По-прежнему его герои — все те же безмятежные или задумчивые дамы и кавалеры, прогуливающиеся по аллеям, беседующие, музицирующие, занятые легким флиртом пары, кокетливые красавицы и предприимчивые селадоны.

Ни легендарные непристойности Пале-Руаяля, ни те относительно фривольные сцены, свидетелем которых ему все же приходилось бывать и в доме Кроза, — ведь разные там случались пассажи — не привнесли в его искусство ни капли эротики. Он хранит целомудрие, вовсе не сторонясь того прекрасного, что так часто служит мотивом для сюжетов скабрезных. Он был одним из лучших рисовальщиков обнаженного женского тела, рисунки его не имели той классической идеализации, что лишает тело живой теплоты, его натурщицы неизменно красивы, они не лишены чувственной земной привлекательности, но нет в них ни на йоту эротики. К этим рисункам будет еще случай вернуться.

Но, повторим, в картинах его нет и намека на фривольность. Вообще может показаться, что празднества у Кроза, их зримая пьянящая привлекательность — живое олицетворение живописных фантазий Ватто. Созданные им миражи оборачиваются явью: спектакли, танцы, концерты на фоне парка, украшенного каскадами и статуями, — это ли не тот мир, в котором уже давно и прочно обосновались герои Ватто?

Отчасти и так. Но тогда уж слишком точным и удивительным сходством обладает давно сочиненный художником мир и реальные события в доме его хозяина. Скорее, то, что здесь Ватто видел, стало дополнительным материалом для его фантазии. Ведь если всмотреться в картины, написанные в бытность его у Кроза, то можно увидеть мужающее мастерство, все более смелый артистизм, но сюжеты меняются мало, а характеры и вовсе не меняются. Связи между его персонажами не стали более сложными, персонажи — более разнообразными, а ведь казалось бы, мир, только что описанный на этих страницах, мог бы существенно изменить облик и души героев нашего художника.

Но этого не случилось. Изменилось лишь одно — стало более густым, напряженным то, что можно было бы назвать «силовым полем» картин: между персонажами возникают более ощутимые эмоциональные связи, словно увиденное в доме Кроза преобразовалось лишь в атмосферу картин.

И еще. Если прежде Ватто с грустью писал грустное, с улыбкой — смешное, если настроение его картин раскрывалось пусть и не сразу, но как бы в одном направлении, то теперь многое меняется.

Он увидел новый мир и проник в него достаточно глубоко, чтобы найти веские доказательства давним своим интуитивным догадкам о неоднозначности мира.

Он увидел изящнейшие личины, теперь уже не комедиантов, но просто людей, увидел улыбки, скрывающие раздражение или печаль, грусть, скрывающую беспечную радость, услышал парадоксы, где, казалось, мысль сама убивает себя, чтобы тут же возродиться еще более отчетливой и разяще убедительной, увидел мудрецов, веривших лишь в сомнения, и молодых людей, не веривших даже в них.

Он не был художником-психологом в обычном смысле слова. Люди не усложнялись. Усложнялось, утончалось отношение к ним художника, словно увидевшего их хрупкость. Он, больной и раздражительный человек, любуясь ими, жалел их, у них ничего не было, кроме сегодняшних суетных радостей и неясных предчувствий, у него же было его ремесло; он, мечтатель и фантазер, которому осталось прожить лишь немногим более пяти лет, полон восхищения и сострадания — прелестный мир на его картинах справедливо кажется ему более прочным, чем окружающий реальный мир. Возможно, и даже скорее всего, он так не думал, но очевидным было для его ранимой и чуткой души, что искусство жизнеспособней и серьезней, чем все то, что проходило перед его глазами.

Чем, как не этой глубоко скрытой и невеселой серьезностью, можно объяснить столь долгую жизнь его картин?

В ту пору они, казалось бы, так же привлекательны и так же однообразны, как празднества или музыкальные вечера во дворце Кроза, их персонажи по-прежнему улыбчивы и не заняты ничем, кроме ленивых, словно бы уже наскучивших им развлечений или столь же меланхолического, почти бесстрастного флирта. Единственно, что ощутимо увеличивается — об этом не раз справедливо писалось, — присутствие в его картинах музыкантов, музыкальных ритмов, и от этого усложняются если и не характеры, то оттенки настроений, парадоксальность ситуаций, душевных состояний.

Следует сказать, что музыка в ту пору обладала не только теми качествами, которые с давних пор и до наших дней составляют ее суть, достоинства и смысл. Уже в ярмарочном театре, а особенно с появлением в нем Лесажа, музыкальное сопровождение пользуется чрезвычайно любопытным приемом: оркестр как бы комментирует происходящее на сцене с помощью хорошо известных мелодий, восходящих еще к народным песенкам. Были мелодии, уже несколько тактов которых определяли ситуацию: отчаяние, восторг, насмешку, фанфаронство и так далее. Поэтому возникали в зрительской памяти и в зрительском воображении устойчивые связи между видимой ситуацией и ее музыкальным фоном. Для человека нашего столетия кажется естественным, что музыка вызывает определенные зрительные ассоциации, конечно, и живопись может вызвать, в свою очередь, ассоциации музыкальные. Но здесь были не ассоциации, а почти точный язык. И если на картине Ватто господин, упоенный собственным очарованием, пел или играл, то зрители, знакомые с привычными приемами музыкальных ярмарочных представлений, почти с полной отчетливостью слышали за картиной мелодию.

