Антуан Ватто умер.

Приближается мгновение, когда следует поставить точку. Хотя, пожалуй, в конце книги биограф не столько расстается со своим героем, сколько встречается с ним: только теперь он узнал о художнике все, что смог, и все, что смог, рассказал.

Конечно, многое в его жизни приходилось угадывать, во многом сомневаться. И даже ответ на вопрос, заданный в начале книги, — «что же позволяет ставить имя Ватто рядом с самыми великими именами» — остался отчасти вопросом.

Быть может, дело в том, что великие мастера — предшественники Ватто, будь то Рафаэль, Рембрандт или Пуссен, не отделяли собственных страстей и мыслей от страстей и мыслей своих персонажей. А Ватто — он взглянул на своих героев со стороны.

Он сделал достоянием искусства ту нехитрую — казалось бы нехитрую! — истину, что можно восхищаться — смеясь, улыбаться — печалясь, или любуясь — грустить. Он сделал сомнение главным нервом своей живописи, избегая окончательных суждений и защищаясь иронией от сентиментальности и снисходительностью — от цинизма: кто, как не он, знал цену старой французской поговорке: «Сомнение — начало мудрости».

«Умник выдвигает проблемы, — писал некогда Жюльен Ламетри, — дурак и невежда решает их, но все трудности остаются для философа. Итак, подчинимся нашему неведению, и пусть наше тщеславие ворчит по этому поводу».

Как истый философ, Ватто знал о своем неведении и жалел тех, кто о своем неведении забывал: ведь герои его картин были недостаточно мудры, чтобы оценить зыбкость собственной жизни, и слишком пресыщены, чтобы по-настоящему этой жизни радоваться. Художник сделал прелесть своего хрупкого мирка синонимом его эфемерности, его короткой, как у бабочки, жизни.

Антуан Ватто обладал странным и высоким даром: даром воспоминания об еще не ушедшем времени, даром смотреть на нынешний день из будущего. Он тосковал по еще не миновавшему, испытывал ностальгию по тому, с чем еще не расстался.

И зритель, чье воображение в самом деле взволновано этой способностью Ватто, может, вслед за художником, ощутить сплетение времен. И тогда Ватто делается нашим современником: и для него и для нас его эпоха — прошлое.

В аккуратном сквере сегодняшнего Валансьена почти всегда безлюдно, можно долго и спокойно разглядывать памятник Ватто. Вокруг тихая провинциальная площадь, тесно заставленная машинами; легкая пыль лежит на их крышах и такая же пыль — на плечах и завитых локонах бронзового живописца. Рядом с городом угольные копи, мутная дымка постоянно висит в валансьенском небе, а ветер приносит не дыхание моря, как прежде, но горьковатый запах шахт. Лишь изредка мелькнет в вышине напоминанием о близком море чайка. Давно не плетут здесь знаменитых кружев, которыми во времена Ватто славился его родной город. И почти все дома в нем выстроены заново. Но вовсе не это мешает встрече с Ватто.

Недвижна статуя из темной с изумрудно-зелеными потеками бронзы — спокойно смотрит на скучную площадь изящно и чуть небрежно одетый господин, похожий не столько на самого Ватто, сколько на персонажи созданных им галантных празднеств. Названия его картин, высеченные золотом на постаменте, будто напоминают зрителю, что художник не существует вне своих созданий.

И в самом деле, он неуловим — Антуан Ватто. Он словно растворился в своих героях.

Так где же он? Где сказать ему «прощайте!», где следы его башмаков? Ведь даже в Париже не сыскать улиц, по которым он ходил, нет их больше. И домик в Ножане не сохранился, только мраморная доска на стене городского сада напоминает о том, что он был поблизости — дом, где умер Ватто.

Давно отшумели аплодисменты в театрах и балаганах, даривших сюжеты и вдохновение кисти Ватто. Канула в вечность печальная беззаботность его персонажей, и сами они исчезли навсегда, оставив необременительные воспоминания, целую библиотеку занимательнейших мемуаров, а более всего — расхожие представления о веке пудреных париков.

И чудится, только в музеях, где висят картины нашего живописца, «мир Ватто» возникает с властной и несомненной убедительностью. Его маленькие картины с царственной непосредственностью лишают значительности соседние большие холсты, словно нет музы, которая не робела бы перед ироничной музой Ватто.

Но все же — нет! Если бы Ватто оживал лишь в музеях, он не был бы Великим Ватто.

Нет больше фижм и шелковых камзолов, нет мушек и шпаг. Но и в современном Париже есть немало того, что впервые увидел и написал Ватто. Отсвет пристального его взгляда угадывается в неуловимой изменчивости света и теней в душах склонных к размышлениям французов, в их глубоко спрятанной ранимости, во внезапной застенчивости уверенного в себе парижанина, в тонкой элегантности стариков, в насмешливой замкнутости улыбчивых, но не слишком веселых женщин, в умении радоваться, не забывая о печали, и, главное, о том, что печаль одного не так уж интересна другим. Вот спускается по ступеням Дворца правосудия парижанка в адвокатской мантии, она несет ее серьезно, но с той грацией, что заставляет вспомнить о маскарадном домино, и, глядя на нее, усталый шофер такси подмигивает в зеркальце пассажиру; мелькает яркое пятнышко платья в глубине Люксембургского сада; золотистые облака бросают теплые блики на тусклый мрамор балюстрады в парке Сен-Клу; веселый взгляд прохожего скользнул по лицу сидящей за столиком кафе дамы, мелькнула и растаяла на ее лице тень улыбки, и разошлись, забыли друг о друге люди; важно рассматривают картины в художественных магазинах знатоки; играет на гитаре итальянец в свете ночных фонарей у Сен-Жермен-де-Пре и напевает, и даже чуть-чуть танцует — все это Париж сегодняшний, и все это — Ватто. Он растворился в тысячах лиц, в великом множестве им открытых душевных движений, он неуловим и вездесущ.

Ватто можно встретить повсюду в Париже, но попрощаться с ним, по счастью, негде.

Возможно, художник немало подивился бы, что нужно так много рассуждений, чтобы истолковать его жизнь и искусство; он был скрытен и говорил о себе неохотно. Что делать: с любопытством потомков издавна приходится мириться великим людям. И автор, находя оправдание лишь в любви к своему герою, просит у него прощения, прежде чем написать печальное слово «конец».