Никто не может с уверенностью сказать, почему Ватто отправился в Валансьен: потому, что убитый провалом, он стыдился смотреть в глаза парижским знакомым; из-за разлада с Одраном, или потому, что решил стать первым валансьенским живописцем, не сумев добиться успеха в Париже; или умер кто-нибудь из его родных; или просто он соскучился по дому; или решил передохнуть, скопив несколько луидоров. Все это может быть; но может быть и что-нибудь другое.

Жерсен, один из самых серьезных биографов Ватто, объясняет все очень просто: «Он уже принял твердое решение уйти от Одрана; кроме того, ему хотелось вновь посетить Валансьен. Желание повидаться с родителями послужило благовидным предлогом. Но как осуществить это намерение? Денег у него не было, единственным подспорьем являлась написанная им картина; он понятия не имел, как взяться за ее продажу. В этом затруднительном положении он обратился к ныне здравствующему месье Спуду (читатель помнит, быть может, что мы уже писали об этом фламандском художнике, жившем в Париже), своему товарищу, живописцу, происходившему из тех же мест, что и он. Случай направил месье Спуда к сьеру Сируа, моему тестю, которому друг Ватто и показал картину; цена была определена в 60 ливров, и сделка состоялась тут же. Ватто пришел за деньгами; он весело отправился в Валансьен, подобно древнегреческому мудрецу, — при нем было все его достояние, и, разумеется, он еще никогда в жизни не чувствовал себя таким богатым».

Сказанное плохо вяжется с провалом на конкурсе. О нем Жерсен вообще не упоминает, его словно бы и вовсе не было. Трудно представить себе Ватто, возвращающимся в родной город веселым, как жаворонок. Но вот что действительно примечательно. Упомянутый месье Сируа, — сообщает далее Жерсен, — был настолько доволен картиной Ватто, что попросил сделать другую в пандан к предыдущей. Эту вторую картину Ватто прислал Сируа из Валансьена.

Тут кое-что начинает проясняться: во-первых, Ватто и в Валансьене продолжал писать военные сцены, стало быть, провел там какое-то ощутимое время (об этом пишет и Жюльен); во-вторых, если первая его батальная композиция и была случайной или навеянной юношескими впечатлениями картиной, то последующие военные сцены вполне могли быть насыщены реальными впечатлениями от тревожных дорог северной Франции.

Есть еще одно интересное обстоятельство. После тяжелой раны, полученной в битве при Мальплаке, в Валансьене отдыхал и долечивался офицер эскадрона королевской конной жандармерии по имени Антуан де Ла Рок. Он с трудом передвигался с помощью костыля и палки, волоча искалеченную ногу, и, наверное, с тоской разглядывал алый мундир с золотыми галунами, голубые шелковые ленты на форменной шляпе и белый с золотыми лилиями орден св. Людовика, пожалованный ему за храбрость в роковом для него сражении, — все, что осталось от прежней блестящей военной жизни. К счастью, помимо воинских доблестей де Ла Рок обладал немалым литературным талантом, писал для сцены, был отменным знатоком живописи и даже занимался по мере сил ее историей.

Очевидно, в Валансьене и состоялось знакомство Ватто и смертельно скучавшего в провинции де Ла Рока. Знакомство было находкой для обоих: де Ла Рок прожил интереснейшую жизнь, увлекался искусством и был отличным рассказчиком. Ватто же любил и умел слушать, к тому же как раз начинал всерьез приглядываться к реальным будням войны.

Правда, де Ла Рок служил в весьма аристократическом эскадроне, которым командовал потомок Роганов генерал-лейтенант принц де Субиз. И наверное, не следует преувеличивать роль офицера королевской гвардии, не слишком хорошо знакомого с тяготами заурядной армейской жизни, в познании нашим художником истинного лика войны. Но де Ла Рок был умен, много видел, был на двенадцать лет старше Ватто, и, конечно, правы те, кто связывает замыслы военных картин Ватто с именем де Ла Рока.

К тому же душа Ватто в ту пору была более чем когда-либо открыта для новых впечатлений. Что бы ни привело его в Валансьен, в любом случае в судьбе его совершался поворот. Когда юношей он добирался до Парижа, замученный, усталый и перепуганный, он был частью того нищего и печального мира, что его окружал. Он не мог тогда по-настоящему задумываться над жизнью шагавших по дорогам солдат, которых как-никак кормили, да и одевали в придачу. Теперь же, совершая путь из Парижа в Валансьен не пешком, а в карете, он мог наблюдать и размышлять; мог почувствовать разницу между маскарадным блеском гвардейской униформы и истрепанными грязно-белыми мундирами армейских полков, между королевским эскортом и людьми, идущими убивать и умирать. Началось все с какой-то неведомой картинки, но продолжение последовало серьезное и для времени необычное. Ватто написал несколько картин не столько о войне, сколько о военных. Маленькие эти вещи почти не имеют аналогий в искусстве самого Ватто, да и в истории мировой живописи.

