I
В конце августа 1768 года, вскоре после дня Святого Людовика, Луи Давид стоял перед Лувром в толпе художников, учеников академии и любителей искусства, ожидавших результатов конкурса на Римскую премию. Солнце палило. Капли пота стекали из-под парика на лоб. Давид не уходил. Он волновался, словно его собственная картина висела сейчас перед глазами судей. Все ученики академий в эти дни испытывали волнение: каждый знал, что рано или поздно его ждет такая же участь, и тщился угадать в нынешних событиях свою будущую судьбу. Иные тревожились за друзей, некоторые жаждали посрамления врагов. А большинство приходило сюда просто из векового чувства цеховой солидарности и бескорыстной любви к искусству.
Премию по живописи присудили Венсану. Его пронесли на руках вокруг площади. Толпа приветствовала победителя громкими криками. Давид размахивал треуголкой. Голова его пылала от жары и восторженной зависти.
Когда объявили результаты конкурса по скульптуре, раздались возмущенные голоса. Никто не сомневался, что премия достанется Мило, талантливому и бедному юноше. Однако получил ее Ла Муатт, ученик Пигаля, ничем не примечательный художник, но сын академика. Площадь бушевала. Ла Муатта едва не избили. «Пачкун, гнусный пачкун, ничтожество!» — кричали ему. Он и сам был не рад, что получил премию. Профессоров освистали. Взбешенный Пигаль — Луи видел, как налилось кровью его лицо, — надменно спросил одного из самых яростных крикунов:
— Вы, может бьпь, полагаете, что разбираетесь в барельефах лучше, чем я — академик Пигаль?
— Нет, м-сье, — ответил тот, — но я отлично разбираюсь в нахалах и готов побиться об заклад, что вы не последний из их числа!
Ошеломленный столь непоследовательным, но крайне обидным ответом, Пигаль поспешно сел в карету и уехал. Другие академики боялись показаться.
Ученики открыто выражали свое презрение профессорам, стоявшим на стороне Ла Муатта. К их числу принадлежал и Вьен, учитель Давида. Луи был потрясен. Он слишком недавно поступил в академию, она оставалась в его глазах авторитетом. К Вьену он испытывал искреннее уважение. Профессор понравился ему еще в тот далекий день, когда Луи впервые явился в его мастерскую. Тогда Вьен принял юношу с отменной любезностью: письмо Буше произвело должное впечатление.
Большеглазый и густобровый, с веселой ямочкой на подбородке, в отлично завитом и напудренном парике, Вьен выглядел щеголем и светским человеком. Рисунки юноши художник одобрил.
— Очень недурно, даже просто хорошо. У кого вы учились?
— У меня еще не было учителя, м-сье.
— Ах, вот как, — Вьен был заметно удивлен. — Тем более вас можно поздравить. Вы, я вижу, склонны скорее всего к композиции.
— Да, м-сье, я очень люблю рисовать без натуры, просто все, что приходит в голову.
— Очень хорошо. Но вам придется всерьез взяться за работу, если вы хотите поступить в академию и стать профессионалом. Думаю, вам мало улыбается перспектива выставлять свои будущие картины под открытым небом на площади Дофина.
— Нет, м-сье, конечно, нет.
Луи знал о выставках на площади. На них показывали свои работы живописцы, не сумевшие стать членами академии. Разумеется, он не хотел оказаться в их числе. И он готов много работать, это его не пугает, лишь бы никто не заставлял зубрить латинские глаголы и Тита Ливия. Ведь просто чудо — после стольких лет унылых и бессмысленных занятий, наконец, делать, что хочется!
Вьен улыбнулся горячности мальчика.
— Вы будете заниматься ежедневно. Первые три дня недели — упражнения в композиции; по четвергам, пятницам и субботам — рисунок с натуры, анатомия, перспектива. Рисовать вы сможете не только у меня в мастерской, но и в натурных классах академии.
— Да, м-сье, благодарю вас. Я, конечно, буду стараться. Когда мне можно прийти?
— Завтра.
С того дня Луи стал называть себя живописцем. На самом деле он был только прилежным учеником. Дни неслись, до отказа заполненные работой. Композиция: сдвинуть фигуру, приподнять руку, центральную группу чуть уменьшить, драпировкой заполнить пустой угол, центр выделить с помощью сходящихся перспективных линий, лицо героя повернуть слегка вбок — все понятно, а композиция разваливается, ее просто нет, глупые люди в смешных театральных позах. Конечно, ему никогда не стать настоящим художником, незачем было браться. Вот сейчас подойдет м-сье Вьен и увидит, какая бездарность самонадеянный мальчишка Давид.
Бьет три часа; оказывается, урок уже прошел. Вьен в другом углу мастерской разговаривает с веселым темноволосым русским, усердно жестикулирует и, видимо, совершенно забыл про Давида. Скорее домой, может быть, там придет решение. «До свидания, м-сье Вьен!» Давид идет по улице, не видя ничего перед собою, кроме фигур и линий. Он не бездарность и докажет это. В маленькой кофейне напротив башни Сен-Жак Давид спрашивает чашку кофе, бриошь; закрывшись газетой, чертит карандашом по бумаге. Только когда из хаоса штрихов и пятен проглядывает намек на удачное решение, ему становится легче. Завтра будет что показать Вьену. Теперь можно выпить уже остывший кофе и отправляться домой.
А назавтра — сосредоточенная тишина натурного класса, душный воздух, раскаленный жаром бесчисленных свечей, и скрип доброй сотни карандашей— привычная музыка художественной школы. И редкие радостные мгновения, когда под нажимом карандаша ложится на бумагу верно взятый тон, форма приобретает объем, жизнь, а в груди возникает счастливый холодок — сознание удачи. Анатомия, костяк, мышцы, правила перспективы — ее Давид терпеть не мог — и множество других занятий. И все это еще не искусство, а только подступы к нему, только азбука живописи.
Новый ученик радовал Вьена: счастливая натура, в которой все заложено природой, нужны лишь толчок; помощь, чтобы скрытые прежде возможности щедро проявились. Юноша работал с ожесточением. И не только первые месяцы — страстность в работе осталась у него на все годы учения. Он страдал от малейшей неудачи и ничего так не боялся, как насмешки товарищей. «Этому всего будет мало», — думал Вьен, наблюдая, как стремительно движется к мастерству Давид. Вьену не стоило труда ввести Луи в число учеников академии — рисунки юноши говорили сами за себя. Разумеется, Вьен взял его в свой класс.
Давид пробыл в академии уже два года и скоро мог получить право конкурировать на Римскую премию. Удивительно ли, что события нынешнего дня он принимал близко к сердцу. Несправедливость академии, присудившей премию Ла Муатту, больно его задела. Даже профану ясно, насколько барельеф Мило лучше, талантливее работы Ла Муатта. Не хотелось думать, что профессора и в их числе Вьен так пристрастны. Как, однако же, извилист путь к славе, от каких случайностей зависит порой успех! (Давид впервые открывал для себя эти нехитрые истины.) Да, видно, не так все просто в мире…
В Тюильрийском парке он разыскал скамейку, защищенную от солнца ветвями густого каштана. Снял треуголку, с наслаждением подставил лицо прохладному предвечернему ветерку. Мыслями Давид все еще оставался на площади перед Лувром, где скоро и ему придется ждать решения своей участи.
Большая Римская премия — предмет мечтаний каждого ученика академии! Неповторимые минуты триумфа, пылкая зависть товарищей, поздравления профессоров, несколько лет обеспеченной жизни в Италии, возможность спокойно работать на родине великих мастеров, среди реликвий античного Рима, наконец, прямая дорога к славе, к званию академика — словом, все, чего только может желать молодой художник.
Без Римской премии Давид не представлял будущего. Но в отличие от большинства своих соучеников об Италии он думал без волнения.
Давид был верен единожды выбранному образцу — Буше. Кое-кто из молодых художников зачитывались недавно переведенной на французский язык «Историей искусства древностей». Ее написал немецкий ученый, главный антикварий римского двора — Винкельман. По словам Винкельмана, одно искусство древних заслуживало изучения и подражания, только «благородная простота и спокойное величие» должны царить в произведениях искусства. Давиду это представлялось схоластикой. Он предпочитал работу в мастерской чтению ученых трактатов. Мраморные статуи греческих и римских богов казались существами иного мира, они были слишком строги и холодны в своей совершенной красоте. Другое дело персонажи античных мифов, изображенные кокетливой и легкой кистью Буше! Эти грациозные создания нравились Давиду куда больше, чем их каменные прообразы. Галантное искусство французской школы с богами и героями, словно припудренными искусным парикмахером, неудержимо влекло к себе неопытный взгляд Луи. Италия? Хорошо, очень интересно, но истинный источник высокого искусства здесь, в лучшем городе мира — Париже, и из этого источника можно черпать без конца.
Луи Давид любил видеть перед собою ясную цель, неопределенность его пугала, сомнения раздражали и лишали уверенности. К чему бесплодные размышления о теории Винкельмана? Стать настоящим профессионалом, добиться Римской премии, какие бы мучения ни пришлось претерпеть! Сегодня он стал свидетелем мало обнадеживающих событий. Значит, надо быть готовым ко всему.
Он вытащил часы. Тонкие золоченые стрелки показывали пять. Давид с удовольствием вспомнил, что сегодня его ждет урок музыки. Вечер обещал отдых. Скрипка приносила Луи ту бескорыстную радость, которая дается дилетантам, не ищущим в искусстве ничего, кроме удовольствия. За мольбертом он постоянно сдерживал себя, старался подчинить фантазию разуму, вложить теснящиеся в голове образы в строгую систему академической композиции. Рассудок сковывал руку. А играя на скрипке, Давид не искал совершенства, он музицировал, забывая о волнениях, усталости и заботах.
Итак, сегодня скрипка, а завтра опять классы академии. Сколько еще голов и торсов надо нарисовать, сколько сделать эскизов, прежде чем настанет вожделенный день! Нет, Давид не падал духом, он уже начинал понимать — терпение необходимо художнику не меньше, чем талант. Но, черт возьми, когда, наконец, его допустят к конкурсу? Он чуть было не угодил под карабасс, пересекая улицу Сент-Оноре; не следует давать волю чувствам и увлекаться размышлениями — того и гляди не доживешь до Римской премии.
II
Понадобились еще многие месяцы усердных занятий, чтобы Давид получил право участвовать в конкурсе. Он представил свои эскизы и этюды академическому начальству, не предупредив Вьена. Луи уже имел награду — вторую квартальную медаль, но профессор полагал, что не стоит торопить события. Когда Давид все же решился участвовать в конкурсе, Вьен был слегка раздосадован. Однако, узнав, что этюды одобрены, он сменил гнев на милость и решил сам сообщить ученику добрую весть.
— М-сье Давид, — сказал профессор, — сейчас совет уведомил меня, что вы допущены к участию в конкурсе на Римскую премию. Примите мои поздравления!
Давид встал, на лице его было, написано откровенное счастье. Вьен от души порадовался за молодого человека. Все же он счел необходимым напомнить Давиду, насколько серьезно будущее испытание.
— Ну вот, вы очень выдвинулись, — в голосе профессора звучала снисходительная важность, — но с такими вещами, как конкурс, не шутят. Что вы будете делать?
Юноша упрямо сжал губы. Он слишком часто сам боялся провала, чтобы выносить опасения других. Давид ответил сдержанно, только как всегда, когда волновался, картавил сильнее обычного:
— Я напишу свою картину, м-сье, как и другие. Увидим, что я сделаю.
Темные брови профессора нахмурились. Ответ ученика звучал дерзко. Впрочем, Вьен расстался с Давидом милостиво. Не стоит придавать значения пустякам, мальчик сам не свой от волнения и к тому же дьявольски самолюбив.
Луи предстояло соревноваться с опасными противниками — Сюве и Тайассоном. Это были опытные борцы за Римскую премию — Сюве уже успел провалиться пять раз, а Тайассон — шесть. За их плечами был хоть и печальный, но полезный опыт. Давиду же впервые приходилось писать большую картину, и сделать ее надо было всего за два с половиной месяца — задача тяжелая и не для такого юнца, как Давид.
Тема, по которой он представлял эскиз и должен был писать картину, его не радовала и не страшила — «Бой Марса с Минервой». Подобных композиций существовало много, и Давиду не приходило в голову искать новое решение. Есть определенные правила композиции, надо только следовать им с возможно большим искусством и мастерством.
Память подсказывала сотни вариантов поз, лиц, группировок. В них не было недостатка — богатые увражи, альбомы, специальные руководства по рисованию, гравюры с известных картин поработили воображение Давида.
Эскиз получился легко — он в должной мере напоминал лучшие образцы модного искусства, но свидетельствовал и о самостоятельности молодого живописца — так, во всяком случае, полагали господа академики. А Луи не мечтал о большем: он находился в том счастливом возрасте, когда мнение учителей значит неизмеримо больше, чем. собственный вкус.
В сцене, которую писал Давид, было все, что полагалось: олимпийские боги в позах придворных актеров, ниспадающие живописными складками драпировки, колесница, мечи, доспехи — многочисленные атрибуты древности, добросовестно скопированные с гравюр. Минерва, повергнувшая наземь Марса, стояла над ним с грозно поднятой к небу рукой, в облаках парила Венера, взирая на поражение своего возлюбленного, а еще выше порхали амуры. Центральные фигуры аккуратно, как голова в парик, укладывались в пирамидальную схему, вершину которой отмечал розовый пальчик Венеры. Давид не замечал, что подчас старательно уничтожает самое лучшее, что проникало в картину, — неожиданно простую смелую линию, живое движение лица, замеченное где-нибудь на улице и бессознательно перенесенное на холст. Чем меньше на холсте своего, тем лучше. Его увлекали лишь процесс работы, приносивший неизменное наслаждение, и мысль о будущем успехе. Ради чего в конечном счете пишется картина, думать было некогда и неинтересно.
Через полтора месяца после начала работы Давид с отчаянием убедился, что фигуры малы по отношению к размеру картины. То ли он уменьшил их в процессе работы, то ли, нарисованные углем, они казались крупнее, чем в цвете; так или иначе, Марс, Минерва и Венера катастрофически терялись, отрывались от краев — одним словом, лишались всякой живой связи с холстом. Да, сомнений быть не могло: провал, а до конкурса осталось едва больше месяца.
Луи Давид сидел на табурете голодный и глубоко несчастный: уже много часов провел он в мрачном раздумье перед картиной. Немыслимо за месяц написать все заново! Но что еще можно сделать? Прийти к Вьену и сказать, что он не смог рассчитать пропорции, провалился, как мальчишка. Какой срам! Нет! Лучше работать ночами, выжать из себя все, отказаться от отдыха и сна, но только не этот позор!
Он всматривался в свой неудавшийся шедевр — что-то было в нем настоящее: чувство ритма, упругая сила линии. В холсте осталось столько труда и надежд…
Давид понимал: сколько ни размышляй, железная необходимость заставит его продолжать работу. В фатальной неизбежности чувствовалась надежда. На следующий день он установил в мастерской новый подрамник. Вино откупорено — надо его пить.
Потянулась смутная вереница дней, наполненных сомнениями, сумасшедшей надеждой и непрерывной, всепоглощающей работой. Давид приходил в мастерскую, когда сонные служители академии только отпирали классы. Волнуясь, приближался к картине. Взгляд на холст после ночи — самый строгий, беспристрастный взгляд. Потом судья превратится в живописца, и свежая справедливая оценка растворится в изменчивых удачах и разочарованиях дня. Пока он вглядывался в работу, неотвязная мысль стучала в голове: успею или нет? Или позорный провал?.. Усилием воли отбрасывал пугающие мысли, выдавливал краски на палитру, снимал кафтан. К вечеру Давид уже ничем не напоминал изящного юношу, который утром входил в ателье. Без парика, со слипшимися от пота короткими каштановыми волосами, усталый до изнеможения, он писал, пока не начинало темнеть. Летние дни долги, Луи шел домой в тот час, когда в добропорядочных буржуазных семьях уже отходят ко сну. А утром все начиналось сызнова. Он забросил музыку: скрипка, которую он так любил, отличная скрипка работы Люпо, молчала уже много дней. Луи плохо спал. Мадам Бюрон серьезно беспокоилась о здоровье племянника.
Все же настал час, когда Давид с удивлением понял, что делать больше нечего: картина окончена. Все было так, как он хотел: легко и красиво стояли фигуры, мягкие округлые линии сплетались в стройный согласный ритм, краски сияли на холсте сочным, богатым соцветием.
Итак, он победил, выстоял в яростном поединке с судьбой: за полтора месяца написал картину, которую не стыдно представить на конкурс, картину, которая должна принести успех. Минерва в сияющем шлеме улыбалась ему с холста. Давид чувствовал себя таким же могущественным и гордым, как эта созданная его рукой юная богиня, повергнувшая в прах грозного Марса… Он не стал мыть кисти и вышел на улицу. Не думая об исходе конкурса, Луи переживал сладость победы. Что бы там ни случилось, картина написана, первая картина в его жизни!
III
Соперники Давида не ожидали, что он успеет в срок кончить работу. Разумеется, было известно, что Луи пришлось все переделывать заново: среди друзей всегда найдутся не в меру разговорчивые люди. Тайассон и Сюве косо посматривали на Давида — неужели премия достанется этому косноязычному юнцу, едва достигшему совершеннолетия?..
Настал день, который Давид столько раз рисовал в воображении, день присуждения Римской премии. Сегодня, быть может, она достанется ему — Жаку Луи Давиду. Так же толпятся на Луврской площади старые и молодые художники, так же греет солнце, раскаляя стены дворца. Но там, в маленьком зале, висит на стене картина Давида, и все будущее его в руках нескольких старцев в раззолоченных кафтанах.
Когда появился секретарь академии с бумагой в руке, секунды поползли с невиданной медлительностью. Пока читались вступительные слова, Давид ничего не понимал. Потом услышал: «Первая премия присуждена Жозефу Бенуа Сюве, вторая — Жаку Луи Давиду…»
Что было в последующие минуты, Давид плохо помнил. Товарищи смотрели на него с состраданием, некоторые, напротив, поздравляли: ведь вторая премия тоже почетный исход. Давид видел, как аплодировали Сюве. Потом появился Вьен. Он подошел к ученику, что-то говорил ему. С трудом понял Луи слова профессора.