Но еще более интересно другое.

Порой музыка использовалась, так сказать, «наоборот». Скажем, при лирической ситуации звучала мелодия, принятая для «насмешки», в момент, когда герой счастлив, играли «скептическую» мелодию.

Можно ли придумать что-либо более совпадающее с картинами Ватто как раз той поры, когда обретала свой голос Комическая опера, а художник наблюдал людей и слушал концерты в доме Кроза? Ведь именно эти продуманные, но не бросающиеся в глаза противоречия, тонкий диссонанс движений тела и выражения лица или разбитые эмоциональные связи, когда душевное состояние одного персонажа не встречает отклика в другом, — едва ли не главный нерв картин нашего художника. Заметим мимоходом, что, хоть скорее всего и по чьему-то заказу, им была исполнена композиция «Союз комедии и музыки», союз, который стал столь ощутим в картинах, написанных в доме Кроза.

Словом, именно в эту пору в работах нашего мастера все более заметен этот «музыкально-эмоциональный парадокс». Он пробирается и в новые варианты старых тем: в исполненных, видимо, по чьей-то настойчивой просьбе вариантах батальных сцен смертельная усталость солдат высвечивается лирической цветовой «мелодией». Это проникает и в темы театральные, которые он не устает писать: сложность и ироничность сценических ситуаций подчеркивается и отстраненностью самого художника. Впрочем, к музыке еще придется вернуться.

Не раз уже на этих страницах звучали сетования по поводу незнания сколько-нибудь точных дат, и поневоле размышления о той или иной картине совпадают не столько с хронологией (в значительной степени воображаемой и мало аргументированной), сколько с той стороной жизни и искусства Ватто, которая именно сейчас кажется наиболее существенной для размышлений. В бытность свою у Кроза Ватто начал писать не просто театральные сцены, но нечто вроде портретов — не самих артистов, но персонажей, портреты масок, «портреты амплуа». Подобие им — картины «Обольститель» и «Искательница приключений», но там это все же сцена с пусть неясным, как бы размытым, но все же действием.

Лишь одна, совсем маленькая эрмитажная картина соединяет в себе портреты персонажей и портреты актеров. Есть вполне убедительные аргументы в пользу того, что она была написана за несколько лет до переселения в дом Кроза, есть и достаточно убедительные возражения. Для нас же эта вещь в известной степени программна. Задумчивая неопределенность ситуации соединяется здесь с жизненной полнокровностью лиц, портреты — с романтической обстановкой театральной сцены. Кроме того, множество нитей связывает, быть может, Ватто с персонажами картины, имевшей несколько названий и среди них — «Персонажи в масках», «Кокетки», а в последнее время именуемой «Актеры Французской комедии».

И каждое лицо — плоть от плоти своего времени. Какие бы предположения ни высказывались об их именах, нет сомнения, что иные из этих лиц написаны с людей вполне конкретных, так как еще не раз они будут повторяться в сценах, которые предстоит в будущем написать Ватто.

Не станем настаивать на том, что старик справа — действительно знаменитый актер Ла Торильер. Но это, конечно, и не абстрактный образ, поскольку он не раз встречается в рисунках и в живописи Ватто. Позднее мы встретимся с ним в известной картине «Любовь на итальянской сцене», где он будет изображен в том же повороте, с той же тростью в руках и в той же скуфейке.

Его усталый и грустный взгляд, словно пробивающийся через личину «комического старика», направлен на изображенную слева даму — несомненно, главный персонаж композиции (заметим, что Ватто часто пишет героев картины, освещая их сзади и изображая в профиль, рисующийся темным, эффектным силуэтом).

Очень бы хотелось верить, что эта дама и в самом деле актриса Кристина Демар. Сколько можно было бы о ней рассказать, сколько сделать интересных предположений!..

Мадемуазель Демар, известнейшая актриса, племянница блиставшей в конце XVII столетия на сцене Французского театра Мари Шанмеле, в первые годы XVIII столетия занимала в «Комеди Франсез» положение безусловно первенствующее; тем более что несомненная ее одаренность поддерживалась августейшей благосклонностью.

Не станем скрывать от читателя, что в числе многих блестящих актрис и танцовщиц она не устояла против стремительных чувств и щедрых обещаний регента Филиппа Орлеанского и даже родила от него ребенка, которого принц согласился считать своим и принял в его судьбе некоторое участие, определив на воспитание в монастырь Сен-Дени. Рассказывают, что, ободренная успехом, мадемуазель Демар преподнесла принцу и другое дитя, происхождения не столь высокого. На это принц сказал: «Нет, в этом ребенке слишком много от арлекина — он из совершенно другой пьесы». Совсем уже злые языки добавляли, что этот другой ребенок был предложен курфюрсту Баварскому, также пользовавшемуся благосклонностью пылкой актрисы, и что курфюрст отделался роскошной табакеркой с брильянтами. Впрочем, очень может быть, что в значительной своей части это просто сплетни, в конце концов, главное, что мадемуазель Демар и в самом деле была прекрасной актрисой.