Итак, известно, что Ватто в Валансьене познакомился с де Ла Роком, видел идущие к беспокойным фландрским границам полки; делал рисунки с натуры, может быть, отчасти по памяти; вдохновленный успехом первых двух работ, написал еще две или три. У них нет единой сквозной фабулы, это разные вариации одной и той же темы, объединенные, пожалуй, лишь отсутствием собственно военного сюжета — никто не стреляет, не бежит в атаку и не размахивает саблями. Да еще тем, что он нигде не показывает своих персонажей крупным планом.

И вот что удивительно.

У Ватто есть довольно много рисунков, где солдаты изображены с почти документальной тщательностью; при этом, как справедливо замечалось, это скорее всего наброски, сделанные с одной и той же фигуры, с какого-нибудь терпеливого пехотинца, решившего заработать несколько су. Ватто внимательно рисует не только позу, конструкцию человеческого костяка (он уже ее понимает до тонкости, он настоящий профессионал уже!), складки мундира. Он штудирует детали амуниции, очертания мушкета, форменной, грубого сукна, треуголки. Он делает множество набросков — ведь можно быть уверенным, что сохранившиеся до нашего времени листы — это лишь часть созданного им. Но вот он начинает картину. И словно отчуждается от прежде так близко и подробно увиденных фигур, словно удаляется от них — фигур все больше, но они становятся все меньше в и без того небольшом пространстве картины. Он — еще совсем молодой живописец — ухитряется, пройдя подробную штудию натуры, вернуться к пленительной неясности единого и короткого впечатления; он будто рассматривает мир в лупу, а потом сразу же в подзорную — но перевернутую в обратную сторону — трубу. Он уходит все дальше от изображаемой им сцены, недаром почти все его военные картины словно подернуты сумерками, или туманом, или дымком военных бивуаков. Вряд ли стоит искать у Ватто психологический типаж или некий обобщенный образ солдата, тут нечто иное, что, как ни парадоксально, сродни рефрену киплинговского стихотворения: «Нет сражений на войне!» Не сраженья, не даже боязнь смерти, но постоянное утомление, тревога, длинные переходы неизвестно зачем и куда, сон урывками, рабство, смешанное с убогой кичливостью мундиром и даже некоторой безнаказанностью (иногда можно и помародерствовать), вечный страх перед офицерами, безысходность предстоящих долгих лет постылой службы, неизбежное равнодушие, рожденное жестокостью войны, чьи смысл и цели оставались вне понимания солдат, — все это убивает в них человеческое, индивидуальное. В армии нет людей, она безлика, отдельные фигурки изломаны усталостью на привалах, но тщетно мы стали бы искать в картинах Ватто нотки сочувствия этим несчастным, в сущности, солдатам. Он, скорее, склонен любоваться живописностью групп, яркими пятнами плащей, барабана, платья маркитантки, тусклой живописностью пейзажа. При этом между людьми и природой нет ощутимой связи, люди в мундирах чужды ей, как она им…

Конечно, это скорее общее впечатление от нескольких картин, чем исчерпывающее выражение настроения и сути каждой из них. В «Военном роздыхе» есть заметный отголосок сочных фламандских жанров, в «Бивуаке» иные фигурки забавны. И все же как они печальны — военные сцены Ватто! Одна из них возможно из самых ранних — несколько отличается от остальных: это «Рекруты, догоняющие полк», картина с фигурами сравнительно крупного масштаба, с необычным для Ватто низким горизонтом. Неловкие люди в белых мундирах вразброд шагают за понурым верховым офицером в черном плаще, низкие тучи тянутся над их головами, движения солдат подчеркнуто аритмичны, кто-то отвернулся в сторону, кто-то остановился, нелепо торчат в разные стороны мушкеты и шпаги, и во всем этом печальном, неуклюжем зрелище только линии, проведенные Ватто, остаются логичными и грациозными, и они, эти линии, хрупким и ломким контуром объединяют нескладную процессию. Постепенно глаз отыскивает гармонию — неумело несомые мушкеты образуют свой отдельный ритм, свой ритм у белых пятен мундиров, у черных треугольников шляп. Красота существует не как красота, присущая человеку, но сверх, вне его и не замечаемая им, — это ощущение постепенно растет у зрителя от картины к картине. Сравнение с Брейгелем здесь было бы слишком смелым: и степень мастерства, и глубина философичности двадцатипятилетнего Ватто — величины не соизмеримые с мастерством и мышлением Брейгеля, да и эпоха Ватто не несла в себе тех могучих трагических страстей, как годы Нидерландской революции. И все же эта ничтожность маленьких человечков, их обреченность, им самим неведомая, — в этом угадывается не сходство, нет, но словно бы отдаленное, почти затухающее эхо брейгелевских образов, которое, в общем-то, не свойственно Ватто.