— Должен признаться, молодой человек, — произнес Вьен, — я ожидал от вас большего благоразумия… В ваши годы я почитал бы себя счастливым, получив вторую премию. Не скрою, профессора склонялись на вашу сторону, но я выступил против. Сюве конкурирует шестой раз, а вы в первый. Вы должны быть довольны, что ваша картина понравилась совету — это не малая честь…
Давид брел по душной улице, печальный и униженный. Мысли были прикованы к одному — к этой желанной, ненавистной и презренной премии, она заслоняла все, она была единственной реальностью в призрачном мире, который Давид с трудом различал вокруг себя. Он заметил, что не может прочитать надпись на вывеске, буквы не складывались в слова. Постепенно в душе закипала злость — Вьен не захотел заступиться за него, а ведь профессор понимал, что его картина лучше других. Неужели Вьен затаил обиду после того, как Луи, не поговорив с ним, решился выступить на конкурсе? А может быть, не следует дурно судить о людях: не исключено, что Вьен действительно заботился о его, Давида, пользе?
Выпив у стойки кафе стакан лимонада со льдом, Луи почувствовал себя лучше. Домой к дяде Жаку идти не хотелось. Незаметно очутился он на левом берегу. На улице Плюме столкнулся с человеком в темной одежде. Это оказался его старый учитель, который когда-то предсказал Луи будущность художника. Они не виделись много лет и обрадовались друг другу. Неожиданно Давид рассказал м-сье Демалю о своей неудаче. Старик удивился:
— Неужели вы всерьез полагаете, что вторая премия так уж плохо для начала? Я видел вашу картину, по-моему, она очень хороша. Не следует падать духом. Помнится, к своим неудачам в риторике вы относились куда спокойнее. Проводите-ка меня немного.
Давид с удовольствием слушал учителя — в воображении ясно возникало детство, он вспомнил, как рисовал на клочках бумаги, как боялся учителей и ненавидел латынь. Нельзя роптать на судьбу: сейчас он бесконечно счастливее, чем в те годы: он художник, мечта, некогда казавшаяся едва осуществимой, ныне реальность.
— Подымитесь на несколько минут ко мне, — сказал Демаль. — Я покажу вам кое-что любопытное.
В маленькой комнате, где стоял дряхлый спинет, а в шкафах громоздились тома Тацита и массивные лексиконы, старик подвел Давида к простенку. В рамке под стеклом там висел рисунок, сделанный чернилами, — морской пейзаж.
— Не может быть, м-сье! — Давид не верил своим глазам.
— И тем не менее это так, — учитель наслаждался произведенным эффектом. — Я сохранил свидетельство вашего преступления — и теперь вознагражден. У меня висит рисунок будущего Пуссена!
Да, сомнений быть не могло: это тот рисунок, который в незапамятные времена отобрал у него м-сье Демаль. Значит, старик все эти годы верил в своего строптивого ученика. Давид был тронут.
— Уверяю вас, вы еще успеете прославиться, — говорил Демаль. — Да, мой друг, я навсегда сохраню ваш рисунок. Вы второй мой ученик, которому я делаю подобное проррчество: первый — Гюбер Робер — его уже оправдал, а что до вас, то, судя по вашей картине, вы не замедлите его догнать. И надо думать, он достиг бы еще большего, если бы вовремя бросил свою риторику.
IV
Старый друг семьи Давида, которого Луи почитал за родственника и любил больше родных дядей, — Мишель Жан Седен — устроил юноше квартирку в Лувре. Молодому живописцу получить помещение во дворце было бы невозможно без помощи влиятельного покровителя; Луи радовался безмерно, ему наскучило жить то у Бюрона, то у Демезона. А здесь полная независимость, рядом живет милый Седен, умнейший человек и верный друг, вокруг мастерские художников — лучшего и желать нельзя!
Удивительным человеком был Седен: он начал с работы каменщиком у Бюрона, таскал и обтесывал тяжелые глыбы, потом учился, читал запоем, начал сочинять. Писал стихи, пьесы, либретто для опер, стал литератором. Последняя его пьеса «Философ, сам того не зная» восхитила Дидро, знаменитый автор «Энциклопедии» гонялся за Седеном по всему Парижу, чтобы его поздравить. Теперь Седен — известнейший писатель и к тому же непременный секретарь Королевской академии архитектуры. Сколько он знал! И как умел рассказывать! Давиду, знавшему не слишком много, разговор с Седеном заменял коллеж; да и в каком коллеже можно было услышать такой остроумный и увлекательный рассказ о жизни? Образованный широко и отнюдь не схоластически, Седен учил юношу трезво и прозорливо смотреть на мир, видеть значение и смысл происходящего. Слушая своего наставника, Луи начинал догадываться, что жизнь устроена далеко не совершенно, что несправедливость и невежество мешают людям быть счастливыми. Седен показывал Давиду огромные тома «Энциклопедии», читал ему статьи, рассказывающие о природе и началах философии. Все это помогало молодому художнику не мерять жизнь только собственными заботами.
Особенно поддерживал Седен Давида в печальные месяцы, наступившие вслед за конкурсом, который Луи упорно продолжал считать провалом. Седен водил Давида по театрам, беседовал с ним об искусстве, о книгах, о музыке. Обида проходила, но Римская премия по-прежнему терзала воображение Давида.
В конце лета 1772 года начинался новый конкурс на Римскую премию. Давид решил принять в нем участие.
В день, когда объявляли тему конкурсных эскизов, он был полон розовых надежд и счастливой уверенности в своих силах. Он твердо решил победить.
«Дети Ниобы, пронзаемые стрелами Дианы и Аполлона». Тема ему понравилась. Сразу вспомнилась рассказанная Овидием страшная история гибели четырнадцати детей гордой Ниобы. Его товарищи еще сидели в раздумье, устремив глаза в пространство, а Давид уже принялся за работу. Композиция появилась на бумаге с неожиданной легкостью.
— Превосходно, — сказал Вьен, взглянув на оконченный рисунок. — Если картина будет так же хороша, как эскиз, можете заказывать место в римском дилижансе, — пошутил он.
Дома Давид разыскал запыленный том овидиевских «Метаморфоз», не раскрывавшийся со времен коллежа. Он не совсем забыл латынь, целые строчки читал без словаря. Вот и история Ниобы; тут пришлось извлечь латинский лексикон и всерьез взяться за перевод. Подумать только, все в эскизе соответствовало звучным строкам Овидия. Добрый знак!
Давид с шумом захлопнул пухлый лексикон и торжественно продекламировал:
Печальные строки звучали праздничной одой. Еще бы: трагедия Ниобы принесет ему славу!
Он начал работать с легким сердцем, стараясь возможно больше приблизиться к Овидию; в «Метаморфозах» была чарующая стройность повествования, действие разворачивалось с такой логической наглядностью, что Давид все время чувствовал — ему недостает классической ясности. Ничто более не омрачало настроения художника; работа близилась к концу. Луи рассчитал, что успеет спокойно кончить ее в срок. Он писал и переписывал, но однажды заметил, что живопись слегка потемнела; через несколько дней с полной очевидностью убедился: краски сильно потускнели. Вьен не раз предостерегал от работы по непросохшему красочному слою. Пренебрежение этим простейшим законом дало себя знать. Но, впрочем, рисунок и компоновка удовлетворили Давида. Товарищи и профессора его хвалили. Картину покрыли лаком, оправили в красивую раму и выставили для публичного обозрения. Даже соперники не сомневались в победе Луи.
В день, когда члены жюри снова собрались перед работами конкурентов, к Давиду, нервно расхаживавшему по коридору, подошел его товарищ Жонбер. Он рассказал, что все, кажется, решено: присуждаются сразу две первые премии — Давиду и ему, Жонберу.
В исключительных случаях дозволялось присуждение двух Больших Римских премий. Вьен подтвердил: да, дело обстоит именно так — осталось ждать только окончательного голосования, а это формальность.
Через два часа были оглашены имена двух победителей: Жонбер и Лемонье.
Это было настолько неожиданно и странно, настолько нелепо, что Луи подумал: «Секретарь перепутал фамилии…» Сознание отказывалось воспринимать столь явную и чудовищную несправедливость. Разговоры и сочувственные взгляды товарищей убедили его в реальности происходящего.
Давид повернулся и пошел прочь. К горлу подступали мальчишеские слезы, в голове крутилась одна мысль: «Все кончено». Вспомнилась строчка из «Метаморфоз»: «О, как Ниоба теперь отличалась от прежней Ниобы… А теперь ее враг пожалел бы…» Думал ли он, что слова Овидия будут так приложимы к нему? Это была последняя вспышка иронии в душе Жака Луи Давида. Он погрузился в беспросветное, отчаяние. Откуда можно ждать справедливости? Больше он не даст им возможности унижать его. Над ним достаточно посмеялись всякие бездарности вроде надутого аристократишки Сюве или совершенно незначительного Лемонье. Давид твердо решил не выдавать своих мыслей: придет час, когда они все узнают. Но будет поздно!
Он зашел к Седену и довольно спокойно рассказал о своей неудаче. У Седена сидел Бюрон.
— Слушай, мальчик, — сказал он своим скрипучим голосом, — ты, наверное, чертовски огорчен. Сегодня вечером я еду в наш деревенский домик. Поедем со мной. К ужину есть паштет из гусиной печенки и отличный байонский окорок, а в погребе найдется бургундское времен регентства. Ты разгонишь свою печаль, как подобает мужчине!
— Спасибо, дядя, — ответил Луи, как ему показалось, совершенно бесстрастно. — Я поужинаю дома. Если разрешите, я приеду к вам в другой раз.
Войдя в свою комнату, он запер дверь двумя поворотами ключа. Стащил парик, бросил его на камин. Как был в парадном кафтане, вытянулся на кровати, закрыл глаза. На что надеяться? Лучше сразу положить конец страданиям. Он так и будет лежать один, никто не узнает о его страшном замысле, ничье сердце не сожмется от жалости! С этой минуты он не станет ничего есть и тихо угаснет от голода и горя.
Есть Луи не хотелось, решение показалось легковыполнимым, он заснул.
Утром Давид не стал завтракать. Чтобы не вызывать подозрений, заглянул к Седену, поговорил с ним о каких-то пустяках. К вечеру снова уединился. За весь день ничего не ел.
Потом он перестал выходить, лежал на кровати полуодетый. В голове вяло шевелились приятные, грустные мысли. Скоро конец. Тогда задумаются о том, каким живописцем мог стать Давид: Глаза медленно блуждали по комнате: кипы рисунков — сколько труда пропало зря, скрипка — он так и не выучил эту очаровательную сонату Леклера… Под ложечкой посасывало, есть хотелось мучительно.
Второй день голодовки шел к концу.
На третий день Луи проснулся совершенно разбитый. Рот пересох, голова кружилась. Он не поднимался с постели. Стены комнаты лениво плыли перед глазами, кровать качалась. Мыслями Давида владела байонская ветчина; как опрометчиво он от нее отказался! Потом воображение нарисовало ему жареного зайца. Еще через час он стал думать о предметах более примитивных, например о рогаликах, которым^ торговал неопрятный разносчик у Нового моста. Нелегко умирать!
К полудню ему стало по-настоящему худо. В мозгу звенело, есть уже не хотелось. Иногда сознание прояснялось, он начинал себя жалеть и думать о своей жизни, такой короткой и такой несчастливой. Наконец им овладело спокойное оцепенение. Наверное, приближается его последний час. В дверь сильно стучали.
— Луи, ты сошел с ума, почему ты не отвечаешь?
Это был голос Седена.
— Мне сказали — ты уже два дня не выходишь. Что ты задумал?
В ответ Луи жалобно вздохнул. Его опять мучил голод. Но он стойко молчал. Седен постучал еще раз, пробормотал что-то под нос и ушел.
Прошло примерно три четверти часа, и в дверь снова постучали. Луи услышал голос Седена:
— Слушай ты, юный безумец! Я привел с собою моего друга м-сье Дуайена (это был живописец, один из членов жюри), и если ты решил уморить себя до смерти, то по крайней мере узнай сначала, что думают о тебе умные люди. Будет что вспоминать на том свете!
— Мой милый Давид, — Дуайен, видимо, был действительно взволнован, в голосе его звучало неподдельное сочувствие, — что с вами? Седен рассказал мне о вашем намерении, в нем нет никакого смысла, мой друг. Когда напишешь такую картину, следует почитать себя счастливей тех, кто одержал над вами верх. Они охотно поменялись бы с вами.
Давид очень проголодался: ему было плохо, тоскливо и страшно. Услышав слова Дуайена, он безумно захотел выйти из этой ужасной комнаты. Ну, конечно же, он сумасшедший! Надо немедленно встать… Давид сполз с кровати и сел на пол. Идти он не мог. И тогда он пополз на четвереньках, задыхаясь и шмыгая носом, думая только о том, как бы не потерять сознания.
Когда дверь открылась, Седен и Дуайен увидели сидящего на полу живописца Давида, истерзанного и бледного. Его усадили на стул. И два знаменитых господина — что делает простая человеческая жалость с сердцами академиков! — стали приводить его в пристойный вид. Седен натягивал Давиду чулки, Дуайен придерживал его за плечи. Потом его отвели в комнату Седена и накормили ужином. Там не было ни байонской ветчины, ни рогаликов с Нового моста, но Давиду было все равно. И никогда в жизни, даже вкушая самые утонченные яства в императорском дворце, Луи не ел с таким аппетитом.
V
Академическая карьера Луи решительно не удавалась. Но и Бюрон, и Демезон, и Седен были достаточно искушенными людьми, чтобы знать цену мнению официального жюри. Не сомневаясь в способностях молодого живописца, они были озабочены поисками достойного выхода из создавшегося неприятного положения.
Правда, Давид и слышать не хотел об отказе от Римской премии. Юноша был упрям: если уж он согласился жить, то только для того, чтобы завоевать проклятую премию. Но до нового конкурса оставался целый год, и он был не прочь заняться каким-нибудь полезным делом.
Как раз в это время архитектор Леду закончил постройку отеля на улице Шоссе д'Антен для мадемуазель Мари Мадлен Гимар, прославленной танцовщицы Королевской оперы. Живописец Фрагонар со своими учениками приступил к росписи комнат и зал. Но юные помощники Фрагонара дерзнули слегка подшутить над гордой и капризной хозяйкой. Фрагонар потерял выгодный заказ, а роспись особняка осталась незавершенной. Седен знал весь Париж и в особенности Париж театральный, с мадемуазель Гимар он был знаком еще в те годы, когда она танцевала в кордебалете Комеди Франсез. Он рекомендовал ей Давида в качестве художника, способного окончить роспись отеля.
Давид был хорошо воспитан, одевался со вкусом; а что до его таланта — Седен в нем не сомневался.
Молодой художник понравился Гимар гораздо больше, чем не в меру веселые ученики Фрагонара. Давид был юн, застенчив и молчалив, знакомство с актрисой ему льстило. Мадемуазель Гимар была еще молода, обворожительна и знаменита, что весьма увеличивало ее обаяние. Надо думать, живописец и балерина остались довольны друг другом. Мадемуазель Гимар просила Луи написать ее портрет; оказывается, куда легче заслужить одобрение своих заказчиков, чем придирчивых и лицеприятных академиков.
Ему нравилось приходить в этот отель, простой и строгий, выстроенный по последней моде на античный манер, нравилось видеть свое отражение в высоких, обрамленных матовой позолотой зеркалах. Вот он, живописец Жак Луи Давид, на нем костюм от дорогого портного, кружева оттеняют румяное, серьезное лицо, он хорошо держится, недурен собой, строен и элегантен. Слуги почтительно величают его «м-сье художник», а хозяйка полушутя, полусерьезно называет «метр». Ему уже предлагают новые заказы, его представили нескольким очень важным господам.
Как видно, успех далеко не всегда начинается с похвалы академического начальства. Одобрительные взгляды очаровательной мадемуазель Гимар, собственное имя в устах богатых и титулованных ценителем искусства, полновесные золотые луидоры — щедрый гонорар за роспись особняка и портрет — все это обещало повышение едва ли не более стремительное, чем сомнительная и почти недоступная Римская премия. Бойкость и блеск кисти, которые приобретал Давид, ценились здесь много выше, чем умозрительные красоты пирамидальных композиций. Разве Римская премия принесла славу Буше? Ведь есть художники, получившие в свое время Римскую премию и оставшиеся в безвестности.
Все же Давид усердно работал в академии. Юный живописец не мог воспитать в себе спасительного презрения к Римской премии. Но он поборол лихорадочное нетерпение, вооружился выдержкой. Скоро ему присудили еще одну академическую награду: премию графа Кайлюса, утвержденную этим известным и просвещенным дилетантом «За выразительность». Да, там, где крепость не удается взять штурмом, переходят к правильной осаде. Овидий недаром писал, что «капля камень долбит не силой, но частым падением». Умный римлянин, так жестоко предавший Давида, давал хороший совет.
Сейчас Давид уже не видел перед собою пропасти: в самом худшем случае остается возможность работать на заказ. Он знал, что завоевание Римской премии обещает жизнь, полную тревог и мук честолюбия; поднявшись на эту ступень, придется идти все дальше, придется добиваться нелегкого успеха. Победа привела бы его на тернистый путь, поражение открывало возможность беззаботного и обеспеченного существования. Эта парадоксальная мысль настраивала на несколько фатальный лад. Что бы ни случилось, он не останется в проигрыше.
Третьего конкурса Давид ждал относительно спокойно и был готов к худшему.
На конкурсе 1773 года Давид вновь не получил премии.
Он утешил себя тем, что, испив до дна чашу горечи, не потерял самообладания. Луи сказал Седену:
— Несчастные, они хотят уморить меня отчаянием, но я отомщу им своими работами. Я выступлю в следующем году, и, клянусь, они будут вынуждены присудить премию мне!
В этих словах, напыщенных, но твердых, Седен различил голос мужчины — и обрадовался. Он всерьез опасался, что новая неудача опять толкнет пылкого живописца на какое-нибудь безумство.
Но в словах молодого художника, кроме твердости, было и равнодушие. Луи уже свыкся с положением светского живописца, оставаться учеником не хотелось. Решимость его не покинула, но обратилась в привычку.
Давид готовился к конкурсу 1774 года. Однако толкало его на это лишь уязвленное самолюбие и тягостное чувство долга — все, что осталось от былой жажды победы.
