Я из поколения, у которого не было детства.
Это вина взрослых, развязавших войну и тем укравших у нас счастливое детство.
Детские годы большинства моих ровесников изуродованы войной, те, кто родился в середине тридцатых и позже, просто не могли иметь нормальных праздников с веселыми играми и нарядными платьицами. Когда началась война, мне только исполнилось пять лет, но и до того спокойной и обеспеченной жизни тоже не было. Я не жалуюсь, жизнь вообще научила не жаловаться, тем более не предъявлять к ней претензий.
Сколько себя помню, всегда пела. Нет, не забиралась на стул перед гостями, не исполняла по их просьбе какой-нибудь взрослый шлягер, умиляя родню, не устраивала концерты для соседей, пела тихонько и для себя. Во-первых, у меня просто не было такой жизни, когда гости по выходным или многолетние соседи, радостно аплодирующие самозваной певице с бантиком в волосах; во-вторых, в детстве я сильно косила, к тому же всегда отличалась высоким ростом, что вызывало множество насмешек; в-третьих, все мое детство мама и бабушка старались жить как можно незаметней, на это были свои жестокие причины. Не следовало никоим образом привлекать к себе внимание ни голосом, ни какими-то выступлениями.
Отца я просто не помню, потому что его забрали, когда мне едва исполнилось полтора года, у нас вообще не было с ним прощания, мама увезла меня в больницу в Ташкент, а пану арестовали в ее отсутствие. Папу и маминого брата Вильмара. Отца расстреляли, а дядя Вильмар погиб в лагере. О папиной судьбе мы точно не знали до недавнего времени, а маминого брата мама с ее сестрой Тертой даже нашли в колонии, но его вскоре перевели в другую на север, где Вильмар и умер от туберкулеза.
Бесконечные переезды, попытки буквально спрятаться в мышиные норки, жить в дальних кишлаках, в небольших селах, только чтобы не заметили, не вспомнили, не арестовали — такими я запомнила военные годы. Когда маму увозили в Трудармию на строительство дороги, а я оставалась просто у хорошей, доброй женщины, мне не было и семи лет, я спела ей на прощание жалостливую песню: «Мы простимся с тобой у порога, и, быть может, навсегда…». Я хотела показать маме, что могу петь, а вышло только хуже, она рыдала так, что я сама едва не бросилась под колеса повозки.
Это неправда, что в благословенном Узбекистане во время войны не было голода, был, и еще какой. Конечно, не такой, как в блокадном Ленинграде, меня всегда поражало мужество людей, перенесших этот кошмар, но все же был. И в благословенном Узбекистане не проживешь на одних фруктах, а чтобы купить хлеб, нужно работать, но работа для жены и дочери врага народа, то есть для мамы, не всегда была. Если бы не добрые люди, помогавшие нам, едва ли мы смогли бы выжить.
Я не жалуюсь, просто объясняю, что ни возможности, ни поводов для песен у меня просто не имелось. Но я все равно пела, тихонько, стараясь как можно старательней выводить мелодию.
Это семейное, прекрасно пел отец, пела и мама, были музыкально одаренными родственники с обоих сторон.
У нас с мамой у каждой по-своему сломаны судьбы. Но если виновник моей трагедии известен, это водитель «Фиата», заснувший за рулем на скорости свыше ста пятидесяти километров в час, то в маминой трагедии виновата система. И я не уверена, имею ли право рассказывать обо всем подробно, ведь это означает раскрыть и ее тайны, говорить о которых мама вовсе не желала бы.
Думаю, о многом получится умолчать, и к тому времени, когда Збышек-маленький вырастет и сможет прочесть мои каракули, моя мама сама расскажет внуку все, что сочтет нужным, и в том виде, в каком пожелает сама. Это ее право — скрывать, изменять что-то, о чем-то умалчивать.
Но есть кое-что, что я хочу донести до Збышека. Мы даже со Збышеком-старшим не обо всем говорили, не потому, что хотелось что-то скрыть от любимого человека, у меня не было от него секретов, просто в биографии существуют больные точки, касаться которых очень непросто.
К числу таких относятся мои детские годы и вообще вся моя родословная.
В этом нет моей вины, думаю, и моих родных тоже, виновата та самая система.
Судьбы скольких людей перемололи жернова всевозможных революционных переделок! Пожалуй, не одного поколения.
Я родилась в узбекском городе Ургенче. Однажды, когда после аварии лежала колодой и одной из немногих радостей было чтение очень добрых писем отовсюду, в том числе из СССР, такое послание пришло из Ургенча. Человек, написавший его, уверял, что стоит мне приехать в его родной город и поесть знаменитых дынь, как все болячки отступят сами собой. Откуда ему знать, что я хорошо помню эти дыни, люблю их (любила, уже давно не удавалось вдохнуть аромат спелой дыни) просто потому, что это мой город, мой запах.
