинский опять увидел поезд.

— Астраханский, — хохотнула «каракулевая шапка». Машину толкнули, она пошла юзом, ударив лейтенанта, уже невидимый паровоз загудел, а когда кончил гудеть, навстречу неслись деревья под снегом и в солнце.

Грязно-белая машина остановилась на шоссе у деревянной будки. В блестящих, не тронутых пылью сугробах были аккуратно прорыты тропинки, и сразу же из-за КП выехал тяжелый черный, будто только что вымытый и отполированный ЗИМ на белых колесах.

Машина приткнулась к обочине, стояла как-то несмело, и те, что сопровождали Глинского, не сделали от нее ни шагу. Из ЗИМа вышел майор госбезопасности, в тонких сапогах, приталенной шинели и синей фуражке на морозе, открыл заднюю дверь и, вежливо и сухо козырнув Глинскому, предложил сесть назад. На сопровождающих Глинского он вообще не смотрел.

Сапог запнулся о порожек ЗИМа, подметка надорвалась, пропустив холод и снег.

Садясь в огромное кожаное нутро, Глинский поднял голову и опять увидел голые ветки и огромную внимательную птицу, смотревшую с этой ветки на него. ЗИМ тронулся.

Майор сидел впереди, он вдруг сухо спросил:

— Почему так пахнет одеколоном, товарищ генерал-майор, придется умыться…

— Это сапог размачивали, — медленно сказал Глинский. — Я, видите ли, был арестован, — он поискал еще слово, но не нашел и сказал «избит». — Мне изготовили двойника ради циркового представления на судебном процессе, очевидно… — губа в углу рта лопнула, он вытер ее запястьем, а запястье о ковер обивки, и замолчал, почувствовав, что говорить бесполезно.

Синяя фуражка была совершенно неподвижна. И в зеркальце Глинский увидел, что майор спит, оттопырив длинную нижнюю губу.

Шофер включил приемник, и знакомый уже женский голос произнес:

— Прелестная, прелестная вещь юг, — и заиграла гитара. Продолжалась та же постановка.

ЗИМ резко свернул, майор как по команде проснулся.

— Прошу извинить, — сказал майор и задернул перед Глинским белую занавеску.

Машина остановилась, дверь открыли, он вышел и увидел высокий штабель дров и торопящегося по аллее человека на костылях, с ногой в гипсе, в длинном ратиновом пальто. Человек вдруг остановился и пошел прочь.

ЗИМ дал назад, открыв не то лес, не то сад. Летчик в расстегнутом мундире играл с рыжей собакой. Он поднял на Глинского лицо, глаза были заплаканы. На аллее стояла лошадка с обмерзшей мордой, в санях в снег была воткнута лопата. Дальше в глубине топилась баня.

Глинский с майором быстро поднялись на крыльцо чем-то похожей на барак, приземистой двухэтажной дачи.

И вошли не то на веранду, не то в тамбур. Здесь пахло морозом, рассолом, зимним обжитым домом, стояли засохшие саженцы, на поломанном шахматном столике — недавно сделанные скворечники. Не раздеваясь, они прошли коротким коридором и стали подниматься по очень узкой деревянной лестнице. На ступеньке сидела женщина, она плакала, нога была волосатая, без чулка.

Они захотели обойти ее, но она махнула майору рукой. Майор послушно пошел обратно вниз, за ним пошел Глинский. Здесь появился человек, и у Глинского приняли шинель. Они прошли еще по коридору. Навстречу вышел немолодой, сильно небритый кавказец в мятой рубашке со спущенными подтяжками, в шлепанцах, мучительно знакомый, откуда, Глинский не знал, с несчастными растерянными глазами. Внимательно посмотрел на Глинского, погрозил ему пальцем. Вдруг заплакал, ушел и тут же вернулся со стаканом воды и таблеткой. Принял таблетку и сказал:

— Пирамидон.

Где-то в доме слышались голоса.

— Хочешь есть? — спросил человек и, не дожидаясь ответа, добавил: — Иди, помоги, — и, взяв Глинского за руку, повел коротким коридором мимо открытой двери нечистой уборной с горшком и судном на полу, мимо сваленных кучей грязных обмоченных простыней, мимо двух аппаратов искусственного дыхания.

— Не работают, — сказал кавказец. — Эх!

В комнате лежал старик, пораженный инсультом, небритый, рябой, с кривым, медленно шевелящимся ртом, будто не вмещающим распухший язык. Рядом сидела женщина с бессмысленным лицом, по-видимому, все-таки врач. Агония сотрясала тело старика, затылок, шея, заушные впадины были в пиявках.

Глинский встал на колени, взял руку, положил голову старику на грудь, пульс уходил. Небритое лицо было близко. Вместе с дыханием из организма выходил ацетон, рот в слюнях забормотал что-то в забытьи. Где он был, над какими горами и долинами витал его дух, что грезилось ему, истекающему слюной… Глинский снял одеяло, живот был страшно вздут, газы не отходили, удивительно, но старик был в обмоченных подштанниках, и Глинский стал снимать их, приказал готовить пять кордиаминов и газоотводную трубку. И тут же стал массировать старику живот, страшный, вздувшийся, мошонка казалась маленькой, детской. Старик пробовал кричать и не мог, по лицу текли слезы. Потом газы отошли с долгим мучительным свистом. Глинский стал гладить небритое лицо, это иногда снимало страдания. Старик попытался опять бормотать неподвластным ему языком, сознание на миг вернулось. Что-то неразборчивое — «Спаси меня» и про Бога. Все умирающие говорили одно и одинаково плакали. И вдруг старик поцеловал Глинскому руку Глинский все гладил лицо и говорил ничего не значащие успокаивающие слова, говоря их, поднял голову и увидел устремленные на него, вытаращенные глаза того, кто его привел. Того тошнило от запаха испражнений, ацетона и гнили умирающего организма, но на Глинского он смотрел потрясенно.

— Это ваш отец? — спросил Глинский.

Человек удивился чему-то, склонил голову к плечу и кивнул.

— Отец, — сказал человек. — Ты хорошо сказал. — Быстро отошел и открыл форточку.

Газы между тем со свистом отходили вместе с жизнью старика. Кто-то стал дергать дверь и бить в нее. Человек выматерился, отбежал и закричал, чтобы кого-то убрали. За дверью раздался плачущий крик, топот сапог и стало тихо. Нога старика мелко дрожала, беспомощная, жалкая, в натруженных мозолях, со скрюченными пальцами.

Тюль над форточкой резко взлетел, зашуршали книги на столе, там же стоял недоеденный суп, лежала дратва и заготовка кожи для сапога. Ветер зашелестел мятой газетой на ковре в больших пятнах и медленно открыл дверцу большого полированного шкафа. Там висели защитные брюки с лампасами, кители — военный старик был, что ли, кто же такой? Дверца открылась шире, обнаружив серый китель с неправдоподобно огромной красной звездой на широченном золотом погоне.

Солнце ли упало на погон или так почудилось, погон вдруг брызнул светом.

Лежащее перед Глинским зловонное страдающее тело было Сталиным.

Глинский медленно убрал руки с вздувшегося мокрого живота старика.

— Попрощайтесь, — сказал Глинский, сам почти не услышал своего голоса и полувопросительно, ожидая подтверждения этого невероятного, добавил не оборачиваясь: — Товарищ Сталин уходит…

— Может быть, разрезать, — тоскливо сказал кавказец, показав ребром ладони себе на голову. — Мне сказали, ты умеешь…

Глинский покачал головой.

— Тогда выйди туда, — сказал кавказец. — Нет, подожди, нажми еще, ему будет легче, пусть перднет… — человек там, над Глинским, заплакал.

Глинский нажал, но звука не последовало. На губах старика медленно надулся и застыл, не лопаясь, пузырь. Из-под полуопущенного века возник стеклянный гневный белок. Глинский закрыл старику глаза, убрал язык, аккуратно положил одеяло, прикрыв голое тело, встал и пошел, куда ему показали. Это был коридор, за ним кухня. С порога он обернулся.

На диване, накрытый серым одеялом, лежал Сталин, теперь похожий на себя, рядом груда обмоченных простыней и обмаранные подштанники. Глинский закрыл дверь.

На кухне стоял бледный полковник, плакала женщина, в тапках на огромных ногах. Она без слов поставила перед Глинским гречневую кашу. Было слышно, как в комнату за дверью входят люди, потом раздался страшный крик, кто-то матерился и плакал, кого-то тащили. Глинский сидел, каша парила ему в лицо, он ни о чем не думал и держался руками за стол. Потом дверь открылась и вошел тот, сел напротив. Ему тоже поставили кашу.

— История, — сказал человек, — мировой катаклизм… Иди домой, зачем здесь. — Вытер ладонью глаза и спросил: — Что он тебе сказал?

— Слова были неразборчивы, — ответил Глинский. — Сказал — спаси меня, так я думаю, и про Бога, но я не понял…

— Значит, Бог есть, — сказал человек и положил перед Глинским кривую трубку, — на… — Что-то он там протирал под столом скатертью… — Но никогда не говори, пока я не разрешу… И что он сказал, я тебе расскажу тоже… Ступай, тебя отвезут, как твоя фамилия?

— Глинский, — сказал Глинский.

— Это хорошо, — сказал почему-то человек, вынул из-под стола пенсне, его он и протирал, надел и добавил, обращаясь к чему-то внутри себя: — Звезда упала, как лошадь, понимаешь?! Катаклизм! — Глаза под стеклами резко увеличились, будто выкатились из орбит. Выражение лица, впрочем, все лицо резко изменилось, превратясь в знакомый портрет.

— Товарищ маршал, — вдруг крикнул Глинский, вцепившись в стол…

— Пустяки, пустяки, — заорал вдруг Берия и ударил кулаком по столу так, что полетела посуда. — Пустяки! — Он встал, подошел к Глинскому, схватил его за голову и поцеловал. Потом повернулся и вышел, громко крикнув на ходу: — Хрусталев, машину!

За ним метнулся бледный полковник. Через кухню два заплаканных офицера госбезопасности пронесли большую картину, не портрет, нет, темно-зеленый, почти черный лес. Слепая вода и белый козленочек на берегу.

Окно на кухне было открыто, оттуда шел холод.

Огромные черные лакированные машины с моторами танковой силы уезжали по аллее. Одна остановилась и загудела, из нее вышел человек, сел на скамейку и схватился за голову. Пошел крупный мягкий снег.

Шел снег. Глинский стоял под вечереющим небом в своем собственном дворе рядом с черным ЗИСом, который его привез.

Дворник показал рукой, куда идти, и торопливо полез в ЗИС, тщательно отряхивая валенки.

— Айн момент, — крикнул он Глинскому, растопырив пятерню. — Радостно знать.

Во дворе гулял человек с пуделем. Он вдруг привязал пуделя к водосточной трубе, побежал и на ходу запрыгнул в ЗИС. ЗИС рявкнул клаксоном, вертанул на Плотников, напугав прохожих. Было тихо и слышно, как идет снег.

Глинский постоял среди высоких сугробов, аккуратно поставил лопату дворника к стене и пошел вдоль окон «Трудрезервов».

За одним из окон оркестр репетировал «Танец с саблями», работали только барабаны. Барабанщики смотрели в окно, но получалось, что в глаза Глинскому, стук проходил через двойные рамы. Глинский вдруг снял папаху, поднял руку вверх, другую отставил и, зацепляя неровности льда оторванной подметкой, двинулся по двору в этом танце.

Я выносил помойное ведро и шел к помойке своей новой походкой Чарли Чаплина. Чтобы так идти, надо смотреть прямо перед собой. Я увидел отца, только когда повернулся весь целиком.

Он же не видел меня за сугробами. С поднятой вверх рукой отец мелко перебирал ногами. Подметка была оторвана и хлюпала, лицо было бледное, абсолютно спокойное, и на губах болячки. Он остановился, попытался рукой поджать подметку, потом вдруг рванул ее и бросил в сторону. Так и вошел в наш подъезд. Тугая пружина ударила дверью.

Из ведра мне на ноги натекла помойная жижа. Во рту пересохло, ноги подкашивались. Я побежал по двору каким-то кругом, не зная куда, и не зная зачем. Толстый мальчик играл на скрипке, я бросил в него ведро, но оно не долетело до стекла.

Я вбежал в подъезд, прижал дверь спиной, чтобы не хлопнула, и сунулся в коридор.

В коридоре стояли Лева и Дина. Дина курила Леве в открытый рот, а он затягивался этим дымом.

— Они, русские, всегда разберутся, — говорила Дина. — А мы так и будем.

— Оставь здесь все, — говорил голос отца из маминой комнаты.

— Да-да-да-да-да… — говорил голос мамы… — Только Лешины учебники и паспорт.

— Дайте мне кто-нибудь калошу… Эй вы! — крикнул голос отца. — Да принесут тебе все.

— Мы не эйвы… — Из кухни появился Юрий Давидович, рубашка, как всегда, торчала из ширинки. — Может, налить борща, — важно добавил он. — Вы ведь не из Сочи, мне почему-то кажется… Хотелось бы посмотреть вашу справочку, я, знаете, старший по квартире…

Лева отобрал у Дины папиросу и пустил в сторону нашей комнаты кольцо.

— Пошли отсюда, — сказал отец маме.

Мама была в халате и в шубе, с моим портфелем и серебряным соусником. Меня, на счастье, никто не видел.

Я выскочил на лестницу, поднялся наверх, стал на колени, выжал мокрую от помоев брючину, хотел молиться, но ничего не получилось. Слова не шли, только какой-то звук — гы-гы…

Из квартиры никто не выходил. Я сбежал вниз. В коридоре никого не было. Все были на кухне, оттуда шел галдеж, и Дина пиликала там на гармошке.

Я подбежал к телефону, схватил трубку и вдруг увидел у вешалки отца. Я стоял с трубкой, а он в сапоге без подметки. Мы смотрели друг на друга. А на кухне хохотала мама Момбелли и Дина играла «Тумбалатумбалатумбалалайка».

— Не звони, — сказал отец, подошел ко мне и положил трубку на рычаг.

Я обнял его за ногу и стал плакать. А когда поднял голову, увидел, что отец кусает губы и все лицо у него в слезах.

— Черт возьми, — говорил отец, — черт возьми… — И вдруг всплеснул руками, зарыдал, уткнувшись в вытертую до дыр каракулевую шубу Дины.

— Хотите, я вас насмешу, — сказал голос Юрия Давидовича. — Паспорт мадам Глинской в прописке. Ай-я-яй. — Он уткнулся лицом в спину отца и тоже заплакал, схватился за живот и стал ходить взад-вперед. — Ай-я-яй!

Вошел человек в пальто с каракулевым воротником и спросил, брать ли вещи. За ним в коридоре возникла Полина в только что сделанной шестимесячной завивке. Она прижала голову к стене и смотрела на отца.

— Вещи, — сказал Юрий Давидович. — За их вещами на грузовике приезжать надо… С прицепом.

— Привезите пять бутылок коньяка, — сказал отец. — Я вам деньги отдам…

— Да что вы? — обиделся человек и сделал узкие глаза.

Полина захохотала:

— Счас принесу на лимонной корочке. — Взяла с вешалки чью-то авоську, и они пропали.

— Иди, — сказал отец, вытирая лицо. — Я сейчас…

И мы с Юрием Давидовичем пошли.

На кухне все ели борщ с чесноком. За эти два дня мы с мамой не ели супу.

— Спой, мальчик, — сказал Юрий Давидович, усаживаясь, заспанному Момбелли. — Не стесняйся, что ты еврей, постарайся зато стать умным.

Момбелли отложил себе мозговую кость, и они с Диной запели.

За окном кухни шел густой, я такой с тех пор не видел, снег. За снегом угадывался дом, в котором мы жили раньше и куда нам надо было опять идти жить, с колоннами, отражающими свет. По двору ехал черный ЗИС. Жарко горел газ. Отца все не было, его тарелка с борщом остывала.

— У меня изжога, — сказал я и вышел.

Отца не было ни в уборной, ни в нашей комнате, нигде.

— Эй, — кричал я. — Эй!

И выскочил во двор. Наделенный новым правом, я полез через решетку в наш бывший двор, зацепился брючиной и обернулся.

Тр-р-р — длинный дурачок заводил мотоцикл, вокруг прыгала и скулила борзая.

Я вбежал в старую нашу квартиру. Дверь была не заперта. Надька мыла пол в кабинете отца. Она улыбнулась мне такой счастливой улыбкой, сколько уж лет прошло, не забуду. Голова у Надьки была наголо обрита, от этого уши и зубы казались огромными, как у волка.

Мы одновременно услышали треск мотора, удар, крик, собачий визг и поняли, что это сбили отца. Из-за снега видно было плохо, Надька рвала раму, лопалась бумага, мы что-то кричали. Длинный дурак мотоциклист сбил того с пуделем и разбился сам. Медленно собирался народ, и металась борзая. На этом фоне возникает мой голос:

— Больше я никогда не видел отца. Через час объявили о болезни, а через два дня о смерти Сталина. Всем было не до нас. Сначала мы думали, что отца посадили. Но нам объяснили, что это не так. После, когда вышли из тюрьмы врачи и расстреляли маршала Берию, мама согласилась на некролог об отце в газете. Общие слова. После некролога нам вернули квартиру. Но я-то понимаю, что отца убили. От них всего можно было ожидать. Теперь это широко известно. Убили и все. Ах, папа мой, папочка!

Мимо собирающихся под снегом людей, разбитого, врезавшегося в столб мотоцикла, мертвого пуделя и его хозяина проходит Леша Глинский в старом пальто и, ссутулившись, пропадает в полутемном переулке.

Облака неслись, как огромные птицы, и будто прямо на голову Феди Арамышева, когда он вышел за зону. Был он с сидором и в валенках с калошами, — обещали сапоги, да не дали.

У вахты стояли бабы и телеги тоже стояли. Бабы приехали покупать себе мужиков, торги шли незатейливые.

— Я тебе костюм куплю, — говорила одна в красных шароварах. — Бутылка по субботам… Куды ты такой пойдешь, кто тебя ждет.

Был праздник 9 мая шестьдесят третьего года. На единственной чистой площадке, выложенной кирпичом, играл оркестр из зэков. Выход из зоны был во флагах, а лошади и телеги украшены искусственными цветами.

— Либерти, — сказал Федя младшему лейтенанту, начальнику оркестра.

— Чего? — рассердился вдруг тот. — Мало вам десяти, вы скажите, мы добавим.

— Либерти — по-английски свобода, — Федя пошел по площади, посматривая на свои валенки.

Никто из баб к нему не подошел. Как думал Федя, именно из-за валенок. И хотя он не собирался здесь оставаться, ему стало обидно. Он показал рублевку проезжающему лесовозу, залез в кабину, и они поехали.

Водила изловчился и крючком выдернул у бредущего по обочине очкастого зэка мешок. Проехал немного и бросил. И они с Федей стали смеяться, глядя назад, на уходящую зону и на перепуганного зэка, бегущего к мешку.

Лесовоз катил по огромным лужам, в которых отражались тучи, мимо пекарни, из которой валил пар, по загаженной, усыпанной бревнами, освободившейся из-под снега и оттого особенно исковерканной земле. Домишки были тоже во флагах, дети шли в школу с искусственными цветами. Встречные, как назло, были в сапогах.

— У меня прописка московская, — сказал Федя. — А ее имеет только каждый восемьдесят третий. Начальник зоны и тот не имеет. Москва вэри вэл, бьютифул, — и разъяснил: — Меня в зоне фраеришка английскому выучил.

— Матюгнись по-английски, — попросил шофер и продал Феде заточку, их у него было десятка полтора на выбор.

— Такие знания он мне дать отказался, а зимой умер.

— Сука он, — сказал водитель. — Глаз ему выдавить.

— Падла, сучья кость, грызло, — согласился Федя. — Помойка блядская…

— Педрила позорная, — совсем рассердился водитель. — На пику таких.

Так, катя под сереньким небом и моросящим дождем, они поносили несчастного уже умершего Фединого учителя, постепенно входя в раж, крича и хохоча.

Подъехали прямо на перрон к кассе, растерялись, Федя обменял справку на билет и, глядя на выставленные новые, не очень дорогие сапоги, купил две бутылки портвейна, велюровую шляпу и пепельницу в виде гуся.

Сразу же подошел поезд, таблички на вагонах забавные, южные, сортиры в вагонах не закрыты, из сливных труб текло. Федя с водилой побежали вдоль состава, держась подальше от зловонных брызг.

— Крючок ему за жопу и в воду, — попробовал вернуться к прежней счастливой теме шофер, но как-то не вышло. У вагона пожал Феде руку. Федя убрал ушанку в мешок, надел шляпу и тоже хотел что-то сказать шоферу, но не сказал, потому что не знал, что именно, и полез в вагон, вдруг заробев и устрашившись будущего. Общий вагон спал, в том его конце, куда всунулся Федя, в углу одеялами было отгорожено вроде купе, там принимала проститутка, утро — самое время. Желающих было двое. Федя приценился, почем идет.

— Шесть, — сказала проститутка, пожилая некрасивая баба, отпуская клиента. Это было недорого, но Федя сказал:

— Дорого, — и пошел в другой вагон.

На переходе между вагонами в грохоте и скрежете трущихся железных трапов, в паровозном дыму и дожде мелькнула зона. Зэки шли на работу.

— Трудиться! — заорал им, заплясал Федя. — Пилить до посинения! Рубить до охуения! На свободу с чистой совестью!

Но его никто не слышал. И он пошел дальше.

Нижнее место было свободно. Вагон спал. С верхней полки свешивался край простыни и толстая женская рука, мозолистая, но с маникюром. Рука качалась перед лицом Феди, Федя вдруг ощутил запах, втянул носом воздух и, стесняясь себя, стал нюхать этот воздух и эту руку, боясь, что это заметят. Его затрясло так, что он прижал руки к телу.

В купе проводников за стенкой грохнуло ведро, он испугался и вышел.

Проводники готовились есть. Казах в майке раскладывал по тарелкам горячую кашу с рыбой. Пришла проститутка, столкнувшись с Федей, дала мальчику, видно, сыну, воздушный шарик, налила в ладонь одеколон и стала массировать намятую грудь под кофтой. Казах разлил водку. Один стакан был в подстаканнике, он плеснул в этот стакан поверх водки чая, бросил обмылок лимона, ложку и пошел в тамбур. Федя попер следом. Было холодно, но казах потел и вытирал подмышки.

Вагон был очень старый, даже старинный, такие и сохранились только здесь. В большом хвостовом его тамбуре ярко топилась печь, дверь и непривычные два окна в задней стенке выходили в никуда, в дождь и в серое небо. Была еще, правда, открытая пустая платформа за ним, в которой плескалась дождевая вода. В тамбуре же за кучей угля в боковой открытой двери курил, свесив вниз ноги, еще один проводник, а может электрик, кто их разберет. Полуголый казах отдал ему чай-водку, высунулся на улицу, хотел запеть, но не запел и вернулся в вагон.

Федя же, напротив, попросил подвинуться, сел рядом и тоже стал курить и смотреть на божий мир. На проводнике были вполне хорошие сапоги.

Федя рассердился и стал его рассматривать, проводник тоже повернулся к нему, потом к топящейся печке. Это был Глинский.

— Вери лонг вэй ту хоум, — сказал Федя, подняв вверх корявый палец на трехпалой своей ручище. — Что означает — весьма долгий путь домой. — Удивился немного, что его не расспрашивают о знании английского, и, кивнув подбородком вперед, добавил: — Либерти!

Поезд шел не быстро. Пыхтел паровоз. Клочья дыма мешались с дымками от Фединого «Памира» и трубки Глинского. Все было в легкой пелене дождя. Перед ними в клочьях болот, жухлой травы и нищенских деревень скрипела и тянулась их страна. Грязный холм и сгорбленная фигура пастуха с одинокой коровой, и переезд с костром, и далеко со слепой неподвижной водой озеро. И обоим было невдомек, что уж, наверное, и встречались они, и проходили друг мимо друга, живя на одной и той же улице.

— Либерти, блядь, — закричал Федя, почувствовав, что проводнику нравится, что он говорит, первому из всех встречных нравится.

— Иес, литл леди, фри бекс фул… — Глинский вдруг засмеялся, прикрыл рукой с трубкой глаза. Слова выскочили из детства, как из сна, к тому же он был слегка пьян.

Федя медленно подтянул ноги и сел боком, он был потрясен.

— Скажи, мужик, честно, тебя кто учил?

Глинский не ответил, курил, смотрел на озеро, на низкую смоляную баржу под нечистым парусом, на дождь, на дым, на паровозные искры.

— Ах, гад, — Федя встал на колени, его опять трясло, на этот раз от бешенства. — Ты откуда здесь взялся, змей?! Рогов много, так я тебе их сейчас спилю. — И полез было в карман за заточкой, в жизни не сумел бы ткнуть, так — попугать, но тут же ощутил страшный удар по голове, будто голова треснула, будто на нее что-то упало, мешок с углем, что ли. Но ударили доской.

— Ну ты, мартышка, — мирно сказал казах в майке за его спиной. В одной руке у проводника была связка паяльных ламп, в другой — доска. — Билетик предъяви.

— Да я же отдал, — крикнул Федя.

— Не было, — проводник подтолкнул Федю доской в спину. — Давай прыгай, пока в гору едем. Хрена не хрена. — Был он, как и Глинский, выпивши. Глинский стянул с Феди мятую шляпу, прочитал изнутри название фабрики, подумал и выбросил.

Шляпа метнулась и пропала.

— Хэт, — сказал Глинский. — Была хэт и нету.

— Мужики. Мужики. — Федя заплакал, ужасаясь тому, что сейчас будет. — Я же с шутки, — и трясущейся трехпалой рукой потянул из кармана портвейн. — Выпьем, мужики…

— Да пусть едет, — сказал Глинский. — Он же жулик, слабый мальчик…

Проехали сторожку, возник большеносый стрелочник и, хромая, побежал рядом с вагоном. Глинский передал ему вниз две связки паяльных ламп и принял толстый сырой мешок с рыбой. Затем выбросил из своего стакана лимон, налил под край стакана портвейн и поставил стакан себе на голову.