VI
Около трех часов пополудни 7 мая 1774 года в окне королевской спальни Версальского дворца погасла свеча. Это был сигнал. Тотчас же десятки офицеров гвардии и пажей, ожидавших во дворе, вскочили в седла, готовые скакать во все концы Европы с вестями чрезвычайной важности. В ту же самую минуту на пороге второй приемной, более всего известной под названием Комнаты Бычьего глаза, появился герцог Бульонский. Обращаясь к толпящимся у дверей придворным, он произнес сакраментальные слова:
— Господа, король умер!
Эта фраза возвестила конец эпохи Людовика XV, эпохи галантных празднеств, возведенного в государственную политику разврата, безудержного расточительства двора и чудовищной нищеты народа. По иронии судьбы льстецы называли Людовика XV «Любимый», но мало кто из французских монархов мог похвалиться столь дружным нерасположением подданных. Даже двор был раздражен королевскими метрессами, по очереди царствовавшими над любвеобильным государем. Для людей же, мало-мальски разбиравшихся в политике, не составляло тайны, что Франция на краю гибели. «Любимый» не видел разницы между личными королевскими суммами, и государственной казной. На пенсии, подарки, любовниц, охоту, фейерверки тратились невероятные деньги, в то время как государственный долг достигал трех с половиной миллиардов. Царствование Людовика XV не принесло Франции ни победоносных войн, ни экономического расцвета, ни разумной политики. И поскольку в ту пору люди еще склонны были связывать судьбу страны с нравом монарха, смерть старого короля вселяла в сердца надежду на лучшие времена.
Король умер от оспы. Пажи, шедшие вокруг гроба в траурной процессии, закрывали носы и рты платками, боясь заразы. Когда катафалк, задрапированный черным бархатом, двигался по улицам предместья Сен-Дени, со всех сторон слышались ругательства и проклятия.
— Вот он едет — радость дам! — распевали в толпе.
Кто-то улюлюкал, смешно подражая охотничьему крику короля. Гвардейцы ехали, угрюмо опустив головы, стараясь не обращать внимания на крики. Провожаемый бранью, кортеж достиг ворот аббатства Сен-Дени. Так закончилось царствование Людовика XV, продолжавшееся без малого шестьдесят лет.
Луи Давид воспринял смерть короля без печали. Воспитанный в здравомыслящей буржуазной семье, видящей в королевской власти сомнительную ценность для прогресса, молодой живописец не стал горячим роялистом. Более того, он относился к отошедшему в иной мир королю с тем же презрительным равнодушием, как и его родные, возмущавшиеся легкомыслием беспечного и развратного монарха. Давид слышал трезвые рассуждения родных о нелепом, бесправном Положении, в котором находились по сравнению с дворянством самые почтенные представители третьего сословия. Да что говорить, разве сам Давид не возмущался чванством своих титулованных коллег? Он еще очень мало задумывался о жизни, но понимал, что многое вокруг обстоит неблагополучно. Однако приближался очередной конкурс, размышлять о политике не было времени.
Все же политические события несколько отразились на делах живописца Давида.
Герцогиня Полиньяк заказала Давиду свой портрет. Герцогиня — близкая приятельница Марии Антуанетты — после того, как недавняя дофина стала королевой, сразу же приобрела большой вес при дворе. Портрет, написанный входящим в моду живописцем, был ей совершенно необходим.
Так что воцарение нового короля Людовика XVI принесло Луи новый заказ и дало возможность бывать почти при дворе.
Герцогиня позировала Давиду в полосатом пеньюаре и мило болтала с молодым художником, посвящая его в некоторые события придворной жизни. Делала она это так, что Давид никак не мог понять, говорит она серьезно или шутит.
— Вы не слыхали, м-сье Давид, как король отчитал беднягу Ла Ферте? Об этом много говорят в Версале. Недели через две после кончины его величества к нашему молодому королю является Ла Ферте. Король смотрит на него удивленно: «Кто вы такой?» — «Меня зовут Ла Ферте, сир». — «Что вы от меня хотите?» Вообразите удивление несчастного Ла Ферте. Совершенно потрясенный, он говорит: «Я ожидаю ваших приказаний, сир». — «Почему?» — «Потому… потому… я — интендант ваших маленьких…» — «Что это значит?» — «Я интендант маленьких развлечений вашего величества». — «Мои „маленькие развлечения“ — гулять пешком по парку. Вы мне не нужны!» И его величество выставил Ла Ферте за дверь. Это прелестно, вы не находите?
Давид вежливо соглашался, но так и не мог понять, над кем, собственно, смеется герцогиня. Одно было ясно: прежняя откровенная распущенность выходит из моды.
С началом нового царствования искусство, которое всего более почитал Давид, тоже вышло из моды. На смену нарядным композициям в духе Буше появились картины, выполненные на античный манер. Это была не бог весть какая классика: просто искусство старалось как-то освободиться от чрезмерно вычурного стиля уходящего века. Академия одобряла новое течение, оно было созвучно признанным идеалам нынешнего царствования. Официальное искусство начинало не то чтобы отступать, но искать язык, созвучный идеям времени, требовавшим прежде всего простоты и ясности мышления. И Давид решил писать картину на конкурс так, чтобы она отвечала господствующим вкусам.
Он полюбил писать портреты, в них не приходилось долго раздумывать над проблемами стиля и раскрытия действия: натура сама диктовала, что и как писать. Незаметно для самого себя Давид многому научился: не простота задачи, а мастерство помогали ему. Он написал портреты Бюрона, Седена и мадам Бюрон — своей любимой тети Жанны. Эта работа его занимала, но не казалась особенно серьезной.
Приближалось время конкурса.
Тема была убийственная: «Антиох, сын Селевка, короля Сирии, больной любовью к своей мачехе Стратонике, и врач Эризистрат, открывающий причину болезни». Четвертый раз Давид брался за работу. Не начав писать, он уже чувствовал усталость и равнодушие.
Давид не мог понять, хорошо или плохо то, что он делает. Судья в нем умер, остался лишь упрямый работник. Спасали упорство, удивлявшее его самого, и приобретенное с годами умение.
С холодной душой брался он по утрам за кисти; уходя из мастерской, не вспоминал о картине. С удовольствием посещал своих светских заказчиков. Но все время ощущал холодное нетерпение — не столько надежду на победу, сколько желание развязки.
Он написал картину в новом вкусе: отказавшись от традиционной пирамиды, расположил фигуры почти в ряд, наподобие античного фриза. Сюжет раскрывался с предельной ясностью и простотой.
Закончив работу, Давид не испытывал ничего, кроме утомления.
И как прежде он не верил, что первая премия досталась кому-то другому, так на этот раз он не поверил своим ушам, когда услышал, что Большая Римская премия присуждена Жаку Луи Давиду.
А когда поверил, ему стало дурно. Он первый раз в жизни потерял сознание.
В месяцы, последовавшие за присуждением премии, Давид с недоумением заметил, что не испытывает ожидаемого восторга, только бесконечное облегчение и, как ни странно, разочарование. Желанная награда пришла слишком поздно. Он столько раз получал премию в мечтах, что наяву не смог радоваться ей. Давид уже не был мальчиком, для которого все будущее сосредоточилось в Римской премии.
Все же он говорил друзьям:
— В первый раз за четыре года я вздохнул легко!
Но что делать дальше? Ехать в Рим? Этого он не хотел. На осенней выставке работ учеников академии его картина «Смерть Сенеки» (провалившаяся в прошлом году на конкурсе) пользовалась успехом. Заказов было много.
Он устал, страшно и думать о новой ученической работе.
Кошен, старый секретарь академии, сказал Давиду:
— Не уезжайте в Рим, как уезжают все прочие… Постарайтесь не утопить себя там. Непрестанно возвращайтесь к вашей очаровательной композиции «Смерть Сенеки»…
— Античность меня не привлекает, — честно ответил ему Давид. — Она мертва и никогда не сможет ожить.
Тем временем м-сье Вьен получил повышение. Он был награжден орденом и назначен директором Французской академии искусств в Риме с окладом в шесть тысяч ливров в год.
Вьен, уже с белым крестиком Святого Михаила, оживленный, сияющий, встретив Давида в коридоре, академии, пригласил его вместе ехать в Рим.
— Поедемте, мой милый. Вы должны видеть Италию. Вам предстоит дивное путешествие. Поверите ли, я прожил много лет, знал успех, смею думать, даже известность, но в старости буду, наверное, вспоминать не хвалебные отзывы коллег, не толпу перед моими картинами, а кипарисы у Капитолия и рафаэлевские Станцы в Ватикане.
Видя энтузиазм почтенного профессора, Давид удивлялся своему равнодушию. Дружелюбие Вьена его тронуло. Как можно любезнее он поблагодарил учителя.
После долгих размышлений он все же решился ехать. Сразу стало легче жить, исчезла тягостная неопределенность. К тому же он одержал маленькую победу над собой: не испугался серьезной работы. Но, как обычно случается, после добродетельного поступка наступило раскаяние. Он трижды дурень! разве мало в Париже мраморных статуй? Что ждет его в Риме? Опять с утра до вечера рисовать головы и торсы сочинять композиции и с трепетом ждать одобрения профессоров. А в Париже о нем тем временем забудут, найдутся другие молодые живописцы, не такие глупцы, как он, Давид, и займут его место!
Грузный кузов дилижанса, мокрый от унылого мелкого дождя, произвел на Давида самое жалкое впечатление, когда 2 октября 1775 года он приехал на почтовую станцию. Оживление его спутников казалось ему искусственным, сиденья — жесткими. Дорожный мешок Давида привязали на крышу кареты, скрипку и ящик с красками он оставил при себе. В кармане кафтана лежал большой, как салфетка, паспорт и аккредитив на банк Тарлониа в Риме. Пути назад не было.
Вьен с женой, два товарища Давида по академии уже заняли места, кондуктор захлопнул дверцу, а Луи все еще не верилось, что он уезжает. Но вот пронзительно и хрипло зазвучал рожок, карета вздрогнула, тронулась с места, и залитый дождем Париж медленно поплыл назад. На улице Гобелен мокрая афиша сообщала о премьере Комеди Франсез с участием Ларива и Франсуазы Рокур. Этот спектакль он уже не увидит… Налетевший за заставой ветер проник в неплотно закрытое окно кареты и смял номер «Меркюр де Франс», купленный Давидом перед отъездом. Громко щелкнул бич. Вырвавшиеся на простор большой королевской дороги лошади скакали галопом. Давиду хотелось вернуться домой.
VII
Недели через две после отъезда из Парижа Давид и его спутники пересекли границу владений герцога Пармского. Им уже не раз приходилось менять экипажи; паспорта, побывавшие в руках многочисленных жандармов, заметно потерлись на сгибах. Скверные гостиницы, дорожная тряска, опасный перевал через Альпы, ледяные ветры с гор сделали из парижанина Давида довольно опытного путешественника. В дороге он повеселел, перестал жалеть об отъезде. Всю жизнь привязанный к Парижу тысячею будничных дел и привычек, он впервые наслаждался совершенной независимостью. Время, прежде уложенное в рамки одних и тех же впечатлений, встреч, прогулок и обедов, вдруг освободилось из-под гнета обыденности. День таил в себе неожиданные события, невиданные пейзажи, разговоры с новыми людьми. Давид не знал, в какой гостинице будет завтракать, где остановится иа ночлег. Ничто не напоминало ему о парижских волнениях и невзгодах; даже Вьен, веселый и помолодевший, закутанный в широкий дорожный плащ, казался Давиду не почтенным профессором, а беззаботным искателем приключений. Давид открывал Францию: раньше в его представлении она ограничивалась Парижем и гравированными географическими картами, которые он изучал в коллеже. А теперь эти листы бумаги, покрытые сетью тонких линий и крохотными буквами названий, на глазах превращались в просторные осенние поля, бесконечные дороги, обсаженные тополями, с которых облетали последние скрюченные листья, в широкие прохладные реки, дымчатые гребни гор. Привычные слова «прекрасная Франция» переставали быть просто словами.
Но впечатления нередко оказывались горькими. Нищие полуголые крестьяне, виселица на площади живописного городка, каторжники на дороге.
Человеческое горе, страдание были всюду, только быстрота дилижанса да молодость Давида мешали разглядеть их в полной мере.
…Когда подъезжали к Пармскому герцогству, он уже и думать забыл о cвоем нежелании покидать Париж. Пока Вьен объяснялся с таможенником, Давид вышел из мальпоста и с удовольствием прошелся по каменистой земле. Близилась ночь. Слабо светились окна почтовой станции. У шлагбаума веттурино болтал с толстым небритым жандармом. Пахло овечьим сыром, какими-то незнакомыми растениями или цветами. Звуки чужой быстрой речи, ароматы итальянской земли, ожидание близких перемен тревожили Давида. Он остро чувствовал — он в новой стране, он в Италии.
Мальпост въехал в Парму глубокой ночью. Здесь французы намеревались задержаться в первый раз после долгих дней непрерывной дороги.
Утром отправились смотреть Парму. Она выглядела провинциальной, тихие улицы были пустынны. Только пышные мундиры герцогской гвардии да встретившаяся на набережной придворная карета напомнили путешественникам, что они в столице. Вьен повел всех к Дуомо — городскому собору; угловатая его колокольня стремительно возносилась к небу. Семигранная башня баптистерия тускло отсвечивала старым мрамором. Смуглый монах продавал четки и реликвии в резных ларчиках.
В соборе стояла тишина, было почти темно. Лишь в глубине, под самым куполом, дневной свет падал на каменный пол и золотил высокие бронзовые канделябры.
— Друзья мои, — сказал Вьен тихо, но торжественно, — сейчас вы увидите гордость Пармы — живопись Корреджо.
Давид посмотрел наверх. Там, в вышине, отделенная от сумрака собора поясом сияющих окон, парила гигантская картина. Стремительный вихрь человеческих тел кружился среди облаков и словно разрывал каменную толщу собора; люди сплетались в гирлянды, как диковинные цветы, и купались в голубом солнечном небе. А в самом центре купола фигура Марии, легкая и невесомая, уносилась ввысь. Нельзя, было поверить, что это лишь искусство художника. Мастерство граничило с чудом. Точность рисунка, совершенство живописи глубоко поразили Давида. Он видел в Париже много прекрасных картин, но дома большинство произведений. искусства он помнил с детства, он привыкал к ним раньше, чем начинал по-настоящему понимать. Здесь же впечатление обрушилось на него со всей силой внезапного откровения. Каким чудовищным талантом надо обладать, чтобы написать такую вещь! Вот мастер, не знавший сомнений и неуверенности, мастер, постигнувший все тонкости своего ремесла, и поднявшийся до высшего совершенства. Кисть его с поразительной чуткостью отмечала малейшие изгибы форм, прозрачные тени создавали точную иллюзию объема. Какими вымученными, искусственными показались Давиду его собственные наивные композиции перед этим гордым творением!
Он долго не хотел уходить из собора.
— Вы увидите еще много прекрасных работ Корреджо, — сказал Вьен. — Мы не можем целый день рассматривать «Вознесение Марии». Идемте.
В церкви Санто-Джованни-Эванжелиста, расположенной в двух шагах от Дуомо, Давида ждал еще один расписанный Корреджо купол. Потом отправились в монастырь Сан-Паоло, где тоже сохранились фрески Корреджо. К вечеру голова Давида была до отказа заполнена фигурами и лицами с картин прославленного мастера. Он твердо решил, что Корреджо — лучший в мире живописец. На следующий день в картинной галерее палаццо Пилота Вьен сказал Давиду, не отходившему от холстов Корреджо:
— Сохраните ваш энтузиазм до Рима. Там вы сможете разобраться в своих впечатлениях и решите, что действительно наиболее ценно.
Но Давид хранил верность новому кумиру до самой Болоньи.
В Болонье путешественники отправились в Пинакотеку — так называлась здесь картинная галерея. Потемневшие полотна, полные холодного совершенства, глянули на Давида из золсренмх рам. Это были картины старых болонцев — Рена Жадоне, братьев Караччи. Опыт многих поколений великих живописцев жил в холстах. То, что для Давида составляло мучительную задачу, эти художники решали одним движением кисти. Они не обладали мощным воображением Корреджо, но их мастерство заставляло сердце Давида сжиматься от тоскливой зависти. Каждый мазок, положенный с мудрым и тонким расчетом, каждая линия выдавали знание анатомии, перепективы, всех хитроумных законов искусства. И более всего удивляло, что эти художники, судя по словам Вьена, еще не были самыми большими живописцами Италии, а лишь учеными последователями традиций Золотого века Возрождения.
Растерянный и смущенный, Давид покинул Пинакотеку. Как ничтожны, видимо, все его достижения, и первые же итальянские впечатления сразу лишили его покоя! Там, в Париже, мелкие, тщеславные помыслы, пустяковые успехи не позволяли ему трезво сравнить, свои работы со знаменитыми, но, стыдно сказать, примелькавшимися картинами прославленных художников. Теперь он видел печальную правду — он неуч, самолюбивый невежда. Увы, Давид любил крайности и готов был к полному самоуничижению. Но в этом чувстве не было рисовки: Давид страдал искренне и безутешно.
Кончался день. Густели сумерки под бесконечными аркадами, окаймлявшими улицы Болоньи. Узкие башни дворцов и церквей воинственными силуэтами рисовались на фоне заката. Жалобно кричал забытый хозяином мохнатый ослик, из открытых дверей остерии пряно пахло неведомыми кушаньями. Проголодавшиеся французы расположились ужинать в маленькой траттории близ пьяцца Равеньяна, где подымались исполинские наклонные башни Азинелли и Гаризенда — причудливые капризы средневековых зодчих. Давид жадно, не разбирая вкуса, уплетал густо наперченное стуфато, размышляя о том, что пора, наконец, начать по-настоящему учиться искусству.
Впервые за дни путешествия Давид взялся за карандаш. Он делал наброски с картин Каведоне и Гвидо Рени, но больше смотрел и размышлял. Приходилось мириться с необходимостью начинать все сызнова. Во Флоренции и тем более в Риме ждут впечатления, едва ли уступающие тем, которые он испытал в Парме и Болонье. Прежний кумир — Буше — заметно качался на пьедестале. Давид не подозревал, как легко жизнь колеблет вкусы. Беспомощный перед властно вторгающимися в его сознание новыми образами, идеями, мыслями, он не успевал разбираться в них, отличать существенное, от пустяков. Вьен понимал, что происходит с учеником, и радовался за него; в нынешней растерянности Давида он видел залог будущих поисков и открытий. Профессор показывал молодому живописцу все новые и новые картины, хранившиеся в различных собраниях Болоньи, и наблюдал, как возрастают смятенье и восхищение Давида.