Оставим, однако, предположения.

Заметим лишь, что актриса с черной полумаской в руке одета на польский манер. И хотя только в 1725 году состоялась свадьба пятнадцатилетнего французского короля с двадцатидвухлетней польской принцессой Марией Лещинской, интерес ко всему польскому появился во Франции раньте, и костюм артистки — прямое тому доказательство. А маска в ее руке — символ театра и самое темное в картине пятно — будто камертон тональности полотна: почти светлым кажется рядом с ним темно-кофейное лицо арапчонка — персонажа многих работ Ватто — возможно, слуги Кроза, а может быть, участника спектакля. И все эти люди, объединенные кистью художника, сродни персонажам других, и еще не написанных, и уже созданных картин.

Кто бы ни был изображен на картине, на ней лежит отсвет чьих-то конкретных судеб: портретность, пусть завуалированная, в этой вещи присутствует. Он знал сцену, знал актрис и актеров, а это означает, что вольность нравов и суждений была ему достаточно хорошо известна, что, какие бы отвлеченные феерии он ни живописал, суровый и фривольный лик реальности от него скрыт не был. Судя по его картинам он не прятался от этой реальности, видимо, она просто не занимала его воображение и кисть. А скорее всего, дело могло обстоять и сложнее: хорошо зная неприглядную суть закулисной жизни, он тщился оставить в картине ее праздничную театральность, отлично понимая, что актеры — обычные люди в обыденной жизни, но на сцене и вообще в театре они и в самом деле служители муз и достойны соответствующего восприятия и зрителями, и художником.

Это уже позиция.

Так и написал он четырех артистов с арапчонком — они вне обыденности, их лица хранят еще оживление спектакля, они еще не принадлежат себе, они еще на сцене, хотя и не играют более, они постепенно возвращаются к обыденному существованию, но тревожный свет театральных огней, живописность костюмов в сочетании с очевидной портретной конкретностью лишь подчеркивает правду, если можно так выразиться, обычных характеров в необычных обстоятельствах.

Вновь Ватто избегает определенности, однозначности: не так часто он пишет реально существовавших актеров. Здесь, несомненно, портреты. И тогда он усложняет общее настроение, изображая своих персонажей между бытом и сценой, оставляя зрителю догадываться, что перед ним — портреты персонажей пьесы или актеров, отыгравших спектакль.

Эта крошечная, написанная на дереве картинка — всего двадцать пять сантиметров в длину — одно из совершеннейших в своем роде созданий Антуана Ватто; все кажется здесь продуманным до мельчайших деталей, хотя не расчет, но интуиция водила рукой художника. Контрастный колористический взрыв слева: красный с темным мехом кунтуш «мадемуазель Демар», белый тюрбан, оттеняющий теплый румянец лица, черная бархатная маска, пустыми своими глазами словно глядящая на зрителя; а к центру и к правой части картины цветовые пятна становятся больше, становятся менее яркими и контрастными, цветовой накал охладевает, успокаивается, лицо арапчонка живее и светлее глухой маленькой маски, еще больше и мягче по тону шляпа в руке старого актера, и цвета костюмов делаются все нежнее и прозрачнее, и взгляды спокойнее, а цветовые сочетания уже не контрастны, но максимально смягчены, цвета нежно переливаются друг в друга, послушно аккомпанируя спаду эмоционального состояния персонажей.

Не верится, что это целиком написанная с натуры вещь, скорее всего, актеры пришли в картину с зарисовок и набросков, сделанных в разное время, а объединило их ощущение и восприятие самого художника, не раз, наверное, видевшего актеров сразу после выступления и подсмотревшего это по-своему интимное состояние комедианта, возвращающегося к самому себе.

И все же он тяготеет скорее к амплуа, чем к их воплощающим актерам.

Он старается сохранить спасительную для него черту между сценой и им, зрителем-художником, он хочет соединить в один предельно концентрированный и не обремененный прозаической усталостью образ тысячи раз виденные персонажи. Мы уже вспоминали, что к этому жанру тяготели и «Обольститель», и «Искательница приключений». Теперь же на сцене его мольберта — солирующие персонажи. Здесь отсутствует даже тот смутный намек на сюжет, что мелькал в прежних его театральных композициях; это театральный образ, в себе замкнутый, со своей внутренней динамикой, со своими и скрытыми, недосказанными чертами, и с чертами, напротив, настойчиво демонстрируемыми зрителю.

Знаменитейший пример подобного рода — пара луврских картин: «Равнодушный» и «Финетта». «Равнодушный» или «Безразличный» — оба перевода равно приблизительны — персонаж, старающийся с неким лирическим спокойствием воспринимать кипящие вокруг театральные страсти.

Он один в картине, этот юный актер, он движется навстречу зрителю из оливково-золотистой дымки, в которой угадываются сумеречный лес и вечернее небо.