В СССР в те годы люди много и часто переезжали с места на место, кто-то менял климат, кто-то искал новую работу, кто-то… скрывался (бывало и такое). Я не вправе ни осуждать, ни вообще подробно рассказывать о том, что было, потому что в СССР прожила десять первых лет своей жизни, а в Ургенче и того меньше.
Я обратила внимание на то, что детские воспоминания у человека всегда только хорошие, даже если детство было тяжелым или неустроенным. Не знаю, каким оно было у меня, наверное, тяжелым и неустроенным, но все равно замечательным.
В детстве я много болела, но мне удалось выжить и после тифа, и после скарлатины, а вот мой братик Фридрих умер, хотя болели мы вместе. Конечно, я этого не помню, была слишком мала. Есть люди, которые помнят себя с совсем маленького возраста, иногда мне кажется, что я тоже, но потом понимаю, что это просто повторение рассказов старших, например бабушки.
У меня была замечательная бабушка Анна, урожденная Фризен.
Мама родилась в прекрасном селе Великокняжеское на Кубани. Рассказывать о Великокняжеском и жизни в нем мама может часами. Я ее понимаю, села переселенцев отличались ухоженностью.
Мамин дед строил элеваторы, а еще владел гостиницей (или управлял ею), слыл умелым и толковым человеком. У них было большое хозяйство, сад, чтобы иметь все свое, трудились много и усердно. Но наступили трудные годы Гражданской войны, когда моим старшим дядям Давиду и Генриху с трудом удалось избежать расстрела из-за того, что выдали пропуск на проезд какому-то бывшему генералу, это было, кажется, в 1919 году. Судя по рассказам, такое поведение называлось контрреволюционной деятельностью, за которую вполне могли расстрелять.
Эти старшие сыновья дедушки были от его первой жены, у бабушки кроме мамы еще Вильмар и Герта.
Когда от тифа умер дедушка — Давид Петрович Мартенс, все тяготы легли на плечи моей любимой бабушки Анны Мартенс, урожденной Фризен. Я не помню ее без круглых очков с тонкими дужками и озабоченного выражения лица. Мне казалось, что она считает себя ответственной за все, что происходит на Земле, особенно за то, что происходит «не так».
Вдовство и воспитание детей в одиночку для России вообще не редкость, в этом бабушкина судьба не тяжелей других.
И все-таки мама сумела окончить сначала школу второй ступени, которая давала право поступать в университет, даже поработала учительницей, по том сумела поступить в Одесский педагогический институт, что было не так-то просто сестре тех, кого едва не расстреляли.
О своем поступлении она рассказывала с юмором, потому что умудрилась девиз «Пятилетку — в четыре года!» попросту переврать: «Четырехлетний план — в пять лет!». Через несколько лет эта ошибка могла стоить жизни, но в 1929 году еще не стоила так дорого. Мама была принята и успешно окончила литературный факультет, чтобы преподавать в немецких школах, которых до войны в немецких селах было немало.
Работать отправилась в благословенную Ферганскую долину в Узбекистан, где служил в армии мамин брат Вильмар. Возможно, останься они там, и никуда не стали уезжать, потому что по бабушкиным рассказам лучшее место, чем эта долина, найти трудно. Там же встретились мои мама и папа. Это была любовь, для которой нет преград, и я счастлива, что стала плодом такой любви.
Красивая молодая пара, у обоих хорошие, «земные» профессии — учитель и бухгалтер, кажется, ничто не мешало счастью…
По и у папы были проблемы, он тоже родственник многочисленных «врагов народа», а потому наступил день, когда им пришлось бежать дальше.
Забраться в глушь, чтобы никто не вспомнил, не поинтересовался, не решил, что ты виновен — это стало принципом жизни надолго.
Уехали в Ургенч, это тоже Узбекистан, только северный. Большая, широкая река Амударья дает жизнь многим землям по своему течению, пока не принесет воды в Аральское море. А там, где есть вода, там жизнь, для Узбекистана это закон существования. Бабушка рассказывала, что это прекрасное место, зеленое, хотя и жаркое. Конечно, с прежним местом жизни сравнить нельзя, но в Ургенче уже после армии жил и работал дядя Вильмар.