Перевалили через Апеннины; осенняя Тоскана предстала глазам Давида. Пейзаж, как будто сошедший с полотна старого флорентийского мастера, поражал законченной гармонией. В прозрачном, легком воздухе отчетливо рисовались нежные очертания невысоких холмов с сохранившимися кое-где развалинами древних крепостей. Пыльная дорога вилась между негустых рощ, постепенно спускаясь в долину. Через несколько часов вдали показался красновато-коричневый купол.
— Фиренца, синьори! — крикнул веттурино, наклоняясь к окну экипажа.
Город лежал в долине, похожей на плоскую чашу с волнистыми краями. Узкая зеленоватая речка рассекала серую массу домов. Едва слышный мелодичный перезвон донесся до кареты. Во Флоренции звонили к мессе.
Вьен с радостью узнавал знакомые с молодых лет здания: грациозную компаниле — колокольню собора Санта Мария дель Фиоре, зубчатую башню дворца Синьории, кровлю церкви Санта Кроче. Давиду передалось волнение учителя, он нетерпеливо вглядывался в далекий еще город,
Во Флоренции Давид растейлся — слишком много сокровищ хранил этот маленький, в сущности, город. Всю Флоренцию нетрудо обойти за два часа, а чтобы изучить ее, нужны годы. За каждым углом встречались неожиданности; Внезапно он набрел на обветшавший дом Джотто. «Hoc nomen longi carminis instar erat», — прочел Давид надпись на потускневшей доске. Живописи Джотто он почти не знал, но слова его поразили: какие вещи надо создать, чтобы заслужить такую эпитафию! Все улицы Флоренции были населены великими тенями, и суровые бронзовые святые, отлитые Донателло, строго смотрели из ниш на раскрасневшегося юного француза, словно упрекая его за непростительное невежество в искусстве. Каргрийные галереи подавляли Давида, он был перенасыщен впечатлениями. Когда они уезжали из Флоренции, в голове его царил хаос; только через несколько часов воспоминания приобрели отчетливость и в воображении возник серебристо-оливковый узорчатый фасад Дуомо, похожие на крепости, угрюмые палаццо, матовые фрески, спокойный Арно за аркой Уффици и каменный лев, держащий лапой щит с красной лилией — гербом Флоренции.
Маленькие города Умбрии и Лациума, в которых путешественники почти не задерживались, мелькали перед Давидом, как страницы быстро перелистываемого альбома. И он и спутники его устали и хотели скорее добраться до цели путешествия. Когда под колесами мальпоста загрохотали древние камни Фламиниевой дороги и купол: Святого Петра — традиционный, всем ведомый знак близости Рима — блеснул на горизонте, Давид испытал чувство, похожее на счастье. Начиналась пора настоящего ученичества. В этом городе он должен стать живописцем, а не просто обладателем почетной премии.
VIII
В роскошном и пыльном салоне виллы Боргезе стояла сонная тишина. Ее нарушал только яростный скрип карандаша: Луи Давид рисовал торс мраморного фавна. Он был один, никто ему не мешал, впереди долгие часы работы. Давид приходил сюда ранним утром, когда любители искусства еще не появлялись в залах. Он привык к этой комнате и забывал, что находится в одном из знаменитейших музеев Рима. Бесценные статуи у стен казались старыми знакомыми.
Работа шла с трудом. Давид вспоминал нелестную для себя пословицу: «Наполовину ученый — двойной дурень». Сейчас он видел лишь недостатки академического образования и особенно убогость и узость своих парижских вкусов.
Твердо решив работать как начинающий школяр, Давид не изменил этому решению. Он быстро убедился в своей беспомощности: рука привыкла к бойкому изяществу линий, из-под карандаша выходили фигуры и головы, подобные образам Буше или персонажам его собственных конкурсных картин. Давид был безжалостен к себе, он почти отказался от живописи и изо дня в день рисовал со статуй и рельефов. Древность, как и раньше, не согревала его душу, но он понимал, что именно спокойное совершенство античности способно отучить его от прежних грехов.
В римских мраморах Давида увлекала чистота форм, не искаженная манерностью и желанием подогнать природу под вкус художника. Зрение древних мастеров не было испорчено образцами, ничто не стойло между художником и натурой. Никакого кокетства, никакого — стремления поразить мастерством, эффектной линией, смелостью резца. Этой простоты очень не хватало Давиду. Как жестокий и неумолимый страж, он подкарауливал малейшие промахи собственного карандаша, малейшие уступки дурному вкусу, желанию блеснуть. Лихорадочное нетерпение терзало его, и единственным лекарством была работа, спокойная, усердная, методическая.
Точность контура — как трудно ее добиться! Ничтожная ошибка — и линия мертвеет, становится просто чертой, черным штрихом на белой бумаге. Но стоит отыскать ее истинное положение, и линия волшебным образом преображается: она отрывает, фигуру от фона, дает объем, пространство, движение; натура перестает быть непонятной, она открывает взгляду свои большие и маленькие тайны. Тогда приходит радость познания, открытия, удачи.
Со дня приезда в Рим прошло едва ли больше двух месяцев, но Давиду казалось, что он здесь давно: работа сразу захватила его, властно подчинила себе все помыслы.
После обновления, принесенного путешествием, новых радостных впечатлений и надежд на полную независимость, Давид снова оказался в такой же обстановке, какая царила в Парижской академии. Те же занятия в урочные часы, запыленные гипсы, те же задания по композиции. Здесь он встретил своего соперника и недруга чванного аристократа Сюве, попавшего в Рим на несколько лет раньше Давида, и эта встреча, естественно, не принесла радости. Но и с другими товарищами по академии Давиду не было легче, их шумная беззаботность раздражала и утомляла его. Внезапно он ощутил себя гораздо старше своих сверстников.
Давид хотел полной сосредоточенности, отрешенности от повседневной суеты. Понимая, что стоит на пороге больших и важных свершений, Давид хотел каждый час посвятить работе и мыслям о ней. Товарищи удивлялись: Луи Давид превращался в угрюмого мизантропа, проявлял странное упорство в спорах, бывал резок до грубости, его увлечение искусством походило на болезнь. Вьену пришлось сделать внушение своенравному ученику; профессор грозно заявил, что «будет принужден лишить м-сье Давида пенсии, если м-сье решительным образом не изменит к лучшему свое поведение». Вьен, однако, хорошо понимал, что происходит с его любимцем: издерганный парижскими неудачами, Давид смертельно боится новых разочарований, боится всего, что может отвлечь от дела, поколебать убежденность в правильности выбранного пути. И Вьен, делая вид, что недоволен юношей, устроил ему отдельную мастерскую, где можно было спокойно работать в одиночестве.
Давид вел отшельническую жизнь. С утра рисовал в какой-нибудь галерее или копировал с «Тайной вечери» Валантена, потом шел в палаццо Капраника, где располагалась Французская академия, и снова работал. К вечеру возвращался домой. Он нашел комнату в отдаленном квартале, где мог не опасаться праздной болтовни докучливых гостей. Там коротал он вечера в обществе своей скрипки и, разучивая очередное упражнение из «Арте дель виолино» Локателли, отдыхал от дневных трудов.
Еще до Рима он понял: нельзя легко и быстро разобраться в искусстве прошлого, найти единственно достойный пример. Он приходил в одну и ту же галерею по десять, двадцать раз, часами простаивал перед картинами и статуями, мысленно препарируя увлекший его шедевр. При содействии Вьена получил доступ во многие галереи, обычно закрытые для посетителей.
Его начинал завораживать Рафаэль. Вскоре после приезда Вьен позвал его вместе с другими учениками «впервые смотреть Рафаэля». Миновав несколько зал, Вьен провел своих спутников в Станцу делья Синьятура — комнату, окна которой выходили в Бельведерский дворик. Давид сразу же увидел «Афинскую школу», хорошо знакомую по гравюрам. Фреска оказалась небольшой, заметно поблекшей, она не поразила привыкшего уже удивляться Давида, однако он понял: перед его глазами нечто исключительное. Это было сродни впечатлению, которое рождает у человека несколько страниц, случайно прочитанных из середины мудрой и прекрасной книги. После сильных эффектов Корреджо или Гвидо трудно было осознать благородную и простую гармонию Рафаэля, однако с того дня Давид постоянно возвращался к полотнам и фрескам великого мастера. Все же для копирования он выбрал Валантена — достоинства этого отличного живописца были ему ясны и понятны. Давид всего полнее и непосредственнее воспринимал искусство с контрастной светотенью, драматическое и выразительное. Рафаэля он постигал умом и интуицией, настоящее понимание было впереди. Но, как ни мучали Давида сомнения, неуверенность, отчуждение товарищей, он не стал менее восприимчив к радости бытия. Жизнь была полна до краев, ни один день не проходил впустую, каждый час приносил ни с чем не сравнимую радость познания.
Солнце стояло высоко. Пора уходить, он уже опаздывает на занятия по перспективе. С сожалением Давид оторвался от рисунка. Утро кончилось.
По широким выщербленным ступеням он спустился в сад, пустынный и тихий в это время года. Была зима, напоминавшая прохладную и ясную парижскую осень. Деревья парка Боргезе стояли почти обнаженными, можно было различить пожелтевшие статуи в дальних аллеях. Мимо мраморных фонтанов, искусственных руин Давид вышел к большой дубовой аллее, ведущей к воротам. С сожалением подумал, что опять придется брать экипаж — нет никакой надежды за оставшиеся двадцать минут дойти пешком до палаццо Капраника.
IX
В маленькой комнате Давида становилось тесно от толстых папок с законченными работами. Рисовал он все проще и строже; иногда тратил целый день, чтобы нарисовать руку или глаз статуи. Одну и ту же фигуру он рисовал с разных сторон, до тех пор, пока никаких неясностей, ошибок не оставалось на листе. Он приучился не думать о впечатлении, которое производит его работа, важно только то, чему он научится, что поймет, закончив рисунок. Не только стремление к мастерству толкало его на этот труд: он начал догадываться, что именно в предельном очищении рисунка от всего лишнего, наносного кроется ясная сила Рафаэля.
С первого посещения Ватикана прошло полгода. Давид хорошо узнал римские работы Рафаэля. В зале виллы Фарнезина подолгу рассматривал фреску «Триумф Галатеи», любовался волшебной точностью линий, фигурами легкими и подвижными, как морские волны; тритоны, нимфы, амуры вихрем кружились вокруг Галатеи, все неслось, искрилось, сверкало, а фреска оставалась устойчивой, спокойной: так волчок, вращаясь, удерживает себя от падения. Плащ Галатеи, плавники дельфинов, волосы нимф двигались в едином ритме, и сам морской ветер, сырой и упругий, был вовлечен в этот хоровод.
Но выше всего оставался Рафаэль в Станцах. Здесь несравненное величие мастера воспринималось всего полнее. Что бы ни открывал Давид во время работы или раздумий перед картинами, он все находил потом у Рафаэля. Этот художник все постиг, все знал, все умел. То, что для Давида оставалось едва достижимой целью, служило великому живописцу не более чем средством. Простота контуров, филигранная точность рисунка, чистота линий нужны были Рафаэлю лишь постольку, поскольку для сочинения оперы нужен музыканту клавесин. Как много может сказать кистью художник! Философы «Афинской школы», беседуя среди стройных портиков, открывали зрителю светлый мир разума. В их ритмичных жестах, плавной неторопливой поступи угадывался отзвук отточенной и четкой мысли. Красота линий не существовала здесь сама по себе — она воплощала высокий смысл картины. Линия была насыщена мыслью, мысль выражалась линией. Расположение групп, фигур, их позы, повороты голов подчинялись логичной, хотя и не до конца еще понятной Давиду системе. Во фреске возникал мир, где царило радостное единство философов всех времен. Этот мир был мудр, поэтичен и вместе с тем открыт познанию. Зритель входил в него взволнованный и гордый. Давид волновался вдвойне: и как благодарный зритель и как восхищенный недоступным примером живописец-неофит.
Все более целеустремленно он искал ответ на вопрос, едва ли разрешимый: в чем секрет значительности и высоты образов Рафаэля? Нередко, проведя два часа в Ватикане и отыскав неведомую прежде закономерность композиции, Давид возвращался к работе с уверенностью, что теперь все прояснилось, все стало понятным; но вскоре приходилось убеждаться: он увидел лишь прием, различил следствие, но не причину. Самая суть ускользала от него.
Давид много размышл о Рафаэле, но подражать ему не решался, Он пытался писать в духе болонцев и отчасти Караваджо: суровая человечность и мощная светотень его картин увлекали Давида. А собственным его героям не хватало самостоятельности, они напоминали и крестьян Караваджо, и апостолов Варантена, и воинов с римских барельефов. Но из искусства Давида мало-помалу уходили пустая аффектация и пышность, кисть становилась сильнее, мужественнее. Он еще сам не понимал, как много значит для молодого художника пребывание в Риме. Жившие и работавшие в Италии художники черпали силы из одного и того же благодетельного источника и каждый по-своему пользовались уроками мастеров Лациума и Эллады. Давид испытывал радостное чувство общности с мастерами прошлого: он шел их путем, он мог стать их наследником. И меланхолический мечтатель Гвидо Рени, и гениальный бродяга Караваджо, и рассудительный Анибалле Караччи ходили некогда по той же земле, рисовали те же статуи, что и Давид теперь, испытывали такую же, как и он, радость первых открытий: Здесь самый воздух настраивал человека на приятие древности. Время, минувшее с эпохи цезарей, иногда не замечалось: ветер с Тирренского моря взметал желтую пыль на Аппиевой дороге и шевелил ветви пиний, таких же стройных и живописных, как в царствование Калигулы. Подвиги древних героев не казались здесь вымыслом Ливия и Тацита. Еще не полюбив античность, Давид принял ее и восхищался ею. Ведь древностью вдохновлялся Рафаэль!
Давид начинал понимать, что античность привлекала живописцев (и особенно Рафаэля) не просто совершенством мастерства, но ясностью впервые открытой правды, гармонией мыслей и чувств. Раз найденный в искусстве образец красоты и величия духа, созданный во времена Перикла, властно притягивал к себе художников. Взрослый человек нередко меряет мир понятиями добра и зла, усвоенными с детства: так и искусство в переломные моменты обращалось к своей далекой юности.
В Риме Давид вновь услышал имя Винкельмана, знакомое еще с Парижа. Этот просвещенный человек, великий знаток античности, долго жил и работал здесь, пользуясь покровительством таких вельмож, как кардиналы Пассионеи, Альбани; даже папа принимал его у себя и, как рассказывали, оказал немецкому ученому редкую милость — позволил обойтись без целования туфли. Винкельман погиб в 1768 году. Римские любители искусства его помнили. Почитатели античности видели в нем своего пророка. Давид мало читал его сочинения, он по-прежнему не очень доверял теориям, однако то, что он узнал об идеях Винкельмана, его заинтересовало. Ученый утверждал, например, что совершенство древних статуй происходило от свободного и справедливого общественного порядка, царившего в Элладе, и «именно свобода родила искусства», — писал он. Античность была в его представлении не только школой для молодых живописцев, но и единственным образцом высокого искусства.
И в римских гостиных, где Давид почти не бывал, и в мастерских итальянских и французских художников, которые он посещал время от времени, постоянно толковали о статуях, монетах, геммах, вазах. Для одних античность была модой, для других — предметом любви и изучения, для третьих — средством наживы. Спорили о Винкельмане, о достоинствах недавно открытого бюста Тиберия, о трактатах Плиния; раздумывали, где купить подешевле древний барельеф и не подделка ли статуя, которую предлагает известный антиквар… Кое-кто из предприимчивых и нещепетильных скульпторов поспешно изготовлял статуи «под античность», выдерживая скульптуру в земле, отбивая руки и носы, покрывая ее искусственной «патиной времени». В самом центре Рима шли раскопки, из-под земли выступали фундаменты храмов, базы колонн, мозаичные полы. Десятки опытных граверов изготовляли гравюры с едва отрытых редкостей.
Давид повсюду видел древность, которая, как говорил он еще недавно Кошену, «не привлекала» его. Сейчас уже нельзя было сомневаться в величии античности. Но она оставалась в глазах молодого художника холодным божеством; он меньше любил подлинную древность, чем ее последователей. Пересказ всегда легче оригинала.
Однако Давид понял: мало изучить формы древних статуй, их пропорции и движения, мало изучить композиционные принципы Рафаэля и его рисунки. Прежде всего надо проникнуться серьезностью, значительностью образов, свойственной в равной степени и древним мастерам и Рафаэлю. Нельзя, штудируя статуи и фрески, искать в них только образцы линий и форм. Надо избавляться не просто от кокетливой легкости штриха, а более всего от поверхностных, пустых и мелодраматических сюжетов. Достоинство древних и Рафаэля в высоком строе мыслей, им должен проникнуться подлинный живописец.
Это был не логический вывод, а постепенно и едва ли не подсознательно созревшее убеждение. Но так или иначе, Давид был настроен на серьезный лад. Композиции, которые он писал для академии, были исполнены кистью строгой и суховатой, необычный для Давида аскетизм присутствовал в них.
Он послал в Париж этюд «Патрокл», затем эскиз «Триумф Павла Эмилия».
Ему нравилось писать мускулистые, крепкие торсы. В мужественной красоте римских и греческих героев Давид находил поддержку своим поискам суровой, строгой, простой композиции.
Со стороны могло бы показаться, что Давид работает так же, как и другие ученики академии: ведь в Париже постоянно делали композиции на античные сюжеты. Буше изображал олимпийских богов, Вьен писал сценки древней жизни. А Давид чувствовал, что и в собственном его творчестве и в идеях, волновавших молодых художников, назревало что-то новое, совсем непохожее на прежнее, признанное и одобренное академическим начальством увлечение древностью.
Во времена Давида многие читали «Илиаду», но, как, и в любые времена, воспринимали ее по-разному: одни видели в ней сокровищницу красивых сравнений и поэтических образов, другие стремились проникнуться высоким строем мыслей и мудростью Гомера. Примерно то же самое происходило тогда в искусстве; но отношение художников к классике определялось не только личными вкусами, а теми переменами, которые происходили в сердцах, и умах большинства думающих людей эпохи. Гармоническая ясность классики — это не просто чистота форм, это прежде всего ясность мысли, четкое и разумное представление о мире, изображение жизни как понятного, нравственного начала. Классика — опора справедливости и разума в напыщенный и мишурный век. Слова Винкельмана о том, что «свобода родила искусства», падали на благодатную почву — ведь еще до Винкельмана и Руссо и Дидро требовали от искусства простоты и ясности.