— Не сдержишь, — сказал казах.

Пришла проститутка с мальчиком, принесла еще портвейна и патефон с пластинками. Мальчик привязал к ручке вагона шарик.

Федя от пережитого страха плакал. Лицо Глинского было мокрое от дождя.

— Я тут прочел про парусник, но забыл, — сказал Глинский и выпил свой портвейн.

Проститутка дернула проволочку, патефон заиграл.

Проводник-казах стал разливать, и Глинский опять поставил стакан себе на голову.

— На спуске не сдержишь, — сказал казах.

Камера стала удаляться от этого тамбура, от кривого вагона, пустой платформы, да и от всего поезда.

Играл патефон, кашляла проститутка, Глинский все сидел со стаканом на голове, покуда был виден.

Пошел спуск, на глазах темнело, и было как-то непонятно, то ли озеро отражает облака, то ли туман, то ли облака сели на воду.

В окнах вагонов зажигался неяркий свет, в хвостовом тамбуре поярче. Кто-то открыл заднюю дверь, постоял и плюнул.

— Говорят, — сказал голос Феди, — английские лорды такой портвейн после обеда выпивают по рюмке, а у нас рубль тридцать бутылка, а дороже трешки вообще нет.

Забулькало, брякнула посуда.

И казалось, едет не поезд, а дом, и вот-вот замычит корова.

— Вспомнил, — сказал голос Глинского. — Вот как там написано: ветер давит парус, парус давит рей, рей рвется от мачты, мачта упирается в судно и тащит его по воде. Все совсем просто, так и наша жизнь, мужики.

— И хрен с ней, — сказал голос казаха. — Подумаешь, напугал.

Звуки вагона ушли, вытесненные звуками земли вокруг.

Кашель, смех.

И вдруг голос явственно и четко, будто рядом, громко сказал:

— Хрена не хрена.

В темном небе в разрыве облаков — яркая синяя звезда, больше похожая на лампочку, чем на звезду.

И появилась надпись:

КОНЕЦ

 

Что сказал табачник с Табачной улицы

Странное открытое окно. Резко в фокусе предметы, смысл которых частично понятен, частично уже и нет. На раме отбитый кусок слюдяного стекла. Не торопясь прошел человек, заглядывая в комнату, абсолютно бытовой, документальный, только одет так, как одеты люди на картинах XII–XIV веков. И город позади такой же, того же времени. А главное, что все резко, так бывает в жизни и не бывает на фотографиях. Мелькнул мальчик, заглянул в комнату, и кадр замер в неподвижности моментального снимка.

ЗТМ

ТИТР

Тот же, что и в первом случае, яркий неестественный желто-зеленый цвет, похожий бывает при заходе солнца, но только похожий, цвет не совсем реален. Компания горожан, мужчин и женщин, того же примерно исторического времени и чуть ниже среднего достатка, прощается у небольшого дома. На улице булочник и раб в ошейнике волокут через грязь свой явно горячий парящий товар. Один из горожан, приподнявшись на цыпочках и вывернув поднятую руку, похоже, читает стихи. Все немного пьяны.

И также резки изображения всех предметов. И тот же цвет. И также застывает и проваливается в черноту изображение.

ТИТР

Берег пролива, камыш, голый мальчик-раб в колодке, напрягшись, держит огромного сома, а может, это другая рыбина, но величиной с мальчика. Неподалеку офицер в полудоспехах отряхивает наколенник. Где-то за камышом корабль. Это просто фотография. Фотография уходит в полное затемнение. Все три фотографии — фон для небольшой части титров. Но имеют и самостоятельное значение, ибо титры занимают лишь часть метража.

Эпиграф на неподвижной черноте экрана.

Должен вас предупредить вот о чем. Выполняя задание, вы будете при оружии исключительно для поднятия авторитета. Но пускать его в ход вам не разрешается ни при каких обстоятельствах. Ни при каких обстоятельствах. Вы меня поняли?
Эрнест Хемингуэй

Пустынная, иссеченная глубокими, полными черной водой колеями с отбросами, широкая улица средневекового города. Раннее утро. Туман. На улице мешками лежат люди в черном. Угадывается какой-то странный порядок в том, как они лежат. Словно зигзагами протянулась невидимая тропинка, на которой их убивали. Иногда один за одним, иногда и вовсе бессмысленными кучами. Очень тихо, слышно только карканье ворон, да тяжело шлепают грубейшей кожи окованные медью сапоги с вертящимися шпорами на носках и пятках, то попадая в кадр, то исчезая. Где-то тоскливо завыла собака. Потом еще несколько собак, потом еще. Кожаная перчатка в острых металлических заклепках с медным крюком для копья хотела поправить зависшее тело, но голова у тела вдруг отвалилась, задержалась на секунду в капюшоне и плюхнулась в канаву, закачавшись, как детский кораблик.

В сырости улицы кровь ушла под траву и мусор. Под тяжелыми сапогами она вспучивается и пузырится. У дровеницы еще монахи. Лица под низкими козырьками металлических касок запрокинуты. Мимо в дровеницу.

— Смотри-ка, — сказал голос, — Агата Красивый… Как странно…

— Ничего не странно.

Этого монаха трудно было назвать красивым. Он был тяжел и горбат, одноглаз, лоб заклеймен, хотя было что-то и притягательное в этом лице. Улыбался он, что ли. Но шея была разрублена до кадыка, и кровь ушла под рясу. Трехпалая рука до сих пор сжимала лук.

— Он отсюда стрелял вон в окно… Выгонял медведя… И выгнал, — сказал голос.

Рука в перчатке в заклепках потянула лук, шлепнулось полено, и, как будто в ответ, за воротами дровеницы стеной упал ливень. В землю воткнулся железный зонт, нога надавила на крюк, и зонт со скрежетом раскрылся. Мимо дровеницы пробежала собака со стрелой в боку.

За дровеницей ощетинившееся копьями лежало изрубленное каре тяжелых монахов в панцирях поверх ряс, за ними — маленькие арбалетчики. Через них та же смертоносная тропинка. Вот она и закончилась. Мертвый человек в красных одеждах сидел, привалясь к дереву, взявшись руками за бока и растопырив ноги, будто сейчас пустится в пляс. Из-за того, что здесь глина и деревья, кровь не ушла в землю — трудно было представить, что из человека может вытечь так много. Казалось, что мертвец от удивления поднял брови.

— Здесь он, — сказал голос и покашлял. Еще за одним огромным зарубленным монахом, шлем и голова которого были разрублены почти надвое, лежал человек в белой блестящей рубахе, в обтягивающих штанах с пуфами. Он лежал на спине, руки его были неестественно вывернуты, в полуразжатых кулаках — рукоятки коротких мечей. Сапоги пришедших потоптались, первый из их обладателей сел на корточки. Был он не молод, носат, голову обхватывал тяжелый золотой обруч с огромным драгоценным камнем на лбу. Впрочем, такой же обруч обхватывал лоб лежащего. Подошли еще сапоги.

— Ну что, доволен, старый мерин? — лежащий собрал слюну, неожиданно харкнул присевшему на корточки в лицо, откинулся назад и закрыл глаза. От того, что положение лица изменилось, капли с дерева смыли грязь с лица, и пепельные волосы стали рыжими. Сидящий на корточках меховым в драгоценных камнях рукавом вытер лицо, поцарапав кожу так, что выступила кровь. Потом поставил железный зонт над головой лежащего.

— Устал, — сказал тот и открыл рот. — Трудно быть богом, вот что.

Неожиданно он стремительно повернулся и попытался полоснуть себя ножом по верхней части горла над рубашкой. На него навалились, заскребли по глине сапоги в шпорах со звездами, где-то громыхнуло, и чей-то голос сказал:

— В порту на военной галере нефть рвануло.

Может быть, одновременно со взрывом титр — НАЗВАНИЕ ФИЛЬМА — во весь экран. После этого изображение гаснет.

Почти голый мальчик держит, прижимая к себе, огромную умирающую рыбину. Глаза у мальчика такие же тусклые и пустые, как у рыбины, из которой уходит жизнь. Губы обметены простудой. Толкнув его, задыхаясь и прижимая руку к сердцу, бежит очень толстый, бедно по-городскому одетый мужчина. Толстые слюдяные очки, задранные на лоб, придают лицу детское выражение. Позади отстала маленькая женщина. Толстяк потерял ботинок, женщина выдрала его из грязи. Мужчина остановился, боясь, что сердце не выдержит, зачерпнул черную липкую грязь со дна лужи.

Ушло чавканье шагов, возникли другие звуки.

Жеребец сильно всхрапнул. Перчатка в острых стальных заклепках стукнула лошадь между ушей.

Жалкий домик. Горит костерок. Длинный солдат в серой нечистой форме рубит размалеванные доски, холсты, — поднял голову, засмеялся и положил один в центр огня. Рядом на табуретке неподвижно сидит человек тоже в городской одежде. Второй солдат повалил последнюю плетенку, обнаружив нутро нужника и помойки. Длинной сливной доской дважды замерил глубину выгребной ямы, отмахнулся плоской каской от мух и пошел к костерку.

Верхняя дверь домика от удара упала. Вышел офицер в сером мундире при палаше с бледным кривым лицом, потряс окровавленной рукой. За ним стремительно выполз на четвереньках мужик, борода у мужика в крови. Он подполз к офицеру и уткнулся тому в сапоги.

— Ну, как хорьки кусаются, — сказал офицер, отсосал ранку и сплюнул. Мужик развернулся и так же быстро уполз в дом.

Человек в городском встал с табурета, дав возможность сравнить свой рост с отметкой глубины нечистот на сливной доске.

По-прежнему прихватившись одной рукой за сердце, а в другой удерживая жидкую грязь, ковыляя, подбежал толстяк.

— А, — выдавил он и еще раз, — а… Ты помнишь, как ты сказал, что мои картины, все мои картины — просто птичий помет, — от возбуждения он всхлипнул. Второй не слушал, поежился. Толстяк неловко подвернул ладонь и швырнул ему в лицо жидкую грязь. Маленькая женщина отдала толстяку ботинок, он отошел, сел на землю. Солдаты за рукава повели горожанина к яме. Он не сопротивлялся. Один из солдат посмотрел на Румату, улыбнулся выщербленным ртом.

Румата пожевал губами, грубо ткнул плетью соседского коня и тронул хамахарского жеребца прямо на толпу.

Дон Румата Эсторский был тем, кого мы видели в конце смертоносной толпы. Та же белоснежная рубаха вместо кольчуги и полудоспехов. Тот же золотой толстый обруч с большим изумрудом над переносицей. Только лицо было другим, надменным до наглости. Он пожевывал травинку и в седле сидел неестественно прямо. Золотые ируканские гербы на сбруе дополняли картину. Румата развернул коня. Где-то позади раздался тяжелый шлепок, как неумелый прыгун нырнул, и там все взорвалось счастливыми криками.

Улица кончалась вместе с городом. На углу сидел на табуретке крикун с больным замотанным горлом. Рядом мальчик-раб в пестрой колодке.

Крикун что-то простуженно сипел.

Мальчик-раб бил в барабан и брякал колокольчиками.

Сумерки сгущались, поглощая свет. Вот у каменного колодца полуголый раб в медном ошейнике на цепи жует лепешку, задумавшись о чем-то. Дальше низкие кусты, болотца да одинокие гибнущие деревца. Румата так и уехал, уперев руку в бок, задрав подбородок и покусывая травинку. Впрочем, мы видим то часть лица, то бок, то перчатку, то короткие дразнящие задранные мечи и нелепые в этом царстве железа и грязи белоснежные наколенные пуфы.

В канаве что-то хлюпнуло. Румата не обратил внимание. Потом из канавы, из гнилых трепещущих от вечернего ветра кустов, вылез на дорогу маленький плотный горожанин в широкой шляпе, в бедном плаще, замаранном глиной, в мокрых штанах и с узелком под мышкой. Впрочем, шляпу горожанин, как только вылез, снял и, прокашлявшись, попросил довольно бодро:

— Разрешите мне бежать рядом с вами, благородный дон?!

— Изволь, можешь взяться за стремя.

Было тихо. Пролетели две птицы.

— Кто таков? — спросил Румата.

— Жестянщик Киун… Иду из Арканара. Торговые дела.

Румата, как птица, наклонил голову к плечу. Киун, или как его там звали, торчал из-за кожи седла, золотой герб на упряжи отсвечивал как раз ему на лысину, и эта лысина потела на глазах. Вот и капля потекла по полной трясущейся щеке.

Румата помахал рукой, отгоняя комаров.

— Ты книгочей с Жестяной улицы. Разница.

Румата положил палец на совсем мокрую лысину.

— Бежишь из Арканара, собака?

— Бегу, — Киун отпустил стремя, зацепившись обшлагом за вертящуюся, в виде колющей звезды шпору. Надо ж, что б так не повезло. Он попробовал избавиться от узелка, уронив его сначала на мокрый сапог, потом толкнув к канаве.

— Эй ты, подбери, что ты там бросил, и дай сюда… Ну?!

Киун отодрал рукав от проклятой шпоры, бесцельно похлопал себя ладонями по плащу, полез в канаву и протянул Румате узелок.

— Что здесь у тебя? Книги, конечно…

— Нет, — хрипло отвечает Киун, — всего одна. Моя книга, — он всхлипнул.

— Можешь взяться за стремя, — Румата тронул коня.

Все еще всхлипывая, Киун взялся за стремя и пошел рядом.

— Не хнычь. Я думал, ты шпион. А я их не люблю. И куда ты бежишь, книгочей?

— Попробую в Ирукан…

— Ты полагаешь, там лучше?

— Вряд ли там хуже.

Дорога повернула.

Поперек высокие костры, какие-то рогатки. У коновязи оседланные лошади. На ступеньках сторожевой будки спит прыщавый Серый солдат, рукоять топора оттянула ему лицо на бок. Поодаль двое других в драных кожаных фартуках возятся с тушами собак, подвешенных к дереву. Румата все так же неторопливо ехал, глядя прямо перед собой. Киун, прячась за круп лошади, широко шагал рядом. Он по-прежнему был без шляпы. Лысина, щеки и шея залиты потом.

Солдат, заметив всадника, засуетился и стал сдирать фартук.

— Эй, как вас там? Ты, благородный, бумаги предъяви.

— Я мог бы идти быстрее, — сказал Киун неестественно бодрым голосом.

— Вздор, — сказал Румата.

Они уже проехали рогатки, впереди опять унылые кусты, развилка и пустая дорога. Сзади стучат копыта. Румата развернул коня — двое Серых скакали по прямой, двое обходили через болота и кусты.

— Пьяное мужичье, — Румата сплюнул. — Неужели тебе никогда не хочется подраться, Киун?

— Нет, — говорит Киун, — мне никогда не хочется драться.

Два всадника, которые скакали по прямой, разом остановились, крутясь на месте; копыта выбрасывали грязь.

— Эй ты, благородный, а ну предъяви подорожную…

— Хамье, — стеклянным голосом сказал Румата, — вы же неграмотные… — Он потянулся, будто расправляя лопатки, и подал жеребца вперед, выехав из тени большого дерева. — И кто разрешил смотреть мне в глаза?..

Солдаты подняли топоры, попятились. Вдруг один ловко развернулся и, нахлестывая лошадь, поскакал назад. Другой все пятился, опустив топор.

— Это значит, что же? Это значит благородный дон Румата? — Теперь он ехал боком.

Из двух солдат, заходящих сзади, один тоже успел развернуть лошадь и уже скакал большим кругом обратно. Когда Серый пролетал мимо Руматы, Румата в него харкнул.

Другого неладная вынесла на дорогу.

— Служба такая, благородный дон, — он был почти мальчишка, — оттуда книгочеи бегут, там Арата с мужиками рудник поджег. — И вдруг провел пальцем по открытому рту, завизжал пронзительно и, настегивая лошадь, белым призраком пролетел мимо Руматы. Теперь на дороге Румата был один.

— Киун, — крикнул он, — эй, Киун.

Никто не отозвался. Только трещали и колыхались кусты там, где Киун пробирался напролом. Румата засмеялся и тронул лошадь.

Кончик длинного прута неярко тлел в темноте. Искусство ночной езды по Икающему лесу состояло из многого, в том числе и из того, чтобы горящий кончик не отвалился. Румата медленно опустил руку и коснулся полупотухшим огоньком черной в ряске болотины. Болотина засветилась, огонь побежал в глубину и вширь, осветил голову лошади, белый рукав, а потом всего Румату, въехавшего в этот свет и в этот лес с горящей стоячей водой. Огонь был недолог, покуда выгорал газ с поверхности. Постепенно лошадь, и Румата, и белая его рубашка, и прут с тлеющим наконечником опять стали погружаться во тьму, и, когда наконец тьма их уничтожила, повторилось то же: легкий полет огонька — кончика длинной ветки, треск, похожий на икоту, и поспешный бег огня над водой. Лошадь сделала два шага и резко встала, так что Румату качнуло. У толстого дерева, привалясь к стволу спиной, сидел человек и, приоткрыв рот, смотрел на Румату. Ноги человека были вытянуты и перекрывали тропинку, отраженные огоньки бегали по наколенникам и отражались в глазницах. Конь переступил, задев, видно, какой-то корень, человек шевельнулся, из полуоткрытого рта его поспешно выскочил и пошевелил усами небольшой жирный жучок. Человек посидел недолго и упал на живот — в спине торчала длинная толстая стрела. Он был при кольчуге и каске, только коня не было.

Румата посвистел и почмокал губами, медленно погружаясь в икающую темноту, тронул коня. Каска с убитого упала, и конь проскрежетал по ней копытом.

Где-то в высоте в ветвях садились тяжелые птицы, ожидая еды. Румата пожал плечами, поджег болотину и, выставив впереди морды коня меч, потрусил быстрей.

Огонь и ветки сплетали на кхмерской стали меча и защитной пластине на лбу коня странные полутени.

У вросшей в землю замшелой закопченной избы в такой же, как и убитый, позе сидел толстый всклокоченный человек, даже рот был открыт так же. Из-под порванной сутаны неестественно белым вываливался живот. Пристройки, земляной погреб с тяжелой дверью, огромная протекшая бочка, даже небольшое брюквенное поле. Костер горел таким же странным огнем, как болотина. Казалось, все здесь провоняло на века. Из толстой глиняной трубы, спускающейся с крыши, текла под напором вода.

— Воняет, — согласился толстяк с белым животом. Звали его Кабани. — Но, если вы ткнете меня мечом в живот, благородный дон, завоняет еще больше — там такое… Какой сегодня день?

— Канун Каты Праведного, — сказал Румата.

— А почему нет солнца?

— Потому что ночь…

— Опять ночь, — с тоской сказал отец Кабани и стал смотреть на копыта лошади Руматы.

— Ящик, — зачем-то сказал он.

Румата засвистел, слез с лошади, сбросил пояс с мечами и арбалетом, пошевелил ногой костер и выволок из него тяжелую головню. Сзади, отдуваясь, тащился Кабани, повторяя все его движения.

— Ящик, — рявкнул опять Кабани и погрозил кому-то в черное небо пальцем. — На самом деле кто-то уже все выдумал, сложил в ящик, провертел дыру и ушел, — он помолчал, задумавшись, — ушел спать… Проходит мимо отец Кабани, закрывает глаза, сует руку в дыру, — Кабани посмотрел на свою руку, — х-хвать — мясокрутка для производства нежного фарша, хвать — горючая вода для произведения веселых фокусов… А она, понимаете, пьется… И пью. Опух весь, падаю все время. А мясокрутку дон Рэба забрал — государственных преступников… — Кабани показал, как прокручивают в мясорубке пальцы. — Сколько я на коленях простоял — не отдал.

Некоторое время Румата, посвистывая, смотрел на него, втягивая носом воздух.

— Синий стал, а? — робея, сказал Кабани.

Румата потянулся и пошел в кладовку. Там, между огромными кучами гнилой брюквы, поблескивал глиняными трубками громоздкий спиртогонный аппарат, удивительное творение средневекового гения. Румата поднял ногу в тяжелом сапоге и ударил шпорой по глиняным сочленениям, потом — обуглившимся бревном. Аппарат развалился и выплескивал из себя бурую зловонную жидкость, издавая при этом странное, почти органное звучание.

— Бей, — ревел Кабани, запуская в истерзанные детали гнилой брюквой, — гиена он…

Румата взял ведро с жидкостью, аккуратно слил ее в крысиную нору и, пока Кабани вертелся на четвереньках, ткнул его в зад арбалетной стрелой.

— Святой Мика не одобряет пьяниц, — сказал он, глядя в мутнеющие засыпающие глаза Кабани.

Из-за угла полуразвалившегося дома вышла большая и совсем светлая лошадь, впряженная в воз с брюквой, хамахарский жеребец тихонько ржанул, двинулся к ней, и они стали обнюхиваться. Тихо звенел распадающийся аппарат.

— Изобретаю я умнейшую штуку, — сказал во сне Кабани и вдруг, как ребенок в театре, прыснул от смеха.

Послышался еще звук, до слез знакомый и здесь невероятный. Румата подошел к белой кляче, облокотился на нее и стал слушать, открыв рот.

Дико и странно прокричала птица. На небольшое брюквенное поле за сгнившей изгородью и такими же бочками, за черными треснувшими идолами, поросшими мхом, опускался странный летательный аппарат.

Белая мосластая коняга испуганно дернула, опрокинула шест, держащий трубу, так что вода хлынула Румате в лицо и за воротник.

В летательном аппарате зажегся яркий свет, что-то там мигало, фукало, из передних его дверей появился расшитый золотом зад, меха, а после — длинный, носатый, весьма немолодой человек с длиннющим прямым, не как у Руматы, мечом, который болтался на боку, как палка. Ноги Руматы вдруг, следуя этикету, сами собой согнулись в коленях, длинные, в грязи и ботве шпоры торжественно звякнули, правая рука описала широкий полукруг от сердца в сторону. Носатый сорвал бархатный, в драгоценностях, берет с огромным пером, но лицо его скривилось.

— У меня болит шея, — объявил он. — Что там все время дребезжало на крыше, дон Гуг, черт вас возьми?

Из второй кабинки выскочил толстый, короткий, похожий на пингвина человек, улыбчивый, со странными тяжелыми веками. Он не моргал, он как бы затворял глаза. Толстяк также был в меховом плаще и драгоценных камнях, также шагнул к Румате и так же, будто натолкнувшись на неведомую преграду, согнулся, зазвякал шпорами и замахал рукой. На боевой когтистой рукавице ярко сверкнули камни в золоте.

— Как козлы, — он улыбнулся и еще раз подпрыгнул в приветствии, — представляешь в старости и на Земле… — и полез смотреть, что там грохотало на крыше старой клепаной машины, похожей на вертолет.

— Шея — мое слабое место, — сказал носатый дон Кондор. — Так где же ваш Будах, жив, или уже повесили?!

— Завтра на улице Граверов будут вешать мастера, гения в своем роде… Ему несомненно стало бы легче, если бы мне удалось рассказать ему о вашей хвори, — Румата похлопал себя по шее.

Они потоптались в грязи и посопели.

— Будах, я думаю, жив… — сказал Румата, — с офицера, который его вез, не сняли ботфорт…

— Кресло, — заорал сверху с крыши аппарата дон Гуг. — Я думал, как твой старикашка полетит на нашем насесте. Взял у своего князя кресло, ну и положил на крышу, чтобы засунуть… Ух и воняет… — он кивнул в сторону избы. — Кресло и гремело… И в пролив не хлопнулось…

— Мало кого еще повесят, а у меня болит шея… — Кондор зевнул в лицо Румате, он нарывался на скандал и не скрывал этого.

— Послушайте вы, — Румата чуть не вытер боевой в шипах рукавицей лицо, хорош бы он был, — я Будаха, конечно, достану, я это умею. Но посоветуйте мне как старший… Я всегда бил за такой тон, с детства… Что мне ваша шея, — он передразнил зевоту Кондора, — на Земле, к примеру, был один Гомер, один Галилей, ну, еще человек пятнадцать, а здесь один Будах, один Цэрукан… и, кстати, один Синда, — Румата нажал на слово «кстати».

Неожиданно между ними хлопнулось небольшое роскошное бронзовое кресло. Брызнула грязь. Затем перевязь с мечами, арбалетом и прочими причиндалами. И, наконец, сам дон Гуг, неожиданно ловкий для своего брюшка.

— Кресло для твоей арканарской задницы, — сообщил он и поволок Румату в сторону. — Тебя отправят на Землю лечиться…

— Черт, эта шея… — раздалось позади, Кондор схватил Румату за крюки на запястье, проволок и прижал к металлу аппарата, обшивка за головой Руматы была помята, и треснута, и заклепана, видно, местным мастером.

— На Земле был не один Галилей, был просто шумный процесс… Изучать историю по шумным процессам — последнее дело… Скажи-ка, а сколько безымянных Галилеев зажарили… А про эту планету мы не знаем вообще ни хрена… Это чужой мир. У тебя в Арканаре вешают, жгут или топят в дерьме. Но Средние века не бывают дурные или получше. Они ужасны или вконец невыносимы. А ты уже готов утолить свой справедливый гнев, — дон Кондор плевался, тяжелыми сапогами с хрустом давил брюкву, он даже не говорил, как-то сюсюкал. — А утолять будешь вот этим?! — он ткнул в мечи Руматы. — Я историк и наблюдатель и ничего не могу здесь сделать… Но что бы я хотел, это бросить тебе в лицо перчатку. Но эта рукавица не отстегивается. Я знаю, что ты называешь меня мерином, ты, тщеславный рыжий неуч…

— Вы что? — визжал Гуг, пытаясь распихнуть их животом. — За тысячу лет до Земли… Эй, что это меня схватило? — Гуг сел в грязь между сапогами Руматы и Кондора.