Моя бабушка легка на подъем, да и мама тоже, они столько раз переезжали, что с трудом сами могут вспомнить последовательность путешествий. В этом были свои положительные и отрицательные стороны, они не были привязаны к вещам, потому что возить за собой множество тюков и узлов невозможно, легко находили общий язык с самыми разными людьми, легко осваивали новое место работы. Наш дом всегда был прост и аскетичен, словно в любую минуту нужно собрать узелок и снова куда-то переехать. Я полагала, что так и нужно, что в СССР так живут все, и только попав в старую московскую квартиру Качалиных на Чеховской, поняла, чего была лишена в детстве, да и в юности — старых вещей, с которыми связаны какие-то воспоминания, старых книг, на которых не стоит штамп библиотеки, старой, пусть и немодной мебели…
В Ургенче родилась я.
Но беда от нашей семьи не отставала. Я заболела паратифом, и тогда впервые меня спасли от смерти, но не врачи, а простой узбек, который дал какое-то лекарство на основе граната. Кажется, это было уже в Ташкенте, куда меня вывезли на лечение. Там же родился братик Фридрих, которого папа так и не увидел, потому что их с дядей Вильмаром арестовали за полгода до того. Арестовали в Ургенче, потому ни попрощаться с папой и дядей, ни даже услышать, за что арестовывают, мама не смогла.
Она довольно скупо вспоминала те страшные дни, словно боясь, что вернутся. Попыталась разыскать мужа и брата, даже ездила в Москву, собрав скудные крохи, но услышала только, что спрашивать нужно в Ташкенте. А еще узнала, что в Сибири есть большой лагерь, возможно, наши родные там.
Мама не любит вспоминать, а я не настаиваю, но сквозь скупые слова пробивается истина: кажется, она еще там, в Москве, поняла, что папы нет в живых, но дядю Вильмара найти надежда есть.
Три женщины — бабушка, мама и мамина сестра Герта — с двумя маленькими детьми сорвались с места и отправились в Сибирь, куда-то к Енисею, чтобы попытаться хоть чем-то помочь родным, если тех удастся разыскать.
Дядю Вильмара удалось, смогли даже передать посылку, папу — нет. Жить в холодной Сибири всем невозможно, бабушка с нами, маленькими, отправилась обратно в Ташкент, Там мы в очередной раз «хлебнули лиха» — заболели скарлатиной и братик умер. Я осталась жить.
Конечно, я всего этого не помню, но то, как нас выселяли из Ташкента, помню. Уже шла война, в Ташкент прибывали эшелоны с эвакуированными, которых надо было где-то размещать. Приезжали столичные театры, институты, чиновники, наверное, мы должны освободить место. Только к чему столичным чиновникам наши глинобитные клетушки-мазанки?
И все равно нас выселили из Ташкента.
Начались новые скитания…
Не знаю уж как, но мы оказались на территории Киргизской ССР, хотя там совсем недалеко, школьницей я часто разглядывала карту СССР, пытаясь осознать, где мы жили и как далеко перебрались после войны. Возможно, это тоже сыграло роль в принятии решения стать геологом.
В первый класс я пошла во время войны в Джамбуле, в Казахской ССР.
Не смей говорить по-немецки!
Это не шутка, я действительно в детстве сотни раз слышала такое требование от мамы.
Дома в СССР мама с бабушкой говорили меж собой на пляттдойч — южнонемецком диалекте, но мне просто запрещалось использовать хоть одно немецкое слово вне дома. Все детские годы в СССР, которые я помню, это годы войны, когда слово по-немецки могло дорого обойтись. Я, как и все вокруг, ненавидела фашистов всей душой, однако не понимая, что принадлежу к той же нации.
Мама и бабушка никогда не рассказывали, но сейчас, много в жизни испытав, я понимаю, каково им было. Вокруг люди, потерявшие на фронте родных, беженцы, оставшиеся без крова, жестоко пострадавшие, и им все равно, этнические ли мы немцы. Немцы, и все тут. И это в глубоком тылу, а что же там, где проходили бои, на оккупированной территории? Разве станешь каждому объяснять, что никогда в жизни не видели не только Германии, но и современного, а не этнического немца?
Отчаянье людей, чьи судьбы сломала война, лишало их способности объективно относиться к тем, кто не виновен в ужасах, творимых нацистами, по принадлежал к немецкой нации.
Помню вопрос:
— Твой папа на фронте?
— Нет, он в лагере…
— А… враг народа… А мой бьет проклятых фашистов!
Что я могла ответить? Ничего.
Мама просила:
— Молчи, только молчи!
Она не могла ничего объяснить мне самой, уговаривая перетерпеть.
Помню, однажды я попросила бабушку:
— Давай перестанем быть немцами?
Представляю их чувства, когда нельзя сказать, что все родственники в лагерях вместо фронта, что не ждут военных треугольников, как другие, что их фамилии Герман и Мартенс.