Одно дело — классическая красота, другое — классические идеи, породившие эту красоту.
Начав с первой, Давид приближался ко вторым.
Все эти идеи переполняли самый воздух Вечного города. Давид, всегда восприимчивый к настроениям и мыслям времени, отлично их чувствовал. Поэтому он жадно искал то, что отличало нарядную античность Буше или Вьена от чистой классики Рафаэля, от древних мраморов.
Будь Давид теоретиком, он сформулировал бы свои представления о новом, серьезном и глубоком искусстве; будь он политиком, философом, он обосновал бы необходимость искать в искусстве классики образец гражданственности и свободы; будь он ученым археологом, он разыскал бы в трактатах и скульптурах древних подтверждения своим взглядам. Но Жак Луи Давид был всего лишь живописцем, и сейчас только чуткое сердце художника влекло его к проблемам, занимавшим просвещенных знатоков. И решал он все эти проблемы как художник, в сотый раз возвращаясь к недоступным еще образцам.
Давид изнурял себя работой. Желая понять секрет совершенства античного искусства, он тщательно копировал барельефы колонны Траяна, целыми днями просиживал среди обломков базилики Ульпия. Добился разрешения снять кальки с ценнейших расписных ваз из собрания Гамильтона, делал рисунки с гемм, этих крошечных произведений античного искусства, где красота самоцветного камня соединялась с тонкостью работы. Даже в резных камнях размером с ноготь композиция была построена с отменной тщательностью. Рисунки на вазах учили Давида понимать едва уловимые законы ритма, выразительность штриха, силуэта, складок легких одежд.
Да и сам Рим постоянно вторгался в его искусство, Своими зданиями и развалинами храмов и базилик, соразмерностью замшелых колонн, тяжелой стройностью триумфальных арок он приучал глаз к гармонии масс, объемов, цветов.
Первые недели в Риме Давид чувствовал себя как во сне, словно гравюры, виденные в Париже, ожили и воплотились в реальность. Гравированные пейзажи Рима заслоняли от него настоящий город, где причудливо смешались века и целые эпохи. Увражи, знакомые по Парижу, в точности воспроизводили памятники и здания, но действительность была совсем иной: отсвет южного неба лежал на выщербленных камнях; аромат померанцевых деревьев смешивался с запахом пыли и плесени в старых храмах, и капли веселого дождя сверкали на только что отрытой античной мозаике. Солнце, краски, трепещущий воздух преображали знакомые формы прославленных зданий. Постепенно книжное представление о Риме рассеялось, забылось, и настоящий город вошел в жизнь Давида. Он волновал художника неожиданно открывавшимися следами старины. Мраморный карниз с полустершейся надписью и торжественными «SPQR», затерявшийся между кирпичной кладкой; темная герма с головой Януса на перекрестке дорог; колодец с журчащим фонтаном, из которого брали воду рабы Цезаря; тысячелетний мост Эмилия над мутным Тибром, словно сошедший с барельефа на триумфальной арке.
Давид много рисовал на улицах, в его альбомах были наброски карандашом, пером, сепией: виды Палатинского холма, пейзажи Компаньи.
…Его композицию 1778 года «Триумф Павла Эмилия» и этюды с натуры академия одобрила:
«Следует отдать должное сьеру Давиду, он показал величайшую легкость кисти, цвет в его работах живой, хотя несколько однообразный, манера располагать драпировки — свободная и естественная. В большом батальном эскизе, исполненном с несомненным пылом, можно поставить автору в упрек только излишнюю пестроту в светах и чрезмерную близость некоторых групп к широко известным образцам…»
Проницательные, академики были правы, античность порою подавляла Давида. Он всему отдавался с пылом и подчинялся тому, что изучал. Все же он не освободился вполне от старых приемов — французская манерность не исчезала из его работ, как он ни старался.
Следующий эскиз — «Похороны Патрокла» — заслужил очень лестные отзывы академиков:
«Сьер Давид показал, что значительно продвинулся вперед. Мы с удовольствием отметили в его работе большую легкость и превосходную живопись. Если компоновка еще и не вполне совершенна, то колорит правдив в светах… Этот эскиз обещает огромный талант…
…Мелкие упреки, которые сделаны живописцу, должны не обескураживать его, но, напротив, еще более воодушевить к осуществлению тех больших надежд, которые на него возлагают».
Он и сам имел основания быть довольным: «Похороны Патрокла» — большая композиция в несколько сот фигур говорила о том, как возмужала кисть Давида, как пропиталась она примером древних. Но неудовлетворенность жгла сердце Давида, его муза повзрослела, но еще не стала римлянкой. Он считал, что подражать и то не научился как следует. Разве он достиг отточенной простоты античности? Наверное, был прав семидесятилетний синьор Баттони, прославленный живописец и друг Винкельмана, когда, придя в палаццо Капраника, сказал на своем смешном французском языке:
— Французы хорошо делают эскизы, но они не умеют заканчивать свои картины.
X
Весной 1779 года Давид со своим товарищем по академии скульптором Сюзаном и молодым археологом, любителем древности Катрмером де Кенси отправились в Неаполь. Давид давно собирался посетить знаменитые на весь мир раскопки Геркуланума и Помпеи, но работа не давала передышки, и только теперь, спустя четыре года после приезда в Италию, он осуществил свое намерение.
Впервые за несколько лет Давид снова испытывал чувство счастливой праздности, которое дарит путешествие. Легкий баул брошен на пол открытой коляски вместе с ящиком для красок, впереди несколько дней полного и блаженного безделья.
Его спутник — один из интереснейших людей, с которыми доводилось встречаться Давиду. Катрмеру де Кенси недавно исполнилось двадцать четыре года, но ученостью своей он мог поспорить с маститыми профессорами, хотя совсем не походил на них. Он вглядывался в мир с неиссякаемым любопытством, рассказывал о том, что знал, просто и увлекательно. А знал Катрмер по-настоящему много: представление о том или ином событии возникало у него не только из книги какого-нибудь древнего писателя, а составлялось из десятков мелких живых деталей, которые подсказывала память; он помнил множество латинских книг, даже второстепенных, объездил всю Италию, знал все ее храмы, статуи, арки. Для Катрмера история не была бесцветным собранием фактов, он видел ее в совокупности великого и малого, чувствовал ее цвет и аромат, а Нерон или Вергилий существовали в его воображении как живые люди, о которых можно говорить и размышлять не только словами Светония или Диона Кассия, а простыми человеческими словами.
При первом же знакомстве с этим юношей Давид почувствовал к нему живейшее расположение; перед его глазами будто открывался просвет: античность оборачивалась новой стороной, в ней появился тот же живой трепет, что и в полотнах Рафаэля. С обычной своей пылкостью живописец увлекся новым знакомым; возможность вместе с ним совершить поездку в Неаполь чрезвычайно обрадовала Давида.
Катрмер тоже находил удовольствие в обществе Давида, он угадывал в художнике жадную восприимчивость к собственным мыслям. Как и он, Давид испытывал отвращение к барочной пышности. У живописца это подкреплялось творчеством, и Катрмер, как и всякий теоретик, наивно радовался, видя реальное воплощение своих идеалов прекрасного в полотнах Давида. Катрмер нашел в нем благодарного слушателя: то, что стало близко Давиду в книгах Винкельмана, но что из-за врожденного равнодушия к теории так и осталось неизученным, в изложении его. просвещенного спутника отчетливо врезалось в память и поражало воображение. Ясный ум Катрмера не был стеснен сомнениями, заботами о будущем, поисками своего пути. Он был богат, делал лишь то, что ему нравилось, и потому все делал с увлечением. В словах молодого ученого Давид находил подтверждение своим еще не осознанным мыслям.
— Можно ли видеть в этих великолепных созданиях лишь высшее и совершеннейшее проявление латинского гения? — говорил Катрмер Давиду, когда они проезжали мимо развалин храма. — Полагая, что искусство древних есть выражение только их идеалов прекрасного, не впадаем ли мы в ошибку, столь же нелепую, сколь и распространенную? Не правильнее ли видеть в искусстве римлян живое отражение справедливых и нравственных начал, доблести и мужества, наконец, просто физической красоты? Нельзя думать, что древние могли бы приходить в восторг от произведений искусства, не похожих на действительность, ведь их ум не был, подобно нашему, отягчен теориями академиков и философов. Статуи, в которых мы склонны видеть абстрагированный идеал, делали живые люди для живых людей. И не пример пластической красоты — единственная ценность, оставленная нам римлянами и эллинами, а то совершенство духа, которое породило эту красоту.
Он был так молод, так весело блестели его глаза под красиво завитым париком, что даже самые высокопарные слова звучали естественно и трогательно.
— Возьмите архитектуру и особенно архитектуру эллинов. Как все здания древних соразмерны людям, они их не подавляют, но, напротив, внушают им представление о собственном достоинстве, приучают к идеям величия без пышности. Помните, Перикл, если верить Плутарху, говорил: «Мы любим красоту без прихотливости и мудрость без излишества». Ведь это относилось не только к зодчеству, но более всего к характеру людей…
А живопись древних, о которой мы не знаем ничего, кроме описаний! И Плиний, и Павсаний, и другие писавшие об искусстве авторы ценили в картинах превыше всего именно сходство с натурой, а не близость к неким идеалам. И если мы хотим внести в наше искусство благородство античности, то следует прежде всего проникнуться высокими идеями свободных и мужественных квиритов…
Быть может, год назад слова Катрмера не произвели бы на Давида такого впечатления. Но последние годы поисков и сомнений, вся сложная работа, происходившая в душе художника, сделали его очень восприимчивым к такого рода суждениям, он ждал слов, которые сформулировали бы то, что он угадал, но не осознавал до конца. И ощущение отдыха, свободы соединялось с острой радостью: он начинал видеть свой будущий путь.
Давид забыл о нетерпеливой жадности, с которой работал минувшие годы; он наслаждался отдыхом, созерцанием природы. Путники весело болтали, перемежая шутливые беседы серьезными рассуждениями, декламировали Горация, вспоминали «Буколики» Вергилия, глядя на пленительные пейзажи Компаньи.
Они пересекли границу Неаполитанского королевства, миновали Капую и Козерту. К вечеру рассчитывали быть в Неаполе. На повороте дороги, идущей через лес, веттурино резко свернул к обочине, осадил лошадей и сдернул с головы широкополую шляпу. Увлеченные разговором, пассажиры не сразу поняли, что происходит.
— Охота его величества! — крикнул возница.
За поворотом слышались пронзительные звуки рога, конский топот, лай собак. Блестящая кавалькада показалась на дороге. Это действительно была охота Фердинанда IV — короля Неаполя.
Беззаботные и ловкие всадники на выхоленных конях, шитые серебром и золотом епанчи, зеленый бархат охотничьих костюмов, драгоценное оружие, своры великолепных собак, яркие мундиры гвардейцев — все сливалось в роскошный и торжественный спектакль, так хорошо отвечающий настроению Давида, тоже веселого и беззаботного в этот весенний теплый день.
Кто-то из свиты короля окликнул Катрмера де Кенси — у него повсюду были друзья. Последовала короткая церемония знакомства, Катрмера и его спутников пригласили присоединиться к охоте, вернее к отдыху королевской свиты, ибо как раз собирались расположиться на привал. В тенистой роще, рядом с заброшенной виллой запестрели легкие палатки; расстелили ковры на молодой траве; многочисленная армия поваров и слуг принялась распаковывать запасы и сервировать завтрак. Французов окружили, им старались оказать всевозможные услуги и беседовали с ними с изысканной любезностью. Женой короля была родная сестра Марии Антуанетты, и внимание к французским гостям входило в обычай неаполитанского двора.
Веселые восклицания, смех, оживленные голоса раздались с лужайки, расположенной поодаль. Несколько придворных и офицеров по очереди пробовали вскочить на брыкающегося, видимо почти не объезженного, жеребца. Конь был необыкновенно хорош — серый в яблоках, со спутанной длинной гривой. Он напомнил Давиду коней Диоскуров с римского Капитолия. Да и все здесь казалось ожившей древностью: дикий конь, рвущийся из рук людей, пронизанная солнцем роща, полуразрушенная стена патрицианской виллы вдалеке… Никому не удавалось укротить жеребца, удержаться в седле было невозможно, самые искусные наездники потерпели неудачу. Наконец еще один решил попытать счастья. Очень молодой, тонкий, быстрый в движениях, он легкими шагами вышел на лужайку и сбросил кафтан. Оставшись в одном камзоле, юноша казался совсем хрупким рядом с огромным жеребцом. Почти не коснувшись стремян, он вскочил в седло и, сильно рванув поводья, поднял коня на дыбы. Пыль, комья земли полетели в глаза зрителям; жеребец бешеным аллюром метался в разные стороны, неожиданно останавливался, пытаясь сбросить всадника через голову, и снова карьером несся вперед. Вся свита и даже королевская чета собрались на поляне, привлеченные необычным поединком. Слуги забыли о тарелках и салфетках.
Человек победил. Вздрагивая и закидывая голову, кося налитыми кровью глазами, жеребец остановился на самой середине поляны. Наездник повернул к зрителям счастливое и усталое совсем мальчишеское лицо и торжественно снял шляпу, салютуя королю. Грудь его еще тяжело вздымалась под синей орденской лентой, в глазах не погас азарт недавней борьбы, кружева жабо порвались, открыв шею. Зрители аплодировали, как в театре.
Это был молодой польский дворянин (il conto Potozki), как называли его итальянцы, один из самых блестящих кавалеров Европы. Давид аплодировал вместе со всеми, не зная, кто этот человек. Живописца, восхитила красота всей сцены, так похожей на рассказы об античных героях.
Перед концом привала Давиду и его спутникам сообщили, что «его величество с удовлетворением узнал о присутствии французских гостей и хочет их видеть». Беседа продолжалась минут пять. Король сказал Давиду несколько любезных слов, Мария Каролина, очень похожая на свою сестру, казалась более властной и надменной, чем ее царственный супруг; ни для кого не было секретом, что правит королевством именно она. Катрмер упомянул о том, какое впечатление произвела на Давида смелость графа Потоцкого. Король ответил, что если «м-сье французский живописец взял бы на себя честь воспроизвести этот эпизод, то такая картина, без сомнения, послужила бы украшением любого дворца как в Варшаве, так и в Неаполе». Давид понял, что ему заказывают картину, и выразил подобающую случаю признательность. Аудиенция окончилась. Это была первая в жизни Давида беседа с коронованными особами. Ни Марии Каролине, ни Давиду не могло тогда прийти в голову, на каких перекрестках истории столкнет судьба французского живописца с дочерьми Габсбургского дома.
XI
Неаполь ошеломил Давида яркостью костюмов, соленым запахом моря, проникавшим даже в коридоры гостиницы, шумом толпы на набережной Санта Лючия. Из окон виден был угловатый силуэт форта Кастелло дель'Ово и неподвижная вода залива. Внизу на набережной торговали живностью, поэтично называемой здесь frutti di mare — «дарами моря»: устрицами, ракушками, мелкой рыбешкой.
Давиду нездоровилось: сильно болела голова, оживление последних дней сменилось внезапной апатией. Спутники опасались, не подхватил ли он страшную лихорадку — «терцана», свирепствовавшую весной в средней Италии. Но, видимо, просто сказывалось переутомление и климат. Давид изнурял себя не только работой, но постоянными муками неудовлетворенной жажды совершенства. Вечер, проведенный, в знаменитом театре Сан-Карло, не развлек. его. Утром Давид встал разбитым.
Экипаж ждал у подъезда. По берегу залива у подножия Везувия бежала неширокая дорога. Серые ослики, трудолюбиво и необыкновенно быстро перебирая маленькими ногами, подымали тучи белой горячей пыли; изредка мягкий и влажный ветер с моря охлаждал раскаленный воздух. Далеко внизу плыли рыбачьи лодки, неправдоподобно живописные со своими белыми сверкающими парусами на фоне тускло-бирюзового залива. Катрмер был возбужден и весь светился нетерпением, хотя уже не раз посещал Помпеи. Он радовался возможности показать город своим спутникам и вновь пережить с ними вместе остроту первого впечатления.
— Пути судьбы полны парадоксов, — говорил он. — Подумайте, не случись этой трагической катастрофы, мы никогда не узнали бы столько о жизни римлян; жители Помпей гибелью обрели бессмертие: отпечатки их тел сохранились в пепле, и в этом же пепле навечно сохранились их дома.
Катрмер рассказывал страшные подробности гибели города и наизусть читал знаменитое письмо Плиния Тациту:
— «…От частых и сильных подземных ударов здания шатались и, как бы сорванные со своих оснований, казалось, то двигались в разных направлениях, то опять возвращались на прежние места. С другой стороны, было страшно оставаться под открытым небом ввиду падения камней, правда, легких и изъеденных огнем…
…В других местах уже начинался день, здесь же была ночь, более темная и глубокая, чем все другие ночи, озаряемая как бы отблеском факелов, многочисленными вспышками разного рода огней…»
А сейчас Везувий, серо-бурый, бугристый, лишь слегка дымил, ничем не напоминая огнедышащего гиганта, погубившего тысячи людей.
Солнце стояло высоко, когда приехали в Помпеи. Несколько полуголых рабочих осторожно расчищали стену виллы на краю города. Ими командовал старый морщинистый человек с большой лупой в руках. Основания стен лишь слегка выступали из почвы, пол домов был ниже уровня земли, город словно погружался в горячий песок. Но улицы были видны, кое-где сохранились глубокие борозды; Давид с внезапным волнением понял, что это следы колес, колес древних телег, на которых, быть может, привозили на виллу жившего здесь в летние месяцы Цицерона драгоценные яства из Рима. Или эти колеи проложили колеса тяжелых повозок, доставлявших в загородные дома знати мраморные статуи из покоренной Эллады? А по бокам улиц тянулись самые настоящие тротуары, тротуары, которых по сию пору было так мало в самом Париже…
Целый день бродили французы по маленькому городу, возвращаясь по нескольку раз к одним и тем же местам. Каждый раз взгляд проникал все глубже, и давно ушедшая жизнь все ярче и отчетливее рисовалась Давиду.