— Это капкан от диких свиней… Штучка из одного ящика… Снимается только после забоя… С ногой…

Гуг радостно хихикнул, Румата с Кондором сели на корточки. Цепь не выдиралась, и они потащились к прожектору: Гуг скакал на одной ноге, опираясь на меч, как на палку, и тащил цепь. Кондор как младенца нес на руках тяжелое грязное бревно. За ними над поляной стелился туман, фыркал и терся головой об идола жеребец Руматы. Над лесом дико и странно висели два узких ярких серпа, две луны.

— Не отправляйте меня на Землю, — попросил Румата, — да я и не дамся.

— Мелкую вспышку искусств, пузырь на самом деле, вы приняли за Возрождение… Крохотный зигзаг. Шалость истории, — Кондор хотел показать этот зигзаг, но помешала закрутившаяся рукавица. — А когда я дал этому вашему Возрождению пять лет, тогда я стал у вас мерином.

У ноги Кондора что-то оглушительно лязгнуло, он подпрыгнул вверх, единственным возможным способом миновав капкан.

— Ну, — с лицемерным восхищением сказал Гуг Румате. — Тридцать лет назад тебе бы и Будаха не дали спасать. Прошел бы мимо, да еще бы камень кинул. — Гуг скакал на одной ноге, опираясь на меч, как на палку. В руке он волок цепь, к которой было привязано бревно.

— Здесь еще капканов полно, — хмыкнул Румата.

Гуг замолчал и уставился в землю.

— Как раз тридцать лет назад, — оживился Кондор, — Стефан Капвада во время публичной пытки восемнадцати эсторских ведьм перерубил всю императорскую семью, узурпировал власть и попытался внедрить подобие демократии. Он был совсем маленький, замечательно стрелял, но в очках. Интересно, что его забили оглоблями горожане, для которых он собственно… Я отправлял на землю его тело. Но я не думаю, что Арканар даст дополнительный выброс жестокости. — Дон Кондор шел, печально кивая носом.

— Это не конец, а начало… — Румата чувствовал, что суетится, ненавидел себя за это. — Здесь варится какая-то похлебка. На все Запроливье… Я чувствую это, как крыса — землетрясение…

— Это синдром неуча… А ты рыжий, талантливый неуч.

Втроем они, навалившись на эфес, разжали капкан.

Дон Кондор вывинтил из своего золотого обруча алмаз-объектив, всобачил в обшивку аппарата, и они снялись. Дон Гуг с капканом и пробитым сапогом в руке, дон Кондор, обмотавший шею цепью, дон Румата с гнилым бревном на плече. Все пытались улыбаться, и у всех не очень получалось. Потом двое полезли в кабину.

— Я тебя люблю, а ты меня нет, — сказал, с грохотом усаживаясь, Кондор.

Дон Гуг покачивал перед собственным носом капкан на цепи и цокал от удовольствия.

— Вы не знаете моего князя, — возликовал он, и Румата подумал: «Что за счастливый характер». — Держу пари, что через недельку весь наш двор охромеет, включая дам… Такой добряк.

— Одеколон, — сказал Румата, втянув носом воздух кабины.

— Я бы не хотел быть бестактным, Антон, — Кондор его не слушал, — как из-за этой шеи, — он хмыкнул. — И все дорогое мы обязаны оставлять на Земле. Особенно, если то, что ты говоришь об этом Рэба — я правильно выговариваю? — и его коготке… — Он помолчал и показал, как коготком можно достать сердце.

— Я понимаю, — сказал Румата.

Летательный аппарат закрылся яркой пеленой света, сильно чмокнуло, как выстрелило, — он вырвался из болота и с легким гудением пошел вверх, превращаясь в звезду.

Захрипел и забил копытами жеребец. Присоединился еще звук. Это закричал Кабани. Он лежал неподалеку от Руматы на земле, мокрый, закрыв голову руками. На секунду поднял страшное синее лицо и опять спрятал его за локтями. Румата взял бронзовый стул дона Гуга, его же берет. Волоча стул по грязи, пошел к неподвижному Кабани, который не то плакал, не то дрожал, и сильно и безжалостно ткнул его арбалетной стрелой в ляжку. Положил рядом на землю берет и повернул голову Кабани наверх. Тот всхлипнул и заснул мгновенно.

— Огни. Огни… — сказал он уже во сне, — нестерпимо, — и опять улыбнулся необыкновенной и мягкой, почти детской улыбкой. На синем заплывшем с подбитым глазом лице.

Было тихо и необыкновенно грустно. Румата причмокнул и вдруг повторил жест дона Кондора, ткнув себя в сердце большим пальцем боевой перчатки.

Ночь уходила. К проливам тянулись крупные жирные птицы. С окнами и дверьми, закрытыми тяжелыми в железных болтах ставнями, источая зловоние даже в прохладную ночь, Арканар и в эти часы жил своей жизнью. Возникла и исчезла тень человека: кто, зачем?

Румата ехал медленно, бросив повод. Жеребец то шлепал по грязи и глине, то выходил на редкие участки когда-то мощеной мостовой, и тогда копыта начинали цокать. Развилка улицы утыкалась в порт. Между дорогами торчала виселица с помостом, одна петля была занята, две приглашающе свободны. Колченогий полуголый раб со смоляным знаком между лопаток и в деревянной колодке поливал головы повешенных из большого черпака на длинной ручке. За ним ходила женщина. За женщиной ходил ребенок. За ребенком щенок принюхивался к запаху чешуи.

— Веревки скрипят, и птицы не сядут клевать, а с рыбьей чешуей… — сказал Муга, раб Руматы, он тащил кресло. Не благородному же дону разъезжать с мебелью?

— Святой Мика мог бы быть и чуточку подобрей… — Муга засмеялся, во рту у него было всего два зуба, неправдоподобно длинных.

— Зачем? — удивился Румата.

Из темноты вынырнули и исчезли два немыслимых оборванца в тяжелых золотых браслетах и серьгах, остро глянули и исчезли.

Совсем ненадолго открылся порт: полусгнившие причалы, баржи с костерками… Дежурные галеры на рейде фыркнули нефтью, поджигая воду.

— Третий день не впускают суда, — начал было опять Муга, Румата ткнул его в плечо плеткой.

— Мальчиком я мечтал иметь раба и няньку с отрезанными языками, а купил почему-то тебя… Дай мне камень.

Румата пришпорил жеребца и поехал быстрее, чтобы Муга побежал.

На звук копыт тихо приоткрывались тяжелые ставни, и за любопытством обшарпанных припортовых домов Румата ощущал скверный корыстный интерес. На корабельном канате покачивался круглый двойной жестяной портрет. На одной стороне король. На другой — дон Рэба. Румата пронзительно свистнул, запустил в него камнем, точно в край — портрет заскрипел, завертелся, набрал ход в одну сторону, после — в другую.

— Кто кинул камень? — рявкнул Румата тихо закрывающимся ставням. Добавил, как на Земле: — Ну, мертвая, — и похлопал жеребца между ушей.

Румата завернул за угол и, толкнув плечом дверь, вошел в один из притонов. Сзади пыхтел Муга с креслом.

В полутемном зальце, освещенном двумя горящими плоскими посудинами с маслом, дремал за стойкой длинноносый старичок с лицом мумии. Румата примерился уже щелкнуть его в длинный нос, как тот быстро открыл глаза и так же быстро проговорил:

— Что будет угодно благородному дону: мазь, понюшку, девочку?

— Не притворяйся, — удивился Румата. Но старик смотрел мимо.

С пола поднялась густо раскрашенная бабища, поспешно взяла в руки лютню, вывалила груди и уставилась на Румату. Румата достал маленький изящный арбалет, окованный черной медью, и положил, направив в нос старичку.

— Есть мальчик-варвар, совсем без зубов, — безнадежно забормотал старик, — у вас же обет не убивать… — Он облизнулся очень длинным языком.

— Ты видел когда-нибудь человека, который выполнял бы все обеты? — захохотал Румата. — Даже Ката Праведный… Бери кресло, подыханец…

Под терзающие душу звуки лютни они пошли по коридорчику, сырому и низкому, с дверями, занавесками и множеством колокольчиков.

Старик бормотал по ходу, старательно задевал колокольчики головой и ножками кресла.

— Есть нежные свиньи, которых мы ежедневно моем молоком…

Румата больно ударил его сапогом по копчику.

— Есть большая женщина совсем без ног и ее дочка с ногами…

— И старик подыханец, на сладкое… — Румата засмеялся, хотя из-за грязной занавески и был уже слышан чей-то скрипучий голос.

Старик выпустил кресло, оно плюхнулось в воду. Коридор заканчивался ручьем по колено. Румата подхватил кресло и швырнул в тяжелую занавеску, обшитую железными кольцами.

Кресло одиноко влетело в помещение, блестя бронзой и камнями. Там Румата его поднял, пиная шпорами чьи-то ноги, поставил и сел. Людей в барже было много. Они сидели на полу. Говорил один, обвиснув на конторке, с маленькой и узкой, изъеденной морщинами головой и такой же тонкой шеей, странно сочетающимися с огромными узловатыми руками и такими же огромными, будто литыми плечами.

Рядом за столом сидел казначей в слюдяных очках с баночкой краски на шее, лицо у него было белое, почти лишенное подбородка, птичье.

Ни полутьма с глазами, ни человек за конторкой не обратили внимания ни на грохнувшийся стул, ни на Румату, ни на Мугу.

— Выстребаны обстряхнутся, — продолжал человек за конторкой, и казначей тут же переложил цветной камушек из одной кучки в другую. — А это двадцать длинных хохорей, что?! — Он поднял маленькие без выражения и от этого абсолютно беспощадные глазки. — Мне показалось, что Пига ловит таракана… Это правда, Пига, сынок?!

— Не ловил я, Вага, — раздался из полутьмы бас. — Как можно?!

Вага покивал, по худеньким морщинистым его щекам потекли слезы. Он вытер их грязным рукавом, из-под которого мелькнула дорогая кольчуга.

— Старею я, — он сморкнулся под конторку, — увидел и забыл, что в этой мерзости томится благородный дон, которому и язык наш мерзкий не знаком, — и Вага, кряхтя, согнулся в поклоне.

— Я знаю все языки, Вага, — Румата ласково засмеялся, — я знаю все языки. Ты говорил на языке ночных воров, неразумные называют его вшивым, но вошь благословил Гаран, она разрешает спать только усталым и продлевает жизнь бодрствующим.

Румата ощущал враждебность полутьмы в тишине и в маленьких иногда вспыхивающих от движения огня глазах. Знал, что будет, — сладкий азарт тащил его, он поежился в духоте, пошевелил плечами, стянул к ушам золотой обруч и «потянул блесну».

— Ты рассуждал о книгочеях, которые отдают все, что у них есть, чтобы вы их спрятали. Орел наш дон Рэба платит вам медные монетки за обратное. Ты же, Вага, велишь брать сперва у первых, потом у второго, что хитро. Денежки — вот они, — Румата кивнул на камушки на столе казначея, — а книгочей у Рэба, — Румата вдруг показал, как дергается покойник в петле, и снова уставился на казначея. — Как он может есть без челюсти, или вы его кормите через задницу? Вага, тебе не следует смотреть мне в глаза. Мое происхождение, то, се…

Откинулась занавеска, на пороге стоял опухший мальчик с черным провалом вместо рта, в полупрозрачном халатике. Повизгивая, он уставился в глаза Руматы.

Румата крутанулся на каблуке.

— Я дал обет создать университет в самом Соане, — он поставил горящую плошку на сиденье кресла. Бронза и камни заиграли странным чарующим светом. — Вага, эта соанская штучка поможет твоему геморрою, отлично холодит голый зад. Кстати, про геморрой орла нашего дона Рэба, — Румата сделал вид, что задумался, — кто из вас, почтенные, видел орла с геморроем? Так вот… — Дело шло к развязке, и эта развязка устраивала Румату, он опять крутанулся на шпоре.

— Мне нужны пять, шесть книгочеев — на развод, один по имени Будах.

— Недешево обойдется, — тяжело улыбнулся Вага.

Румата в который раз удивился не клейму, не шрамам, не клыкам, а глазам, чем-то не похожим на человечьи, на маленьком лице.

— Вообще-то я могу купить весь Арканар, вместе с вами всеми и вашей конюшней, — он пощелкал пальцами в перчатке в сторону над головой, — но запашок…

Арбалетный болт вылетел из темноты, как что-то живое, ударил Румату в грудь, в тонкую белую рубашку, заскрежетал по ней, как по камню, осыпав окружающих искрами, срикошетил в стену и отлетел на стол казначея, разбросав там камушки. Остался утихающий стон пружины и запах сгоревшего металла. Никто не поднялся, все так и сидели, кто на полу, кто на корточках. В полной тишине Вага громко втянул соплю.

— Вот он Будах. Числится таковой, но пока не у нас, — пискливо почти закричал казначей, баночка с краской запрыгала у него на груди, — ростом плотен, лицом костляв… Так?

— Никогда не видел, — Румата почесался и стал хохотать, наклонившись и вытирая слезы балахоном сидящего рядом скрюченного от ужаса бандита. Потом пронзительно свистнул, выдернул оба меча и, будто разминаясь, ударил толстую отполированную столетием сваю, держащую палубу и все, что там на ней было. Перерубленная свая осела, все заволокло пылью, и Румата пошел через эту пыль, вовсе не обращая внимания на застывших или расползавшихся людей. Вага, громко втягивая носом, схватил плошку-светильник и пошел следом.

— Колдун, — сказал за спиной Руматы осипший голос.

И такой же осипший голос Ваги поправил:

— Бери выше, сынок. Ой как выше, — и поперхнулся.

У следующей корявой сваи Румата постоял секунду, ударил правым мечом, мгновенно невозможно для глаз повернулся, ударил слева и выше и осторожно ткнул пальцем. Огромная колдобашка вывалилась из бревна, будто и не составляла с ним никогда целого. В проеме мелькнуло белое, залитое потом лицо с глубокой царапиной на лбу и трясущийся арбалет. Румата мягко провел мечом по плечу того, за столбом, по ноге до ботфорта, зацепил ботфорт кончиком и дернул. Плюхнулась и потекла на пол моча.

Потерявший опору потолок осел и треснул. На улице рассвело, и солнце, ворвавшись в комнату, образовало на полу, луже и каких-то камнях ярчайшее пятно, нестерпимо ярко полыхнул и наплечник Руматы. В углу открылся круглый странный предмет. Румата присел, дунул. Из-под пыли обнаружился морской барабан с изображением галер. От сотрясения барабан тихо и грозно гудел.

— Все, — сказал Румата, — пошел спать, — и добавил, обращаясь к Ваге так, как к тому не обращались много лет: — Завернешь и отнесешь ко мне домой, — и тронул барабан ножной.

Когда он шел к дверям, вернее, к черной тряпке, были слышны только его шаги и неприятный звук колесиков шпор по дереву и камню.

Румата резко открыл глаз, потом второй. Внизу под окном слышны были два голоса, потом женский смех. Румата откинул два тяжелых железных крюка, оттолкнул ставни, ближние и дальние. Медные заклепки заплясали зайчиками. Так же он толкнул окно. Румата сел на кровать, стукнул кулаками по глазам, дернул веревку. Внизу ударил колокол, позади Руматы сорвались и закачались в окне два черного дерева больших ируканских арбалета на пружинах. Румата положил подбородок на кулак, как в детстве, и стал глядеть в открытое окно. С пролива потянул ветер, приятно обдувая лицо.

Под окном была та же улица, широкая, залитая грязью — не перейдешь, с глубокой колеей, где вода отражала небо. Чуть в стороне, в центре — старинной работы колодец да каменная скамья, на ней о чем-то говорят, говорят два маленьких толстых босых монаха. У колодца старинный каменный столб. Напротив темные низкие закопченные дома, куча дров, открытый дровяник. Куры и девочка с прутиком, рядом толстозадая рабыня в колодке и раб-охранник в очень длинной кольчуге на голое тело. Булочник и раб тащат на волокуше горячие хлеба. Еще дунул ветер с пролива, хлопнул ставень. Взлетела с крыши стая птиц. Монахи сразу посмотрели на окно, будто в глаза Руматы.

Грум-грум-грум. Тяжелые сапоги Руматы из грубой желтой варварской кожи с золотыми шпорами в виде вертящихся звезд на медных полуосях — по каменным, истоптанным поколениями плитам дворца. Сырым, провонявшим аммиаком и гнилью.

Как ни странно, Румата любил эти утренние обязанности при дворе. Про себя он называл это посещением обезьянника.

В глубине ниши торчала конная статуя прародителя предыдущей династии, нынче осужденной за небожественный настрой мысли. Здесь пристроился на корточках старый вельможа. Оруженосец держал золоченый в камнях меч тоже с колесиком и стопку лопухов. Тут же, заглядывая вниз, суетился слуга.

Все трое, не мигая, уставились на него.

— Благородный дон, — сипел, не стесняясь своего кряхтенья, старик, — этот Арата оказался сгустком болотного тумана. Если вынести святые мощи, он исчезает и остается пьяное мужичье…

— Всегда был уверен, — Румата бросил слуге розу.

И дальше. Мимо, мимо.

Грум-грум-грум.

Слева дон Тамэо — молодой аристократ из провинции. Вокруг него аристократы — дворцовые умники. У слуги дона Тамэо под курткой бурдюк с трубочкой. Румата прикладывается. Все в восторге, дон Тамэо не может остановиться:

— Аристократия, — он машет рукой, — дух страны, и власть обязана слиться с ней в прозрачном единении…

— Да, — крикнул кто-то уже за спиной Руматы.

Ярко горит уголь в низких жаровнях, парит вода в медных тазах. Кипяток черпают потные Серые, шпарят. Морят вонючих гнусов-кровососов.

Грум-грум-грум.

Пар к потолку. Из пара опять большая ниша с необыкновенно красивым, невесть как сохранившимся витражом. На камнях, покрытых соломой, мальчик с огромной головой — принц — и маленькая, похожая на девочку, кормилица с огромной грудью. Рядом несколько донов и ослик в попоне.

Мальчик кричит, боится ослика.

Румата встал на одно колено, протянул мальчику маленький золотой рог на цепи. Принц схватил, дунул. Кормилица с тоской, не отрываясь, смотрела на Румату, будто просила о чем-то.

Грум-грум-грум. Мимо, мимо.

Прямо у ниши Румату ждет Гур, похожий на голодающего маршала, не сдавшего свое войско, — придворный поэт. На плечах у Гура нашиты крупные золоченые колокольчики.

Мокрая пакля в остывшем растворе от кровососов смазала Румату по лицу. Рука взлетела сама, не в перчатке, слава богу, Серый офицерик вместе с паклей на палке вмазался в стену. Из носа, как ягоды, крупные капли крови. Румата положил руку на меч, но зря.

— Благородный дон Румата, — крикнул офицерик, — вчера вы разрубили чучело в двойных соанских доспехах с одного удара, — он показал от макушки, на сколько хватает длины руки. — Я-то устоял…

Он зачем-то показал руку, на которую натекла кровь из носа. Голова у офицерика не брита, как у остальных, длинные льняные волосы до плеч.

— Так почему я плохой поэт? — Гур взял Румату за перевязь для мечей, колокольчики на плечах нежно забрякали.

Скверный ответ ему был заранее сладок, он даже прикрыл глаза.

— Отвратительный, — и Румата двумя пальцами снял его руку с перевязи.

Гур с улыбкой кивнул. Но прямо ему в ухо взвыл новый рог принца.

Принц с огромной головой ехал на шее маленького толстого вельможи на ослиной попоне и пронзительно гудел в уши всем встречным.

Румата за ними шаг в шаг. И в сторону — к болезненного вида серому офицеру.

Офицера аж свело, так ему нужен Румата. Он тощий и унылый. С длинным узким носом и тощей сморщенной шеей из широкого воротника.

— Дон Румата, — прошипел Рипат, пытаясь сунуть под нос Румате розу, — во дворце Вага Колесо с доном Рэба в лиловых покоях… Невероятно.

Он облизнул губы, сплюнул в кулак, посмотрел туда и незаметно вытер ладонь о грязную колонну:

— Невероятно…

— Вы имеете в виду… Но ведь он исчезает, если показать святые мощи.

— Никто не исчезает, — мрачно сказал Рипат, — ни Арата, ни этот… Я думал, вам интересно…

Он стал кашлять.

— Это невозможно, — вдруг с тоской выдавил он.

— Ах, как интересно… Но с высоты моего происхождения. — О своем происхождении Румата сказал неприязненно и подумал, что хорошо бы запомнить эту интонацию.

Ударил барабан, взвыли трубы, уже не детские, и простуженный голос трогательного в пуфах старичка прокричал:

— Их величество готов вновь видеть вашу преданность.

А голос совсем близко, продолжая начатое, произнес:

— Покажи-ка, красавица, где заноза… — и захохотал, как залаял.

Толпа двинулась к распахнутым дверям, кто-то из донов упал, споткнувшись о таз, и закричал, но на него не обращали внимания. К Румате протиснулся Гур и опять взял его за перевязь. Оркестр заревел, и Румата подумал, что такое количество странно уродливых, будто накачанных жиром и одновременно болезненных лиц с сыпью и красными ртами до того, как стать тем, кем он стал, он мог видеть только во сне.

И, подумав так, он повернулся, чувствуя прилив бешенства, которого так боялся в себе. Схватил Гура за воротник, затащил рывком за грязную во мху колонну и, видя прямо перед собой бледное испуганное лицо, тихо и раздельно произнес:

— «Быть или не быть?» — и еще несколько строк «Гамлета», уже закрыв глаза.

Он открыл их одновременно с Гуром. Они смотрели друг на друга, как в детстве, будто натворили что-то страшное.

В пустом уже коридоре бухнул барабан, и дребезжащий голосок церемонимейстера прокричал:

— Министр охраны короны, орел короны, светлейший дон Рэба!

С того места, где они стояли, был виден быстро идущий по пустому коридору, отдувающийся на ходу дон Рэба. Большую крестьянскую голову он выставил вперед, и оттого тяжелый золотой орел отвисал и бил его по животу. У дверей он уже почти бежал. Двери распахнулись, и Румата с Гуром на цыпочках устремились следом за Рэба. Оттолкнув гвардейца и трубача, Румата успел втиснуться в королевскую спальню и втянуть за собой Гура. Сейчас важно было не обратить на себя внимание, и Румата проволок Гура за собой. Король был виден через лысые в прыщах головы придворных, полуодетый, с обвисшими небритыми щеками и тяжелым больным животом.

— Кто это написал? — прошипел Гур. От бега он задохнулся и жевал губами.

— Я, — Румата ткнул себя кулаком в грудь, хамски улыбнулся и, кривя плечом, грубо расталкивая придворных, пошел вглубь, все также скрываясь за головами.

Король опирался на две позолоченные и поцарапанные полутрости, полудубины. Толстые монахи пытались поддержать его за локти. Ноги у него были голые, и каждый шаг доставался с мучением. Он остановился у маленького столика, за которым ел принц. Над принцем нависла кормилица с огромной грудью. Приготовленной веревочкой король попытался померить его большую голову. Принц широко и ясно улыбнулся. Это была улыбка впавших в детство стариков или дегенератов.

— Не стала меньше?

— По-моему, стала, — прошелестела кормилица.

Король кивнул и потащился обратно к большому ложу, ножки которого стояли в разных тазах с водой. На кровати горой — роскошное драное одеяло и крошечные нечистые собачки, поднявшие при подходе короля бешеный лай. Рядом с кроватью замешкался начальник Серых рот полковник Нан. Два монаха начали массировать королю ноги.

Неожиданно король ударил монахов коленями по подбородкам, запустил кувшином вина в голову Рэба, промахнулся, залив все вокруг. Хлоп-хлоп-хлоп, в разных участках стен и под балками потолка откинулись отдушины. За ними каски, черные отполированные ложа арбалетов.

— Где Арата? — не то завизжал, не то закричал король. — Теперь он, оказывается, мираж… Да?! А рудники вчера спалил… Серого мужичья понапихали во дворец… Ты кто? — король отвел клейкую парусину от блох и ткнул палкой в полковника Нана. — Мясник? Лавочник? И в спальню короля… Кто впустил… После пятнадцатого поколения… И то… Неожиданно очень ловко он ударил палкой куда-то в нижнюю часть живота Нана, а когда тот, взвизгнув, согнулся, тяжелым позолоченным набалдашником стал бить по голове, в ухо, в лицо, опять по голове.

Было слышно, как ломаются кости. Из уха Нана хлынула темная кровь. Два лакея схватили Нана за ноги и поволокли к дверям. Тот был еще жив, по дороге зацепился рукой и поволок ночной сосуд из-под ложа.

Король успел доковылять и ткнуть палкой в кисть. Перебитая кисть разжалась, Нана выволокли. Другие лакеи стремительно замыли кровавое вонючее пятно.

Король выдохнул, как после тяжелой работы, и внезапно успокоился.

Тихо запели монахи, и к ним присоединился один из инструментов оркестра.

В центр опочивальни выскочил Гур, резко поднял руку, как-то вывернув ее в кисти, и начал читать, почти выкрикивая.

— Велик и славен, словно вечность, король, чье имя Благородство…

Также тихо присоединился оркестр. Гур видел, что король не слушает, и напрягал голос.

Дон Рэба с бледной, будто поздравляющей улыбкой пошел к королю. Придворные выстраивались к одеванию.

Румата взял с подноса чулок, туфлю и двинулся тоже к королю, обходя придворных. Увидел, как шевельнулся наверху арбалет, и ласково помахал арбалетной отдушине. По дороге он нарочно споткнулся, пробалансировал на одной ноге так, что придворные захихикали. Звонко засмеялась и тут же испуганно замолчала нянька принца. Въехав наконец во что-то действительно скользкое, Румата стал на колено и осторожно принялся надевать королю чулок.

Второй чулок по этикету надевал Рэба. Так и стояли, каждый на колене, касаясь плечами друг друга.

Толстые монахи-врачеватели стояли у плеча каждого.

— Государь, — сказал Румата, стараясь подавить привычную тошноту от запаха королевских гениталий, — эти уроды, — он кивнул на монахов-лекарей, — не могут сами сесть на горшок… у них такие крючки…

Монахи не были уродливее остальных присутствующих, и про крючки Румата наврал — следовало ввязаться и разбудить воображение.