Мама с бабушкой «вспомнили», что бабушка в девичестве была Фризен, а это голландская фамилия. Фризены переселились в Россию из Голландии, а та оккупирована Германией, города, такие, как Роттердам, разбомблены, голландцы страдают не меньше других. Видимо, тогда мама и записала себя в голландки. Позже, уже в Польше, она даже восстановила документы (думаю, просто создала их, потому что архивы Голландии пострадали не меньше польских или немецких), получив подтверждение, что лично она голландка. Это страшно возмущало маминых родственников, которые не собирались отказываться от своей национальности.
Но мама спасала не только и не столько себя, сколько меня.
Еще одно детское воспоминание: День Победы. Этот праздник должен писаться большими, просто огромными буквами. Тяжело досталась победа всем, очень тяжело.
На улицах обнимались все со всеми, какой-то солдат, видно, недавно вернувшийся с фронта из-за ранения, голова так и была в бинтах, подхватил меня на руки, подбросил вверх:
— Победа, дочка, понимаешь, победа!
Я, совершенно не думая, что делаю, счастливо переспросила:
— Wir haben gewonnen? (Мы победили?)
Улыбка буквально сползла с его лица, взгляд стал — даже чуть растерянным…
— Немка, что ли?
И я допустила вторую ошибку, быстро кивнув…
Мгновение он сомневался, потом положил тяжелую руку мне на волосы:
— Иди домой, дочка, и никому не говори, что ты немка.
Я никому не рассказала об этом, но хорошо запомнила. Даже победе над немцами по-немецки радоваться нельзя.
Вокруг ждали возвращения родных с фронта, каждый день бегали встречать поезда, у кого-то были слезы радости, у кого-то горя, а у меня… Официально мы не знали, где отец, но неофициально мама знала, что он расстрелян. Десять лет без права переписки не оставляли возможности возвращения. Потом оказалось, что Ойгена Германа расстреляли в сентябре 1938 года.
Ко времени окончания войны мама была замужем во второй раз за поляком Германом Бернером. Было ли это настоящее или фиктивное замужество, была ли любовь, не знаю, это мамино дело, это их с Германом отношения. Я даже не уверена, что мама рассказала ему о своем происхождении. Может, тогда и родилась мысль стать голландкой?
Герман Бернер вошел в нашу семью весной 1942 года, но совсем ненадолго, вскоре он уже отправился в организованное в СССР Войско Польское. Считается, что героически погиб в ходе боев, но по некоторым признакам мне кажется, что Герман жив. Может, ему вовсе ни к чему жена-немка?
Очень возможно, потому что быть немцами в послевоенной Польше еще хуже, чем в далеком Джамбуле.
Я очень боюсь касаться этого вопроса, не хочу ворошить прошлое, но чтобы даже самой себе объяснить мамино поведение во время войны и особенно после нее, вынуждена это делать.
Конечно, мама в Джамбуле или даже в Ташкенте знать не могла, что происходит в далекой Польше, ей казалось, что в любом уголке мира за пределами СССР она будет на свободе без опасности оказаться, как папа или дядя Вильмар, в лагере.
Сразу после окончания войны лицам польской национальности было разрешено отказаться от советского гражданства и переселиться в Польшу. Конечно, основной ноток переселенцев шел с территорий, прилегающих к Польше, но в него влились и мы трое — бабушка, мама и я. Мама подала документы на репатриацию как жена польского офицера. Нам разрешили выехать.
Помню, мама вся светилась от радости, собирая немудреные пожитки, я понимаю, ей казалось, что освобождение близко. Она не вспомнила ни о ком из оставшихся родственников, подозреваю, чтобы не испытывать судьбу. Бабушка была куда менее радостна, ведь в Советском Союзе оставалась ее дочь Герта (дядя Вильмар к тому времени погиб в лагере в Котласе). Кто знает, как на ее судьбе скажется отъезд матери и сестры?
Но остаться одна в безвестности уже очень больная бабушка не могла, она ехала с нами, тем более это она была «главной голландкой» в нашей семье.
Я числилась полькой по отцу, ведь он родился в Лодзи… Мама была супругой поляка офицера Войска Польского…
В общем, оснований для отъезда оказалось достаточно.
Мама говорила, что последней фразой, которую она услышала на территории Советского Союза от советского пограничника, было замечание, что не все так хорошо в Польше, как они думают…
В Польше не могло быть все хорошо, ведь война закончилась год назад, многие города еще лежали в руинах, жилья не хватало, работы тоже не было, особенно для тех, кто плохо знал польский, как мама.
— Мама, мы едем к родственникам Германа?
Что мама могла мне ответить? Что когда-то семья Бернеров жила по такому-то адресу в Варшаве? По кто сказал, что мы нужны этой семье со своими проблемами, и кто сказал, что дом на улице Длуга сохранился? А что, если Герман и вовсе не писал домой о своей «русской» жене и ее дочери?