Фигура его развернута в четко выверенном балетном движении, безупречно элегантен его костюм, отливающий теплым серебром, белым шелком подбитый плащ пепельно-терракотового тона, розоватые банты на башмаках, бледная роза на шляпе. Оттенки эти, столь банальные в пересказе, соединены в аккорд, который смело можно было бы назвать строгим, даже суровым. Оттенки не нежат, не развлекают взгляд, но словно настораживают его безупречной силой мгновенно ощущаемого эффекта. Актер материален, но словно бы неуловим для зрительских глаз; как только восхищенный зритель начинает, подойдя ближе, вглядываться в живописную ткань картины, она словно распадается на сотни отдельно существующих светоносных молекул: плотные маленькие мазки, может показаться, превращаются на картине не в ткань камзола, не в румянец щек, но в мельчайшие пятнышки света, что дробятся на коже лица или на складках плаща. И это не направленный, не льющийся из какого-то единого источника свет, это свет разлитый, растворенный в воздухе, подвижном и зыбком.

Конечно, не место и не время вспоминать об импрессионизме, говоря о картине начала XVIII века, но это новое, невиданное понимание световоздушной среды, аналогий которому сыскать трудно. И если Ватто мог учиться воздушности у венецианских мастеров, то достигал он успеха по-своему, как почти во всем, что делал.

Но что же в этой картине, начисто лишенной события, сюжета, даже характера, делает ее вещью редкостной, беспокоящей воображение, вещью, надолго удерживающей взгляд и надолго запоминающейся? Ведь этот жеманный красавец — почти приторен и откровенно кокетлив. Мы говорим «почти», не смея сказать просто «приторен», потому, что в самой картине, в живописи нет и следа какой бы то ни было слащавости. Подобная мысль возникает, когда о персонаже говорится словами или когда мы стараемся представить себе модель не глазами Ватто, а как бы «минуя» его живопись. Но это-то никогда и не получается, Ватто не терпит иллюзорности, не дает забыть, что перед ним плоская, покрытая краской поверхность; живой, из плоти и крови созданный фатоватый актер превращается словно бы в воспоминание, в неясное, трогательное, хрупкое и забавное видение — а ведь сны и воспоминания не часто бывают забавны. И еще — а это, может быть, самое важное — персонажи Ватто, что так редко и неохотно смотрят в глаза друг другу, часто — как и этот «Равнодушный» — открыто и беспомощно ищут взгляд зрителя, и взгляд этот, вырываясь из фантастического мира картины, образует вдруг неожиданную, пронзительную, физически ощутимую связь между сказочно прелестной фигуркой, ставшей на мгновение совершенно живой, и смотрящим на нее действительно живым человеком.

Рожденные воображением и мастерством художника, они будто бы ищут у зрителя поддержки, тщатся вырваться из этого мира фантазии; так часто бывает во сне: человек понимает, что происходящее слишком прекрасно, чтобы быть явью, но все еще старается не просыпаться. И они, эти человечки Ватто, будто просят не просыпаться, помедлить, еще несколько мгновений поверить в их реальность, в их причастность земле. И поразительно — на репродукциях и «Равнодушный», и «Финетта» кажутся большими, чуть ли не монументальными картинами. А ведь они всего четверть метра высотою.

«Равнодушный» красив, Финетта, скорее, забавна, с пухлыми, как у рубенсовских амуров, щечками, крошечным надутым ртом и вздернутой капризно верхней губой. Она забавна, но вовсе не весела, она словно отворачивается от ею же наигрываемых аккордов, темные глаза ее вот-вот подымутся навстречу зрительскому взгляду. Поза ее лишена эффектной хореографичности «Равнодушного», ее платье не столь нарядно — оно из одноцветной жемчужно-оливковой ткани. Но зато кисть художника здесь творит чудеса, создавая в пределах одного и того же зеленоватого тона неисчислимое количество оттенков. Приемы, движения кисти до дерзости обнажены, угловатые мазки чуть смягченных белил безошибочно передают рисунок складок и отблески света на них, взгляд зрителя удивленно и послушно следует за движением кисти, сделанным два с половиною столетия назад.

Наверное, они были заказаны, эти картины, висели рядом и становились тайными собеседниками усталых от суетных красот и забав людей. Ведь персонажи Ватто — пусть не покажется это парадоксальным — чужие на современных им празднествах. Они одиноки, часто беззащитны, немножко смешны; в доме Кроза таких людей скорее можно было видеть на импровизированной в парке сцене, нежели среди зрителей. И они — кавалеры и дамы Ватто — оставались некими пришельцами иного мира, они не умели быть оттисками существующих характеров, а их жизнь лишь очень внешне напоминала жизнь действительную. Его театральные персонажи заставляли забыть духоту зала, жар свечей, стремительность диалога, они овеществляли воспоминания, становились сплавом многих впечатлений, причем впечатлений, очищенных от суеты, которой все больше становилось вокруг. Они смотрели со стен робким, но настойчивым взглядом, и зыбкая их жизнь казалась, наверное, чутким владельцам единственно устойчивой реальностью в судорожно веселом и встревоженном мире.

Иной мир вокруг, совсем иной.