Очевидно, получилось. Руки у Рэба дрогнули, и Румата услышал, как король шлепнул его по голове.

— А я за пятьдесят золотых выписал лекаря… — сказал Румата. — Лучше бы еще дом купил…

— А, Румата, — король будто проснулся и схватил Румату за подбородок, — а Рэба еще вчера обещал удавить тебя… Ну все врет… Ну ничего не умеет… И ворюга… — Король зачем-то подтянул с живота Рэба золотого орла и понюхал клюв. — Ну тащи этого своего, рыжий…

Король взял Румату за волосы, потянул вверх и усадил рядом с собой на просаленные, в пятнах, простыни. Медные зеркала заиграли на них обоих. Залаяли собачки. И уж совсем было забавно видеть коленопреклонного, вроде как перед собой, дона Рэба.

— Я думаю, мои пятьдесят золотых дон Рэба завернул в Веселую башню… Учитывая общую неприязнь дона Рэба к знахарям и прочим… Это бывает у великих воинов…

Король захохотал. Позади среди придворных раздались звуки не то чихания, не то смешков. Дон Рэба поднял руку, щелкнул пальцами, кто-то пробежал, залаяли собачки. Потом он поднял голову и, уж чего никак не ожидал Румата, кивнул с ласковой укоризной, погладил натянутый королевский чулок и передвинулся доодевать неодетый Руматой.

— Молодость, молодость… — пробормотал он, кивком разрешая Румате не помогать.

— Не ночь, а пытка святого Гарана, — король за шиворот посадил Румату рядом на грязную в пятнах простыню. — Колени болят, кровососы с потолка падают, и эта скользкая…

Король отдернул одеяло за край. Оголились очень полная женская ляжка, бедро и зад. Медные зеркала высветили, отрезали и размножили их. Так же как резные эротические сцены на спинке кровати.

— Собакам в шкуре вон не жарко, не скользкие, — король взбил женский зад, как взбивают пену. — И ничего, — шепотом сказал король Румате и развел свои лапища внизу живота. Потом крутанул Румату за ухо, чтоб стало больно, и объявил: — Дарю. Потом расскажешь.

Под одеялом что-то взвыло. Король вовсе его сдернул. Голая, грудастая, очень крупная тетка села на кровати. Затем, рыдая, бросилась к дверям, пытаясь прикрыться ладонями. Двери в опочивальню отворились, будто грудастую только и ждали. И король ткнул Румату, отправляя его к придворным. В сопровождении гвардейцев навстречу вошел высокий, довольно полный человек с бритой головой, в долгополой мантии и с простой холщовой сумкой. Три Серых офицера, все как один, маленькие и полные, войти не посмели.

— Знахарь Будах из Ирукана, — провозгласил церемониймейстер.

Будах, если это был он, шел, непрерывно кланяясь, прижимая руки к груди.

Румата метнулся за толпу придворных.

— А расскажи-ка, красавица, где заноза? — услышал он, и голос над ухом тихо засмеялся, как залаял.

Шею свело. Слюдяное окно рядом было все в дожде.

Чувство тревоги, никогда Румату не обманывающее, поднялось к горлу.

— Слушай. — Его опять прижимал Гур. Гур укололся об розу и сосал палец, потом сплюнул. — «Бессильный и неумелый опустит слабые руки, не зная, где сердце спрута и есть ли у спрута сердце». Разве это плохо? Я остался один, Ботса и Пепина утопили в нужнике. Не смей надо мной смеяться. Чем ты лучше? Что повариху подарили?

Он заплакал, брякнули колокольчики.

— Будах лицом костляв, — сказал ему Румата.

И все внутри вдруг встало на место.

Через спины и затылки Румата видел приседающего Будаха. Король наклонился и щупал ему колени.

— Коленки не болят. Вылечил себе все. Даром, что старик… Все. Лечи.

Распахнулись двери, ударил барабан, происходила смена караула. Церемониальным маршем вошли королевские гвардейцы, одни приседали, другие топали. Позади тихо стонал и давился слезами Гур. На него уже оглядывались. Впереди сквозь спины гвардейцев король взвизгнул, он торговался с Будахом или с тем, кто так себя называл. Маленькие собачки дружно лаяли на грязной развороченной постели. Будах двумя руками держал здоровенный кубок под крышкой.

— Почему-то все растирают, — бормотал король и вдруг заискивающе уставился на Рэба, стряхивая одновременно со лба пот.

«Никогда он его не выгонит и не казнит», — подумал Румата и, как бы в ответ его мыслям, король поднял голову и позвал:

— Румата, эй! С поварихой сбежал, что ли?!

Румата, уже представляя все, что будет, отбросил плечом здоровенного придворного, и, грум-грум, опять двинулся к королю, и опять шутовски споткнулся. И опять всех насмешил.

— Пей! — крикнул ему король. — Вы там у себя в Ирукане святого Гарана в рабство продали…

Румата принял кубок уже без крышки. Будах мелко кланялся и улыбался именно ему.

— Все пить? — спросил у короля Румата и, не дожидаясь ответа, сделал здоровущий глоток.

Глаза залило слезами, все вокруг сместилось и только через секунду встало на место. Как ни странно, предчувствие беды, сжимавшее шею, ушло.

— Можно повесить, — сипло, в нос сказал Румата, вытирая слезы тонким, очень дорогим платком и бросая его в горшок.

— Почему-то все растирают, — опять забормотал король, выхватил у Руматы кубок, залпом опрокинул в себя.

Слышно было, как он глотает, и затряс головой, протягивая вперед руки и щелкая пальцами.

— Вина, — наконец воздух прорвался в легкие короля. Голос был сиплый, как будто его вытащили из-подо льдины.

Рэба и Румата, столкнувшись, подали кувшины. Король, выпучив глаза, гулко глотал. Красные струи текли по голой груди и животу.

— Все вон… — засипел он.

Гвардейцы сделали боевой разворот и устрашающе обнажили мечи. Арбалетчики в латах высунулись так, будто их там, наверху, держали за ноги.

Придворные, опрокидывая мебель и сбивая друг друга с ног, бросились к дверям. Последней кормилица тащила принца с огромной головой и большими испуганными глазами. Наконец побежал оркестр.

Выскочив из покоев, Румата нырнул за грязную колонну. Он стал хохотать и ничего не мог с собой поделать.

За дальней колонной кто-то так же хохотал, надрывно и с повизгиванием. Кто-то здесь еще мог смеяться, и Румата улыбнулся. Неожиданно дверь опочивальни отворилась. На пороге усталый и строгий стоял дон Рэба. Он потер пальцами глаза.

— Король почувствовал себя дурно. Дон Румата, вы дежурите ночью у покоев принца, — за этими словами слышалась важность, — вам дать еще солдат? Хотя вы сами… двойной соанский панцирь…

Рэба как-то безвольно показал рукой удар, повернулся, и два Серых в полулатах закрыли дверь.

Спектакли эти на Румату не действовали, он пошел к колоннам, надеясь увидеть того, кто мог так смеяться. Но никого там не было, и, отводя рукой клейкую парусину, он направился по непарадному коридору, устланному соломой, вонючему и сырому. Здесь когда-то танцевали, и на стенах остались прелестные фрески, сбитые там, в главных помещениях. Из-под царапин, из-под ссохшейся грязи и навоза, из-под высохших плевков словно высовывались лица, кони. Вот рука, вот доспех. Это было завораживающе красиво. Где-то позади опять раздался смех. Теперь смеялись двое. Но возвращаться Румата не стал. В конце коридора были открыты хозяйственные ворота. Там дежурил Серый офицер, и несколько арбалетчиков хлебали что-то из горшков, сидя прямо на соломе. Два солдата вытягивали из ворот заупрямившегося ослика с раззолоченным, но уже облинявшим хвостом и такими же ушами. Неожиданно хлынул, как рухнул, дождь, закрыв двор, постройки и весь мир плотной серо-серебряной стеной.

— Красота, — сказал арбалетчик. — Совсем домой не пройдем.

Из дождя возник Уно с зонтом. Уно указывал серому офицеру пальцем на Румату.

Ливень прошел. Здесь ливни, как и снега зимой, проходили стремительно, как и возникали. Ливень оставил огромные лужи, по которым рябил ветер. Отовсюду капало, домой Румата ехал на ослике с еще больше полинявшими ушами и золоченым пока еще хвостом. Уно вел под уздцы, ноги Руматы почти задевали лужи, и он то закрывал глаза, мгновенно засыпая, то открывал, и мир то погружался в темноту, то вспыхивал.

Два дона, нетрезвые с утра, дрались в грязи и сами напоминали две огромные кучи глины и помоев. Один душил другого, и тот, кого душили, пытался петь. Темнота, и Румата слышал свой храп.

А вот и его улица. В доме напротив семья уезжала. Ставни закрыты, хозяйка в телеге. Со страхом смотрит на Румату, будто хочет что-то сказать. Сумрачный хозяин верхом и при мече, голые рабы подняли паланкин, из которого высовывались, строили рожи и махали руками дети. Босые рабы в кольчугах и при мечах окружали процессию. Все двинулись одновременно. Рабы бежали бегом.

На своей скамейке, высоко подняв рясы, сидели и беседовали те же два монаха. Знакомая улица на этот раз была чужой и бесприютной. У двойной мощной двери дома Руматы торчал Муга, тоже в длинной кольчуге, тоже на голое тело и с воткнутым в землю двуручным мечом. Когда он улыбался, то улыбался всем своим темным лицом, и тогда виднелся белый торчащий вперед единственный его зуб. Муга и сейчас улыбался, забирая у Уно коня и одновременно отпирая дверь.

— Третья семья съезжает, — сказал Муга и высморкался. — У меня знакомый с Табачной улицы…

— Меч забери, — рявкнул Уно, — опять сопрут.

Монахи на скамейке закивали и заулыбались — что они могли там услышать?

Дом Руматы, старинный и тяжелый, походил на крепость. Шесть лет назад Румате было забавно обставлять его, крепить к старинным идолам боевые арбалеты, стаскивать сюда необыкновенные предметы искусств. Те, за которые нынче вешали и топили в нужниках; те, что делали варвары, жилищ которых никто не видел.

Слуг он купил в порту за один час и странно привязался к ним, не ошибившись. За свою жизнь он не боялся и хитроумные предметы обороны придумывал, в основном, ради них.

Этому веку и этому миру он был не по зубам.

Сбрасывая по пути перевязь с мечами, плащ, золотые наплечники, Румата прошел по изразцовым плитам, сел на грубую, отчего-то всегда сырую скамью. Маленький лысый раб Уно, переживший к своим двадцати годам столько, что и думать зябко, стал стягивать с него сапоги.

Румата увидел и тут же вспомнил королевский подарок — сначала деревянную туфлю на толстой женской ноге, после сырой узел, а уж после открытый рот. Лицо уходило в тень.

Румата подошел к высокой бочке, таких бочек с запасами воды было много в доме. Отдал Уно плавающую дохлую мышь и, сунув голову в воду, забил ногами. Уно пододвинул скамейку, и Румата вроде бы нырнул, распустив руки, кисти и чувствуя, как пузыри из его собственных легких щекочут лицо. Потом вынырнул, через прутья конюшни торчали и фыркали лошади. Уно бил кинжалом подол белой рубашки Руматы и поражался скрипу и искрам.

— Вот тебе Муга, королевский подарок, — сказал Румата открытому рту и сырому узлу. — Женитесь…

— Но король вел-еел. — Из темноты возникло действительно потное краснощекое лицо.

— Я не интересуюсь женщинами, — сказал Румата, прикрыв алмаз на лбу и сам ужасаясь тому, что несет. — Ты-то мылся сегодня? — он поймал Уно за ухо. — Я тебя спрашиваю…

— Водой грехов не смоешь, — объявил Уно, поддерживая восстание, — что я благородный, что ли, мыться?

— Я тебе про маленьких микробов что объяснял? — обозлился Румата.

Уно торопливо обмахнулся большим пальцем:

— Три раза за ночь молился, что вам еще?!

Красивой походкой жениха прошел Муга с двуручным мечом.

— Как не интересуетесь, — королевский подарок смотрела то на Мугу, то на Румату, — а там кто? — и показала наверх.

— Стыда нет, — сказал Уно, обрадовавшись переходу темы, — прогнать, что ли?

Настроение ушло. Румата стряхнул с головы воду, взял грубый кожаный балахон, еще продолжая одеваться, пошел наверх.

— То вам новые простыни, да по две, — ворчал позади Уно.

— Кто видел? — Румата прижал Уно к каменной стене.

— Да все видели… Его величество раз в месяц меняет.

Румата отодвинул котел на цепи: в котле масло, обольешь лестницу — не поднимешься.

— Думай быстрее, хотя бы дети будут, — рявкнул он сырому узлу и открытому рту с верхней площадки лестницы вниз, — а то, Муга, продай ее в порт.

Визг снизу слился с гнусным скрипом несмазанных петель.

На краешке огромного варварского кресла сидела девочка лет пятнадцати, мокрая, потому что шла в дождь и тоже с узлом. Скуластая, плотная и довольно красивая. Она встала, и узел тяжело грохнулся с ее колен. Будто был железом набит.

— Брат ночью затащил в дом какого-то человека, длинного и слабого, — сказала девочка без выражения, — брат теперь командир серого кулака, это пять солдат. Длинного били всю ночь, все кровью забрызгали, и он страшно кричал. Мы с отцом плакали, но боялись выйти… И я пошла к тебе. Это твой раб? — она кивнула на дверь.

— Я уже запутался…

Румата подошел к тяжелому окну.

— И все для коготка явилось и, неспросяся, поселилось, — пробормотал, глядя в окно, Румата.

Он сделал тот жест от сердца в сторону, который сделал, улетая, Кондор.

— Стих, — громко добавил он.

Взвизгнула дверь, и одновременно взвизгнула девочка Ари. Уно принес графин эсторского, две кружки, яблоки и язык вепря с воткнутым цветком на огромном деревянном подносе с ручками.

— Я велел, смажь петли, — заорал Румата, все накопившееся вдруг вырвалось.

— А сало?! — Уно прижался к дверям, будто Румата бил его когда-нибудь. — Денежки счет любят.

И исчез.

Румата вдруг сгреб Ари так, как не сгребают любимую.

— Ты никогда не сможешь выйти отсюда, — орал он, — а выйдешь — пропадешь. У меня зубы, клыки, зубища, но я не могу раздать их друзьям. Все мои друзья в страшной опасности.

Она оттолкнула его.

Из мешка выволокла чугунную в облупившемся золотом облачении фигуру святого Гарана с детьми и принялась прилаживать ее за крюк в изголовье постели. Костяная спинка постели резчиком-виртуозом была превращена в сценки непристойных любовных утех. Красное солнце, как всегда после дождя, попадало на эту спинку. Ари пыхтела, цепляя тяжеленную фигуру, внимательно разглядывая картинки. Потом захлопнула окно, ставни, взвизгнула, прелестно засмеялась, помчалась к Румате, — казалось, пол прогибается под ее ступнями, — почти в полной темноте сдернула и обруч. Обруч снимать нельзя было ни в каком случае, но Румата уже слабо соображал.

Она тащила его за собой, они вместе рухнули на койку, и в эту же секунду Румата почувствовал страшный удар, обрушившийся на затылок. Били точно, чтоб потерял сознание или насмерть.

Он успел перекатиться, упасть на пол, выхватить из долбленых ручек кресла два длинных варварских меча, услышать визг Ари.

Окна и двери открылись почти одновременно.

Он увидел полуголую Ари в углу койки, — когда она только успела? — слуг с арбалетами и мечами в дверях и, самое главное, самого себя в медном зеркале напротив, растрепанного, с залитым мелкими ручейками крови лицом, в коротком кожаном балахоне, но в совсем спущенных штанах с пуфами и двумя варварскими длиннющими клинками. Но они смотрели не на него, а на изголовье койки, туда, где еще недавно лежала его голова, а нынче вместе с крюком треснутого песчаника стоял чугунный Гаран, благословляя таких же чугунных детей-уродцев. Угол подушки попал между ног Гарана и торчал как огромный фаллос, объединяя скульптуру с резьбой на кровати.

— Канат бы надо, — сказал Уно, — а уж вам, барышня, я и не знаю…

Румата схватил деревянный поднос, вывернул с него все, вышел на лестницу. Котел с мазутом и переваренной корой, приспособленный, чтобы в случае осады заливать лестницу, делая ее неподъемно-скользкой, был вывернут и еще изрыгал из своего нутра плюхи темной пахучей массы.

Головы коней внизу вытянулись.

— А ну молчать всем, — вдруг бешено заорал Румата. — Всем мыть и залить новый, — он ткнул в котел.

— И тебе тоже, — это он Ари.

Сел на поднос и, ощущая себя персонажем детской сказки, скатился вниз, ударившись босыми ногами в бочку с водой, так что из нее плеснуло. Он вскочил. Запустил подносом наверх в Уно.

— Всех продам, засеку, на галеры отправлю.

У кухни выстроилась его охрана. Рабы в длинных кольчугах с тяжелыми мечами и такими же тяжелыми мясницкими ножами. Целое войско.

Лицо расцарапано, голова гудела, и он опять сунул голову в бочку.

Совсем стемнело. Утопающие в грязи улицы нижними своими этажами уходили в черноту. Кое-где мелькали высокие костры с Серыми патрулями, да редкие прохожие торопились домой. Они со свистом гнали коней, два молодых аристократа, Тамэо и Сэра. Румата впереди, и не его было дело, кому не повезет, кто споткнется и окажется в грязи, выпрыгивая из-под копыт, а кто и вовсе, проклиная все на свете, на четвереньках поползет к тротуару. Бешеная езда успокаивала Румату, влажный воздух студил ссадины на лице. Кхмерский жеребец, не боясь огня, расшвыривал костер Серых.

Пламя полыхнуло у глаз, завихрилось, образуя гирлянды масляных плошек. Ударил оркестр. Смех, гул голосов, конское ржание, и все распалось на коновязи для коней поплоше и поблагородней. Бочки, свиные загоны, быки, телеги со связками кур, телеги с мешками и сучьями для печей.

Ком мокрой грязи из-под копыта залепил незнакомое женское лицо. А когда Румата отвернулся, за высоким гнилым забором впереди открылась сама корчма «Серая радость». Длинный дом из тяжелых бревен с пристройками. Также светили большие плошки с жиром. У стен многочисленные бочки, из них торговали в разлив ируканским, простым и покрепче. Корчма стояла на проливе. Сразу за ней шелестели камыши. На островке на бревне горел костерок, призывая рыбаков с моря. Вода манила свежестью, хотя у самой корчмы все равно пахло гнилью, блевотиной. Огромная лужа отражала огни. И чем больше плошек зажигали с коротких лестниц, тем неразличимее делалось все вокруг, поглощаясь темнотой. Корчма делилась как бы на две части. Старая темная, уцелевшая после арканарского пожара, когда все деревянное в городе выжгли, — это для нечистой публики. Дальше открытая ветеркам зала для донов с резными тяжелыми креслами и высокими скамьями для шлюх. Нынче сюда похаживало и серое офицерство. Оба помещения разделялись огромной, пышащей углями печью с раскаленным сквозным жерлом. Зала с высоким барьером была хороша еще и тем, что выходила к проливу, в который можно было при желании помочиться, не утруждая себя поисками отхожего места.

— Брысь, уши съем…

Румата двинулся на голос.

Догнали наконец Тамэо и Сэр.

— Не тряси…

Огромный, как скульптура короля Пицы 1-го, барон Пампа, краснощекий, белозубый, в роскошном меховом плаще, под которым тускло блестел королевской отделки панцирь, широко расставив чудовищные ноги в ботфортах, стоял среди бочек, где торговцы из огромных черпаков предлагали скверные ируканские вина. Барон не пил, но медленно, как корабль, разворачиваясь, гнал на себя ладонью запахи. Вопли его относились к трактирным девкам, вконец запутавшимся в намерениях барона. Их рты и щеки были густо покрашены. Беззубые, также покрашенные мальчики стояли в стороне. Между Пампой и Руматой проехал Серый офицеришко, рядом солдат с факелом. Ус Пампы дернулся, лицо расцвело в улыбке, он поднял с земли полено, чтобы огреть серого, а когда выпрямился, перед ним стоял Румата.

— Барон, почему не у меня? — Румата на всякий случай забрал у прячущего глаза барона полено и отдал Тамэо, который, ничего не понимая, принялся его рассматривать. Голубые глазки барона забегали, как бегают у человека, совсем не умеющего врать.

— И что это… — Румата передразнил странный жест барона, подгоняющий запах от черпаков.

— Я не пью. Все, — теперь Пампа говорил трагически, но спокойно.

— Вы нездоровы, — воскликнул Румата, — и, клянусь бедром святого Гарана, обижены за что-то на меня. Что ж, я уйду…

— Нет, — барон схватил Румату за руку, — но, благородный друг, все не так просто.

Они стояли в глубокой луже. Недалеко от них в этой же луже сидел пьяный дон и мрачно смотрел на них.

— Приехали в гости соседи. Напились и, как полагается, давай рубить мебель. — Пампа гневно покосился на дона в луже. — Всюду гадят, калечат собак, обижают прислугу. И что за пример юному баронету… И все сообщают мне и баронессе, что вы при почтенной публике с одного удара распустили надвое двойной соанский доспех, надетый на чучело. От макушки до… — он хлопнул дона Тамэо по низу живота так, что тот согнулся. — Вы знаете, как я люблю вас, но я и велел сделать подобное чучело, правда, из семейных доспехов… Где же было взять соанские?! И двуручником… И так… И ничего… И тут входит баронесса… В общем, баронесса сказала… баронесса сказала, — у него дрогнули губы. — Я сто двадцать миль проскакал, как в тумане… Она, видите ли, недовольна Пампой пьяным… Хорошо, я сгнию здесь от воды.

За лужей стояли огромные врытые кресла для вытрезвления благородных донов. Здесь варвары на цепочках обливали совсем захмелевших ледяной водой. Черную пьяную публику бросали в пролив на хворост, дабы не захлебнулись.

У залы по колена в проливе ходил огромный, совсем голый мужик и коротким сачком ловил рыбу в большое ведро.

Румата под руку подвел барона к пустому похмельному креслу, выдернул свой слегка искривленный клинок и втиснул в лапищу барона. Барон недоверчиво посмотрел на Румату, вертикально вытянул руку, Румата чуть поправил ему локоть. Кривоватый меч в этой ручище казался маленьким и жалким.

— Всего лишь проблема заточки, мой друг, — сказал Румата.

Барон зачем-то присел, став сзади похожим на быка, гэкнул, послушал этот свой «так». Потом вдруг преобразился, раздался короткий свист, удар. Кресло продолжало стоять. В тишине стало слышно, как барон жалко высморкался. В эту секунду кресло распалось на две части. Задребезжала медная пластинка, которой закрепляли голову клиенту.

— Эсторского, — заревел барон, — всем, кто видел, по самой большой кружке. Эй, музыканты!

Барон направился ко второму креслу и остановился напротив. Из кресла на него смотрел мгновенно протрезвевший мокрый и грязный дон.

— Пьяница, — рявкнул барон.

И они пошли через лужу вчетвером, хотя безденежных и потому горячо любящих донов вокруг делалось все больше.

Количество видевших подвиг барона все нарастало. Неожиданно из-за плеча барона вывернулся Гур. Он был потен, пьян, длинные немытые его волосы трепал ветер. Наверное, во всем Арканаре он был один из немногих с этакой прической, защищенный колокольчиками на плечах.

— Ни баронессы, ни баронета, — сказал Пампа, вдруг остановившись посреди лужи, разводя руками и закрыв глаза, — никто не видит… И она там одна…

Слуги сновали как угри, рассовывая огромные кружки эсторского. Пампа взял кружку, как бы нечаянно подтянул к подбородку. В эту же секунду взгляд его остановился на чем-то, и Румате показалось, что усы у барона опять встали торчком.

— Ты чего на меня уставился?.. Серая дохлятина… — спросил Пампа.

Румата повернул голову.

В дверях корчмы дон Рипат подавал ему, Румате, знаки. Высоким железным стаканчиком.

— Что сипит эта бочка, благородный дон? — вежливо осведомился Рипат, обращаясь только к Румате.

— Бочка не про вас, барон. Королевская служба, барон. Я сейчас, — Румата прошлепал через лужу, быстро схватил Рипата и потащил его вдоль черных бревен за угол.

— Дуэль, — неслось сзади, — эй, отнесите дохляку перчатку Хотя ведь он ее продаст. Сегодня я буду угощать ушами Серых в уксусе.

Барон свистел, улюлюкал и шумно, как бегемот, топтался в луже.

За углом корчмы фыркали лошади, тоже стояли телеги. Рипат поставил стаканчик с горячим молоком на телегу, тонкие его пальцы заметались по мундиру, он вытер мокрую голову.

— Лекарь, которого привели к королю, — не Будах. А Будах в Веселой башне… Я доверил вам страшную тайну, страшную, — его знобило, он был совсем плох. — Дон Рэба говорил с Вагой в лиловой гостиной на вшивом языке… Его знают только преступники. Я не знаю, что еще сказать…

— Таков наш примар… По габарям… — засмеялся Румата.

— Да-да, — припоминая, сказал Рипат, и вдруг Румата увидел, вернее, почувствовал, что тот глянул на него со странной неприязнью, будто что-то знал и нарочно не сообщил. Рипат, обжигаясь, пил молоко мелкими глоточками. Вбежал маленький, почти голый мальчик с большим животом и принес огромную, расшитую медью перчатку Пампы, заметался и отдал ее Румате. Там, в другой стороне трактира, разгорался скандал. Что-то стучало, и голос Пампы призывал кого-то к бою.

— В трех минутах серая рота галантерейщиков, — Рипат улыбнулся, — мальчик…

— Ой, не делайте этого, — сказал Румата, — иначе мы будем ввозить галантерейщиков из Ирукана, так же, как года через два после сегодняшней ночной резни вы начнете ввозить книгочеев. А?! Рипат… — он взял Рипата за лацкан и подтянул к себе. — Интересно то, Рипат, что дураки ну совершенно не умеют жить одни…

Румата захохотал и, глотая из кружки, пошел через грязь.