Катрмер показывал надписи на стенах. Это была скверная полуграмотная латынь, которую даже он разбирал с трудом, а Давид не понимал вовсе. Оказывается, люди, облаченные в гиматии и тоги, говорили не только гекзаметром. Давид видел надписи, уговаривающие помпеян выбрать в городской магистрат именно, такого-то достойнейшего человека, а ниже наивную и угрожающую приписку: «Чтоб ты заболел, если из зависти это уничтожишь». В жизни древних, как и во всякой другой жизни, уживалось рядом и серьезное, и забавное, и великое, и мелочное… На стенах домов сохранились почти не потускневшие фрески, там плясали фавны, резвились амуры, неизвестные герои загадочно улыбались посетителям.
Итальянские археологи, работавшие в Помпеях, прочитав рекомендательные письма Катрмера де Кенси, которыми он был снабжен в изобилии, встретили французов радушно и показали все, что можно было показать. Посуда бронзовая и глиняная, совсем новая, едва тронутая временем, будто сохранила следы человеческих рук. К краям этих бронзовых чаш прикасались губы, произносившие латинские слова, знакомые ныне только ученым, — звонкая латынь была здесь обычной повседневностью. На дне чеканной жаровни сохранился темный нагар от тлевших семьсот лет назад углей, дно светильника потускнело от масла. Но более всего поразила Давида одна небольшая, отрытая уже полностью вилла. Посреди атриума сохранился бассейн — имплювий, и на дне его скопилась чудом не высохшая в этот знойный день вода недавнего дождя. Мозаичный пол был присыпан пылью, на ней остались следы людей, в глубине за заросшим травой перестилем острый силуэт одинокого кипариса и каменистая дорога. И Давид, который никогда не отличался особо поэтическим складом души, вдруг с потрясающей ясностью ощутил себя перенесенным в давно исчезнувший мир. Будто хозяева виллы покинули ее какой-нибудь месяц назад, и рабы перестали заботиться о доме в дни отсутствия господ…
Все часы, проведенные потом в Помпеях, чувство причастности к далекой старине не покидало Давида. Люди, являвшиеся ему прежде лишь в героическом обличье, внезапно оказались земными, обыкновенными смертными. И величие их подвигов, их искусства, их истории намного выросло в глазах Давида — ведь они творились не гигантами, а такими же, как он, людьми.
Кенси непрерывно говорил, воодушевленный острой восприимчивостью Давида и зрелищем любимых им Помпей. Он рассказывал, как всегда живо, и прежние Помпеи возникали в воображении слушателей. Снова журчали фонтаны; до черноты загорелые рабы тащили носилки, где восседал важный чиновник в отороченной пурпуром тоге; проходил молодой щеголь в яркой лацерне, громко кричал продавец снега в меду — античного мороженого; уличный писец выводил стилем аккуратные строки на вощеной дощечке, а со стороны амфитеатра доносился восторженный рев толпы — там шла травля диких зверей.
В Неаполь возвращались в молчании. Давида лихорадило, он закутался в широкий плащ и надвинул на глаза треуголку. Мысль его, однако, работала ясно и отчетливо, он с радостью вспоминал уходящий день, все виденное прочно врезалось в память. Античность открылась ему до конца, во всей своей реальной и теплой жизненности. И, главное, что-то новое появилось в нем самом, прежний разлад сменился четкой уверенностью в правильности выбранного пути.
Гостиница спала, когда они приехали в Неаполь. Сонный падроне с огарком в руках отпер двери.
— Ну как, мой дорогой м-сье Давид, — спросил Катрмер, прощаясь, — вы не жалеете о сегодняшней экспедиции? Я вижу, вы совсем, нездоровы?
— У меня нет слов, чтобы благодарить вас, — ответил Давид очень серьезно. — Поверите ли, мне сегодня сняли катаракту!
XII
Давид возвратился в Рим совершенно больным. Он должен был лежать в постели, дни проходили тягостной, бесцветной чередой, ночами его преследовали кошмары, он бредил, стонал, просыпался измученным и несчастным. Нервы были расстроены вконец, он никого не желал видеть, голова нестерпимо болела.
Сомнительные познания пользовавших Давида лекарей навсегда оставили в тайне природу его заболевания. Доподлинно известно лишь, что во время выздоровления он был угрюм, подозрителен и страшно беспокоился, сможет ли окончить всю необходимую работу до истечения срока пенсионерства. Когда Вьен, заручившись поддержкой д'Анживийе, королевского министра, предложил ученику продлить пенсионерство на целый год, Давид не увидел в этом ничего, кроме повода для обиды; ему казалось, что за невинным предложением профессора кроется какой-то тайный и оскорбительный смысл. К таким печальным последствиям привели болезнь и нелегкий нрав молодого живописца.
Как только можно было подняться с постели, Давид принялся за работу. Карандаш дрожал в пальцах, голова кружилась. Он упорно боролся с карандашом и собственной слабостью.
Лишь осенью он смог начать работать по-настоящему: Древность прочно и окончательно завладела Давидом, и сейчас усерднее, чем когда-либо раньше, он изучал антики. Каждый день он аккуратно рисовал по статуе, стараясь, как сам он говорил, приправить древние мраморы «современным соусом». Давид слегка изменял скульптуру, вносил в изображение теплоту, движение, почерпнутые в непосредственном наблюдении. Ему хотелось сообщить античности трепет жизни, который он так явственно ощутил в Помпеях. Этот наивный способ не всегда приносил успех. Но он помогал Давиду не просто воспроизводить скульптуру, а возрождать eе живое подобие.
Кроме академических этюдов, он писал композицию «Святой Иероним», начал портрет Потоцкого и по заказу Марсельского госпиталя взялся писать картину «Святой Рок, ходатайствующий перед богородицей за зачумленных». Рисуя, Давид чувствовал себя легко с древностью, но, за мольбертом, с кистями в руках он оставался в полном подчинения у болонцев. Давид, естественно, не имел возможности учиться у античных живописцев, которых ни он, ни кто-нибудь другой не знал и знать не мог. Рафаэль был слишком недоступен. А стремление Давида к серьезной живописи более всего удовлетворяли именно Караваджо и болонцы.
Срок пенсионерства близился к концу. Теперь Давид смеялся над своей нелюбовью к античности и начисто отказался от всякого подражания французской школе. Он мог бы вслед за Винкельманом поклясться, что «благородная простота и спокойное величие» — краеугольные камни искусства.
Вьен, видя приверженность своего ученика к древности, понимал, что он на пороге окончательного выбора пути. Конечно, Давид много талантливее своих сверстников, да, пожалуй, и своего профессора. Это не огорчало Вьена, он давно постиг меру своего дарования и был рад помочь молодому художнику, обещавшему успехи, по-настоящему выдающиеся. Он стал учить Давида работе восковыми красками на манер древних живописцев: Вьен посвятил много лет раскрытию их секрета. Эта техника приучала руку Давида писать гладко и точно, избегая густых мазков, неопределенных линий, неряшливого наложения красок. И, работая маслом, Давид стал теперь добиваться такой же отточенной чистоты мазка.
Давид продолжал встречаться с Катрмером де Кенси, и беседы с ним по-прежнему приносили ему радость. В Риме у него появилось немало знакомых, но настоящих друзей он не приобрел: слишком пылко предавался своему искусству. Вечера, как и раньше, отдавал музыке — здесь, в Риме, можно было часто слушать превосходных музыкантов. Спектакли в Римской опере начинались поздно, в десять часов вечера; и как бы долго ни задерживался Давид в мастерской, к этому времени он уже кончал работу и мог успеть к началу представления.
Давид не задумывался о возвращении во Францию. Он с великим трудом менял свои привязанности. Представить себе жизнь вдали от Рима было немыслимо. Здесь прошли годы очень для Давида важные и в придачу лишенные парижских забот. В Риме он думал только об искусстве, жил только им. А во Франции его снова ждет погоня за славой, успехом, да и за деньгами. Дома академия уже не будет платить ему пенсион каждый месяц. И вообще, наверное, гораздо проще снискать успех в качестве ученика академии, чем независимого живописца.
В начале 1780 года Давид закончил и «Святого Иеронима» и «Святого Рока», портрет Потоцкого был значительно продвинут вперед. Приближался конец ученичества, надо было думать, что показать в академии. Для парижских профессоров Давид приготовил набросок композиции «Велизарий». Он выбрал исторический сюжет, навеянный, правда, не латинскими авторами, а романом Мармонтеля, прочитанным в Риме. Академик Жан Франсуа Мармонтель, известный в те годы литератор, рассказывал в своей книге о печальной судьбе Велизария, полководца императора Юстиниана. Смешивая историю с легендой, Мармонтель описал жизнь мужественного воина, любимца солдат, одержавшего множество побед во славу своего властелина. Но Юстиниан не доверял Велизарию и боялся его. В конце концов император решил избавиться от слишком прославленного военачальника. Велизарий был лишен чинов и богатств, а затем по приказу жестокого и недоверчивого монарха ослеплен. В книге Мармонтеля Давида привлек один из последних эпизодов — старый воин узнает своего полководца в дряхлом, слепом нищем, просящем подаяния. В этой сцене была человечность, мужественное страдание, которые представлялись Давиду очень важными для сочинения картины, достойной древних образцов.
Давид полагал, что именно такой сюжет даст ему в руки ключ для достижения «благородной простоты и спокойного величия» и откроет путь к созданию первой настоящей картины. Ведь, несмотря на все свои успехи, он пока писал только учебные работы, если не считать росписи особняка Гимар и нескольких портретов, которые Давид уже не принимал всерьез.
Он так и не понял, можно ли считать успехом своего «Святого Рока». Фигура зачумленного на первом плане, безусловно, удалась, но в остальном картина не очень ему нравилась. Товарищи по академии отнеслись к этому полотну с недоумением — слишком не похоже было оно на привычные композиционные схемы: второстепенная фигура на. переднем плане, резкие тени, подчеркнутая лепка формы. После нескольких минут молчания, в течение которых никто не знал, что сказать, насмешник Жиро произнес:
— Кто, собственно, мешает признать, господа, что это хорошо?
Но Вьен картину одобрил. А Помпео Баттони во время очередного визита в мастерскую Давида рассматривал «Святого Рока» очень долго. Он сидел в кресле, опираясь на старую, как он сам, трость с тяжелым набалдашником, и высохшие губы его морщились от удовольствия.
Потом он заговорил, как всегда путая французские и итальянские слова:
— За пятьдесят четыре года, что я живу в этом городе, я видел художников всех наций и видел их работы. Но ни одной, равной вашей, я не помню. Этот зачумленный совершенно в духе Микеланджело и достоин его…
Он поднял на Давида потускневшие от старости глаза.
— Поверьте мне, вам нельзя покидать эту страну. Ради любви к искусству вы должны остаться здесь. Не возвращайтесь во Францию. Там вы себя потеряете.
Едва ли не эти же слова Давид слышал перед отъездом из Франции от Кошена, уговаривавшего его де покидать Париж. Неужели всю жизнь его будет преследовать неуверенность?
Он уезжал 17 июля 1780 года.
Давид оставлял Рим почти с такой же неохотой, как пять лет назад Париж. Но он стал взрослее, вот-вот должно стукнуть тридцать два — пора научиться владеть своими чувствами. Перед тем как покинуть Италию, Давид собирался задержаться во Флоренции и, может быть, если хватит времени и денег, заехать в Венецию.
Итак, впереди еще несколько недель беззаботной молодости, а там — увидим. Ведь все равно рано или поздно придется взяться за завоевание Парижа. От этого намерения Давид никогда не отказывался.
XIII
На крыше большого французского дилижанса были привязаны тяжелые тюки с самым драгоценным достоянием Давида: несколько эскизов, наброски к «Велизарию», два или три портрета, папки с рисунками и, наконец, незавершенный портрет Потоцкого, огромное полотно, едва уместившееся на крыше кареты.
Как ни жаль было покидать Италию, возвращение домой радовало Давида. В конце концов приятно слышать кучера, говорящего по-французски, видеть простор тусклых, влажных полей и дышать французским воздухом. Он с нетерпением ждал Парижа.
Давид, сошедший на парижскую мостовую, мало напоминал молодого и щеголеватого обладателя Римской премии, покинувшего столицу пять лет назад. Знакомые и родственники нашли, что он похудел и стал похож на итальянца. Действительно, южное солнце сделало Давида смуглым, недавняя болезнь лишила его лицо прежней округлости, а манерой носить плащ он и впрямь походил на римских художников. В жестах появились уверенность и живость, в речи проскальзывали итальянские слова. Несколько дней Давид чувствовал себя экзотической личностью и знатным путешественником.
Он отвык от Парижа. В Италии он стал слегка провинциален, полюбил неторопливый ход времени, и живописную беззаботность римских улиц. Он забыл о том, как шумны бульвары, как многочисленны и элегантны экипажи, и о огорчением убедился, что его костюм и парик отстали от моды по меньшей мере, на год.
Раньше он, как и многие парижане, не замечал Парижа, а только жил в нем. Теперь он любовался Сеной, прислушивался к перекличке лодочников, лакомился мателотом в квартале Гро-Кайу, что пониже «Инвалидов», радовался стремительной блестящей жизни, театральным премьерам, грации парижанок. Но при всем этом его не покидала мысль: что будет дальше?
Привезенные из Рима и ранее присланные в Париж картины пришлось поместить в квартире Седена в Лувре. Седен помог развесить полотна так, что получилось подобие небольшой, но довольно внушительной выставки. Товарищи Давида по академии, приятели Седена, художники, обитавшие в Лувре, за несколько дней познакомились с живописью Давида. Здесь смотрели работы пенсионера и профессора академии. К предложению написать картину на сюжет романа Мармонтеля они отнеслись благосклонно; вообще учителя встретили Давида очень доброжелательно, видимо его римские работы произвели впечатление.
Чтобы стать «причисленным к академии» (таково было первое академическое звание), чтобы иметь право выставлять свои работы в салоне, нужно было представить профессорам большую «историческую» картину. Давид принялся за «Велизария».
У него не было ни мастерской, ни денег, чтобы ее снять. Седей помог получить пустующее помещение в городской ратуше, и живописец перетащил туда свои холсты и краски. На набережной де ла Ферайль в доме м-сье Эке, торговца железом, Давид снял комнату на самом верху. Туда возвращался он только ночевать, проводя большую часть дня в мастерской или у Седена.
Жизнь его протекала на ограниченном пространстве Парижа, в тех же местах, где прошли его детские годы. Утром он отправлялся в ратушу, мимо дома своих родителей, а после работы той же дорогой шагал в Лувр к Седену. Собственно, понятий «до» и «после» работы не существовало: Давид не мог думать ни о чем, кроме холста, как ему казалось, самого главного холста в его жизни. Несколько часов в день он обычно уделял и портрету Потоцкого, который уже приближался к завершению. Но главной заботой оставался «Велизарий». Это была первая картина, в которой Давид собирался высказать идей, рожденные изучением древности и раздумьем о назначении искусства.
На картине было подножие портика или триумфальной арки — тяжелые пьедесталы, базы мощных колонн. Вдали холмы, напоминавшие Альбанские горы. Там в густой массе пиний и кипарисов виднелись крыши домов и храмов…
Велизария Давид написал сидящим на камне, голова его поднята вверх — он слеп, он не видит мира, только прислушивается к нему. Латы на плечах полководца печально оттеняют рубище, в которое он облачен. Мальчик-поводырь в светлой тунике протягивает вперед боевой шлем Велизария. И в этот шлем, так часто одним своим блеском наводивший ужас на врагов могущественной державы, в этот шлем, в котором Велизарий сражался в Персии, в Африке, в Риме, кладет подаяние какая-то добросердечная женщина. Поодаль старый солдат с изумлением и ужасом смотрит на дряхлого слепца, не решаясь признать в нищем богатого и любимого солдатами прославленного полководца. Давид еще не отваживался доверить зрителю оценку события, и солдат как бы выражал удивление и горе самого художника.
Он тщательно изгонял из картины всякую ложную занимательность, кокетливость мазка. Суровая античная простота должна была царствовать на холсте. Давид отказался от яркости красок, предпочитая монохромность излишней пестроте. Зато, работая над портретом Потоцкого, он не боялся цвета. Воспоминания о пронизанной солнцем роще, великолепном скакуне и отважном наезднике сохранились совершенно свежими в памяти, нельзя было писать все это такими же сумрачными красками, как «Велизария». Давид изобразил Потоцкого верхом на уже укрощенном, покорном жеребце, наездник снимает шляпу, салютуя королю. Портрет служил отдыхом от суховатой живописи «Велизария». Светло-синяя лента ордена Белого орла на груди графа, кремовые рейтузы, голубое небо, сочная зелень молодой травы, белые кружева рубашки Потоцкого, солнечные пятна на земле — настоящий праздник кисти. Как видно, не только античкость, но и современная жизнь, если в ней есть нечто от героики римлян, а может быть, и просто от мужества человека, способна прочно завладеть сердцем художника.
Работать сразу над двумя большими полотнами — нелегкая участь. Но Давид понимал: именно в эти месяцы выяснится его дальнейшая судьба, и наподобие своих любимых квиритов решил быть «aut Ceasar, aut nihil», а точнее сказать, только Цезарем.
Давид жил, не замечая ничего, кроме работы. Beчерами играл на скрипке Чимарозу. Так прошли зима и весна 1781 года.
В августе должен был открыться салон. Иногда Давид с удивлением замечал, что окружающий мир живет и меняется. Исчезло знаменитое на весь Париж «Краковское дерево» — могучий древний каштан у Пале-Руаяля, где испокон веку чесали языки любители политических дискуссий. Приметы старого города исчезали, прежний запущенный и суматошный Пале-Руаяль превращался в фешенебельный, окруженный галереями парк. Все это Давид воспринимал как прочитанное в газете, все стало бесконечно далеким, малоинтересным.
Конечно, были дни полного отчаяния, когда казалось, что работа не будет готова к сроку, или что картины безнадежно, позорно плохи и пора признаться, наконец, в своей совершенной бездарности. Но как обычно случается в волшебных, сказках, в самый последний момент картины все же были готовы, покрыты лаком, вставлены в рамы, и даже еще. осталось несколько свободных дней до заседания совета академии.
В пятницу 24 августа 1781 года, накануне дня Святого Людовика, в который по традиции открывался салон, Давид ждал решения совета. Как во времена погони за Римской премией, он не помнил себя от волнения, боялся провала и, главное, не самой неудачи, а унижения, которое по милости профессоров переживал уже не раз.