Париж стал его центром, и пышные праздники во дворце Кроза могли казаться убежищем для искателей спокойных и тонких развлечений. Маленький король и его обширный двор вместе с гвардией, швейцарцами и мушкетерами обосновался в Тюильри, и любопытные подданные могли наблюдать, как венценосного ребенка катают по тюильрийскому парку в специально изготовленном экипаже, толкаемом слугами сзади, но управляемом с помощью особого устройства самим королем. Пале-Руаяль продолжал громыхать весельем, регенту казалось этого мало, трижды в неделю устраивались маскарады в зале Оперного театра, где, уплатив шесть ливров, можно было лицезреть прославленных львиц Парижа, порой «из-за жары» снимавших маски, а то и самого принца Орлеанского, кружащегося в танце с очередной любовницей и дышащего парами шампанского или токайского вина. И если прежде персонажи Ватто казались вольными мечтателями в сухом, торжественном и трезвом мире времени мадам де Ментенон и Людовика XIV, то теперь, в этом странном Париже, где бок о бок уживались пышный, но все же игрушечный двор мальчика-короля и хмельное безумие непрекращающихся оргий во дворце Филиппа, где слова «после нас — хоть потоп» еще не были сказаны, но были бы как нельзя более кстати, в этом мире герои Ватто оставались хранителями убаюкивающих, хотя и отчасти тревожных мечтаний о простых и вечных радостях, напоминая вместе с тем, что радости эти хоть и вечны, но не вечна жизнь, что надо ценить и медлительно смаковать ее мгновения, не увлекаясь ни пылким весельем, ни чрезмерной грустью.

Театральные персонажи, написанные Ватто, представали перед зрителями очищенными и от пошлых сплетен, и от действительной скверны закулисных дел, от собственных то трудных, то униженных, то нечистых судеб, в них оставалась — кроме сценического образа — лишь беззащитность перед взглядом зрителя. А Ватто знал об актерах если и не все, так очень много, ведь более всего любят быть откровенными с людьми молчаливыми и на вид нелюбопытными, именно таким и был Ватто; а кроме того, он умел читать по лицам и жестам людей даже то, что они хотели бы сохранить в тайне.

Но Ватто не хочет знать интимных тайн своих персонажей. Даже его внимательная к тончайшей прихоти формы, к едва заметной складке материи, к легчайшей тени на щеке кисть совершенно равнодушна к эмоциям, которые выходят за пределы не обремененных «бытовыми излишествами» чувств. Он не осмеивает и не порицает пошлость, не смакует фривольность и не осуждает ее. Точнее всего было бы сказать, что все это ему ничуть неинтересно.

Можно было бы сделать не бог весть какой глубокий, но, казалось бы, справедливый вывод: существующая реальность его не занимает, и он создает свой выдуманный мир, в нем существует, а на прочее не обращает внимание. И все же — нет. Выдуманный мир всегда несет на себе отпечаток абстракции, он тяготеет к некоей идеальности; мир же Ватто не просто конкретен и жизненно реален. Он вызывает у своего создателя то насмешку, то грусть, его мир — в сложном диалоге с окружающей повседневной жизнью, он не выдумывает новую реальность, но будто бы защищает то немногое в ней, что для него занятно, дорого и по-настоящему любопытно. Добавим, что и это наше суждение — лишь замечание, сделанное по пути, и что разгадку сути и странности искусства Ватто все равно до конца не решить не только что одной фразой, но и одной книгой.

Итак, наш художник начал писать и однофигурные композиции, что имеет свои сложности, поскольку эмоциональное наполнение такой картины требует от художника изобретательности необыкновенной: пластический диалог сменяется монологом, персонаж если не замкнут в себе, то обращается только к зрителю, его индивидуальность не подчеркивается каким бы то ни было контрастом. Но уже наступило время, когда композиционных сложностей для Ватто словно бы больше не существует. Непрерывная работа с натуры, сотни, а может быть и тысячи, рисунков, которые он часами изучал в доме Кроза, постоянное пребывание в комнатах, где висели картины, служившие для него, как ему казалось, примерами мастерства абсолютно недостижимого, жестоко тренировали его вкус и воспитывали непримиримость к собственным ошибкам.

Многие биографы сообщают, что он уничтожал свои картины и рисунки. Конечно, это говорит, в первую очередь, о нервозности художника, но, так или иначе, его терзала неутоляемая страсть к этому недостижимому, с его точки зрения, совершенству. И надо думать, он так часто повторял практически одни и те же сюжеты не только потому, что их ему заказывали, но и потому, что старался, наконец, найти единственное, самое лучшее решение.

О Ватто много писали, но вряд ли удастся кому-нибудь проникнуть в процесс создания им картины. Сохранилось множество рисунков для той или иной композиции, иные из них были, возможно, поводами для создания того или иного полотна. Состояние некоторых полотен — например эрмитажного «Затруднительного предложения» — позволяет судить, как Ватто совершенствовал композицию, меняя расположение групп, жесты персонажей. Но неизвестно, да и не может стать известным, как формировался замысел картины, которая, в сущности, не имела никакого сюжета. В уже начатый и задуманный «живописный спектакль» мог войти любой персонаж, просто остаться стоять у рамы, чтобы «поддержать» композицию, любая дама или господин могли присоединиться к беседующим или усесться, храня молчание, и сюжет от того не менялся, менялись чуть-чуть эмоциональные связи между персонажами, но что от этого? Значение отдельных фигур в его картинах неясно, неясны отношения между ними, и взгляды одного так часто ускользают от взгляда другого.