— То, что вы думаете про меня, — он вспомнил и бросил Рипату мешочек с монетами, — то, что вы думаете ночью в бессоннице, обливаясь потом, это правда, Рипат. — Он опять захохотал и пошел за угол к людям.

— А-а-а… — в грязи лежал пьяный, на которого он наступил.

— А-а-а… — орал за углом у залы для чистых Пампа. — Семь Серых обезьян за ужином…

Пампа бегал по луже, перьями на шлеме он почти задевал горящие плошки. И плошки, и огромная его фигура отражались в черной воде.

Неподалеку в воинственных, но ничего не значащих позах, поддерживали друг друга Тамэо и Сэра.

— Третьего дня в корчме на моей родовой земле… — Пампа запустил грязью в глубину зала для донов, — их было десять, нет, двадцать… И вся эта сволочь напилась из-за того, что поймала мозгляка-лекаря с собачьим именем Будах… Я, барон Пампа, один переколотил их всех. Крови было как в проливе. Они там до сих пор по болотам бегают…

На последних словах Румата как раз миновал сквозное жерло печки. За колеблющимся от жары воздухом, за высоким резным штакетником ужинала компания из семерых Серых офицеров — тяжелых, крупноплечих, с нашивками министерства охраны короны и длинными палашами между колен. Один, помоложе, с потным сведенным от бешенства лицом стоял, держа за хвост большую вяленую рыбину, очевидно, собираясь ее метнуть.

— Зачем-то вскочил… — Пампа повернул потное счастливое лицо к Румате. — Ему же не нужен нужник… Он же гадит в штаны… Ах, дуэль, ах, перчатка. Я дал серому дохляку перчатку, он с ней и убежал…

Пампа приплясывал от возбуждения, обрызгивая всех грязной водой из лужи. Потом вгрызся зубами в шнур, на котором болталась вторая боевая рукавица. В свете плошек белые крепкие зубы будто блеснули. Он оторвал перчатку и бросил туда — вроде бы в Серых, а на самом же деле в жерло печи. В раскаленных углях перчатка вдруг вспучилась и взорвалась.

В эту же секунду капитан Серых, по внешности бывший скотовод, взмахнул рукой из-под стола, и толстый короткий кинжал громко лязгнул по панцирю барона. Одновременно в шлем ударилась рыбина.

— Давно бы так, — возликовал Пампа.

Он поднял кинжал из лужи за кончик острия, брезгливо понюхал и туда же выбросил. Прижал указательные пальцы к шлему — не то, как рога, не то указывая направление для встречи с Серыми. И, мыча, запрыгал к входу в корчму.

Серые пошли параллельно, не прыгать же через высокий барьер.

Румата допил вино, сплюнул и тут же услышал колокольчик.

Это был Гур, пьяный, с завязанной шеей. В руке он держал подобранную брошенную в Пампу рыбину.

Они оба шли за Пампой. Позвякивали колокольчики.

— Чудная, — сказал Гур про рыбину, — а что… Помнишь, как читал Цурэн с галеры… Помнишь, он стоял иссиня-бледный от пьянства, вцепившись тонкими, не моими руками в ванты.

Гур хихикнув и показал свои большие костлявые какие-то плоские ладони.

— Голос у него на ветру стал звонкий… Это ты успел вытащить его и сунуть на галеру в Ирукан… Вот от той бочки… Купи ее мне, а?!

Серые появились между тем в проеме и, выставив перед собой тяжелые палаши, построились у дверей полукругом. Сзади метнулся хозяин, накинув крюк на дверь в залу нечистой публики. Пампа вытворял что-то немыслимое. Поворачиваясь к Серым своим огромным задом, шлепал себя по ягодицам, изображая, как газы с ревом покидают организм, хрюкал свиньей, бросался в них грязью.

— Не сметь подходить ко мне вот так, — Румата больно наступил Гуру на ногу, — тебя просто отвезут в Веселую башню…

Отпустив ногу, поглядел в побледневшее лицо.

— И ты умрешь по дороге, потому что ты трус…

Пампа вдруг перестал кривляться, мгновенно прополоснул в луже руки и выдернул из-за плеча огромный, на полторы руки, меч. Серые, выставив клинки, одновременно по команде двинулись вперед полукругом. В воздухе раздался не то свист, не то шипение. Пампа вращал меч над головой. Казалось, еще усилие, и он поднимется над землей. Медленно переступая тяжелыми ногами, ставшими похожими на колонны, Пампа двинулся вперед.

На кхмерском жеребце Руматы подскакал Уно. Драка была ему неинтересна. Он бросил хозяину корчмы узелок и белые скатерти.

— Из чего вам есть мытое, — буркнул Уно Румате, он как всегда был недоволен, — и на стол стелить, чтобы заблевали… Болтают, ночью резня будет. Даже собаки не лают… Всех умников…

Уно встретил взгляд Руматы и запнулся.

— Ну, дохлая, — он шлепнул жеребца ладонью по уху и исчез, обдав всех грязью.

На протяжении всего разговора Серые безуспешно пытались атаковать, отскакивали, падали в грязь. Кто-то из них швырнул кинжал, однако равномерный скрип меча и медленное движение не прекращались.

Неожиданно Пампа подпрыгнул, будто его кольнули в зад, громко, как-то по-бабьи завизжал и с немыслимой скоростью рванул в какую-то одному ему ведомую атаку, размахивая теперь мечом, как дубиной. Он не колол, не резал, он был фантастически сметлив в этой драке. Он просто загонял Серых обратно в черную дыру входа, где палаш переставал быть оружием. Последнего раненного в зад и плечо он даже как-то вежливо пропустил, совершенно неожиданно влепив ему в последний момент сапогом в зад.

Румата забрал у Тамэо факел, отпил эсторского и захлюпал через грязь к Серым.

— Ладно, — сказал Румата, — бросайте оружие и уходите.

— Вот еще, — заорал Пампа, — пусть дерутся.

Он поднял меч и опять завертел им, убыстряя вращение.

— Без оружия мы не уйдем. Нам попадет, — угрюмо сообщил капитан Серых.

С леденящим визгом пролетел на вислозадой лошади Серый офицеришко. По-видимому, сам не выдержал своего подвига, упал и уполз в темноту.

— Ладно, клинки в ножны, руки за голову, уходите… Я буду держать барона…

— Как же мы уйдем? Он загораживает…

— И буду загораживать, — капризничал Пампа.

— Послушайте, барон, у вас меч для благородного боя. А как же тогда «не обнажай в тавернах»?!

Пампа, продолжая пыхтеть, вращал мечом, но на лице у него возникла задумчивость.

— Это очень серьезно, — сказал Румата.

— Но у меня же нет другого меча, — Пампа все вертел им.

Румата обнял барона, ногой указал Серым направление к выходу, и те, один за одним, стали проскакивать внизу. Последним проковылял одинокий раненый.

— Победа, — вдруг заорал Пампа и подпрыгнул вместе с Руматой так, что земля будто задрожала. — Хозяин, все, что есть лучшего, — на столы… Всем ируканского, сколько влезет. Все, кто хочет шлюх, берите с собой. Но нам пусть прислуживает почтенная пожилая женщина… Святой Мика, — повернулся он к Румате, — почему баронесса не видит меня сейчас?

Старший лакей притащил огромные аляповатые кружки, Пампа присосался к этому жбану. Румата тоже, глядя, как в черный проем проходят, будто исчезая там, гости. Вот и Гур, жалко улыбнувшись, исчез со своей рыбиной. Пьяные Тамэо и Сэра протащили мимо совсем ободранного дона с бессмысленно-горьким лицом.

— Хотим продать в рабство, — сообщил Сэра Румате, — а он не хочет… Гребешь себе на галере… Огромные добрые рыбы… — он продолжал уговаривать, не веря в успех. Они подошли к проему, и их тоже поглотила тьма.

— Да, — Румата наконец дососал кружку, которую держал обеими руками, — а куда делся лекаришка, которого вы освободили?

— С какой стати? — закапали первые крупные капли дождя, и Пампа поднял лицо навстречу этим каплям. Слуги скребками снимали с него грязь. — Это государственное дело, дорогой Румата… Да и имя какое-то собачье — Будах. Конечно отдал… Солнце заходит…

Пампа кивнул на рисунок над проемом, изображающий солнце, заходящее над морем.

— Что-нибудь не так, мой друг?! — Пампа вдруг испугался, но хлынул дождь, и он пошлепал по грязи, тяжело опираясь на огромный меч как на палку.

Шагнул за порог, обернулся, улыбнулся великолепными зубами, позвал за собой очень уставшей, видно, рукой и исчез в темноте. Оттуда же возник Тамэо, совсем пьяный.

— Эй, кто-нибудь, мне же в караул… — и исчез.

Тихо подъехала телега с высокими колесами. Румата почувствовал, что его колотит, закрыл рукой алмаз на лбу, пальцы другой сунул в рот. Его вырвало, и он завалился в телегу на спину.

Дождь кончился так же внезапно, как налетел. Шипели в большинстве погасшие плошки.

— Покажи-ка, красавица, где заноза, — сказал знакомый голос и рассмеялся. Но никого не было. Телега тронулась, проплыли плошки, и осталась темнота.

Ночной город был тревожен и тих. На улицах кое-где горели костры. Здесь было сухо, и сапоги Руматы не чавкали, а стучали. Телега погромыхивала позади, но людей вокруг них не было. У длинного дома волчьей цепочкой быстро шли люди.

— Вага, — окликнул Румата, вглядываясь. И тотчас все исчезло, как не было.

Ближе ко дворцу у костра — молчаливая толпа Серых солдат. Тихо позвякивали топоры. Дунул сырой ветер и затрещал чем-то. То ли доска в заборе, то ли еще что. Подошел Серый офицер с факелом, уставился.

— Не сметь смотреть мне в глаза, — тихо выговорил Румата.

Бешенство, которого он так в себе боялся, начало заполнять грудь. Он взял офицера за нос, и бешенство, как будто найдя путь, овладело его рукой, пальцами. Румата услышал хруст сломанной кости, жалобный воющий крик офицера, бросившего факел, и пошел дальше. Ничего не произошло, ни погони, ни драки, только позади одиноко кричал офицер, как какое-то подбитое животное. Мужик на телеге гыкнул, хлестнул лошадь и помчался прочь.

В ковровом зале гобелены в сальных пятнах кое-как прикрывали обсыпавшийся сырой камень. Румата быстро сменил плащ на чистый с пуфами и облил голову соанским запахом. Остатки вылил на старика церемониймейстера, уж больно от того воняло.

— Вельможа должен быть чист и благоухать, — он повернулся на каблуках и со старшим гвардейским офицером принялся совершать сложные манипуляции с мечами и поклонами под строгим взглядом министра церемоний.

Затем во главе трех гвардейцев шагнул в покои принца. Принц еще не спал. Он сосал и грыз огромную грудь несчастной своей маленькой кормилицы. Та же теребила ему низ живота.

Кормилица с тоской посмотрела на Румату.

Гвардейцы проверили запоры. Румата вышел за ними в ковровый зал, придвинул кресло к окну, открыл, положил ноги на табурет и стал глядеть в черноту, пытаясь представить себе город.

— Как ты думаешь, что там? — спросил он у толстого прыщавого гвардейского лейтенанта. Его полное очень глупое лицо он видел в зеркале. Трещиной отражение было разделено на две части.

— А Серые готовятся… к дням святого Гарана…

С улицы раздался крик, похожий на вой. И вдруг Румата понял, что это крик не с улицы, а откуда-то из дворца.

Через секунду там грохнуло, кто-то истошно закричал: «Спасите!». В ковровую залу вбежал полуодетый министр церемоний, ногу он волок, лицо было залито кровью. И, так же волоча ногу, исчез в спальне принца.

Огромные двери бывшей королевской фехтовальной, нынче там был склад битой мебели, распахнулись. В залу, выставив топоры, толкаясь и мешая друг другу, лезли Серые. Почему-то страшно потные, будто их водой облили. Огромные и жирные, как бегемоты.

— Назад, — Румата неторопливо вытащил мечи и стал поигрывать ими, улыбаясь все шире, — на помойку.

Вперед протиснулся Серый офицерик с длинными локонами до плечей, в тесной форме. Этот уж совсем мокрый.

— Дон Румата Эсторский, — закричал он, задыхаясь, — вы арестованы, отдайте мечи…

Румата ласково засмеялся.

— Возьмите.

— Взять его…

В мгновенной драке смешалось все. Румата рубил древки топоров, ломал ключицы, колени и бил по нечистым гульфикам, рассекая их колесиками шпор. Один раз ему показалось, что он рассек лоб Серому совсем.

Он сплюнул и затряс головой. Серые откатились назад в фехтовальную.

В спальне пронзительно кричала кормилица. Он обернулся, чтобы бежать туда, но из фехтовальной опять полезли Серые, их было еще больше.

Румата опять погнал их.

Ах, не надо было туда заскакивать. Румата развернулся, услышал пронзительный свист. Такие сигналы военные не подают, такие подают охотники, и в ту же секунду на него сверху упала тяжелая мокрая и грязная сеть со свинцовыми грузилами для ловли диких быков. И странно знакомые бородатые мужики, пахнущие лесом, потянули толстые канаты, окончательно спеленывая. На лицах счастливый азарт. Королевские егеря, вот кто это. Рядом с Руматой в сети бьются чьи-то ноги. Тот офицерик, что арестовывал. Как попал в сеть, непонятно.

— Неважно. Тащите, — заорал, срывая голос, кто-то невидимый.

Сети подняли человек пятнадцать, никак не меньше.

А вот и расплата. Перехватило дыхание. Детская кровать как-то боком отвернута. Все в крови. Из-под кровати еще вытекает, и оттуда же — полная маленькая женская нога. На подушке Руматой подаренный охотничий рог, а из-под кресла несуразная детская голова без носа.

Окно распахнуто, за ним пелена дождя. Свежий воздух и капли попали на лицо.

В низком не то зале, не то широком коридоре каменные стены аккуратно покрашены. В низких плошках в выемках горят в жиру фитили… У такой плошки сеть с Руматой и офицериком свалили наконец. Румату головой к стене, можно и на локтях подтянуться. Офицер — лицом между руматовскими сапогами, орет, требует выпустить.

— Ай, братья, ай, не развязывайте… Как он опять пойдет нас махать… Пусть лейтенант потерпит…

Напротив коридора — зала. Там целая семья. Все босы, в ночном белье. И глаза от страха огромные: не как у людей, как у сов. И все уставились на Румату. Повернул голову, там еще семья. Все также из постелей повыдернутые. Вдалеке в углу группа Серых шушукается о чем-то важном. Один все руками разводит. Ох, стряслось у них что-то. Один повернулся и побежал обратно в покои. И другой побежал. У лица Руматы тоже присел Серый, из тех, что тащили. Глаз у него совсем заплыл. Вместо губ кровавый блин.

— Хорош камушек у дона, — он потрогал камень Руматы на лбу…

— Пр-рекратить…

Румата повернул голову. Над ним маленький человек в черном.

— Это еще кто на нашу голову? — поразился Серый с заплывшим глазом. — Никак поп… Эй, поп, хочешь в лоб?!

Крошечный черный человек вдруг вскинул руку белой ладонью вверх. Звонко щелкнуло под потолком. Ж-ж-ж! Серый с заплывшим глазом застыл, из открытого рта торчал хвост толстой арбалетной стрелы с густым опереньем.

В это время другой голос откуда-то крикнул:

— Дон Румата здесь?

Тут же подняли и понесли, пыхтя в тишине, обоих, опять развернув.

По лицу проехала пыльная черная портьера, одна, вторая.

— Да пустите же, — выл в ногах серый капитан.

— Мечи тебе? Взял? — Румата захохотал.

И так же смеялся, когда открылся кабинет дона Рэба, с самим Рэбой и двумя серыми полковниками.

Это было непросто: усадить Румату в железное, тяжелое кресло, не выпустив несчастного лейтенанта, ноги которого опять были у головы Руматы. Наконец маленький черный крикнул. Тройка за столом, Румата и стонущий у его ног лейтенант — все, кто остались.

— А вот, друзья, и благородный дон Румата… — Дон Рэба сидел, напряженно выпрямившись, положив локти на стол и сплетя пальцы.

Справа почти к нему спиной развалился в кресле полковник Абба, чем-то сильно разгневанный. Слева благодушно улыбающийся Кусис, толстый и похожий на мясника. Перед каждым миска с воткнутой в еду ложкой, к которой никто и не притрагивался.

— Наш старый и весьма последовательный недруг, — закончил Рэба.

— Повесить, — распорядился Абба. — Эй, кто там… Следующего…

— Одну минуточку, — голос у Рэба был мягкий, — Руматы — сказочно богатый род.

— Понес, понес… — Абба нырнул куда-то вниз, вытащил и положил на стол огромный старый заряженный арбалет. — Королевский отравитель лекаря привез, чего ж еще…

Он, отдуваясь, ушел к дальней портьере и приоткрыл дверь.

— Вы дурак, Абба, — Румата подтянул лейтенанта за ноги: дрянь, но человек же все-таки, — и живой покойник…

— Интересная мысль… — заметил Рэба.

Абба ничего не слушал, кроме шума в коридоре. Лицо его приобрело странное неземное выражение. Он сунул руки за пояс и вдруг торжествующе крикнул:

— Ну, вот и все, государи мои…

Из-за двери, из-за портьер выскочили три монаха, за ними четвертый, тот же маленький. Это было совсем не то, по-видимому, что Абба ожидал. Трое монахов быстро и бесшумно подскочили к нему, заломали руки, мгновенно вставили в рот удивительно профессиональную затычку с деревянной кабаньей головой.

— Ам… ня… — Абба попытался крикнуть. Он мгновенно покрылся потом так, будто его облили из ведра. Черные приподняли Аббу и бесшумно поволокли за портьеру.

— Как вы полагаете, брат Кусис… — поинтересовался Рэба.

— Ну, разумеется, несомненно… — от волнения Кусис стоял, схватившись за сердце…

Румате показалось, что Кусис переживал лучший и славнейший момент жизни.

Неожиданно двери опять открылись, быстро вошли еще трое монахов, другие, только маленький тот же, бегом обогнули стол, схватили Кусиса, тот даже «измена» не успел прокричать. Страшно ударили лицом об стол, макушкой об стену и протащили живого еще, но уже не человека.

— Не задерживайтесь, — брезгливо сказал Рэба маленькому осторожно и очень неумело разряжая арбалет.

Маленький в черном подошел к Румате, провел большим пальцем по открытому своему рту, достал из-под рясы небольшой нож, именно что не кинжал, ножичек, присел на корточки к лейтенанту.

Румата услышал короткий крик «Ой! Не надо», плач, длинный хрип и отвернулся.

— Сейчас уберут, он запутался, — говорил маленький. Монахи растянули сеть, выволокли мертвого лейтенанта. На щеку Румате брызнула кровь, он, не таясь, просунул в ячейку меч, резанул и стал вылезать сам.

— Здесь где-нибудь положите, — он отдал маленькому мечи, — чего носить туда-сюда, — и вытянул ноги, откинувшись в кресле.

Все исчезли внезапно, как и появились.

Рэба прошел к своему месту, помахивая на ходу арбалетной стрелой, как дирижерской палочкой, прочел что-то, потом отшвырнул стрелу и обернулся к Румате.

— Как я их, а?! Благородный дон Румата… А может, и не Румата? А может, и не дон вовсе? Итак. Имя? Род? Звание?

— Румата из рода Румат Эсторских. Благородный дворянин до двадцать второго предка.

— Сколько вам лет?

— По-моему, тридцать…

— Откуда вы?

Румата засмеялся и пожал плечами.

— Разумеется, из города Эстор…

— Почему вы бежали?

— Бежал — сильно сказано… Но убил на дуэли члена августейшей семьи.

— Вот как? Убили? Гм. Вообще-то Румата Эсторский, — осторожно сказал Рэба и почему-то брезгливо понюхал разряженный арбалет, — умер пять лет назад от дурной болезни в возрасте восьмидесяти пяти лет и покоится в фамильном склепе… Вам девяносто один год, благородный дон?

— Возможно… Я заметил, что хуже себя чувствую, — развел руками Румата и засмеялся.

— Вот, — Рэба полез под кресло, достал кряхтя ящик и вывалил на стол человеческие кости и часть черепа, — а это ваши косточки, дон Румата… Из семейного склепа…

— Ай-ай, — Румата встал и потрогал челюсть с зубами, — вообще-то очень удобно иметь несколько комплектов костей…

Румата вернулся в кресло и махнул Рэба, чтобы тот сел тоже.

— А у вас, правда, геморрой? Тут даже не знаю…

Некоторое время Рэба помолчал, пожевал губами…

— Вообще-то у меня есть Веселая башня, — он выразительно посмотрел на Румату, — и там по нашему желанию люди соглашаются, что всегда ходят на руках или всегда ходят на боках… Мною были предприняты некоторые действия против так называемых книгочеев, лжеученых и прочих, не только бесполезных, но и вредных для государства людей. Кстати, забавно: большинство из этих людей были рыжими — и вы рыжий… Так вот, в это самое время кто-то…

Из-за портьеры также беззвучно, как остальные, перед этим вышел человек без подбородка, архивариус Ваги и положил перед Рэбой папку.

— Слушай, — оживился Румата, — если тебе смазывать салом подбородок, тебя же нельзя повесить… Колоссально, — и он стал показывать, как архивариус вываливается из петли.

Рэба хихикнул.

— Все, — крикнул он и вскочил.

— Вы, кролики! — заорал Румата и вскочил тоже.

Захлопали отдушины под потолком.

— Ты что же не рассказал, — Румата схватил архивариуса за ухо, — что для меня арбалеты… Может, хочешь посмотреть, — это уже он обращался к Рэба, — я здесь завшивел…

Он замахал рукой, призывая арбалетчиков под потолком:

— А ну, давайте по вшам.

Но отдушины тихо закрылись.

Когда Румата посмотрел на Рэба, тот опять беззвучно шевелил губами, уставившись в стену, будто говорил с кем-то.

— Так вот… на спасение растлителей душ вы потратили не меньше трех пудов золота… — Рэба махнул большим пальцем перед открытым ртом, достал из коробочки монету и крутанул на столе. — Человеческие руки не в силах изготовить металл такой чистоты. Дьявол — да. Человек — нет.

Рэба опять взял и понюхал старый арбалет.

— Это не арбалет, это похлебка стухла, — участливо сказал Румата, — потом, вы сами пованиваете… Страшно, я вас понимаю…

— Не слишком, — вскинулся Рэба, — у вас сто восемьдесят шесть дуэлей, и ни одного убитого… Кости, уши… Кстати, только в аду можно научиться таким приемам боя…

— Уши тоже больно, — назидательно сказал Румата.

Тонкий поросячий визг не дал Румате договорить. Оборвалась и упала портьера, в кабинет с огромной быстротой на четвереньках вполз лекарь с разбитой головой, лже-Будах со слов Рипата.

— Я… короля, — это был не крик, а визг убиваемого животного. — Мне заменили горькую соль… — Он попытался втиснуться под стол, но влетели монахи и за ноги выдернули его.

Огромная рука прицепила на место портьеру и дверь захлопнулась.

— Ушей тебе мало, — заревел Румата.

«Сейчас или никогда, — билось в голове, — сейчас или никогда…»

Вся подготовка закончилась, теперь только вперед.

— Где Будах? Настоящего Будаха сюда, пес… Или я сейчас исправлю про дуэли…

— Ах, дон Румата, — Рэба из последних сил пытался держаться, — на что вам Будах? Он вам родственник, или как?

— Ты дурак, Рэба, ты же знаешь про меня в три раза больше, чем говоришь… Ты никогда в жизни не брался еще за такую опасную игрушку… Перед тобой такая горячая яма, которая тебе не снилась… Впрочем, все твои страшные сны — это я.

Очевидно, Румата попал.

Рэба тоже стал страшен. Он попытался кричать, но слова не складывались в предложения, он только брызгал слюной.

— Как пиявку… Никого не боюсь… — Рэба побежал, сорвал гобелен и распахнул тяжелые слюдяные окна.

Тяжелый гобелен захлестнул его, и Рэба выбрался из него, как из кокона.

Румате бешено хотелось подойти к окну, он догадывался, что там. Но он сел в свое скрипучее кресло и кинул ногу на ногу.

— Бам, — дурашливо сказал он, имитируя удар колокола в коридоре.

— Мы еще не знакомы! Позвольте представиться, — Рэба отбросил ногой гобелен, — наместник ордена на арканарской территории, боевой магистр Запроливья и прочее…

— Вздор, — заорал Румата, — ты плевок на моем сапоге… Игрок орехами на базаре… И согласись с тем, что ты сам это знаешь… Ты — ничто… Заруби себе на обоих ушах: я согласен тебя терпеть, но научись упрыгивать с моей дороги.

Румата взял миску с протухшим хлебовом и, перевернув, вытряхнул содержимое на пол. Загустевшее хлебово шлепнулось удивительно громко.

Дон Рэба быстро и просительно заулыбался. Из носа у него от напряжения потекла кровь. Он говорил, втягивая ее, и вытирая шапкой Кусиса, и торопя слова:

— Я мечтаю об одном — чтобы вы когда-нибудь были при мне. Может, вы — сын бога.

— Незаконный, — погрозил ему пальцем Румата.

Рэба не знал, точнее, побоялся понять.

— Я впадаю в ересь… Я даже не пытаюсь заглянуть в пропасть, которая вас извергла. Вы стремитесь к какой-то цели, мне непонятной…

— Ладно. Я устал, — сказал Румата, — берите вон перо и пишите, чтобы мне отдали Будаха…

Рэба кивнул, полез в какой-то ящик, достал два бронзовых, под золото, браслета. Один надел на руку Румате, другой, полегче, сунул ему в карман.

— А цель, по правде сказать, — Румата потянулся, — вымыться в горячей воде.