Я не понимала, что происходит, понимала только, что в Польше у нас нет даже того, что было в далеком Джамбуле — жилья, работы и друзей. Язык похож и не похож одновременно, если прислушиваться, то понять, о чем речь, можно, но как самой?
Бабушка плакала, а мама держалась стойко. Они старательно, иногда даже слишком громко говорили по-русски, чтобы всем было понятно: они из Советского Союза.
— Не вздумай и слова сказать по-немецки! Здесь нельзя, совсем нельзя.
Мама была права, в 1946 году в Польше заговорить по-немецки значило навлечь на себя не просто неприятности, а огромные неприятности. У поляков было право не любить своих западных соседей, от которых сильно досталось, на обиду, тем более смертельную, редко отвечают любовью, это понятно, немцев не любили, даже ненавидели.
— Забудь о том, что ты знаешь немецкий! Дома говорим только по-русски.
Вот так, в Советском Союзе мы говорили на пляттдойч, а в Польше только по-русски.
Мы не просто не остались в Варшаве разыскивать родственников отчима, но и отправились как можно дальше в глубинку, в Нову-Руду. Маленький городок совсем радом с Чехией, и от Германии недалеко. Но немцев там, кажется, не осталось, если таковые и жили до войны, или они, как мы, старательно делали вид, что поляки или чехи? Возможно, когда приходится отвечать за свое происхождение, появляется необходимость прикинуться кем-то другим.
У меня вполне славянская внешность — светлые волосы и глаза, — она вопросов не вызывала, как и имя Анна. Маме было трудней, Ирма — имя вовсе не голландское, а вполне немецкое, к тому же польского она не знала. Это сильно ограничивало возможность найти работу и жилье. Хорошо, что не все поляки знакомы с голландским именословом.
Сначала жили где попало — даже на вокзале, у добрых людей, которых много по всему миру, потом маме посоветовали пойти работать в прачечную, потому что там могут дать крошечную комнатушку в общежитии.
Моя мама, имевшая высшее образование и знавшая несколько языков, стала работать прачкой только ради жилья, потому что ни снять его, ни тем более купить мы не могли. О том, чтобы преподавать, как в СССР, немецкий язык, не могло быть и речи.
Немного погодя я уже вовсю говорила по-польски, учила язык и мама. Перед войной она преподавала в институте, но теперь речь могла идти только о школе, причем младших классах. Но даже такой работы для нее в Нова-Руде не нашлось.
Моя мама не из тех, кто сдается, даже когда выхода нет никакого. Она решила переехать во Вроцлав, это все же куда больший город, там могла быть работа учительницы.
Но мама зря надеялась, что ее со знанием нескольких языков возьмут хотя бы в школу, просто она плохо знала основной язык Вроцлава — польский. И еще неизвестно, кто прилежней учился, я или мама. И все же наступил момент, когда ее приняли в школу учительницей младших классов. Это была победа, настоящая победа, это означало хоть какое-то признание на новой родине.
Позже бабушка говорила, что мама не раз задумывалась, не вернуться ли в СССР, но куда? Кто там нас ждал? Где-то в Сибири и Казахстане родственники, но их еще нужно найти. Даже если просто отправиться в знакомые места, то на что жить, пока найдется работа, да и на что ехать? И кто знает, как отнесутся власти к вернувшимся из-за границы, можно снова попасть под репрессии и оказаться в лагере.
Мама работала учительницей до тех пор, пока у нее совсем не стали сдавать глаза, работала, превозмогая себя, потому что больше содержать нас с бабушкой было некому.
Дома говорили только по-русски, снова тщательно скрывая свою немецкую кровь. Евгений Герман, как теперь мама звала папу, родился в Лодзи, отчим Герман Бернер погиб, сражаясь в Войске Польском. Игра фамилии и имени Герман шла на пользу, когда мама говорила: «Герман погиб под Ленинградом», все считали, что речь идет о моем отце. Мы не были в числе тех немцев, которые поплатились за бесчинства нацистов в Польше, маме удалось скрыть все, меня считали полькой по отцу и голландкой по матери.
И я совсем не против считаться полькой и русской, потому что Польша вырастила меня, здесь я научилась главному делу своей жизни — пению, здесь встретила свою любовь, здесь родился мой сыночек Збышек, здесь смогла побороть последствия катастрофы, снова выйти на сцену. И как бы я ни любила СССР, советских людей, таких сердечных, душевных, добрых, как бы ночами ни видела во сне наше жилье в Джамбуле, я все равно душой уже полька.