Что, как начинал он писать — просто очередное «галантное празднество», варьируя на сто ладов с помощью феноменальной своей фантазии уже не раз найденное решение? Или же вспоминал какое-то особенно острое, поразившее его впечатление на очередном празднестве в саду Кроза и, соединяя это с размышлениями об увлекшем его полотне какого-нибудь купленного недавно венецианца, старался воссоединить реальность, воображение и реминисценции старой живописи?

Нельзя считать случайностью, что он не давал своим картинам названий, ведь название обязывало бы к сколько-нибудь конкретной ситуации, а ситуации Ватто столь же малосюжетны, как случайный момент прогулки, бала, беседы.

Если последователи или подражатели Ватто писали десюдепорты, декоративные панно, плафоны и цель их была лишь в том, чтобы заполнить пространство красиво скомпонованными фигурами, то это бывали мифологические сцены или сцены современные, но все же с каким-то видимым действием — будь то игра в жмурки или шалости влюбленных. У Ватто же нет события, даже такого, которое он мог бы определить сам (трудно представить себе, что в таком случае до нас не дошло хотя бы одно им придуманное название).

Вот (только что упомянутый) эрмитажный шедевр, почти наверняка написанный в бытность Ватто у Кроза. Гравировавший ее уже после смерти Ватто мастер Тардье (возможно, по совету Жюльена) назвал картину «Затруднительное предложение». Название малоподходящее, за которым чудится что-то если и не гривуазное, то во всяком случае занимательное. Но нет. Картину можно было бы назвать, как многие другие: «Прогулка», «Общество в парке» или еще — не все ли равно — как.

Это заведомое отсутствие сюжета встречается в истории искусства чаще всего, ежели речь идет о пейзаже или о натюрморте, о сюжетах несочиненных или, во всяком случае, неподвижных. Как ни дерзко подобное сопоставление, но бесконечные вариации, исполняемые Ватто на тему одного и того же живописного мотива, заставляют вспомнить слова Сезанна: «Я хочу реализовать свои ощущения». Не сочинить, не зафиксировать пассивно видимое, но возможно полнее передать то, что так приблизительно и теперь уже стерто называется «настроением», но настроением не столько персонажей, сколько самого автора.

То, что происходит на картине «Затруднительное предложение», едва ли поддается пересказу. Три дамы, два кавалера, лужайка парка или леса, домики, крытые черепицей, у горизонта. Господин приглашает, видимо, даму на прогулку, она смотрит на него нерешительно и, несколько смущенно. Две же дамы и другой, совсем юный кавалер сидят на траве, почти не обращая внимания на малоинтересный для них диалог. Вот и все.

Однако это не натюрморт благородного оттенка тканей, мастерски написанных на фоне пейзажа. Это и не столкновение характеров — их нет в картине, лица однообразны и выражение их едва ли отмечено сколько-нибудь заметными чувствами. В картине нет ни грусти, ни насмешки. Слова «изысканно», «изящно», «утонченно», «рафинированно», «гармонично» — все эти слова, давно и многократно произнесенные и написанные по поводу картин Ватто (в том числе, к сожалению, и на этих страницах), ничего или почти ничего не объясняют. Совершенство колористического вкуса Ватто подтверждается здесь, наверное, более, чем где-либо, редкостным и ритмичным соцветием желтых — от пепельно-охристого к холодно-оранжевому и, наконец, к почти чисто лимонному — тонов и их сочетанием с лазорево-синим справа и карминовым слева пятнами камзолов. Но колористическое совершенство одно еще не способно создать столь длительное и глубокое впечатление. Нечто иное, возрастающее на колористическом мастерстве, но само по себе ценное, захватывает внимание вдумчивого зрителя.

Быть может, эта нарочитая медлительность движений, некий отрыв от обычного ритма времени создают эффект непрочности, ирреальности этой слишком красивой, слишком безмятежной сцены. Странная, как во сне, неторопливость движений делает все в картине щемяще уязвимым и, в сущности, совершенно непохожим на окружавший Ватто реальный мир.

У Кроза или во дворце регента (кто знает, может быть и там бывал Ватто), в домах знатных коллекционеров, актеров или литераторов он видел людей разных, людей, обуреваемых страстями — ведь даже скепсис может быть активным чувством, — людей, разочарованных во многом, но разных, по-разному жестикулирующих, с разной мимикой, наконец, просто с разными лицами.

И если в «Обольстителе» или «Искательнице приключений» эта индивидуальность еще как-то мерещилась, то в «Затруднительном предложении» ее вовсе нет, и странно — картина не проигрывает от этого. Словно художник дошел до конца выбранного им пути, вложив все не в индивидуальность, а в объединяющее людей пластически состояние.