Но Давид не мог знать того, что сразу же стало ясно академикам, не мог оценить мастерство и опыт, приобретенный в Италии. «Велизария» одобрили все без исключения судьи. Одним картина действительно по-настоящему понравилась; другие, даже далекие от такого рода искусства, воздали должное мастерству молодого живописца; третьи, наконец, увидели в полотне близость к сегодняшним идеалам в искусстве, которые были дороги критикам и зрителям, отрицавшим бездумную и легкомысленную живопись. Так или иначе, произошло событие, равное в академии почти что чуду: Луи Давид был избран «причисленным к академии» единогласно. Ни один черный шар не упал в урну для голосования.
XIV
25 августа 1781 года открылся салон.
Стены большого квадратного зала Лувра сплошь были завешаны картинами, среди которых находились и полотна Давида. В маленьком ливре — каталоге — черным по белому было напечатано: «М-сье Давид, причисленный. № 311. «Велизарий, узнанный служившим под его командованием солдатом в ту минуту, когда женщина подает ему милостыню». Потом шли «Святой Рок», «Портрет графа Потоцкого верхом», «Похороны Патрокла» и другие работы Давида, сделанные им в Италии, — всего восемь номеров.
Самые значительные моменты собственной жизни человеку свойственно осознавать лишь впоследствии. Давид, увидевший толпу зрителей перед своими полотнами и еще не решавшийся верить в успех, не думал, что в эту минуту рождается его слава. Салон, где он столько раз любовался произведениями великих мастеров, мечтал о грядущих успехах, этот салон жужжал, волновался, повторяя его имя. Он слышал одобрительные восклицания, видел, что к его «Велизарию» движутся люди, забывая о полотнах Лепренса и Верне. Подошел Седен, поздравляя Луи. Он передал лестные отзывы знатоков: сам Дидро одобрил картины Давида, Седен слышал мнение знаменитого писателя из его собственных уст… Знакомые и полузнакомые люди пожимали Давиду руку, ему улыбались, с ним любезно раскланивались. Давид испытывал высокую радость победы: его признали. Дни, проведенные за копированием бесчисленных статуй, рельефов, гемм, дни, прошедшие перед мольбертом в непрестанных поисках совершенства, бессонные ночи, муки неудовлетворенного желания стать, наконец, подлинным мастером мгновенным вихрем пронеслись в памяти Давида… Эти годы не были потрачены впустую. Настал день, который столько раз рисовал в воображении Давид; воплотившаяся в жизнь мечта странно смешивалась с обыденностью: с запахом лака, пудры и пыли, с заботами о новых кружевах манжет, не хотевших красиво лежать на руке, с неловкостью и застенчивой радостью от похвал, с беспокойством за чрезмерно яркий румянец собственных щек.
Давид покинул салон только тогда, когда устал до, изнеможения, он ничего не понимал, хотелось побыть одному. Важные господа, чьи имена произносились рядом с именами коронованных особ, приглашали его сегодня в свои отели, его картины царствуют в салоне, и впереди вся жизнь! Горячая радость трепетала в нем. Покой удовлетворенных мечтаний впервые за добрых десять лет появился в душе. Он искренне порадовался за своих родных, столько раз страдавших из-за его неудач, и с удовольствием подумал, что теперь есть о чем написать матери.
Тюремная улица в Эвре, в Нормандии
Однажды за завтраком, допив свой шоколад, Седен вытащил из кармана шлафрока несколько мелко исписанных листков бумаги и с торжественным видом протянул их Давиду.
— Прочитай, что пишет о твоих работах м-сье Дидро, — сказал он.
Это была копия рукописи «Салона 1781 года», написанного Дидро для «Литературной корреспонденции» барона Гримма. Вот что прочел Давид о себе и своих картинах:
«Это молодой живописец с большим вкусом, он обнаружил его в выполнении своей картины; в ней чувствуется душа; лица выразительны, без жеманства; позы благородны и натуральны; он умеет рисовать; умеет накинуть драпировку и расположить ее красивыми складками; краски его хороши, не будучи излишне яркими…»
Дальше шли замечания критические, но частные и малозначительные, Давид едва обратил на них внимание. Его признал самый знаменитый критик Парижа, писатель, некогда безжалостно порицавший Буше: И этих слов удостоился художник, совсем неизвестный Дидро.
О «Роке» Дидро писал так:
«…Попытайтесь, если вам удастся, пристально вглядеться в этого больного юношу, который обезумел, — впал в ярость, — вы в страхе убежите от картины, но вас вновь вернут к ней любовь к искусству и восхищение художником».
«Потоцкого» Дидро назвал «превосходной картиной», академические этюды «прекрасными фигурами». Это было полное и безоговорочное признание. Давид испытал новый прилив счастливой гордости.
…Давид впервые заговорил о том, чего давно ждали зрители; картины его и особенно «Велизарий» повествовали не об изящных пустяках, не о любовных похождениях богов, но о человеческом достоинстве, о доброте и гордости, о печальных путях судьбы. Это не оставляло равнодушными людей, которые читали «Энциклопедию», Руссо и возмущались несправедливостью общественного устройства. Картины Давида звучали как спокойный голос разума среди праздной болтовни и фривольных стихов. И то, что художник был молод, особенно подкупало.
Конечно, и мастерство значило много, знатоки видели в Давиде возрождение французской школы, и это льстило опять-таки более всего третьему сословию — оно тогда лучше, чем двор, помнило о национальной гордости.
Давид не задумывался о причинах своей зарождающейся славы, а только радовался ей. Почти каждый день он приходил на выставку салона и, стараясь оставаться незамеченным, вслушивался в суждения зрителей. Редкое наслаждение — внимать похвалам незнакомых людей, видеть их глаза, устремленные на твои холсты, ощущать, как волнение, некогда тобой владевшее, передается десяткам зрителей.
Но однажды Давида узнали. Он стоял поодаль, разговаривая с Седеном, тоже часто приходившим в эти дни в салон. Как всегда, толпа перед картинами Давида была многочисленна и шумна. Вдруг кто-то крикнул:
— Так вот же он сам, Давид!
Мгновенно все лица обратились к нему, десятки блестящих восторгом глаз встретились с глазами Давида, громкие рукоплескания раздались в салоне. Никогда еще Давид не оказывался в самом центре внимания толпы. Губы его дрожали от смущения и горделивой радости, рука вцепилась в тугие кружева на груди. Его подхватили на руки, подняли высоко и понесли к «Велизарию». Это было как древнеримский триумф. Старые стены квадратного салона не помнили столь бурных манифестаций в честь искусства и художников. Всплыло мгновенное воспоминание: он, двадцатилетний юноша, стоит перед Лувром и мучительно завидует Венсану — победителю конкурса. Это был час свершения самых дерзких мечтаний Давида. Все же он был страшно смущен и почувствовал облегчение, когда поклонники спустили его на пол. Седен обнял его со слезами на глазах и долго не в силах был ничего сказать.
Только, когда они вышли. на лестницу, Седен произнес слегка напыщенно, словно читая монолог новой своей пьесы:
— Вы получили сейчас наивысшую похвалу, которая может воодушевить артиста. Полагаю, этот успех не вскружил вам голову. Однако спокойствие и хладнокровие, с которыми вы приняли свое торжество, заставляет меня верить, что вы и в славе окажетесь достойнее других!
Через несколько дней в Париж приехала из Нормандии мадам Давид. Письмо сына так взволновало и обрадовало ее, что она не могла усидеть на месте и пустилась в путь.
Она была еще не стара — мадам Давид исполнилось только пятьдесят два года. Едва стряхнув с себя дорожную пыль, она отправилась на выставку. Нельзя с уверенностью сказать, что мадам Давид оценила живопись Луи, но едва ли нашелся бы в салоне зритель, с большей чуткостью воспринимавший отношение посетителей к работам Давида. Она стояла, глядя на толпу у картин сына, и глаза ее сияли: мальчик добился успеха!
Родственники и знакомые поздравляли ее. Говорили принятые в таких случаях комплименты. Но, как всем матерям на свете, ей показалось, что только она знает главное о своем Луи. И, вытирая уже мокрым платком глаза, плача и смеясь, она говорила в ответ на похвалы таланту сына:
— Да, да, все это верно… Но если бы вы знали его сердце!..
XV
Спустя несколько месяцев после торжеств в салоне Луи Давид сидел в своей новой мастерской в Лувре, ожидая гостя. Ателье, предоставленное художнику как «причисленному», было старой негодной комнатой, и он обратился к м-сье Пекулю, руководившему работами в Лувре, с просьбой о переделке помещения. С Пекулем он был едва знаком и, полагая, что беседу стоит устроить в обстановке наименее официальной, пригласил его к завтраку. Но скоро Давид понял, что совершил трагическую ошибку. Он до сих пор не обзавелся хозяйством, не было ни приличной посуды, ни скатертей.
Директор академии м-сье Пьер наглым образом обманул Давида: обещав за «Велизария» двести луидоров, заплатил только пятьдесят. Денег не хватало, а те, что имелись, таяли мгновенно. А между тем слава живописца росла с необычайной, быстротою. Вскоре после выставки салона к Давиду пришли несколько молодых живописцев и попросились в ученики. Только у него, говорили они, можно найти пример высокого и благородного искусства, достойного древних. И Давид, сам еще недавний школяр в живописи, вынужден был согласиться: разве можно было ронять свой едва родившийся авторитет?
В глубине души он боялся, что юноши быстро разберутся, как мало знает их учитель. К счастью, опасения оказались напрасными. Занимаясь с молодыми художниками, Давид убедился, что опыт его не так уж мал. А главное, он знал, чего хотел от искусства, и, разделяя волнение учеников, сам искал едва уловимые законы простоты и античного лаконизма форм.
Неожиданно для себя он увлекся занятиями с молодыми живописцами: Давид хорошо помнил собственные недавние сомнения, поиски, удачи, знал, что это такое — не иметь понимающего тебя наставника. Он сразу угадывал, что заботит юношей, легко замечал слабости и достоинства каждого. Ему не хотелось подчинять их себе, гораздо важнее дать им найти собственный язык. Только рисунку учил их Давид с неослабевающим усердием, в композиции он деспотичен не был. Советовал не выбирать слишком сложных сюжетов, писать всем известные сцены древней истории, почаще читать Гомера, Тита Ливия, Плутарха…
Сейчас у него работало четверо: Викар, Фабр, Жироде и совсем еще мальчик Жермен Друэ, обещавший необыкновенный талант.
Но и ученики, и известность, и благосклонная критика, и звание «причисленного» не спасали от нужды. Просить денег у родные было неловко: ведь он известный живописец.
Озабоченный приготовлениями к завтраку, Давид старался вспомнить, откуда ему известна фамилия Пекуля. Кажется, она знакома еще по Италии. Все попытки были тщетными — память упрямо отказывалась открыть Давиду эту тайну.
Скатерти Давид не нашел и уже было решил послать за ней к дядюшке, когда вспомнил, что в мастерской лежит эскиз «Похорон Патрокла», написанный на почти белом холсте. Снять его с подрамника и разложить на столе было делом нескольких минут. Стол выглядел вполне прилично. Главная проблема решена. Кушанья из ресторана уже принесены, вино прислал Бюрон. Теперь гость мог являться.
Пекуль вошел, улыбаясь, его толстое лицо выражало радость от свидания с Давидом. Парика он не носил, седеющие волосы были завиты и напудрены по моде. Гость высказал несколько комплиментов, не лишенных тонкости, видимо он знал толк в искусстве. Садясь за стол, он поднял густую седеющую бровь и провел рукой по скатерти. Бесцеремонно отогнул ее угол. Давид готов был провалиться сквозь землю. Пришлось сделать хорошую мину при печальных обстоятельствах и притворяться, что его самого немало забавляет происшествие со скатертью.
Пекуль пришел в ужасное волнение:
— Как сумасбродны вы, господа живописцы! Вы готовы топтать ногами картины, за которые через десяток лет станут платить тысячи ливров! Не говорите мне ничего, молодой человек, я не первый раз вижу талант, неспособный принести владельцу ничеґо, кроме славы… Наша академия — могильщик живописи, а вы все, как кроткие агнцы, покорно приносите себя в жертву на алтарь искусства и не способны думать о чем-нибудь, кроме своих картин!
Пекуль был добрым человеком, и бедственное положение художника действительно его огорчило. Но прежде всего он оставался дельцом: знаменитый живописец, прозябающий в бедности, был золотым дном для Пекуля, имевшего двадцатисемилетнюю дочь, до сих пор не вышедшую замуж. В мозгу его роились беспокойные и приятные мысли. Но тут события стали разворачиваться с такой легкостью и быстротой, что Пекуль уверовал в перст судьбы, пославшей бедняжке Шарлотте долгожданного жениха.
Давид, оправившись от смущения, вспомнил, наконец, откуда ему знакомо имя Пекуля. Пока его пылкий сотрапезник разглядывал «Похороны Патрокла», художник ясно восстановил в памяти одно незначительное событие, происшедшее года два назад в Риме. Тогда кто-то познакомил его с молодым французом, путешествующим по Италии. Они вместе бродили по городу, говорили об искусстве. Прощаясь, новый знакомый, проникнувшись симпатией к своему чичероне, сказал Давиду:
— Я напишу письмо отцу в Париж, возьмите его, прощу вас. Отец — влиятельный человек, он любит художников и сможет быть вам полезен.
Давид сунул в карман толстый запечатанный конверт и тотчас забыл о нем. Фамилия того француза тоже была Пекуль. Давид извинился перед гостем и вышел в соседнюю комнату; в шкатулке, где лежали старые бумаги, разыскал письмо. Так и есть. «М-сье Пекулю в собственный дом. Улица Кок в городе Париже». Забавная причуда судьбы.
— Простите мою забывчивость, м-сье. Я имел удовольствие быть представленным вашему сыну в Риме. Но с тех пор произошло столько событий, что я совершенно забыл о письме, которое он мне дал для вас, — сказал Давид передавая пакет.
Вот тут-то и решил Пекуль, что в дело вмешалась судьба. Извинившись, он распечатал письмо. Сын его всячески расхваливал Давида и в конце писал, что надеется на хороший прием, который будет оказан Давиду, что Давид понравится «нашей милой Шарлотте». Читая эти строки, Пекуль беспокоился более всего о том, чтобы не засмеяться вслух. Прощаясь после завтрака, состоявшегося по настоянию, гостя на голом столе, Пекуль взял с Давида слово, что тот в ближайшие дни, придет на улицу Кок, «чтобы, подробно договориться о всех необходимых переделках»! И Давид обещал непременно быть, не подозревая, к каким последствиям приведет этот визит.
Верный своему слову, живописец и в самом деле отправился в гости к Пекулю. Он был приятно удивлен богатым и отнюдь не безвкусным отелем, где обитал его новый знакомый. Давида приняли с необыкновенным радушием. Мадам Пекуль, цветущая, еще красивая и, видимо, очень неглупая женщина, не пыталась выдать себя за аристократку, держалась просто и без претензий. Его представили Шарлотте — не очень юной и не очень хорошенькой девице, и она тоже была с Давидом чрезвычайно мила. С гостем разговаривали, как с настоящей знаменитостью. Погреб у Пекуля был отличный, кухня — самая изысканная. Давид ушел домой поздно и в превосходном настроении. Следующий визит он нанес так скоро, как позволяли приличия. За вторым визитом незамедлительно последовал третий.
Здесь с сожалением приходится признать, что история не сохранила никаких свидетельств о пылкой и внезапной любви Давида к Шарлотте Пекуль. Напротив, свадьба этих молодых людей, свершившаяся с редкой поспешностью, наталкивает на мысль печальную, но почти неоспоримую: видимо, состояние и связи м-сье Пекуля Давид успел оценить куда быстрее, чем добродетели мадемуазель Пекуль. Можно даже пойти еще дальше и предположить, что живописец Давид вообще не придал значения душевной и телесной красоте своей невесты, а руководствовался в устройстве семейной жизни чисто материальными соображениями. Но это предположение чересчур мрачно, и лучше не придавать ему серьезного значения. Тем более что, так или иначе, свадьба эта никого не огорчила, но принесла радость и жениху, и невесте, и ее родителям, и многочисленным гостям. М-сье Пекуль умел устраивать праздники, а выдать замуж не слишком юную дочь — это действительно большой праздник.
Можно добавить, что Мишель Седен, человек в высшей степени разумный, одобрил женитьбу Давида, несмотря на то, что имел давнее намерение выдать за Давида собственную дочь.
Итак, 16 мая 1782 года состоялось бракосочетание девицы Маргариты Шарлотты Пекуль, двадцати семи лет, и парижского живописца, «причисленного к Королевской академии» Жака Луи Давида, тридцати четырех лет, в присутствии родителей невесты Шарля Пьера Пекуля и Марии Луизы Пекуль, урожденной Лалуэтт. А ровно через девять месяцев, 15 февраля 1783 года, жена подарила Давиду сына, который получил при крещении имя Шарль Луи Жюль, в честь деда и отца.
XVI
Французский театр давал в новом своем помещении — в отеле Конде — трагедию Пьера Корнеля «Гораций». Давид сидел в ложе вместе с женой и с удовольствием смотрел спектакль, переносивший его в столь любимый им мир римской античности. Правда, герои говорили французскими стихами, и обстановка на сцене свидетельствовала, что театр имеет очень наивное представление о древности. Но Давида увлекали не смешные аксессуары, а само действие, отличная игра актеров, весь мир суровых и гордых страстей, очищенных от будничной суеты.
В этом спектакле было настроение, близкое настроению Давида. Хотелось, чтобы все дни проходили наполненные только серьезными мыслями, большими чувствами. Но большие чувства в чрезмерной дозе утомительны. На деле приходилось постоянно думать о тысяче всяких раздражающих, а порою занимательных мелочей. Не так-то легко удержать душу на котурнах, реальная жизнь блестяща и увлекательна, и «демон честолюбия», от которого когда-то предостерегал Буше, не дремлет. И Давид не только работает и занимается с учениками, но и принимает, и отдает визиты, и посещает некоторые очень высокопоставленные салоны, где бывают люди, знаменитые на всю Францию.
За последние годы его знакомства не только расширились, но и существенным образом изменились. Это произошло без усилий самого Давида — просто верхушка парижского общества стала иной, и центр политической жизни сместился из придворных кругов в гостиные свободомыслящих и кокетничающих своим вольнодумством аристократов и крупных буржуа. Давид попал в круг людей, заметно влиявших на политику страны. Пока он ловил славу и растрачивал силы перед мольбертом, жизнь шла своим чередом. Оторвавшись, наконец, от всепоглощающей страсти к искусству, он увидел новую Францию, и хотя он знал ее очень мало, можно было понять: идут другие времена.