Только теперь он перекинул ноги через стол и пошел к окну.

За пеленой дождя в серое небо поднимались дымы пожаров. На мокрой площади перед дворцом чернел неподвижный огромный квадрат — тяжелые монахи в рясах, боевых сапогах и плоских касках в неправдоподобно точном строю.

— Смиренные дети ордена высадились сегодня в арканарском порту, — шипел сзади Рэба.

Когда Румата вышел на улицу, дождя уже не было, повсюду капало. Сильнее, чем обычно, кричали вороны, и поднималось сразу несколько столбов дыма, черного, какой бывает только при пожаре. Напротив крыльца во дворике охраны короны сидел здоровенный немолодой монах, сапоги стояли рядом, ноги монах держал в тазу с водой. Рядом на скамейке лежал хлеб и стоял кувшин.

— Хочешь молока, дон?

С Руматой так никогда не говорили здесь. Ни «вы», ни поклона. Как крестьянин крестьянину. Что-то мешало Румате идти, какой-то знакомый звук. Он даже в ухе ковырнул и, ковырнув, повернул голову.

Рядом с крыльцом вдоль стены стояла длинная, таких он и не видел, виселица. На ней — повешенные, как плащи в гардеробе в казарме.

Оттуда этот звон. Румата спрыгнул с крыльца, прошел несколько шагов и уткнулся в Гура с его колокольчиками на плечах. А на голове серебро из рыбьей чешуи. Да и у всех такое же серебро, только многие обмочились.

Висели все дворцовые люди. В нижнем белье. Большие руки Гура были как раз на высоте лица Руматы. Румата тронул руку Гура. Тот повернулся, тронул соседа, повернулся на своей веревке сосед — Вага Колесо. Вот уж судьба свела. Глаза у Ваги открытые, в них застыл страх. Заскрипела веревка и опять перед Руматой две спины. А подальше опять лицо и рука, навсегда сжавшая туфлю с помпоном.

Прошлепал монах, поднял с земли небольшую женщину, дал ей несколько шлепков, как дают детям, и понес за ворота, что-то укоризненно внушая.

Загрохотало, подъехала телега. Вчерашний мужик шел рядом, как-то враскорячку и также враскорячку поклонился.

Румата запрыгнул в телегу, и они поехали из дворика.

Улица была пустая. Румата лег и закрыл глаза. Телега остановилась резко, Румата открыл глаза — в грудь ему упиралось копье. Он посмотрел наверх по копью. Конный монах молча глядел на него сквозь прорези в железном забрале.

Румата сплюнул, вытащил руку из-под головы и перехватил копье, но копье не далось, передвинулось наконечником на позолоченный браслет и ушло вверх.

— Во имя святого Мики, — пробормотал монах. Их было двое одинаковых конных. Другой, такой же, старался достать копьем деревянную фигурку веселого чертика под карнизом крыши.

В окне второго этажа мелькало белое от ужаса лицо хозяина. Здесь улица поворачивалась, по ней шли несколько человек, в поднятой руке каждый нес по деревянной табличке. Монах на лошади вел дона на веревке. Это был Тамэо, до сих пор со вчерашнего пьяный.

— Как я рад, — закричал он, увидев Румату.

Он попытался изысканно, как полагалось, поклониться, но помешала веревка на шее…

— Я вижу, вы тоже в канцелярию. Табличку потерял, — пожаловался он, — а так… Вы заметили, как сладко и вольно дышится в освобожденном Арканаре… Мы — молодая аристократия… И цены на вино упали вдвое…

Телега поехала быстрее, и дон Тамэо пропал.

Еще поворот. По краю мостовой — ободранные, голые по пояс, привязанные тоже за шеи к длинным деревянным шестам, бежали Серые. У большинства почти нет лиц — грязь, склеенная потом и дождем. Рты и глаза кажутся черными дырами. Шесты несут Серые, такие же голые, те, что подлиннее. И всего один монах в охране. Хоть бы на лошади, да нет, пеший. С каким-то хлыстиком. Вот бежит, задыхается, Серый, очень жирный, голая грудь, как у женщины. А вот и Рипат. С зажатым в руке платочком, встретился с Руматой выпученными глазами и не узнал. А вот последний из Серых, совсем мал ростом, семенит на цыпочках, напряженно вытянувшись, чтобы петля не захлестнула его.

Еще поворот. Даже возница притормозил телегу.

Там впереди Веселая башня. Туда и Серые. Сама же башня и все вокруг напоминало ад, каким его изображали дальние предки. Телеги, телеги с молчаливыми людьми. Просто очереди — люди с жердями на шее и без. А вокруг дымные, с высоким огнем поднимаются в гору кострища. Из огня высокие обугленные столбы. И плохо слышный оттуда визг. Такие звуки люди издавать не могут. А высоко, выше дымов, кружат, кружат вороны, потом все вдруг закрыла высокая телега, груженная свежими аккуратными дровами.

— Пшел! — бешено крикнул Румата, ткнув лошадь зонтом и ударив мужика в нос. Телега рванула, и Румата успел выхватить свежее полено и засветить им в голову сидевшему на облучке той, другой телеги, мужику. И, обернувшись, увидел, как и телега, и дрова заваливаются в канаву.

В канцелярию Румата вошел со звуком, с которым Гаран побеждал язычников. Удар сапога в дверь, лязг двух мечей и свист. Он встал в дверях, уперев руки в бока и широко расставив ноги. Канцелярия оказалась небольшим душным и смрадным залом, в нем два обшарпанных стола, заваленных, чем полагается. Списки, кожаные гнилостные папки, флаконы с красками, писчие палочки и перья. Два чиновника ордена в потертых черных мундирчиках с нарукавниками. И с тряпочками на груди, для протирки перьев. Тут же длинная очередь. Бледные потные лица, но все разодеты как на бал, чтоб чиновники считались. И уставилась эта очередь на Румату, как на новую беду.

У первого стола топтался благородный дон Кэу. Он спесиво вдувал мокрые от пота усы. Но пот все равно стекал сверху из-под шляпы и завитых волос.

Румата пошел вглубь ко второму чиновнику.

— Кэу, Кэу, — бормотал второй чиновник, ведя огромным грязным ногтем по списку на пергаменте.

— Снимите шляпу, — произнес сзади бесцветный голос.

Румата бешено обернулся, посчитав, что речь идет о его обруче, но речь шла о железной в узорах шляпе Кэу с парадными перьями.

— Род Кэу имеет привилегии носить шляпу в присутствии королей… — пытаясь сохранить остатки достоинства, забормотал Кэу и с тоской поглядел на Румату.

— Никто не имеет привилегий перед орденом, — тем же бесцветным голосом произнесла спина чиновника.

Кэу крякнул и шляпу снял. Румата положил огромную свою ладонь в боевой рукавице на все эти палочки, перья и пергаменты.

— Дон Румата Эсторский, — Румата сплюнул в баночку для краски, — вы такой жирный, отец, а мне как раз надо бы смазать двери…

— Кэу, Кэу… — продолжал бормотать чиновник, — Королевская, 12… — вдруг крикнул он, — за поношение имени… — он поднял вверх палец, — три дюжины розг по обнаженным частям с целованием ботинка, представленного его преосвященством… Лишнее оставьте здесь на скамье… Здесь не украдут, и по коридору… Там найдете. Следующий…

Дон Кэу опять крякнул и пошел. Видимо, он многого насмотрелся за сегодняшнее утро.

— Дон Румата Эсторский, — вдруг заорал над ухом чиновник, теперь он стоял, — улица Котельщиков, 8… За заслуги перед орденом удостоен золотым браслетом и соизволением выбрать в личное имущество лекаря…

За спиной чиновника была дверь с засовом, и он пошел ее открывать. Румата засунул руки в ящик, где лежали железные браслеты, похожие на тот, что дал Рэба, прихватил, сколько мог, рассовывая по карманам, и пошел в дверь.

За дверью была темнота, и в темноте какой-то голос негромко сказал:

— Фика, рыжий, мясник, — и засмеялся.

— Кто? — рявкнул Румата.

Но ответа не было.

Румата толкнул следующую дверь и попал в длинный коридор. В коридоре было много тяжелого ржавого инструментария, крепленного к дверям и стенам камер, но давно уже никчемного. По коридору бежал мальчик верхом на палочке, как на лошади, он засмеялся и исчез за поворотом.

И только тогда на Румату обрушились звуки. Кто-то плакал, кто-то просил, кто-то взвизгивал с одинаковыми промежутками. Пахло испражнениями и горелым мясом. Румата свернул за угол. Там еще коридор, в нем три монаха лупили палками палача, полуголого человека в фартуке.

— А ну, отцы, — Румата побрякал золотым браслетом, — тащите-ка сюда смотрителя. Где у вас старший?

— Зачем тебе старший? — неприязненно спросил высокий рябой монах.

Все помолчали.

— Превосходно, — сказал Румата и наступил тяжелым своим сапогом на шею и голову палача, который пытался отползти.

Палач засипел.

— Ага, — сказал тот же самый в оспинах, — я им буду.

Румата еще придавил палача.

— Тащи-ка мне лекаря Будаха, мне его подарили.

Чуть глубже в коридоре стоял железный бак с кружкой для воды на цепи. Полуголые грудастые недоросли в кожаных передниках на голое тело — ученики Патриотической школы — таращились на Румату осторожными паучьими глазками. Чем-то они были, один в один, бледные лесные поганки.

— Будах, Будах… — старший монах сунул руку под рясу и громко поскребся. — Это который же Будах? Королевский отравитель… Так он уж на костре, наверное…

— Вздор, вздор, — сказал Румата, выпучил глаза и уставился в глаза смотрителю.

Один из монахов повернулся и, брякая ключами, побежал. Румата пульнул ему в затылок железный браслет, попал и захохотал.

— Ты, дон, постой здесь в сторонке, — сказал смотритель, — и не хулигань…

Он наклонился и стянул ногу Руматы с шеи палача.

— Когда жира много, накалять зубец не след, все равно остынет, — прорвался голос от бака.

— Вот он Будах-то… — радостно закричал монах издалека, из открытой двери камеры, — и ничего, не паленый… Кто сказал? Живой Будах-то… Чудненький… Еще и тебя, дон, отравит…

Монахи заржали, но Румата их не слышал. В диких звуках этого коридора слух давно уже выделял что-то, но что именно, Румата стал понимать только сейчас.

— Цыц, — рявкнул он на монахов и в тишине пошел на этот звук, ударил сапогом в дверь камеры и шагнул в полутьму навстречу не то реву, не то крику.

В камере чадили какие-то жаровни, болтались крюки, пружины, вертела, назначение которых Румата не знал. За кривым столиком сидел, заткнув длинными тряпочками уши, сутулый чиновник. Лоснящийся от пота палач, почти голый, в драном и пятнистом, будто салом пропитанном фартуке и в обрызганных пересохших сапогах тащил железный прохудившийся бочонок, в котором горели дрова, и через все это Румата увидел огромного Пампу, привязанного к ржавым кольцам за руки и за ноги вниз головой. Длинные белокурые волосы его были сожжены, борода тоже, из носа тянулась длинная загустевшая кровавая сопля, аж до подставленного внизу противня. Барон был абсолютно гол. Он первым увидел Румату и улыбнулся одновременно радостно и жалко. И тут же стал кашлять, выплевывая в противень кровавые сгустки.

Румата аккуратно закрыл за собой дверь, подошел сзади к палачу, аккуратно вынул один помпон, сунул ему в рот и хрястнул его висящим с потолка железным кольцом по затылку. Палач охнул, охватил голову и сел в таз. Румата развернулся, перерубил стол, за которым сидел чиновник. Тот тоже свалился, на четвереньках убежал в угол и лег там. Под громкую икоту палача Румата подтащил его к стене, пнул сапогом, встал на его спину, чтобы дотянуться, перерубил веревки на голых ногах барона. Тот обрушился на противень ногами и задом, сбил жаровню; горящие углы и поленья разлетелись по камере.

— Пива, — говорил Пампа, пока Румата перерубал веревки ему на руках, — пива, пива…

Он вскочил и запрыгал между горящими углями и поленьями, что-то разыскивая на полу.

«Не выдержал, безумен, — мелькнуло в голове Руматы, — ах!»

— А вот оно, — крикнул барон, достал из какого-то тряпья бочонок, кулаком выбил дно и, запрокинув над головой, стал пить. Струя с клокотанием вливалась ему прямо в глотку.

— Глаз выбили, — сказал палач, показывая Румате что-то на черной ладони.

Пампа глотнул еще раз и, привалившись к стенке, сказал:

— Наконец-то я нашел вас, благородный дон.

— А я-то, дурак, полагал, что я нашел вас, — хихикнул Румата.

— Именно я, — заревел барон, — когда я узнал, что вы арестованы, я перебил уйму Серых. Потом я бил каких-то черных, потом я побежал к этой тюрьме.

Говоря все это, барон прыжками передвигался между горящими поленьями и углями жаровни, укутывая чресла какими-то тряпками, выбрасывая палача из его фартука, все больше и больше превращаясь в знакомую Румате по истории скульптуру первобытного человека.

— Ну вот, — сказал барон, вытирая обгоревшую бороду ладонью и прихватывая с собой огромную ржавую костоломку, — теперь я готов следовать за вами. Было бы неудобно явиться к баронессе голым.

Коридор был пуст и опять ахал криками, стонами и плачем. Опять пробежал мальчик, захохотал, увидев барона, и с этим хохотом скрылся за углом. Там же, за углом, напротив двери, в которую вошел Румата, стоял высокий старик в чистой монашеской одежде, но с веревкой на шее, — другим концом этой веревки старик играл с толстым щенком, — чем-то он был похож на некормленую лошадь, лысый череп был в коросте. Старик ничего не сказал, и сам передал конец веревки Румате.

— А… Книгочей с собачьим именем, — засипел сзади Пампа.

Будах криво, по-птичьи поднял некрасивую свою голову, втянул носом воздух, вроде бы давая понять, что от барона воняет. И первым шагнул в темноту за дверь. И опять в темноте Румата услышал, или ему показалось, что услышал, про Фику рыжего и смех. В темноте Румата три раза стукнул ножнами о дверь.

Засов отворил толстый монах, он был один, второго не было, очередь качнулась и застыла. Румата схватил толстого монаха за воротник, опрокинул стол, дотащил до скамьи, где раздевались перед поркой доны, выхватил из сложенных одежд и оружия увесистый меч Кэу. Сам Кэу показался в конце длинного коридора, он как раз возвращался с порки, ковыляя на расставленных ногах. Он плакал глубоко и горько, как ребенок, придерживая сползающие штаны. Румата бросил меч Пампе. В фантастическом своем одеянии, с обгорелым лицом Пампа вызывал ужас. Румата проволок толстого монаха, открыл входную дверь, пнул сапогом туда в солнце и не ошибся. На монаха сверху сразу же рухнула ловчая сеть на быка. Со свинцовыми грузилами.

Разведя руками, чего, мол, только не бывает, Румата с Пампой и Будахом на веревке опять пересек канцелярию, спустился к низкой сырой двери, наступив на ведро, и обернулся. В эту дверь недавно вбегал монашек с ягодками.

Они оказались в узком садике, отгороженном от прочего мира высоким забором из кольев. Здесь в открытой будке ели и передыхали монахи, бил фонтанчик, цвели яркие цветы. В самой будке молодой монашек брил голову уже знакомому Румате чиновнику в мундирчике. Тому кто разбирался еще с поротым Кэу. Оба, открыв рот, уставились на Пампу. Секунда, и толстый бы заорал. Румата пустил стрелу из большого арбалета. Болт ударил дощатую дверь, пригвоздив ее к бревну будки.

Одновременно Румата засвистел. И свистел с переливом и пронзительно, пока в конце дворика не возникла телега с возницей в колодке.

Теперь они быстро пошли к телеге, у которой вился юродивый. Вместо отсохшей ноги у него было прилажено колесо.

— Еще раз нюхнешь, откручу голову, — заревел сзади Пампа, и Румата подтянул веревку Будаха на другое плечо.

— Ну нюхает и нюхает, ируканец… Злые они… — закипал сзади Пампа.

Частокол внезапно кончился, открылся двор, огромные ворота. И куча бессмысленно толпящихся и галдящих там монахов.

Румата кинул Пампе вожжи.

— Заплатите ему, дорогой друг, я нынче не при деньгах… — Пампа величаво развел руки над чудовищным своим нарядом.

— Да заплачу. Барон, но они закроют ворота…

— Один закроет, другой откроет, — захохотал Пампа, вдруг обнял Румату, как тому показалось, чтобы не расплакаться. Двумя ударами голой ноги сбил оглобли, вскочил на лошадь и, привычно раскручивая меч над головой, поскакал к воротам.

— Проткнут, проткнут, — кричал юродивый. И вдруг остановился и сел. Только через секунду Румата увидел, что он проткнут длиннющей стрелой.

Монахи у ворот вдруг остановились, казалось. Они сейчас расступятся и дадут дорогу, раздался ставший уже привычным короткий свисток, монахи, подтянув рясы, бросились врассыпную, как на учениях, а в образовавшейся светлой дыре между створками тяжелых ворот возникли совсем другие монахи, выставившие вперед ноги в кожаных сапогах — на носках сапог установлены огромные высоченные луки, таких Румата здесь не видел, — и два тяжелых арбалетчика по краям этого строя. Короткая команда. И Пампа, утыканный длиннющими стрелами, как дикобраз, еще продолжал скакать, даже обернулся со стрелой в шее. И тотчас же сверху, с башни, густо прогудели прямо над головой Руматы еще длинные стрелы. Пампа тяжело повалился. Потом упала лошадь. Последняя стрела воткнулась рядом с черной босой и еще трепещущей ногой.

Вечерело, ложился сырой туман. По улице деловито пробежала большая собака со стрелой в боку. Грязь отсырела, взбухла и не отваливалась уже с сапог. Одежда намокла и тянула плечи вниз, болели ребра, побитые ночью, саднило лицо и губы. И при этом очень хотелось пить. Румате казалось, — наверное, так оно и было, — что за всю жизнь он так не уставал. Правда, и бит он не был никогда.

Будах был бос, и Румата по-прежнему вел его на веревке, не особенно, впрочем, утруждаясь, зачем нужна эта веревка. В широкой подворотне, под толстой башней, Будах остановился, подтянул наверх балахон и стал, кряхтя, мочиться. Смотреть было неприятно, следовало отвернуться, но Румата смотрел и думал о несочетаниях сильной головы и жалкого, напрягающего живот тела, с трудом освобождающегося от своих собственных отбросов.

— Если бы вы были богом, — начал Румата, трогая свои, как ему казалось, отвисшие губы…

— У меня бы не было проблем с мочой, — просипел Будах, тут же испугался, глянул на Румату, — впрочем, это ересь…

— Ладно. Если бы вы могли посоветовать богу, что следовало бы сделать. Допустим, бог сам вас спросил… — это-то не ересь…

— Я бы посоветовал… — Будах попытался выдавить из себя мочу, — нельзя нервничать, нельзя нервничать, — пробормотал он и, вдруг поняв, что разговор с Руматой ему как раз и нужен, чтобы отвлечься, торопливо добавил: — Создатель, дай людям все то, что их сейчас разделяет…

— Бог бы ответил, — сказал Румата, — это не пойдет на пользу, ибо сильные отберут у слабых…

— Я бы сказал, — Будах вдруг обозлился, — накажи жестоких, чтобы неповадно было сильным проявлять ее…

— Когда будут наказаны жестокие и сильные, их место займут сильные из слабых, тоже жестокие…

Обрызгав их грязью, подворотню стремительно пересекла телега с двумя монахами и старухой, старухе было тяжело дышать, и рот у нее был открыт. Они сидели на кольях. Колья были острые и страшно испачканные. Будах дернулся и, очевидно, обмочил балахон, судя по звуку, пошла моча, и он обрадовался.

— Тогда скажу, господи, сдуй нас или еще лучше, оставь нас в нашем гниении, — Будах вдруг рассмеялся.

— Сердце мое полно жалости, — медленно отчеканивая слова, сказал Румата, сплюнул и сильно дернул Будаха за веревку, — я не могу этого сделать, — он увидел испуганное лицо Будаха, отвернулся, еще раз дернул за веревку, и они быстро пошли.

Дом был близко от подворотни, они прошли мимо колодца к дверям. На ступени сидели те же два монаха, что всегда, и играли в камушки. Монахи одновременно встали и поклонились, сложив руки на животах.

— Вы пришли, и мы уходим, — сказал один, — у вас убили двух слуг, но это не мы, — оба вздохнули и неторопливо побрели прочь, ссутулившись, сунув руки в рукава, толстые и смешные, как колобки. Только сегодня на рясах на веревках висели и волочились за ними тяжелые мечи в толстых тяжелых ножнах с круглыми колесиками. За шесть лет они тоже привыкли к этому месту и к дому.

Вечерело, ложился сырой туман. У колодца ежился раб, закутавшись в мешковину, по улице деловито опять пробежала собака со стрелой в боку.

Из зеркала на Румату глядело опухшее в мелких порезах с прикрытым веком и толстыми в корках губами, не его, Руматы, лицо. Позади такая же опухшая, почти незнакомая, стояла Ари. Румата потерся лбом о медный лист зеркала, подмигнул здоровым глазом и, еле передвигая стертые босые ноги, поплелся на кухню сквозь раздвигающуюся челядь. Радости ни у кого из них не было, усталость и испуг. На кухне он сел на маленькую скамью, Муга поставил таз с холодной водой и второй с горячей, и хотя Румата был только в рубахе, в таз упал и закачался невесть где зацепившийся белый дурацкий помпон. Ари села рядом на такую же скамеечку и также наклонила голову.

— Он был в твоей рубашке, — сказала она сипло, — и стрелял с лестницы… Но они бросили петлю… Рубашка была очень велика, и они задушили его… Потом вдруг пришли монахи и стали бить Серых дубинами… А потом… — она замолчала, и они еще немного посидели, по-птичьи наклонив головы, пока Румата не велел всем уйти.

— Уйдите все, — грубо сказал он, — я буду мыть зад.

— А за женщиной приехал муж, — Ари пожала плечами, — она ведь тоже умерла, ты дразнил ее «скользкая», а приехал муж, тот корявый… — и вышла.

В кухне гудели мухи, Уно, после смерти казавшийся еще меньше, лежал неподалеку на полу в нелепой руматовской белой рубахе, отражающей свет, не защитившей, а погубившей его. Румата хотел прогнать мух, плеснув водой из бидона, но в бидоне был кипяток, он обжог пальцы и, тряся рукой, вдруг понял, что плачет, высморкался в два пальца, но заплакал еще сильнее. Вот только прижаться было не к кому. И тут же Румата почувствовал опасность. За годы, проведенные здесь, он чувствовал ее, опасность, даже не кожей, а напряжением шеи, может, так ее чувствовал зверь, медведь или мышь, неважно. Он наклонился, подтянул коромысло, как копье, пустил его в железный лист, направляющий тепло от горящего камина: лист, переворачиваясь по оси, завертелся, ударяя светом в угол. Там, на скамье у бочонков с вином, Румата явственно увидел монаха. То исчезавшего, то возникавшего из темноты. Лист со скрипом перестал вертеться, будто поделив его надвое, монах встал. Прохромал из темноты в свет и скинул капюшон. Из-под рясы проступал горб, один глаз был круглый, хищный и не мигал. В трехпалой руке большая бутыль.

— Не много же у нас глаз на двоих, а Арата, — Румата ополоснул лицо, говорить еще было трудно. — Как ты сюда вошел?

— С монахами. Калеки угодны богу, — Арата протянул бутыль, и Румата стал жадно пить. Кожа и мышцы предупреждали об опасности, мозг не хотел принимать.

— Я тридцать лет глава мятежников, — засмеялся Арата. В рясе на груди у него была дыра, и руку он прятал в этой дыре. — И всегда одно и то же. Самые храбрые мои товарищи бегут, самые верные предают, правда, потом умирают. Мои крестьяне поверили монахам, и сейчас их вешают вниз головой. Вдоль всего Урочища Тяжелых Мечей. В молодости нас с Вагой Колесом так повесили на корме большой галеры… Но мы сорвались. Был такой капитан, по кличке Любезник… — он улыбнулся чему-то, что помнил, наверное, один. — Знаешь, сначала я думал…

И этот переход на «ты» не ускользнул от Руматы.

— …что бог сдох… ну, как лошадь, вез, вез этот мир, лег, пустил пену из ноздрей и сдох… А сейчас я увидел, — Арата засмеялся, — как ты пустил соплю…

— Я не бог…

Арата опять засмеялся, как закашлял. И покивал, мол, конечно, конечно…

В эту секунду Румата метнул медную тарелку с глиной для мытья ног ему в горло. Прыгнул сам и ударил уже лежащего пяткой в лоб так, что затылок гулко стукнулся о камень пола, схватил за рясу, проволок через коридор в конюшню, разорвал на груди рясу. Под рясой была дорогая кольчуга и запутавшийся в материи короткий двойной ируканский меч-кинжал. И еще один маленький за сапогом.

— Муга, — крикнул Румата в пустоту дома. Вернее, то, что казалось ему пустотой, пустотой не было. Там стучали и переругивались голоса. Чинили ворота и лестницу наверх.

— Муга, — повторил он уже в побледневшее лицо слуги, — принеси вина и тряпку, вытереть гостю нос, — и еще раз ударил хрипящего и трясущего головой Арату пяткой в лоб. — Ты увидел, что я пустил соплю, и решил пощекотать меня этим?! — Румата плюнул на лезвие ируканского меча. — Тебе понадобилась летающая птица? Или молнии?? Которых у меня, кстати, нет… А может, сам я… Вместе с моими мечами… Чтоб добыть тебе трон… Или что-нибудь вроде, — Румата покрутил кистью над головой и приложил солому к темени, как корону.

Арата медленно приходил в себя. Кашель душил его, слизь текла из горла и ноздрей.