Скорее и впрямь такая картина может напомнить недавно цитированные слова Мерсье о прогулках «среди мыслей» окружающих человека людей. Ускользающий мираж, написанный художником, которому нет дела до телесной конкретности тех, кого он пишет, который охраняет свой мир от сиюминутности, чтобы спасти, удержать на холсте своих героев такими, какими бы хотели они видеть себя в собственных поэтических, самоупоенных представлениях.

С помощью приведенных рассуждений нельзя до конца объяснить загадку обаяния «Затруднительного предложения». Может быть, дело как раз и заключается в том, что в картине ничего не происходит, что художник не насилует, не порабощает взгляд зрителя, а дает ему спокойно погружаться в меланхолическое созерцание бездумного и спокойного существования людей среди прекрасной, хотя и однообразной, как всегда у Ватто, природы.

Подумать только, как многое Ватто предчувствовал, пусть еще очень приблизительно.

Растворение, успокоение людей среди дерев и трав — это созвучно тому, что еще не высказано, но что уже подспудно проникает в души людей, которым суждено завладеть общественным мнением полвека спустя. «…Сладостная картина природы должна была изгнать из моих воспоминаний искусственный строй жизни, сделавший меня таким несчастным», — эти слова еще нескоро произнесет Сен-Пре, герой «Новой Элоизы» Руссо. Смутно и исподволь мечта о единении человека с вечным и лишенным суеты миром природы проникает в иные картины Ватто; в большинстве из них остается оно не более чем фоном, но порой входит в тонкое эмоциональное единство с состоянием людей, как в «Затруднительном предложении». И лишь очень редко она, природа, и более того, конкретное ее состояние, становится главным слагаемым художественного эффекта картины.

В Лувре висит небольшая — с полметра в длину — картина «Ассамблея в парке», по композиции и действующим лицам похожая на десятки других работ Ватто: вечереющий сад, нарядные люди на берегу реки или пруда, чудесная цветовая гамма костюмов пары на первом плане, выделяющаяся на сумеречном фоне: он в винно-красном берете, бледно-желтом камзоле и синем, Отливающем золотистым блеском плаще, она в тускло-карминовом платье, по которому скользят серебряные отблески бледнеющего дня.

Но самое поразительное и неожиданное для Ватто — это щемяще печальное небо, в котором гаснут сизо-пурпурные переливы заката, чуть окрашивая недвижную воду и придавая всей сцене пронзительно беспокойную и вместе элегическую грусть, которая рождается на этот раз исключительно благодаря краткому, но на диво точно переданному состоянию природы — последним мгновениям недолгих летних сумерек.

Эта нота рожденной природой тревожной печали — нечто совершенно новое для искусства XVIII века, да и вообще для искусства Франции: поэтические фантазии Лоррена, его восходы и закаты были эпичны, величественны и декоративны, природа существовала в них главным и единственным действующим лицом, она могла заставить любоваться собою, но не вступала в диалог с потаенными человеческими мыслями — будь то мысли автора, зрителей или персонажей картин. А Ватто написал природу, созвучную интимнейшим глубинам сознания: возможно, его персонажи никогда не были так открыто печальны, как печален закат на его холсте.

Вернемся все же к «Затруднительному предложению». Помимо ненавязчиво выраженного единства природы и людей — не такого острого, как в только что описанной картине, но все же очевидного, есть здесь еще одна тонкость: при всем безупречном благородстве манер персонажи картин естественны, в них почти нет жеманности или буффонады. На этот раз Ватто не стыдится присущей ему поэтичности, хотя не настолько, чтобы стать сентиментальным.

Быть может, здесь впервые у Ватто природа словно бы прикасается — еще очень робко — к душам людей.

В других же его вещах природа чаще всего не более чем фон для веселых прогулок, игр и представлений, в картинах звучит музыка, смешные или трогательные персонажи составляют вместе прелестное и забавное зрелище, с неизменным оттенком необременительной печали. Ничего почти не меняется, растет лишь мастерство и изобретательность композиций, и, повторим, они все больше наполняются музыкой, не теряя связи с театром.

Как бы ни были зрители разочарованы вернувшимися в Париж итальянскими комедиантами, все же итальянский театр внес в жизнь парижских театралов приятное разнообразие, к тому же от спектакля к спектаклю он делался все менее итальянским — он становился французским итальянским театром. Маски и амплуа смешивались, как смешивался язык: все чаще актеры играли пусть с акцентом, но по-французски. В театрах и балаганах все больше шло французских — и первоклассных — пьес, шли пьесы Лесажа, навсегда порвавшего с «Комеди Франсез», пьесы, первые из которых игрались еще в «надписях», но не делались от этого менее занимательными. Опера согласилась, наконец, дать право петь ярмарочным комедиантам, которые пользовались, как был уже случай упомянуть, до той поры лишь условными символическими мелодиями.

Здесь открылось золотое дно музыкальной сатиры. В пьесах Лесажа звучали модные мелодии с неожиданными словами, затем появилась и первая опера-пародия «Телемак», осмеивающая сочиненную Пеллегреном и действительно шедшую на парижской сцене оперу. Искусство опровергалось искусством, сатирический эффект достигался с помощью лишь усиления, заострения уже существовавших приемов, с помощью гротеска.