У человека Родина не только там, где он родился (а я родилась в Ургенче, это Узбекская ССР), но и там, где пустил корни. Я пустила свои корни в Польше и вовсе не хочу, чтобы мой сыночек Збышек-маленький искал себе новую Родину взамен той, где появился на свет и сделал свои первые шаги.
Мама имела право лишить меня Родины в СССР, она попросту спасала и меня, и бабушку, и себя, спасала, как могла, даже если в чем-то ошибалась.
По она подарила мне Вроцлав, прекрасную Польшу. А то, что здесь никто не подозревает, что мы немцы, не столь страшно, значит, мне не судьба быть немецкой певицей, и я об этом вовсе не жалею. Нет, я не отказываюсь от своей национальности, просто не вижу необходимости ее подчеркивать.
Когда мы освоили польский, стало легче.
Мне в школе вовсе не было трудно, я достаточно легко схватывала все, к тому же дети быстрей усваивают новый язык. Трудно только с грамматикой, а мама помочь не могла.
После войны люди были счастливы, несмотря ни на что, особенно те, у кого родные остались живы. Бытовые трудности казались ерундой. Теснота, нехватка продуктов или вещей? Чепуха, главное — нет войны!
Что я вынесла из детства в СССР?
Человек вообще из детства запоминает только хорошее, наверное, так устроена детская психика — отбрасывать плохое. Постепенно становясь взрослыми, мы теряем эту способность. Дети, особенно маленькие, живут сегодняшним днем, здесь и сейчас, это спасает их. Взрослые больше переживают из-за того, что было или что будет, чем радуются тому, что есть.
К тому же память бывает разная. Есть память разума и память сердца.
Память разума фиксирует события бесстрастно, вот она помнит, что что-то было не так, чего-то не хватало, что были боль, беда, страх.
Память сердца — это память эмоций. Ей неважно, что было голодно, важно, что Новый год встречали весело, что после дождя была яркая двойная радуга в полнеба, что весной поля за городом полыхали огнем диких красных маков, что платье, которое мама сшила мне из своего, получилось очень нарядным и имело белый воротничок…
У детей память сердца, взрослея, мы меняем ее на память разума.
Из детства я помню изумительный запах спелой дыни, крик развозчика: «Хлеб!» (он произносил скорее «хилеб»), журчание воды в арыке (так в Средней Азии называют уличные канавы, но не сточные, а с чистой прохладной водой, словно рукотворные ручейки), большие круглые лепешки, испеченные в своеобразной печи, похожей на купол… В Джамбуле, где пошла в первый класс, помню удивительно зеленую улицу, красивую, скрытую в тени деревьев школу, а еще, конечно, звук большой черной тарелки на столбе, сообщающей о положении на фронте. Как только она оживала, эта тарелка, люди останавливались, оборачивались, с тревогой вслушиваясь в не всегда разборчивый текст, ведь у каждого на фронте был кто-то — муж, сын, отец, брат, просто родственник, война не обошла ни одну семью…
Когда война закончилась, мне было девять, достаточно большой возраст, чтобы понимать, что происходит. С каждым днем сообщения черной тарелки становились все радостней, голос диктора звучал уже не сурово и горестно, а напористо, а всех мучил вопрос: «Ну, когда же?!» Когда, наконец, проклятые фашисты (в Советском Союзе так называли нацистов) сложат оружие? Каждая женщина понимала, что еще один день войны — это еще сотни погибших, раненых, чьи-то оборванные жизни.
Вот это уже память разума, потому что начало войны я помню только эмоционально. Был плач, горе на лицах у всех, даже страх, потом бесконечные переезды, снова страх, особенно страх потерять маму и остаться в этом мире одной. Но даже воспоминания о страхе перебивали воспоминания о радости от встречи с присоединившейся к нам бабушкой.
Я невольно сравнивала, что помнит о Джамбуле мама и что я. Мама помнит голодную жизнь, бесконечный недостаток всего, сообщение о гибели своего брата Вильмара, хождение по чиновничьим инстанциям, борьбу с бедностью по всем направлениям…
А я воркование горлинки ранним ясным утром, тихое и ласковое, крик точильщика во дворе «Точу ножи, ножницы-ы…», шершавый бок спелого персика, говорок текущей в арыке воды, жаркий полдень, когда все, что могло, скрывалось в тени, и крики мальчишек, «бьющих фашистов» в игре…
Мама помнит зиму, я — лето, она — боль и страх, я — радость, она — бедность, почти нищету, я детские игры. Каждая из нас права по-своему, меня ведь мало заботила необходимость общаться с чиновниками, доказывая, что ребенку нужна смена климата, даже прятаться, чтобы не попасть лишний раз на глаза тем, кто может решить твою судьбу одним росчерком пера, вернее, одним подозрением, что ты не вполне лояльна.