— Да, — просипел он, — именно так… И я выжгу всю эту нечисть до двенадцатого колена…

— И что? — Румата протянул ему бутыль, дал много выпить и приложился сам. — И земли достанутся лучшим из твоих сподвижников… Но кому в этом мире нужна земля без рабов… так что появятся новые рабы и появится новый Арата…

Муга встал на четвереньки и вытянул тощую шею, оттянув колодку.

— Его впустил я, хозяин. Он прогонял Серых.

— Если он сам не привел этих Серых… Он — большая умница, наш Арата…

— Будьте вы прокляты, бог вы или не бог. — Арата попытался ударить, но не смог. — Я бы никогда не допустил этого.

— Допустил бы. Все всегда допускали. Но ты останешься в песнях. Их будут петь и через триста лет. Это не так уж мало, — сказал Румата серьезно. Он снял со стены веревку, продел в ошейник Муги, дал Арате завязать узел, на этот узел посмотрел и сам себе хмыкнул, потом встал, прошел за кучу навоза, откинул засов и отворил маленькую потайную тяжелую, будто из камня, дверь.

— Золото на месте, — сказал Румата, — а теперь убирайтесь оба.

Вечернее прорвавшее тучи солнце ударило в кучу навоза, превращая его в серебро, заплясало зайчиками на стенах.

По коридору дома рабы прокатили бочку, за ней прошел абсолютно голый Будах. Мелькнула Ари с деревянной дощечкой в поднятой руке.

Румата поскользнулся, перепачкался в навозе и вдруг выскочил за Аратой.

Улица, по которой бежал Румата, была очень узкой, колола из-под грязи ноги острыми камнями и гудела мухами. Румата бормотал что-то, будто догонял, чтобы сказать. Но это было не так, и он сам потел и боялся, потому что бежал, чтобы убить вовсе не самого страшного здесь человека. Просто что-то гнало его убить, и он даже остановился, провел лбом по камням, причиняя себе боль, и побежал дальше.

Сначала он увидел Мугу в колодке и с веревкой через плечо. Затем Арату. Свистнул и остановился, привалясь плечом. Арата обернулся и тоже привалился плечом.

— Я забыл, — сказал Румата, еще сильнее вжимая себя в острую стену, — я видел одну вешалку, там болтался Вага Колесо на забавном галерном узелке, дергунчике. От ведерка под скамейкой… Я дал тебе веревочку привязать глупого Мугу… Получился такой же узелок. — Румата засмеялся. — А Вага был твой друг, а?!

— Друзей наполовину не бывает. — Арата сел на корточки и стал похож на огромного кривого грифа. — В нашем деле друг наполовину — всегда враг. У тебя лоб в крови и ноги в дерьме. — Арата высморкался в два пальца, внимательно посмотрел на пальцы и стряхнул соплю в лужу.

— Когда Гаран, спустившись с неба в Питанские болота, вышел к народу, лицо его источало кровь, а ноги были в навозе… Это семейное. — Румата вдруг увидел, как изменились лица обоих. — Так вот, если я увижу тебя около моего дома, просто у моего дома, просто идущего у моего дома… — Он подождал, пока Арата, кряхтя, перевалился на колени, — Муга уже стоял на коленях в луже, — повернулся и побежал обратно.

На дороге стояла Ари, бледная и напуганная, с деревянной табличкой в руке. Они побежали вместе.

— Мне велели идти…

Румата взял табличку, поискал карманы и выбросил.

— Я завтра опять надеру им уши.

— Когда я у тебя убирала, я прочла такие листы, как благородный принц полюбил дикую девушку из-за гор, ну, варварку, я понимаю, она думала, что он бог… Она-то ошибалась, — Ари на бегу улыбнулась так, будто знала что-то другое.

— Это написал твой друг с колокольчиками, — она показала колокольчики на плечах Гура и на бегу передразнила его. — Но ведь он мало что понимал…

Впереди в камнях открылась лужайка, давно не доенные козы уставились на них с надеждой. Ари обогнала Румату, вцепилась ему в плечи, так же прижимаясь, опустилась ниже, дернув, опрокинула его на себя за невысокий плетеный и сырой заборчик.

Козы смотрели желтыми своими глазами. Потом появился маленький мальчик, стал смотреть и вдруг подпрыгнул несколько раз, заглядывая вниз. Резко стемнело.

На улицу обрушился дождь. Они вошли в конюшню и сразу же услышали у тех, других, главных дверей и ворот копыта, фырканье, удары в дверь чем-то вроде бревна.

— Здесь, здесь, здесь… — кричал оттуда голос.

— Указ ордена… — проревел другой.

— Открывайте там! Выбьем, хуже будет!

— Это за мной, — сказала Ари, — я всегда знала… Надо было пойти. — Она так испугалась, что не могла шагнуть, и стала сползать по стенке. — Можно, я побегу?

— Они сейчас уйдут, — сказал Румата, — просто спать хочется. Дай штаны и все там… — и мимо ненапуганных слуг и рабов пошлепал наверх. — Эй, дайте ноги помыть сюда, — крикнул он сверху.

Наверху он взял мечи, зевнул, потянулся, бок болел. Он потер его и хмыкнул. Распахнул ставни, потом окна и, продолжая уже играть эту зевоту, заорал вниз во что-то серо-черное, двигающееся и неразличимое в деталях.

— Ах, здрасьте, давно это я вас не трепал…

Стало очень тихо, собственно, тихо стало, когда он открывал ставни. Только несколько свистков, которыми монахи сзывали помощь.

— Всегда напутают, — негромко сказал голос за окном, — нету, нету… Надо бы к магистру, а то, как начнет крушить…

— Начну, — сказал Румата, — еще как!

— У него обет не убивать… У тебя ж обет не убивать…

— А мы его вязали… Как кабана… — веселился голос. — Эй, дон… Как мы тебя вязали?!

— Ты меня там подожди, — крикнул Румата. — Я тебе на ушко шепну и сразу ушко верну…

Ари принесла боевые сапоги, и он натягивал их, сидя на полу под окном, услышал над головой два легких удара, как два хлопка крыла, и так и спросил, пока поднимал голову:

— Птица стукнулась?

Две стрелы проткнули Ари насквозь, шею и бок. Тонкая струя крови била ему в верхнюю часть сапога так сильно, что прожимала боевую свиную кожу. Ари медленно села рядом, глаза были широко открыты, наверное, правильно было бы сказать, вылуплены, и умерли за секунду, пока он смотрел.

Румата медленно поднялся и пустил туда вниз две арбалетные стрелы: одну — не глядя, вторую — точно на голос все болтавшего егеря… И, не оборачиваясь и не тронув Ари, пошел из комнаты, приказал слугам уйти в подвал и взять с собой Будаха, набросил плащ и с верхней же площадки прошел и лег на бревно над воротами. Улица перекликалась свистками, в дверь били бревном, сначала одним, потом вторым. Кто-то ударил человека, отговаривающего входить, что, мол, беда будет. Двери дергались, вот-вот упадут. Свет в помещении был от единственной жаровни, попадал на кончики мечей Руматы на месте кривизны, на шпору, и казалось, что на балке, скорчившись, лежит тяжелый хищный зверь.

От ударов бревен клинки, похожие на зубы, вздрагивали, потом Румата переменил позу, один из клинков пропал и опять медленно вошел в свет, как что-то тяжелое и уже вовсе беспощадное.

— Нельзя, братья, — опять закричал плачущий голос, — даже от отца Аримы дощечки нет… Ну, кто здесь от магистра?

— У него обет не убивать, — подбадривая остальных, повторял голос.

Ворота упали не одновременно: сначала одна створка, вторая скривилась, полузависла. На нее тоже взбежали. Прихожая заполнилась людьми, сзади давили, люди боялись идти в дом. И тогда в эту давку, во вращающийся черный клубок, сверху обрушилось. Никто не понял что. Задние не понимали природы вопля и продолжали вталкиваться.

Вопль из многих глоток, хрип и удары теперь заполняли все. Каменный пол снижался от порога в глубину дома, неожиданно его залило чем-то темным, скользким и пенно жарким, одновременно во всю ширину, будто где-то у ворот раздавили бочку тяжелого осеннего красного и бурливого вина. Потом во всем этом скользком выплыла рука с плечом, с аккуратно срезанной ключицей — так на бойне рубщик бьет быка.

Те, кто могли, крича, рвались в глубь дома, бросая мечи и дубины, дом казался спасением. Открылся Румата с белым мокрым лицом, с залитым слюной подбородком, там вокруг его ног ползали, хрипели изувеченные люди, один меч Руматы был целиком вогнан в брюхо егеря и застрял концом в балке. Румата тяжело дергал им вверх-вниз, освобождая, как топор из бревна. Из-под меховой медвежьей куртки егеря тяжело лилось и плюхало.

Румата легко ударил вторым мечом по рукам монаха, стоящего на коленях и поднявшего их вверх. Даже через вой толпы было слышно, как хрустнуло, и руки монаха отпали, хлопнулись к его ногам. Еще звук, похожий на хлопок, и толстый фонтан алой крови ударил в потолок и, будто оттолкнувшись, залил тех монахов в дверях, которые, сцепившись, пытались шагнуть назад, но которых толпа вжимала внутрь под мечи. Румата наконец выдрал меч, обернулся, лицо было как прорезано струйками крови. И это было счастливое лицо. Потом он отвернулся, белая рубаха появилась на фоне черных балахонов, и он рубанул двумя мечами накрест и шагнул вперед. Упала жаровня, угли шипели и гасли в крови, погружая все во тьму, в неподвижность странного, почти слившегося с этой темнотой стоп-кадра. Вой куда-то унесся, и наступила тишина, в которой капало.

Выпал снег, но мороза не было. С деревьев капало. Вокруг избы Кабани изрытая земля и брюквенное поле были белыми, и от того, что снег закрывал лужи, болотины, ровно лежал на дырявой крыше и ветках, из-за того, что во множестве горели костры и жаровни, зимняя эта ночь казалась праздничной. Корявое брюквенное поле напоминало схваченный зимой залив.

Румата сидел в стороне в полутьме на сломанной телеге, где вместо колес были чурбаки. Мечи лежали рядом без ножен, на лезвия тоже лег снег. Он насвистывал королевский марш не существующего уже оркестра и подергивал ногой. Жаровни и костры были не то чтобы далеко, но как бы не для него, там сидели на пеньках, стояли или прогуливались знатные доны, один длинный пьяный плясал. Скрипя сапогами по снегу, подошли Кондор и Пашка. Кондор ел лапу жесткого болотного лебедя. Такую же на золотой тарелочке протянул Румате. Пашка отстегивал шпоры, наконец бросил их в телегу Руматы на мечи и присел два раза.

— Вообще-то я без них равновесие теряю… — говорил он нелегко, надо же было что-то сказать, — придется на Земле сначала очень большую обувь носить…

— Не представляю, — сказал Кондор, — один на всем белом свете… Ты реализовал образ? — он ткнул пальцем в лоб Руматы. — Ладно, кто мы все, я уже слышал…

— Не дался, остался, забыт во вселенной. — Румата жадно рванул кусок мяса. — Тра-ля-ля. — Он соскочил с телеги, подошел к большой, не лишенной изящества медной клетке, где на досках и мешковине, запрокинув голову, с грязной нечесаной бородой громко храпел Кабани. И храп его был похож на хрюканье.

— Свет от корабля увидят даже в Соане… — сказал Кондор и поцокал на храпящего. В ответ на цоканье Кабани взвыл громче. — Монахи сюда придут, это не Серые… И пф-ф-ф-ф, — он изобразил огонь, — его вместе с ящиком.

— А на Земле он сойдет с ума, и вы поселите его в сумасшедшем доме имени неприбывшего меня, — Румата захохотал.

— С тобой спорь, не спорь… — сказал Кондор. — Кем ты здесь станешь один, королишкой устроишься или, скорее, твой раб, что там, в лесу, прячется, перережет тебе глотку из-за двух монет… Я-то любил тебя, это ты меня — нет…

Доны сзади зашевелились. Кондор скривился, стал оглядываться, бросил в телегу огромный свой меч, золоченую сумку и пошел, проваливаясь в болотинах, отмахивая назад ладонью, так иногда уходят от могил.

— От блох, — сказал Пашка, — сам придумал… Там, внутри… — Он положил в телегу здоровый сапог. — И еще там моя работа… О верхах и не думай…

Из сапога выползла не то большая дудка, не то небольшой, богато украшенный саксофон.

Пашка поднял свои тяжелые веки, свистнул, пугая ночных птиц, и побежал к кострам.

— Эй! — крикнул Румата, так что и Кондор, и Пашка остановились. — Я думаю, на Земле вы будете оба ходить в больших ботинках. Все равно, пока я болел, я стал жителем этой Земли. Или как ее. А вы — тени из сказок. Ты — тощая тень, ты толстая. Что теперь сделаешь? Ну, а я попробую отправить Орден на юг, в их печальную болотистую страну. Шансы у меня есть. И убивать иногда исключительно приятно. И проваливайте быстрее, а то я еще заплачу.

Оба опять повернулись и пошли. Кондор провалился в большую грязную яму и шел, оббивая сапог от этой грязи. Без шпор они шли действительно неумело. И Пашка взял палку.

Румата чмокнул.

Из темноты вышел тяжелый жеребец с сумками и мешками на боку. Румата шлепнул его ладонью с болтающейся боевой рукавицей. Конь дернулся. Из-под снега выскочила толстая, в сосульках, прицепленная Руматой веревка, конь потянул и пошел, исчезая в темноте, за ним дернулась и потянулась на этой веревке клетка с Кабани. Клетка была на полозьях и не проваливалась. Румата сгреб все с телеги, забросил в клетку, прицепил мечи и встал на полоз.

На повороте лесной дороги сидел Муга, босой, в длинной своей кольчуге со старинным длиннющим мечом.

— Не смотри назад, — сказал Румата, — ослепнешь. Да и обделаешься. Зачем мне болтливый и вонючий раб?

Еще один поворот. Румата не выдержал и обернулся.

Огромное брюквенное поле оплавлялось, избавляясь от снега. В странном свете носились лесные птицы, отчаянно крича и не умея ускользнуть в темноту.

Румата достал из клетки гибрид дудки с саксофоном, нажал на клавиши, дунул в мундштук, и инструмент ответил густым, неожиданно мощным звуком…

— Ну, что ж, вперед, мое войско…

Фыркнула лошадь, хрустнул валежник, и голос Муги сказал:

— Хозяин, Муга, между прочим, прекрасно знает, откуда этот свет… И Муга не глуп и не болтун. Просто один табачник, очень, очень умный человек, как-то рассказал Муге…

Смешок Руматы, всхрапнул Кабани.

Задул сильный ветер. Просыпался снег. Возникла надпись:

«КОНЕЦ»

 

Послесловие

Алексей ГЕРМАН: «Рукописи горят еще как… Ого-го…»

Вот тебе история про хромую ворону от сибарита Германа.

Принято Германа так представлять: сибарит, барин, лежит на диване, чешет пузо, в носу ковыряет — вместо того, чтобы кино снимать. Неопрятный толстяк и очень ленивый. Ну хорошо, те, кто меня на съемках видел, — им, конечно, про сибарита и ленивца смешно. Но если бы кто-нибудь мог знать, что происходит и вне съемочной площадки… Если бы кто-нибудь внутрь заглянул… Но внутрь им, слава богу, не забраться.

Из всех сценаристов, с которыми я пытался работать, самым талантливым был Юра Клепиков. Почему я больше к нему не обращался? Мне нужно было то, что мне было нужно. А не то, что было нужно ему. Он слишком самостоятельный, отдельный. Он создает свои собственные замечательные произведения, и мне, как режиссеру, остается только их портить. Я вообще не очень себе представляю, как можно взять чужой сценарий и переносить его на экран, кардинально не переделывая. Все же очень зависит от множества обстоятельств: от места съемки, от актеров, которые вот этого, скажем, не могут сделать, зато могут другое, что тебе и в голову не приходило…

Хороший сценарий должен быть хорошей литературой. Если это плохая литература, то и фильм получится плохим. Не спасут ни артисты, ни оператор, ни художник. Спасти может только режиссер, если он этот плохой сценарий выбросит в корзину и напишет другой. Эта нынешняя американская манера записи, когда сценарий представляет собой покадровое описание с диалогами, — мне не нравится. Эта экономия бумаги, сил и времени автора очень даже видна на экране. Ведь в произведении одна из самых важных вещей — это интонация. Настроение. При жесткой записи как это сохранить? Поэтому мы видим то, что мы видим: безвоздушное пространство, в котором смыслы не множатся, не роятся, не ссорятся, не сталкиваются, не высекают искру… Допустим, замечательная картина Шпаликова «Долгая счастливая жизнь». Ну как ее можно написать раскадровочным образом? Музыку — а кино это музыка — можно описать только хорошей литературой. А дальше попытаться эту хорошую литературу перекинуть на пленку… Я помню, как Владимир Яковлевич Венгеров, человек, которого я очень любил, решил меня поучить, как можно и как нельзя писать для кино: «Вот вы пишете, что по перрону ходила хромая ворона, — что это дает?» Я говорю: «Я не могу сказать вам, что это дает. Но, если по перрону ходила ворона, это одно, а если хромая ворона — это сразу дает нужное мне настроение». Тарковский звук падающего бревна неделю писал, и вроде слушаешь, ничего особенного, бревно падает и падает. Но если много раз смотреть и много раз слушать (я это бессчетно делал), постепенно понимаешь, что из этих мелочей все волшебство и состоит. А когда сейчас сериал снимается за два-три дня, за неделю и так далее — какая уж хромая ворона! И ворону-то не поймать… Максимум, на что можно рассчитывать, это что по перрону будут ходить куры. Причем бройлерные.

Как мы начали писать сценарии? Понимаешь, я, как ни странно, всю жизнь боялся бедности, и я всегда ждал неприятностей, которые не заставляли себя ждать.

Мы со Светланой все сценарии написали вдвоем. Я один бы не взялся. Мы как-то хорошо чувствуем вещь, когда вместе. Я по спине Светланы чувствую — вот, не туда все поехало. Начинаю ее ненавидеть, разгораются скандалы… Два наших сценария побывали в печке… Но потом возвращаюсь, и все переделываем.

После «Проверки на дорогах» стало в общем ясно, что режиссурой мне в лучшем случае дадут заниматься лишь время от времени. Ну что, казалось бы, опасного было в «Двадцати днях без войны»! И вот, посмотрев этот безобидный с точки зрения идеологии материал, тогдашний министр Филипп Тимофеевич Ермаш поежился, помолчал и глухо промолвил: «Ну что, товарищи, обсудим масштаб посетившей нас катастрофы». После этой истории мы со Светланой уже никогда не сомневались, что как бы мы ни работали, все кончится плохо. Общество было душное и не наше. Мы были чужими на празднике жизни, и тогда я придумал, что мы будем писать сценарии сами. Во-первых, хотя бы со сценаристом не придется воевать. Во-вторых, это все-таки кусок хлеба. Отнюдь не достаточная, но все же необходимая защита от этого государства. И вот во всем, во всем перекрывали кислород, а сценарии покупали и фильмы по ним другим режиссерам ставить разрешали. Там не было моей фамилии, но я почти убежден, что про мое участие им все было известно. И для них это была такая продуманная стратегия. Давать мне средства к существованию и не пускать к камере.

Правда, как и положено, мы к каждому сценарию относились как к последнему. То есть предельно серьезно. И всякий раз думали, что пишем его для меня, что я буду его ставить сам. Понимаешь, мы хотели невозможного: делать хорошие вещи, которые бы не клали под сукно или на полку. Мы старались по-своему. Честно пытались найти выход из положения. Иногда получалось смешно. Вот, например, история про сценарий по Стивенсону. Меня вызвала зам. главного редактора Госкино Барабаш: «Алексей, ну зачем вы все время лезете на рожон? Оставьте вы в покое советскую историю. Возьмите какую-нибудь остросюжетную вещь из классики… Что-нибудь такое приключенческое… „Черную стрелу“, например…» Ну, «Черную стрелу», так «Черную стрелу»… Мы достали с полки Стивенсона, перечитали его и написали «Поучительную историю Дика Шелтона, баронета, так и не ставшего рыцарем». Поскольку сценарий у нас получился не очень приключенческий, мы попросили Константина Симонова поговорить в Госкино, чтоб разрешили запуск. Симонов пошел, его долго не было, они там обсуждали важные государственные проблемы типа вводить войска на Кубу или не вводить войска на Кубу. Через час вышел: «Все, договорился, уже вставили в план, будешь ставить свой „Таинственный остров“». Я зарыдал: «Какой „Таинственный остров“? Это Жюль Верн, а у нас Стивенсон. „Черная стрела“ — это история Жанны Д'Арк и белого голубя, вылетевшего из костра, в котором ее жгли. А там — мартышка, негр и капитан Немо». Симонов отмахнулся: «Ну поставьте пока „Таинственный остров“, какая разница! Не могу же я опять идти к министру!». Сценарий, конечно, не приняли. Так бесславно окончился наш эксперимент. Больше «не лезть на рожон» я не пытался.

У каждого сценария была своя история. «Торпедоносцев» мы писали для себя и про мое детство. Но Семен Аранович, летчик-торпедоносец в своей докинематографической жизни, у нас его забрал. Я счел, что это справедливо, и согласился. Если бы сам снимал, все бы, конечно, делал по-другому. «Путешествие в Кавказские горы» после смерти талантливого режиссера и прекрасного человека Асхаба Абакарова тоже хотел сам снимать. Но приехал в Дагестан, поднялся в горы и понял, что сердце не выдержит. От той поездки в Дагестан у меня очень много осталось впечатлений, и самое среди них важное — Расул Гамзатов. Очень хороший поэт, безусловно, в независимости от того, кто его переводил. Мне очень нравились его стихи, что-то я до сих пор помню: «…пусть будет хорошо хорошим, пусть будет плохо всем плохим, пусть час рожденья проклиная, скрипя зубами, воют те, все подлецы и негодяи умрут от боли в животе….» Может быть, это звучит для меня так трогательно оттого, что очень соответствует моим детским каким-то ощущениям и мыслям о жизни. Во многом сохранившимся и по сей день, что говорить…

Я бы очень хотел сделать кино про то, как люди умирают и попадают на тот свет. Потому что мне кажется, что тот свет — это детство. Вот они боялись, мучились, с трудом отрывались и… вот мама выходит на крыльцо, вот папа чинит сапоги или читает книгу под лампой. Ты с ними говоришь, и вот чудо, они тебе отвечают, соглашаются с тобой, не соглашаются…

Вот ты задаешь мне вопрос, и это вопрос правильный, потому что у меня нет на него ответа.

Ты говоришь: как же так, вы родились в страшные времена, и росли в страшные времена, и большую часть жизни провели в страшные времена, а в качестве рая представляете себе свое детство. Ты спрашиваешь: как это соединяется? Ты спрашиваешь, если вы так ненавидите все советское, откуда в ваших фильмах про все советское это вещество счастья? Но я не могу ответить тебе на твой вопрос, потому что я его не знаю. Видишь ли, я был изготовлен в 1937-м году. Поскольку всех вокруг сажали, а многих еще и расстреливали, моя мама принимала героические усилия, чтобы от меня избавиться. Пила какую-то дрянь, принимала ванну из кипятка, прыгала со шкафа. Эти милые подробности начала жизненного пути кое-что про меня объясняют, не так ли? Я должен был руками, зубами и чем-то еще цепляться где-то там, чтобы выжить… Неприятности начались с зачатия. А дальше, понимаешь, страна — это ведь то, что за пределами двоих или пятерых. Меня при этом окружали какие-то прелестные, нелепые существа… Одни потом оказывались подлецами, другие героями, третьи (и их было большинство) просто людьми… Ну ты подумай, что должно было происходить с ребенком, который вырос в доме, ближайшими друзьями которого были Мироновы, Черкасовы, Шварцы, Заболоцкие. И в то же время была школа, где хлипкие очкарики были под пятой у полу-уголовников, где кулачные навыки ценились превыше всего, потому что без них жизнь превращалась в непереносимое унижение. В классе каждый день нас всех чесали на предмет вшивости, каждый день у половины класса обнаруживали вшей и мазали голову керосином. Все мы рыдали по поводу смерти Жданова на торжественной линейке. Эти страшные вагоны, которыми мы ездили в Комарово: там пьяные офицеры плакали, инвалиды просили милостыню… Аресты. Политических арестов не видел, видел, как брали начальника почты, он вышел в пальто, наброшенном на майку, стояла машина, трещала фарами… Однажды наткнулся на зэков: они сидели за кучами угля на корточках, вокруг охрана, собаки… Проносились поезда в Финляндию со страшным грохотом… Ужасная, голодная, вшивая страна. Много помню довольно страшного и прекрасного. Я помню, как мальчика, семью которого выселяли из Ленинграда, как он пришел в класс, залез под стол и оттуда бросился на учительницу, пытаясь укусить ее за ногу. А все-таки помню и старика Орбели, который со мной гулял и рассказывал всякие истории. У меня только потом, знаешь, как на пленке фотографической все стало проявляться, я стал понимать, ГДЕ я жил, ЧТО я тогда видел. А тогда я любил папу и маму, лес, речку и озеро, драться и гонять на велосипеде. Любил своих приятелей и папиных друзей — и только потом, потом понял С КЕМ судьба свела меня в детстве. Но даже когда я понял весь ужас этой страны, что же мне, понимаешь, было делать? Ведь другой у меня не было. Я ведь еще пытался как-то приспосабливаться поначалу. В школе освоил бокс и стал неплохим спортсменом. В армии учился выживать, и неплохо получалось. А потом стал стареть и слабеть. Настаивать на своем силы находил, приспосабливаться — нет. Один за другим стали уходить люди. Одних смерть забирала. С другими разводили обиды. Старость обидчива. Вот сейчас я делаю свой последний фильм, как мне кажется. И дело даже не в том, что я не вписываюсь в систему ценностей, которая сегодня утвердилась в стране. Дело в том, что во мне все меньше того вещества счастья, о котором ты спрашиваешь. А без него кино делать неинтересно. И в пустоту — тоже неинтересно. Ты думаешь, я не знаю, какая судьба постигнет «Трудно быть богом»? Та же, что и «Хрусталева…», уверяю тебя. Несколько копий и один показ в три часа ночи по телевизору.