Есть, впрочем, среди его батальных картин две вещи с сюжетами резко драматическими: «Разорение деревни» и «Месть крестьян» (первая известна лишь по гравюре). Ватто и здесь созерцатель — все такие же маленькие фигурки сражаются вдали, словно бы глубоко за рамой картины, он не обличает мародеров, но он их показывает — и это уже немало. Это не печальные, это постыдные будни войны. Он по-прежнему бесстрастен, казалось бы. Но он видит то, что его современники стараются не замечать.

В батальных картинах Ватто, как и в их судьбе, немало странного. Он как бы стороной прошел мимо темы, ненадолго ему открывшейся и принесшей успех. Не очень понятно и то, почему они так нравились. Не было в его военных сценах ни лежащей на поверхности новизны, ни модного торжественного изящества, ни пышного живописного пересказа счастливых для Франции баталий. С баталиями как раз дело обстояло тогда из рук вон плохо: месье Мартэн, художник, носивший титул «живописца королевских побед», не имел заказов: прославлять было нечего.

Дело не в том, что Ватто показал истинный лик войны — до этого было далеко, но он посмотрел на походы, привалы и бивуаки, минуя привычные штампы. Были, конечно, и иные причины успеха.

Тут можно предполагать многое. И тягу к любой, даже не слишком очевидной необычности; и умение художника передать скептически-печальное восприятие темы, прежде почти всегда бравурной, а всякий скепсис воспринимался в ту пору сомнений превосходно; и камерность картин — не только из-за их малых размеров, но и из-за миниатюрности многочисленных фигурок — надо было близко подходить к ним, чтобы разглядеть, а не любоваться издали, как украшением комнаты; и наконец, несомненное, хотя и не сразу заметное, тонкое и суровое мастерство. В военных картинах Ватто отчетливо читалось созвучие ритмов, пятен, цвета, тревожная гармония, отчасти даже отчужденная от происходящего. Уроки Рубенса не были еще глубоко и полно восприняты нашим художником, но воздействие их уже заметно: поверхность картины начинает жить своей собственной жизнью, яркое пятнышко рождает поблизости приглушенное эхо того же оттенка, под пепельными тонами сумерек будто догорают прежде сиявшие тона, цвета, струясь, словно переливаются под общим спокойным, все объединяющим прозрачным, но чуть туманным покровом. А иные, занимательные, словно пришедшие сюда из фламандских жанровых полотен, фигурки выглядят на картинах Ватто запоздалыми и чуждыми гостями.

Возможно и это — внешняя похожесть отдельных фрагментов и фигур на привычные фламандские мотивы тоже отчасти способствовала успеху. Может быть. Но одно остается решительно непонятным: почему, найдя «золотую жилу», Ватто не только не стал увеличивать тогда число своих военных картинок, но и в будущем избегал этой темы. Здесь есть нечто, безусловно заслуживающее размышления. И первое, что кажется важным, это некоторая однозначность картин — качество, вообще совершенно не свойственное Ватто. Он здесь лишь внимательный, но спокойный созерцатель, его занимает только одно настроение, одно состояние людей и пейзажа, он не ищет той двойственности, того открытого или тайного парадокса, который будет жить в подавляющем большинстве его вещей. В этой его теме нет и той иронии, пусть даже совершенно микроскопической ее доли, вне которой он не способен видеть и воспринимать мир. Можно было бы сказать, что тяготы военных будней — тема, в принципе своем не допускающая эмоциональной неопределенности, усложненного подтекста. Может быть, поэтому Ватто и казалось, что он сказал все, что сумел? Может быть, с возвращением в Париж иссяк источник реальных впечатлений, а Ватто не хотел насиловать воспоминания или же фантазировать на столь земную и конкретную тему? Тут, видимо, не помогла и дружба с де Ла Роком, продолжавшаяся долгие годы (это последнее обстоятельство тоже не позволяет преувеличивать роль де Ла Рока в создании военных картинок Ватто).

На родине Ватто свел еще одно знакомство — с местной знаменитостью скульптором Антуаном Патером, бодрым сорокалетним господином, неутомимо украшавшим церкви Валансьена и близлежащих городов искусными композициями из дерева и камня. То есть вовсе не исключено, что Ватто и раньше знал Патера, но тогда мастеру не было никакого дела до мальчишки — неудачливого ученика Жерена. Теперь же для провинциального скульптора, пусть даже и известного, приезжий молодой человек был столичной штучкой, живописцем, уже имевшим заказы, знавшим прославленных парижских художников. Вследствие этого Патер попросил Ватто быть покровителем его сына, начинающего живописца. Вероятно, вместе с пятнадцатилетним Жаном-Батистом Ватто возвращается в Париж. У него появился ученик. Он приободрен успехом своих военных сцен, хотя и потерял охоту впредь заниматься ими. Неудача с Римской премией еще, быть может, саднит самолюбие, но все же отходит понемногу в прошлое.

Он больше не подмастерье.

И если прежде, говоря о картинах Ватто, приходилось помнить, что рядом с ним был учитель, что он был лишь относительно самостоятелен, то после поездки в Валансьен Ватто — это только Ватто.