Для меня, как для любого домашнего ребенка (я не зря говорю «домашнего», потому что во время и после войны невольно оказалось довольно много «потеряшек», которых отправляли в детские дома, но они сбегали в надежде найти родителей или хотя бы родных), существовала защита от всего плохого и страшного. А у скольких детей такой защиты больше не было? Разлученных семей было очень много, во всем виновата война.
Одного такого мальчика я помню. Как он оказался один в Джамбуле, не знаю, но мы, как могли, подкармливали бедолагу, таская из скудных домашних запасов крохи, а он рассказывал, как я позже поняла, небылицы о своих «подвигах» в борьбе с немцами, о побегах и ужасах оккупации и жизни в детских домах. Дети мало понимали, что перейти через линию фронта мальчишке невозможно, где-нибудь да попался бы, а уж проехать половину Советского Союза на крыше вагона мальчишке лет одиннадцати незамеченным, без еды и воды…
Потом оказалось, что он просто отстал от поезда, в котором эвакуировали их детский дом, а на крыше проделал путь от Ташкента до Джамбула. И через линию фронта, конечно, не переходил, а вот его друг действительно выбрался с оккупированной территории, но другу было пятнадцать. И Ташкенте они намеревались сесть в поезд, идущий на запад, чтобы «вернуться в строй», но наш приятель забрался на крышу не того вагона, а когда понял ошибку, было поздно.
Месяца два он развлекал нас рассказами о борьбе с фашистами, а потом его выловили и снова отправили в детский дом.
Однажды кто-то из ребят сказал, что я знаю немецкий, потому что мама его преподает.
— А ну, переведи!
— Что?
— Хенде хох!
Я удивилась:
— Руки вверх.
— Правильно. А Гитлер капут?
— Гитлеру конец.
— Ты смотри, знает.
Но тут возмутились остальные:
— Да это любой знает! Ты чего-нибудь заковыристое спроси, если в разведку ходил и с немцами разговаривал.
«Заковыристое» спросить не удалось, герой не знал по-немецки больше ни слова. Он упрямо замотал головой:
— Слышать не могу этот язык, и вспоминать ничего не хочу!
Мы согласились.
И все равно это были счастливые годы.
Несмотря на неустроенность, плохое питание, постоянные тревоги, мы были по-детски счастливы. Дом глинобитная мазанка с довольно низкими потолками? Ну и что, крыша же над головой есть, не течет, и хозяева добрые, норовят помочь, чем могут. Кажется, мама сказала, что мы из Великокняжеского, то есть эвакуированы. Тогда лишних вопросов не задавали, все, кто прибыл с территорий, занятых немцами или близких к линии фронта, считались беженцами.
Многие теряли документы или вообще уезжали, уходили безо всего, им выписывали новые, основываясь только на словах. Неудивительно, стоило посмотреть в глаза несчастных, лишенных крова, потерявших родных, а иногда и надежду на возвращение к нормальной жизни людей, как все становилось ясно.
Некоторые бывали в пути обворованы, преступникам нет дела до чужих страданий, таким тоже выписывали документы с их слов. Это все я знала со слов взрослых.
Конечно, находились и обманщики, выдававшие себя за других, как проверить, кто ты, откуда ты? Документы, выписанные в пути, давали возможность получить новые по прибытии, например, в Ташкент. А дальше уж как получится.
Недалеко от нас жила такая семейная пара, однажды их арестовали, потому что они присвоили себе документы попутчиков, отставших от поезда где-то по пул и в эвакуацию. И такое бывало. Но все же абсолютное большинство людей прибыли в Среднюю Азию в эвакуацию вместе со своими заводами, институтами, театрами, государственными учреждениями. Они честно трудились, стараясь внести свою лепту в будущую победу.
Вот это я помню хорошо: даже в самые трудные дни, когда шла Сталинградская битва, когда казалось, что страшная сила с черными свастиками вот-вот одолеет, все верили в победу Красной, а потом Советской армии.
Наверное, будь мама хитрей или изворотливей, она могла бы и нас выдать за беженцев, ведь она училась в Одессе и прекрасно ее помнила. Сознаваться, что они из Великокняжеского, нельзя, село немецкое, оттуда не отправляли в эвакуацию, а отселяли в самом начале войны.
Но мама не умела лгать, все, что она могла — не говорить всей правды, например, где ее муж и брат, где остальные родственники. Выдавать себя за беженцев мама с бабушкой не стали, они не отказались от биографии, но при первой же возможности предпочли покинуть Советский Союз, решив, что в Польше им будет свободней и спокойней.
Иногда я думаю, что было бы, останься мы в СССР? Как сложилась судьба? Стала бы я певицей?