Отношения со зрителем? Сейчас я скажу совсем не то, что ты от меня ждешь.

Ты, вероятно, ждешь, что я обругаю идею народного кино, буду защищать авторское и тем самым поддержу твоих друзей, как известно, больших эстетов. А я не сделаю этого. Во-первых, как любят у нас говорить, — все сложнее. Во-вторых, я ошибка природы, потому что я всю жизнь хотел быть Витей Сергеевым, но у меня не получалось. Клянусь тебе, мы со Светланой каждый раз хотели сделать картину, интересную народу. И сейчас хотим сделать такую картину. Другое дело, что каждый раз ошибались. Мне каждый раз казалось: то, что интересно мне, будет интересно им. А оказалось: то, что интересно мне, — совсем им не интересно. А им интересно другое — например, совсем нехудо сделанный фильм «Место встречи изменить нельзя».

Я приводил этот пример, когда подводники ушли с пьесы Штока про подводников? В Полярном, где я жил в детстве с мамой и папой, поставили хорошую пьесу про подводников. Поставил Плучек. И вот идет спектакль, и вдруг матросы с грохотом встают и уходят. Мой отец тогда догнал своего друга и спросил его: «Валя, что такое, как вам не стыдно?» А тот ему ответил: «А пошли вы все на хер. Я пришел из похода, я лежал на дне, задыхался, меня бомбили. Я пришел, блядь, культурно отдохнуть. С девушкой… А вы мне показываете, как я лежу на дне и задыхаюсь?!» Валя предельно толково выразил народные чаяния относительно искусства и его роли в жизни народа и общества. Сейчас Валя адмирал.

Мне смешно, когда на фестивалях нас хвалят за наше некоммерческое кино. Это все равно, что хвалить импотента за его целомудрие.

Я всякий раз думал, что снимаю кино для зрителей. С прозрачным, насквозь остросюжетным «Лапшиным» я считался «параллельным кино» — это смешно себе представить! — ну, не параллельным, но почти авторским. Какое оно к черту авторское! Милиционер влюбился в артистку, ловит банду… Немножко художественнее — уже авторское. Мне казалось, что я снимаю детектив, но при этом завуалированно провожу время или еще какие-то там дополнительные идейки… А потом, когда я стал монтировать, все, что касалось детектива, получилось плохо. А все, что имело отношение ко времени, к тому, к сему — получилось интересно.

Сейчас кинопрокат есть, но шансов у хорошего кино не прибавилось. Если ты хочешь заниматься искусством и не желаешь участвовать в великой стройке мусорной кучи блокбастеров, твой фильм просто не дойдет до киноэкрана. И нет ни малейшей разницы, ждал ли ты ответной пылкой любви от своего народа или ты устраивал себе свой маленький праздник самовыражения. Получается так, что в любом случае — снимай, не снимай — все равно никто смотреть не будет. И эта отчаянная ситуация приводит к тому, что многие снимают друг для дружки — я же вижу. Кто-то снимает для своего круга кинокритиков, кто-то — вероятно, для жены или для друзей… С другой стороны, художник и должен стараться снимать для самого себя, а дальше он совпал с аудиторией — или не совпал. Гайдай, снимая для себя, совпал с миллионами — получился феномен Гайдая. А другой снимает для себя — и вдруг ему нравится, тебе нравится, а остальным не нравится. Получился какой-то другой феномен. Но сейчас получилось ни то, ни се, ни кукареку. Французское кино не может состоять из одного Годара. И американское кино не может состоять из «Властелина колец». Кино должно быть разное. Как писал Чехов, каждая собака должна лаять своим голосом.

Еще до того, как был разрушен кинопрокат, у нас забыли о необходимом как воздух и естественном как дыхание союзе зрителя и кинематографа. А у нас кино снимается либо для кассы, либо для фестивалей.

А основное кино просто перестало существовать.

Нормальная ситуация — это когда есть фильмы Иоселиани, Пелешяна, Муратовой и Германа — и одновременно есть такие фильмы, как «Живые и мертвые», «Не горюй», «Берегись автомобиля», «Осенний марафон». В арт-кино должны работать бедные режиссеры, они будут любить искусство, жить на седьмых этажах, на лестницах с кошками. И должно быть кино зрительское. Там будут ходить глупые люди с сигарами, садиться в шикарные автомобили, жить на вторых этажах красивых особняков… Это было бы естественно. А то, что происходит у нас, — неестественно.

Я не знаю, про что я сейчас обязан сказать.

При большевиках все было очень ясно. Тогда считалось, что на нас лежит какая-то ответственность, мы обязаны, мы не имеем права молчать или говорить неправду, иначе — стыдно. Тогда я думал: я обязан сказать. А сейчас — что я обязан сказать?

Я не знаю, про что я сейчас обязан сказать. Слишком много вопросов. Раньше было определенное общество, в котором была очень нужна позиция. Позиция плюс способности уже давали талант. Мы жили во времени, когда позиция, «мерный звук могучих слов воспламенял бойца на битву». Мы жили во времени, когда долгом чести, совести и геройства было говорить народу правду. А потом наши услуги по этой линии отпали за ненадобностью, потому что произошло мгновенное прозрение, и журнал «Огонек» с программой «Взгляд» довольно быстро объяснили народу про белых, про красных, про тридцать седьмой год, закрасили все белые пятна истории одним цветом, а в наших художествах и тонкостях уже абсолютно никто не нуждался.

Так что «мерный звук могучих слов» оказался никому не нужен. И позиция оказалась никому не нужна. Она у нас оказалась сходная: с властями, с бандитами…

Это очень важно, поскольку позиция оказалась не нужна и невозможна, остался один критерий — талант. Дальше так: талант — дело очень редкое. Фильмов должно быть много. Денег ни у кого нет. Ремесло у нас и в лучшие времена было не в чести. И потому талантами объявили всех: и средних, и малых, и больших, и никаких. Больших, собственно, практически нет.

Мы старательно увлеклись борьбой с цензурой, и забыли о том, что так называемое свободное, то есть продюсерское кино — это тем не менее чья-то воля, пусть злая, которая должна указать: ты, ты, ты — имеете право говорить своим голосом. Потому что талантливы. А ты, братец, работаешь в индустрии, и будь-ка добр… Один желает быть голодным, забытым, никому не нужным, ходить в обтрепанных штанах, но что-то бормотать такое свое. И потом вдруг прорывается в какие-нибудь Годары. А другой предпочитает снимать какие-нибудь приключенческие ленты, какую-то муру — и превращается в совсем другого режиссера. А тот же Линч, или тот же Триер, к примеру, на самом деле просто хитрят, поскольку обладают великим умением сесть на два стула одновременно: для одних — одно показывать, а для других — другое в одном и том же фильме. Ты ж меня спрашиваешь? Я умею право быть ортодоксальным — я уже старый.

Все определяет мужество режиссера страдать за идею, все определяет истинный, независимый ценитель кино, а не так, как у нас, — компашки…

А мы стали какой-то странной державой, где сохранились все признаки монгольского ханства, но при этом с парламентом, с демократией, с газетами, где вчера все осуждают Чингиз-хана, сегодня восхваляют Чингиз-хана, но ситуация от этого не меняется, потому что Чингиз-хан по-прежнему в центре внимания и от него по-прежнему решительно все зависит.

У одной докторши умер муж. Думала: пустяки, оказалось — нет, не пустяки.

И еще у нас жутко схлынула интеллигенция. Когда ты берешь свою записную книжку — это как у одной докторши умер муж, думала: пустяки, а оказалось — не пустяки. Когда ты берешь свою записную книжку и смотришь: этот умер, этот уехал, этот ушел в бизнес, этот полез в политику, — думаешь: пустяки, а оказывается — не пустяки. Ну, потеряли миллион человек интеллигенции. Другая не народилась — вот тебе и все. Вот тебе и трагедия.

Я сейчас встречаю разных людей, своих коллег, товарищей. Никто со мной про искусство не говорит. Про что я кино снимаю — никто меня не спрашивает. Только про деньги. Сколько достал, сколько не достал.

Мы как народные трибуны, как глашатаи задушевного русского народа отвергнуты на фиг этим народом, который скоро обратно выберет большевиков и успокоится.

Да и потом, все как-то глупо получилось с тем, за что мы так долго боролись… Я уже с трудом, но вполне отчетливо вспоминаю, что мы боролись совсем не за то, что сейчас происходит… Вот едет на «мерседесе» стоимостью 100 000 долларов молодой человек двадцати трех лет — и вот он проехал от Московского вокзала до окончания Каменноостровского на скорости 200 км/ч, — и на этом одном его проезде демократическое движение в стране потеряло 25 000 голосов. Потому что… Ну как тебе сказать? Как-то на Западе они по-другому ездят: ну, маленькая машина, ну, большая машина — уважают и ту, и другую.

Во всем мире политика — дело гадкое. Туда не надо лезть, надо быть от них всех подальше. Лучше в сторонке, в сторонке. Мы, они — это никогда не смыкается. Гибель кино, гибель искусства в стране, то, что ничего не написано хорошего за последние годы, — все это только от того, что интеллигенция перестала быть оппозиционной. Художественная интеллигенция обязана быть оппозиционной режиму.

Мне проще, молодым хуже.

Я сочинил сценарий «Хрусталев, машину!». Заявку мы писали в 1989 году. Там все кончалось хорошо с моим героем. Герой возвращался и начинал жить. Плохо, но жить. А потом финал переделался. Герой возвращается, жить не может.

Потому что тогда я для себя решил, что ничего этого нет. Что этой реальности вокруг меня, которой я не понимаю, которую я не люблю и по поводу которой у меня нет никакой позиции, — что ее просто не существует. Я снял «Хрусталева», когда, слава богу, прошла мода на разоблачения, а любовь моя и ненависть моя к этому времени — они не прошли. И у меня жива была иллюзия, что, если все это мучает меня и радует меня, значит еще кого-то это будет мучить или радовать, но, во всяком случае, это еще кому-то будет интересно. Скорее всего, я опять ошибался, но как человек, имеющий право быть старомодным и лишенный возможности быть другим в силу возраста и воспитания, — иначе я просто не мог бы делать картину.

Потом я стал снимать «Трудно быть богом». В том числе я снимал про то, что после Серых всегда приходят Черные. Про то, что эта последовательность неотменима. Про то, что неучастие — утопия, слиться с Серыми получается лишь на время. Мне казалось, что эти мои мысли про человеческую историю, про человеческую природу волнуют не только меня. Посмотрим.

Мне проще, молодым хуже. Как я тебе уже многократно сообщал, я старый человек, у меня больное сердце, что дает мне некоторое право плевать на реальность и жить в той, другой жизни, которая мне снится. И пускай этот кусок жизни, как я его себе представляю, — останется. Хотя думать о будущем и работать для будущего тоже, вероятно, глупо. То, что рукописи не горят, — это мечта Булгакова, которая выдается за действительность. Все печки топятся рукописями — рукописи горят еще как — ого-го.

 

Любовь АРКУС

Обломок империи

На первый и поверхностный взгляд ничто не выдавало в Алексее Германе разрушителя основ. Все в его фильмах было вроде бы как положено: советская проза как литературная основа (Юрий Герман, Константин Симонов), советские темы (партизанское движение, будни тыла, борьба милиции с недобитыми врагами), советские герои (командир партизанского отряда, военный корреспондент с «лейкой» и блокнотом, начальник опергруппы уголовного розыска). Он не обличал эту жизнь и не отстранялся от нее. Он не был «анти» (диссиденты), не был «вне» (формалисты). Он не подпадал ни под одну подозрительную категорию. И тем не менее он был отпетым, законченным вражиной, и это было ясно всем — от случайного зрителя в заштатном кинотеатре до самого тупого чиновника. А его кино — ползучей, неумолимой контрреволюцией, чей вектор, однако, направлен не поперек общепринятому, разрешенному, устоявшемуся, но — в глубь него.

Все, что он придумал за свою режиссерскую жизнь и в чем достиг совершенства, — дробить эту застывшую в штампах и лживых образах громаду большой советской истории на неисчислимое количество околичностей и подробностей, разламывать, а затем перемалывать в крупу частностей, из которых затем и воссоздавать заново картину жизни. Напихивать кадр до отказа как бы посторонними сюжету деталями, дорожа, как Плюшкин, всякой пуговицей и подстаканником, папиросами «Блюминг» и металлическими портсигарами с теннисными ракетками на крышке; населять его как бы случайными людьми, наводнять обрывками как бы неважных реплик и как бы случайных шумов, заполнять ими второй, третий, четвертый план, уводить количество этих планов в бесконечную перспективу…

Он отменял все, что прежде ставилось во главу угла, было мерой вещей и точкой отсчета. Он как будто размещал традиционных героев в коллизиях и ситуациях традиционного сюжета, а затем «снимал» задачу, убирал расчерченные квадратики социалистической героики с ее горизонталью и вертикалью, с ее «нашими» и «врагами», с ее законами, уложениями и правилами. Оставались — небо, земля, зима, люди.

Претендовал ли он на то, чтобы говорить правду? Правду о войне, например?.. Нет, в том-то и дело. Правду о войне, вероятно, думал Алексей Герман, сказать нельзя, ее нельзя понять, нельзя снести. Хотеть сказать правду о войне — значит лгать уже в намерении своем. Правда о войне — это неизбежно еще один миф, а в развоплощении мифа, как кажется, и состояла его главная художественная задача. В «Проверке на дорогах» есть правда про то, как умирают на войне — умирают так же, как живут: буднично, без криков «за Родину — за Сталина» или, к примеру, «за Вермахт — за Гитлера». И про то, что живут, потому что надо выживать, а умирают потому, что выжить не удалось — пуля настигла. А пуля она и есть пуля, неважно, выполнял ли важное задание командования по нанесению ущерба противнику на оккупированной территории, или погнался с отчаянием за собственной коровой-кормилицей, или сардины добывал для пропитания отряда, или валенки хотел снять с оккупанта. Правда в том, как они чай пьют, макая палец в сахар, рассыпанный на бумажке, и обстоятельно палец облизывая. В том, как табак курят, короткими, жадными затяжками. В том, как травят анекдоты про Гитлера, в том, как спят на ходу, просыпаясь от собственного застарелого кашля. В том, как, следя за немцем в окуляр орудия, отмечают прежде всего добротные меховые унты, оберегающие ноги от убийственного мороза…

Из этих правд, как сказал бы сам А. Г., «может сложиться, может — нет», но — складывалось. Из бессчетных страшных маленьких правд, парадоксально вызывающих у зрителя «выпуклую радость узнаванья», из этой предельной дискретности, из многочисленных перекрестков Большой истории и частных судеб — создавалась новая целостность.

Для того чтобы взломать прежнюю систему координат, сделать далекое совсем близким, Герман сворачивал с исторического большака, забредал в глухомань. В «Двадцати днях без войны» только гул Сталинграда доносится, а местом действия выбран далекий тыловой Ташкент; в «Проверке на дорогах» — безымянный, стратегически незначительный район оккупированной территории; в «Лапшине» — богом забытый Унчанск.

Фильм за фильмом Герман последовательно подвергал все большему сомнению и главного героя как традиционное средоточие авторского интереса. Если в «Проверке на дорогах» еще важна оппозиция Локотков — Петушков, то уже в «Двадцати днях» Лопатин как центральный герой урезан в правах, потеснен персонажами так называемого фона, каждому из которых положен свой микросюжет. А в «Лапшине» один из самых уникальных, почти мистически узнаваемых киноперсонажей мирового кино «сделан», по сути, не драматургическими, не типажными, не актерскими средствами — но будто материализован из самого воздуха трагической обреченности: где-то на пересечении максимального вживания в самое «нутро» эпохи и нашего последующего знания о ней.

Улицы и переулки из окна трамвая, где на протяжении проезда камеры одна, две, три человеческие судьбы промелькнут и сгинут — но по одним только их лицам, или долетевшим клочкам фраз, или оху и вздоху про них будет понятно все или больше, потому что этот контур у Германа столь точен и достаточен, что в воображении мгновенно вспыхнет вся предыдущая и последующая цепь ассоциаций. Лица в его фильмах, даже промелькнувшие на мгновение в виде попутчиков, соседей, гостей на вечеринке, — кажутся словно сошедшими со старых семейных фотографий: они не просто похожи, они как будто ожили, материализовались из небытия. Понятие «массовка» оттого словно не существует в его профессиональном словаре — ни одно лицо, даже на мгновение попавшее в объектив камеры, не является случайным; ведь главных героев у него и нет вовсе: людская жизнь в нечеловеческих условиях, выживание человека там, где жизни не может быть, и так, как не может жить человек, — вот о чем был его рассказ, начиная с «Проверки на дорогах».

Алексей Герман не раскапывал в прошлом потаенные смыслы, не играл в него или с ним, но — его воскрешал. В «Лапшине» он совершил почти невозможное — завораживающее, почти мистическое чувство, неизменно возникающее при просмотре этого фильма, объясняется тем, что экран кажется как будто окном в некий параллельный мир, где прошедшее и ушедшее живет одновременно с тобой и твоим миром — миром настоящего. Его память, обладающая особой, животворящей энергией, выбивает ушедшую жизнь из привычных рам, из застывших форм, и та начинает дышать, пошевеливаться, перекипать подробностями житейских обстоятельств. «Они ходили, смеялись, мучились, любили — неужто это все умерло с ними?» — вот германовский вариант вечного вопроса. «Рыдание над жизнью», усилие по воскрешению того, что «умерло вместе с ними», — его счеты со смертью.

Вовлекая зрителя в этот бесконечно множащийся водоворот лиц, вещей, звуков, создавая этот свой неповторимый эффект нарастающего гула ушедшего и возникающего в твоем сознании времени, он тем не менее держит в уме ему одному ведомую партитуру Целого. В каждом фильме его непременно есть эпизоды, обрушивающиеся подобно грому небесному в предгрозовом удушье, и тогда рассыпанный на мириады подробностей житейской шелухи и чепуховины мир вдруг застывает в неожиданно-величественной, монолитной форме трагедии — таков проезд баржи с военнопленными в «Проверке на дорогах», таков митинг на оборонном заводе в «Двадцати днях без войны».

После перестройки Герман вернулся было к остановленному в 1968 году фильму «Трудно быть богом», но запускаться с ним не стал, написал сценарий о 53-м годе, о «деле врачей», назвал его — «Хрусталев, машину!». Долгую паузу между выходом «Лапшина» и началом работы над «Хрусталевым», а затем «долгострой» «Хрусталева» (подготовительный период, съемки, монтаж и озвучание вместе с простоями составили более семи лет) журналисты и коллеги объясняли то трудным характером и непомерной гордыней режиссера, не склонного учитывать реальность кинопроизводства, то — «комплексом Фишера», т. е. страхом потерять победные рубежи и негласную репутацию первого режиссера России. Внезапная слава, абсолютный авторитет у серьезной критики, фестивальные призы и полная свобода действий на самом деле в некотором смысле перевернули жизнь режиссера, у которого из трех фильмов два были запрещены, а один прокатывался в окраинных кинотеатрах на утренних сеансах для школьников-прогульщиков и пенсионеров.

Но, разумеется, не изменение социального статуса привело к тому глубокому кризису, в котором оказался Герман после перестройки. Для Алексея Германа, художника, укорененного во всем «советском», плоть от плоти своего детства (а значит, и своей страны, и своей истории) — перестройка была не простой сменой декораций, бытовых реалий, идеологической риторики или социально-политического уклада. Она вторглась в то, что, казалось бы, неподвластно приходящему извне, а в особенности — «сверху». Она как бы отобрала его художественный метод. У него больше не было рубежей, которые надобно завоевывать и отстаивать. Было отменено все, что он приноровился преодолевать, — замки, заслоны, рвы и окопы. Со всем тем, что именуется историческим прошлым (а до настоящего или тем более до будущего ему, без остатка погруженному в историческую память, никогда дела не было), — он остался один на один, без церберов и посредников.

Исполинская махина, именуемая советской цивилизацией, рушилась под аплодисменты «прогрессивного человечества», но Алексей Герман, дитя сороковых, юнец пятидесятых, изгой семидесятых и любимец перестройки, не заблуждался насчет новой жизни, новой страны и нового себя, он оставался могучим обломком этой махины, заложником своей любви-ненависти к ней и уникальной памяти о ней, совершенного знания, абсолютного слуха на ее легкомысленные мотивчики, бравурные марши, скрежет зубовный; абсолютного зрения, проникающего как бы сквозь толщу десятилетий и заставляющего переживших и помнивших содрогнуться узнаванием, а пришедших в этот мир много позже — кожей, нервами ощутить непрожитое как свое.

Пруст считал, что писать разные романы не имеет смысла, ведь все они будут об одном и том же: о взаимоотношениях автора с миром. «Хрусталев» подтвердил то, о чем и прежде можно было без труда догадаться, — Алексей Герман снимал разные фильмы, но не только не скрывал, а даже и подчеркивал, что все они между собой связаны. Формальных скреп может и не быть (хотя они есть, например, голос рассказчика, который во всех фильмах будто бы один и тот же — глуховатый, чуть надтреснутый, с интеллигентским старорежимным выговором). Но и без них ясно вполне, что четыре полнометражных фильма суть один текст, непрерывная, мучительная работа по добыванию безусловности происходящего. Он пытается не допускать условности ни в одном кадре, сознательно лишая себя вроде бы главной опоры, позволяющей автору свободно передвигаться в пространстве произведения. Ни в чем не позволять себе условности — все равно что, сочиняя роман, наложить запрет на использование букв. Но на самом деле так и создавалась новая эстетика, у которой впоследствии охотно одалживались массовые жанры.

Воинственный максималист, в «Хрусталеве» он не согласен на меньшее, нежели то, что философы называют конечным смыслом, — но, зная и чувствуя, что этого конечного нет и не может быть ни в самой реальности, ни в реальности художественной, — он как бы размывает сами параметры этой реальности, т. е. и время, и пространство.

Почему «Хрусталев, машину!»? Одна из случайных реплик среди тысячи. А почему бы и не она? Ничто не может быть вынесено в название фильма, так же, как ничто вообще в мире фильма не может быть твердо названо, маркировано, обозначено. Ни люди, ни вещи не имеют своих имен, все традиционные привязки к реальности (профессия, социальный статус, имя, возраст, национальность и даже совокупность личных качеств и индивидуальных черт, именуемая характером) — все зыбко и в любой момент может обернуться своей противоположностью, обнаружить мнимость и обманчивость. То, что вчера было твоей заслугой, завтра может обернуться твоим проклятием, дамоклов меч занесен над каждой головой, перед ним равны и палачи, и жертвы, которые завтра могут поменяться местами — сегодня ты «русский генерал и в дамках, и в каких дамках», а завтра ты человек без имени в привокзальной толпе, а еще через мгновение тварь дрожащая, над которой можно учинить такие бесчинства, какие не приснятся ни в одном из кошмаров.

Герой «Хрусталева» после всего, что ему пришлось пережить и познать, от своей жизни, от своего дома, от своего имени, от себя самого — отказывается.

Нестерпимый, идиосинкразический, гениальный «Хрусталев» подтвердил предвидение Шаламова, сделанное им в послесловии к «Колымским рассказам», — о том, что литературы, вообще искусства в его прежнем виде больше нет и быть не может: для того чтобы передать то, что сделал с человеком «век-волкодав» и что открыл человек о себе самом — прежние средства не годны. «Так и портится зренье // чем ты дальше проник…» В следующем своем фильме Герман впервые уходит от советской истории. По ленфильмовским коридорам несколько лет бродили средневековые люди, восхищая ценителей искусного грима. Но несмотря на предельную экзотичность облика, в рабах и слугах, монахах и воинах неведомой планеты из толщи веков угадывались вечные жиды тиранического людского сообщества.

Ведь очевидно, что где бы и когда бы ни происходило действие, сохранится фокус зрения Алексея Германа: способность видеть и самый общий план — огромное многофигурное полотно целой цивилизации, а сквозь него и целой истории человеческой, но в нем с безжалостной точностью и вместе с тем бесконечным состраданием различить каждую крохотку человеческой жизни — в ее конечности и обреченности.

 

Сценарии

1977 Садись рядом, Мишка! (реж. Яков Базелян)

1980 Путешествие в Кавказские горы (реж. Михаил Орловский)

1983 Торпедоносцы (реж. Семен Аранович) по мотивам прозы Юрия Германа

1985 Жил отважный капитан (реж. Рудольф Фрунтов)

1987 Мой боевой расчет (реж. Михаил Никитин)

1987 Сказание о храбром Хочбаре (реж. Асхаб Абакаров и Михаил Орловский)

1991 Гибель Отрара (реж. Ардак Амиркулов)

1998 Хрусталев, машину! (реж. Алексей Герман)

в произв. Что сказал табачник с Табачной улицы (реж. Алексей Герман) по мотивам романа Аркадия и Бориса Стругацких «Трудно быть богом»

 

Нереализованные сценарии

1978 Печальная и поучительная история Дика Шелтона, баронета, так и не ставшего рыцарем (по роману Р.-Л. Стивенсона «Черная стрела»)

1989 Долгие ночные стоянки

1991 Рикки-Тикки-Тави (по мотивам одноименной сказки Р. Киплинга)

 

Иллюстрации

Иллюстрации предоставлены:

I, XIV–XVI — ООО «Север»

II–VII, IX–XIII — киностудией «Ленфильм»

VIII — HK «Казахфильм» им. Ш. Айманова

I. На съемках фильма «Что сказал табачник с Табачной улицы» (фото Сергея Аксенова)

II. — «Путешествие в Кавказские горы»

III–V. «Торпедоносцы»

VI. «Мой боевой расчет»

VII. «Сказание о храбром Хочбаре»

VIII. «Гибель Отрара»

IX. На съемках фильма «Хрусталев, машину!» (фото Сергея Аксенова)

X–XIII. «Хрусталев, машину!»

XIV–XVI. «Что сказал табачник с Табачной улицы»

Содержание