Официозное помпезное искусство не только выходило из моды, но высмеивалось, принижалось. Надменные идеалы минувшего царствования под общий смех рушились со своих котурнов, рассыпая пудру и позолоту, но взамен пока не предлагалось ничего: идеи третьего сословия еще не созрели настолько, чтобы быть выраженными в подлинном художестве.

Для нашего же Ватто это двойное отношение к музыке — восхищение искреннего меломана и насмешливость человека, ненавидящего фальшь, — стало пищей для настроения многих картин: и почти серьезных, и почти сатирических.

«Радости жизни» из коллекции Уоллес в Лондоне — самый, пожалуй, плотный сгусток разноречивых впечатлений и от проведенных у Кроза месяцев, и от театральных спектаклей в балаганах, и от Люксембургского сада, и от пародий на современные оперы, и от сотен других наблюдений, даже от пейзажей воспетых Реньяром болот близ нынешнего перекрестка Ришелье-Друо. Возможно, впрочем, что это относительно конкретный пейзаж, лишь слегка видоизмененный. Ранний вариант этой же картины назывался в старых каталогах «Вид на прежние Елисейские поля из Тюильри». И в самом деле, вид местности на заднем плане картины вполне сходится с нашими представлениями о том, как выглядел будущий знаменитый проспект столицы — Елисейские поля: зеленые лужайки, редкие купы деревьев, сельские домики; в полотне «Радости жизни» все же, скорее всего, приходится вспомнить о Люксембурге: рисунок колонн легкого, открытого в сад портика почти повторяет рисунок колоннады Люксембургского дворца. Летучий блеск света на шелке костюмов выдает мужающий артистизм и знакомую манеру художника. Но есть и новое, нечто родственное тем «автопародиям» в музыке, о которых только что говорилось. Только там были откровенные насмешки, «автопародиями» притворяющиеся. Здесь же Ватто словно сам смеется или, во всяком случае, от всей души, искренне удивляется диковинному, хотя и элегантному, как всегда, зрелищу.

Здесь уже знакомые нам персонажи. Арапчонок, на этот раз занятый охлаждением в медном тазу бутылок с вином. Здесь же и персонаж, которого нам не раз еще предстоит встретить в других картинах художника, — запомните его: как обычно, он одет в черный костюм, у него круглое, сангвинического типа, на редкость характерное для картин Ватто лицо, и нет сомнения, что его инкогнито со временем будет раскрыто. Здесь и музыкант, самозабвенно играющий на мандолине, жесты его вычурны, румяное лицо печально, но одновременно способно вызвать жалость — он смешон, сам того не ведая. Дамы его едва слушают, глядя, скорее, на маленьких девочек, играющих на мозаичном полу.

Все это очаровательное зрелище прекрасно и одновременно нелепо. Прекрасна, как всегда, непринужденная и естественная компоновка фигур, прекрасны темные переливы шелков, упругий рисунок виолончели, мандолины, искусно сделанной мебели, нежный пейзаж с высоким легким небом.

Но многое и впрямь нелепо: смешно и странно неожиданное сходство движений музыканта и арапчонка, смешна собака, самозабвенно ищущая блох, смешна потому, что находится в самом центре картины, казалось бы, вовсе не претендующей на какую бы то ни было жанровость.

Здесь мало общего с «Затруднительным предложением», с его феерическим, замедленным ритмом, с его даже некоторой сказочностью, с его загадочной меланхолией. Но герои обеих картин родственны друг другу Скорее, это актеры одного и того же театра, что, отыграв лирический балет, выступают в водевиле.

Театр смеется над собой, Ватто смеется над своим воображаемым театром. Скорее, даже не смеется, а с удовольствием рассматривает его забавные парадоксы, оставляя на дне зрительского восприятия некоторую грусть, обиду за актеров, которые играют не столько в плохом фарсе, сколько в пьесе, приемы которой старомодны и постановка которой лишена единства стиля.

Возможно, мы несколько сгустили краски. Картина неплохо уживается рядом с другими «галантными празднествами». И все же, если вспомнить, что пародия «Телемак» Лесажа шла как раз в ту пору, когда Ватто писал именно эту картину, то есть о чем призадуматься.

А знаменитый «Гитарист» из музея в Шантийи в сложнейшей, донельзя напряженной позе, музыкант с лицом коварного демона и повадками Казановы, музыкант, играющий для невидимой нам красавицы, музыкант, почти страшный в своей великолепной и изощренной пародийности! Удивительные перемены, что происходят вокруг, странными отражениями входят в искусство Ватто, то глубоко, то едва его задевая. Он работает непрерывно, картина за картиной сходят с его мольберта. Может быть, он на пути к новому этапу творчества. Но все же он не в силах полностью расстаться с суетным, но вполне понятным желанием: получить официальное признание. Он отказался, как мы помним, от конкурса на Римскую премию, но взялся написать картину, которая сделала бы его академиком. В конце концов — со времени принятия его в число «допущенных» миновало пять лет — он свою работу закончил, возможно, пожертвовав ей очень много времени.