Ну, что не встретила своего Збышека, ясно, польские инженеры не ездили в командировки в Казахстан или Узбекистан.
Но случилось то, что случилось, сначала бабушка и мама, потом я, как могли, боролись с несчастьями, сваливавшимися на нас, каждой хватило сполна, не сдались, победили. Маме досталось в полной мере — сначала страх осиротить меня и оставить без помощи бабушку, бесконечная борьба с чиновничьим произволом, борьба просто за жизнь, потом болезнь, приковавшая к коляске бабушку, а потом страшная катастрофа, превратившая в беспомощную куклу меня.
Сколько раз, просыпаясь ночами, особенно в реабилитационном госпитале, где маме не позволяли оставаться на ночь, чтобы я была вынуждена привыкать к самостоятельности, я боялась, что утром ее не увижу. Вернее, я не спала ночами, не могла закрыть глаза в одиночестве, все казалось, снова очнусь закованной в гипс по уши и никто не придет на помощь. Маме пришлось сделать тяжелый выбор между мной и бабушкой, думаю, ей помогла сама бабушка, понимающая, что мне помощь даже нужней.
Когда бабушка умерла, мне даже не сообщили, хотя, что я могла бы сделать? Ничего, даже проводить ее в последний путь не могла.
Часто повторяла тем, кто знал мою бабушку, что она лучший человек в мире. И несогласных со мной не бывало, Анну Фризен побаивались и любили.
Маме всегда было некогда, она много работала, ведь жили мы на ее небольшую учительскую зарплату, и воспитывала меня бабушка. Воспитала в строгости и скромности, как принято в немецких семьях вообще, и меннонитских в особенности. Девочка должна научиться вести домашнее хозяйство, уметь делать всю домашнюю работу — шить, вязать, готовить, должна быть аккуратной, трудолюбивой, терпеливой, усердной, работящей и при этом хорошо учиться. Ни в коем случае не сквернословить, должна быть скромной и вежливой.
Чистая одежда, чистый дом, чистая душа, все чистое, что довольно сложно в этом мире.
Я никогда не слышала дома грубых слов, не говоря уж о ругани. Конечно, этого не избежать вне дома, но хорошее воспитание как прививка, если дома не допускают мысли о выпивке, то человек и вне дома пить не станет, если родные не сквернословят, и у него язык не повернется произносить ругательства. А уж девочка, девушка тем более.
У меня была хорошая прививка в виде моей бабушки. Мне кажется, она и родилась в своих круглых очках с тонкой оправой, серьезным взглядом и зачесанными назад, аккуратно забранными в пучок волосами. У бабушки был мужской взгляд, поджатые губы, строгость в обращении и добрейшая душа.
Благодаря бабушке и маме мое детство не было босоногим в прямом смысле этого слова, моя обувь всегда была чистой, платья впору и выглажены, ленточки в косах нарядные, хотя и скромные, волосы вымыты. Можно иметь одно-единственное платье, но оно должно быть в порядке.
У нас не было возможности заказывать наряды у портних, мне даже концертные платья долго приходилось шить самой, но это не мешало выглядеть не хуже других. Главное — аккуратно. Это исповедовалось и в Польше, и в далеком Узбекистане. До Джамбула я себя помню плохо, во-первых, была маленькой, во-вторых, частые переезды не способствовали запоминанию лиц, жилья и событий.
В 1979 году я приехала на гастроли, в том числе и в Джамбул. Это было волнительно, хотя я прекрасно понимала, что через три десятка лет не узнаю город и горожане не вспомнят меня саму.
Конечно, не вспомнила и не вспомнили, но я не настаивала, мало ли как аукнется людям знакомство с иностранкой… Для Джамбула я была иностранкой.
И все-таки Узбекистан — это родина, в Ургенче мы прожили недолго, этот город я не могла помнить вообще, Ташкент не помнила, к тому же после землетрясения он отстроен заново и стал еще красивей. Не помню Орловку в Киргизии, там жили недолго. А вот Джамбул в Казахстане помню, там я пошла в школу уже без перерывов и училась до десяти лет, пока мы не уехали после войны в Польшу.
В памяти остался развозчик хлеба, скрип арбы (большой повозки), ажурные кроны деревьев, журчание воды в арыке и напев без слов, который обычно слышался из соседнего дома, там жил сапожник, который напевал, работая.
В памяти остались хорошие люди, добрые и вовсе не считавшие нас врагами народа только из-за того, что родственники расстреляны (а позже реабилитированы). Наверное, детская способность забывать плохое здесь ни при чем, мама и бабушка тоже вспоминали соседей и знакомых добрыми словами, в отличие от чиновников.