Люди, от которых зависели сейчас заказы, награды да и вообще все положение дел в искусстве, уже не принадлежали к прежним придворным, думавшим только о делах Версаля и королевской благосклонности, об охоте, о балах и любовницах. Все это оставалось, конечно, но люди, наиболее благоразумные и способные ощущать пульс времени, начинали понимать, что французская монархия обветшала и пережила самое себя, что век беззаботных празднеств умирает и лучше похоронить его, пока он сам не похоронил своих недальновидных приверженцев. Приходилось расставаться с утешительной мыслью о незыблемости существующих порядков и вечном могуществе Франции, о вечном терпении «этих милых поселян», в которых любила играть Мария Антуанетта, наряжаясь в пастушеские платья и устраивая интимные ужины в «сельских хижинах». На самом деле поселяне гибли от голода, целые деревни вымирали, по Парижу ползли неприятные слухи о спаленных замках феодалов. И просвещенная часть дворянства, отнюдь не от избытка либерализма, а из вполне трезвого беспокойства о будущем своих земель и прав, уже задумывалась, нельзя ли устроить жизнь более разумно, не закрывая глаза на подлинное положение вещей.
Из-за океана доносилось эхо войны за независимость Соединенных, Штатов. Почитатели Руссо и энциклопедистов увидели в молодой и далекой стране реальное воплощение своих идеалов. Когда Давид вернулся в Париж из Италии, там еще хорошо помнили американского дипломата, «электрического посла»; знаменитого Франклина, недавно покинувшего Францию. Франклина Давид не застал, но в салоне герцога Орлеанского, куда его ввели новые титулованные знакомые, он слушал рассказы только что возвратившегося из Америки молодого графа Александра Ламета. Возможно, граф был слишком пылок, но в его словах возникала замечательная страна, воодушевленная благородными и честными помыслами. Самоотверженная борьба за свободу, за правительство без короля, за выборный парламент!
В салоне герцога бывали и литераторы и философы. Многие глаза горели искренним воодушевлением во время рассказа Ламета. Многим казалось: в Америке возрождалась античная героика. Там все захвачены великими и чистыми помыслами, там нет мелочной повседневности, там доблесть значила больше, чем знатность рода.
То, что происходидо на сцене Французского театра в этот вечер, волновало Давида, как рассказ Ламета, как мечта о жизни мужественной и достойной древних. Трагедия подходила к концу. Вернулся в отчий дом после боя с врагами единственный оставшийся в живых сын старого Горация. Он, победитель, совершил преступление: ударом меча убил родную сестру: она оплакивала смерть своего возлюбленного — юноши из враждебного рода.
Стихи Корнеля звенели в притихшем зале. Решалась судьба героя, и старик Гораций произнес защитительную речь:
В те годы, когда понятия долга и душевной чистоты многими осмыслялись заново, как привилегия третьего сословия, Корнель звучал удивительно современно. Действительность оскудела подвигами и самоотвержением. И зал и вместе со всем залом Дазид восторженно аплодировали, когда закрылся занавес. Для него спектакль значил особенно много: в нем высокие идеи нашли четкое пластическое выражение. Сцена последнего акта стояла перед глазами живописца.
…Как всякий художник, Давид сравнивал увиденное с собственными работами. Последние месяцы он раздумывал над новой композицией на тему античной истории. В мастерской на мольберте стояла почти законченная картина: «Андромаха оплакивает смерть Гектора»; он работал над «Античным фризом» — живописным подобием римского рельефа. Его все больше тянуло к героике; трогательная скорбь «Велизария» уже казалась сентиментальной. В «Андромахе» он старался создать настоящую трагедию. Один бог знает, удалось ли это…
На улице было сыро, дул ледяной ветер. То ли дело ласковый воздух Рима. Давид плотнее запахнул длинный английский редингот, сунул руки в пушистую меховую муфту. В экипаже, прислонившись головой к обитой мягкой материей стенке, Давид продолжал размышлять. Недавно вернулся из Италии Вьен. Он пришел в восторг от «Велизария» и от успехов ученика и говорил, что «Давид — его лучшее произведение». «Андромаха» ему нравилась, профессор уверял, что есть все шансы получить за эту картину звание академика. Сейчас, однако, Давида занимало другое. Влиятельные друзья и не менее влиятельный тесть помогли ему получить заказ — почетный, интересный и выгодный, Для королевского дворца в Шуази виднейшим живописцам Франции была поручена серия картин «Добрые дела королей».
Давид не очень хотел писать полотно на сюжет из французской истории, но отказаться от такого заказа было равносильно самоубийству. Пришлось искать возможность, не слишком отходя от заданной темы, не расставаться с любезными его сердцу римлянами. Корнель, кажется, подсказал выход: ведь там мудрый царь Тулл спас благородного героя от грозящей ему казни. Тема отвечала заказу; но в картине можно говорить о другом: о «запятнанных лаврах», о любви к отчизне, и говорить на языке классики. Быть может, Корнель оказал ему услугу. Давид решил непременно набросать завтра эскиз на тему «Горациев».
XVII
6 сентября 1783 года за картину «Печаль и горе Андромахи над телом Гектора, ее мужа» Жак Луи Давид был принят в действительные члены Королевской академии. «Андромаха» не обманула почитателей Давида, картина была в чем-то близка «Велизарию», возможно, той же скорбью, желанием показать горестную судьбу героя. Мазков почти не было видно. Гладкая поверхность холста казалась эмалевой, тела — одушевленными мраморами. Ледяной свет заливал комнату, где стояло погребальное ложе Гектора, блестел на бронзовом высоком канделябре и угасал в глубине, где траурные драпировки безмолвно напоминали о смерти. Глаза Андромахи, красные от слез, смотрели в глаза зрителю. Все здесь дышало настоящей древностью: оружие, скопированное с римских рельефов, чеканная бронза светильника, стройная резная мебель, похожая на ту, которую видел Давид в помпейских домах. Но главное, что волновало зрителей, — было ощущение необходимости и благородства подвига.
Давид снова имел успех.
Итак, он академик, о нем говорят, его любят ученики. Но Давид достаточно трезво оценивал «Андромаху». То, что делал он до сих пор, было проникновением в благородные идеалы древних, в их художественный язык. Ему удалось, правда, взволновать зрителей событиями и страстями давно ушедших поколений, найти близость героики древних к мечтам современников. И все же его римляне еще не обратились во весь голос к современникам.
Вечер во Французском театре не прошел бесследно. Давид набросал карандашом эпизод суда над молодым Горацием. Он походил на театральную сцену и в общем не понравился Давиду. Красивая пластическая группа на ступенях храма или базилики, простертое тело Камиллы, выразительный ораторский жест отца без стихов Корнеля лишались смысла. Эскиз оказался мелодраматичным и, в сущности, пустым. Но Давид уже рассказал о новом замысле директору академии м-сье Пьеру. Картина о великодушии Тулла вполне подходила к серии «Добрые дела королей». Сообщать Пьеру, что замысел оказался неудачным, не хотелось.
Давид хранил сомнения про себя, стараясь найти выход. Он перечитал Корнеля, потом своего школьного Ливия. История Горациев его по-прежнему волновала, но выбрать главный, единственно необходимый момент действия, где все раскрывалось бы в пластичном и выразительном движении, он не мог. A тут еще над душой висели переговоры с Пьером, надо было помнить, что должно прежде всего воспевать «добрые дела королей». Эта мысль раздражала и портила настроение.
В конце концов он решил положиться на свое дипломатическое искусство и не думать о Пьере, лишь бы отыскать сюжет. Минула не одна неделя, пока он окончательно решил, что напишет сцену клятвы сыновей старому Горацию. В ней можно будет показать мужество бойцов, воодушевленных любовью к родине и забывающих во имя этой любви о скорби родной сестры, показать мгновение, возвышающее и очищающее людей.
Давид сделал несколько набросков и почувствовал, что напал на золотую жилу: тема обещала многое. Он приступил к переговорам с Пьером. Директор академии был человеком упрямым и непоследовательным, к тому же более всего озабоченным своим престижем. Потребовались длительные и осторожные усилия, чтобы уговорить Пьера, а через него других причастных к королевскому заказу лиц утвердить новую тему — «Клятву Горациев», взамен принятой раньше — «Отец защищает от ликторов Горация, приговоренного к смерти за убийство сестры».
В этих переговорах прошел почти год, заполненный усердными занятиями с учениками, которых у Луи Давида становилось все больше. Но странное дело, несмотря на официальное признание, на то, что ученики буквально осаждали его мастерскую, что зрители толпились перед его полотнами, Давид замечал ощутимый холодок со стороны академии. Трудно сказать, в чем именно это проявлялось, но его явно недолюбливало высокое академическое начальство. В нем начинали видеть опасного потрясателя основ, чуть ли не гладиатора в римском шлеме, разрубающего на части изящные академические полотна.
Вообще пребывание в академии сильно его разочаровало. Все, что он приобрел, — это право выставляться в салоне. Никакого участия в делах академии он не принимал, вся власть в ней принадлежала немногим руководителям, академики имели лишь совещательный голос и всецело зависели от начальства. Какая польза для изящных искусств в таком учреждении? Руководители академии более всего боятся потерять свое влияние и безжалостно преследуют все, что противоречит их вкусу. Давид уже испытал на себе: инакомыслящий не может рассчитывать на милости академии.
А известность Давида все росла, у него появлялись новые ученики. Ему представили мальчика лет шестнадцати, по фамилии Гро, он смотрел на Давида таким влюбленным взглядом, так почтительно и робко, что тот невольно вспомнил самого себя в мастерской Буше. Оказывается, этот юноша, увидев на выставке «Андромаху», заявил, что хочет учиться живописи только, у Давида. Рисунки Гро были хороши необыкновенно и говорили о редком таланте.
Но Давид находился в нерешительности.
— Видите ли, молодой человек, у меня сейчас много работы… Возможно, мне даже придется уехать в. Италию…
У мальчика вздрогнул подбородок, Между тем слова Давида не были отговоркой, он в самом деле подумывал о новом путешествии. Но отказать гостю у него не хватило жестокости.
— Приходите ко мне через полгода, — сказал Давид. — Если до тех пор вы не перемените своего намерения, я возьму вас к себе.
Гро ответил очень серьезно:
— Я непременно приду, м-сье.
И ушел совершенно счастливый.
Италия снова притягивала Давида. К лету 1784 года работа сильно двинулась вперед, пора было браться за большой холст. Давид, однако, чувствовал себя неуверенно — не хватало римской почвы под ногами, ведь в Риме побывал только ученик Давид, а живописец, чей опыт уже был искушен несколькими полотнами, в Риме не был. Давиду хотелось как можно точнее передать облик царского Рима, создать правдивый образ эпохи, без обычных скроенных на один манер псевдоантичных одежд, в которых щеголяли герои академических картин. Он мечтал о полотне, в персонажах которого суровые и воинственные квириты могли бы узнать самих себя.
Препятствий к поездке в Рим не было. Несколько учеников выразили горячее желание сопровождать его в Италию; Жермен Друэ — юноша, которого Давид ценил и любил более других, — получил Римскую премию и тоже собирался отправиться в путешествие. Мадам Давид, только что оправившаяся от родов второго сына — Франсуа Эжена, горела желанием увидеть столицу всех искусств. А сам Давид хотел не только римских впечатлений, но и того покоя, свободы от тщеславной суеты, которые дарил ему Вечный город.
— Итак, мой любезный м-сье живописец, вы собираетесь нас покинуть, — сказал ему Пекуль, узнав от дочери о намерении Давида.
— Да, м-сье, — отвечал Давид, — ничего не поделаешь: только в Риме можно писать римлян!
— Работайте ради славы, мой друг, я работаю ради денег, — сказал с приятной улыбкой Пекуль и потрепал его по плечу. В этих словах было и уважение тестя к входящему в славу зятю и вековое недоверие состоятельного буржуа к такому легкомысленному делу, как искусство.
Решение было принято, вещи уложены; послали на почтовую станцию, чтобы заблаговременно заказать семь мест в дилижансе. Кроме Давида с женой, ехали еще пятеро учеников художника, и среди них Викар, Дебре и Жермен Друэ.
И вот снова, как девять лет назад, дорога в Рим лежит перед Луи Давидом. Но на этот раз он везет с собою своих учеников в давно знакомый и любимый Рим, он академик и известный мастер, он искренне любит свою музу, и она, кажется, благосклонна к нему. Жизнь улыбается Давиду; он смотрит на Париж, вновь уходящий назад, Париж, где известно его имя и его картины, и он едет в Рим, где каждый камень дарит художнику драгоценные мысли и воспоминания, где ветер с Альбанских гор несет отдых и бодрость, где ждут художника молчаливые фрески Рафаэля.
И снова пыль, оседающая на его дорожный плащ, приносит Давиду чувство свободы и близкого счастья.
XVIII
В Риме Давид снял просторную мастерскую поблизости от Пьяцца дель Пополо.
Как только огромный холст был натянут на подрамник, живописец взялся за уголь и карандаш. Давид купил отличные итальянские манекены, драпировки и расположил ткани наподобие настоящих римских тог, которые он изучал, зарисовывая статуи. Композиция картины в целом была ему ясна, так же как и позы действующих лиц.
Друэ Давид доверил некоторую часть работы: он считал, что ничего, кроме пользы, не будет от такого сотрудничества. Старые мастера всегда работали вместе с учениками, и все оставались в выигрыше. Друэ рисовал с задрапированных манекенов, эти этюды переносил затем на полотно, где Давид набросал уже главные фигуры. Работа шла быстро, дни мелькали, не оставляя в памяти ничего, кроме мазков, линий и мыслей о картине.
Изредка вместе с учениками совершал он прогулки по Риму. Это были глубоко продуманные, умело рассчитанные маршруты истого метра, настоящего гурмана. Он потчевал юных живописцев Римом с наслаждением человека, заново переживающего свои юношеские восторги, видя восхищенные глаза учеников. Он показывал им неожиданно открывающиеся из тесных кривых улиц торжественные перспективы, заставлял подолгу вглядываться в античные статуи, старался пробудить в них то же восхищение, которое испытывал сам. Быть учителем — великая отрада, накопленные знания ценишь лишь тогда, когда они обогащают других.
Рим давал обильную пищу раздумьям. Разгуливая по улицам, где он ходил десять лет назад, Давид вспоминал юного живописца, недоверчиво взирающего на античные мраморы и прячущего от товарищей терзания неудовлетворенного честолюбия.
Движение времени сейчас ощущалось с поразительной силой; совсем не склонный к романтике, Давид порой переносился в собственную молодости. Сравнения с минувшими годами льстили самолюбию, заставляли ценить достигнутое, но вселяли беспокойство: принесет ли ныне Рим такое же вдохновение, как прежде? Не утратил ли он способность волноваться перед древностью? И вообще сможет ли Луи Давид создать задуманный шедевр?..
Рисунок картины был совершенно готов. Давид принялся писать старого Горация. Он настолько тщательно продумал композицию, так ясно представлял ее себе; что закончил фигуру старика отца, не приступая к другим персонажам. Давид писал, покрывая большие плоскости холста блестящим и гладким слоем краски. Главные отношения цвета он выбирал и решал уже на палитре, а на холсте старался ничего не переписывать и не менять.
Он подолгу рылся в гравюрах с архитектурных памятников античности, зарисовывал утварь из Помпей и Геркуланума, оружие на римских мозаиках. Ему хотелось воссоздать не тот Рим, который всем был знаком по набившим оскомину спектаклям и картинам, а Рим подлинный — жестокий, неуютный, звенящий тяжелой бронзой мечей, Рим, где смерть и убийство были в порядке вещей, где отвага в бою за отчизну была первой добродетелью человека. Это требовало абсолютной подлинности обстановки, утвари, одежды, а значит, и много времени на изучение их. Зато все в картине: тяжелая аркада тосканских колонн, каски Горациев, их копья и мечи — было скопировано с подлинных образцов.
Написать фигуру Камиллы по своему наброску Давид поручил Друэ, который уже написал руку одного из Горациев и плащ Сабины. Но на этот раз юноша не выдержал искуса: он слишком волновался, и фигура получилась похожей на каменное изваяние. Давид находился в дурном расположении духа и вспылил, как с ним изредка случалось.
— Что ты тут наделал? — кричал он расстроенному и перепуганному ученику. — Ведь это гипсовая фигура!
Он схватил шпатель и несколькими движениями срезал красочный слой, обнажив холст. Не сняв кафтана, взял палитру и начал писать, сердясь и дергая ртом. Друэ смотрел на учителя полными слез глазами. Он весь дрожал от горя и обиды. Но скоро залюбовался работой Давида. Можно ли обижаться на человека, в руках которого кисть становится волшебной и создает на полотне столь совершенные линии и формы? Движение руки — и под упругим нажимом кисти обозначилась округлость плеча Камиллы, плеча, воплотившего всю поэзию римских статуй и одновременно живого, теплого, словно вздрагивающего от сдерживаемых рыданий.
Давид перепачкался красками, но, наконец, успокоился. Он заново наметил всю фигуру, куски написал уже в полную силу. Отложив кисти, повернул к Друэ усталое лицо и улыбнулся, заметив восхищенный взгляд ученика. Они не сердились друг на друга.
Их связывала взаимная нежность, которую Давид пытался скрывать из педагогических соображений, а Друэ и не думал прятать. Восторженное обожание ученика заставляло Давида испытывать некоторую неловкость. «Знал бы ученик, как не уверен в себе и как беспомощен порой бывает его учитель», — случалось, размышлял Давид. В Друэ он угадывал талант, едва ли не превосходящий его собственный. Юноша блистательно рисовал, работал без устали, но был хрупок и слаб, часто прихварывал. Щадить он себя не умел. Давид смотрел с беспокойством, как худеет, теряет силы его ученик, пытался останавливать Друэ, но тщетно. Разве можно погасить мучительную жажду работы?..
Картина приобретала облик, который прежде существовал лишь в воображении Давида. Отдельные фигуры, прописанные части фона, детали, драпировки соприкоснулись и зазвучали в согласном и стройном хоре. Давид с волнением, сам боясь себе верить, начищал понимать, что «Клятва Горациев» удалась. Пришло то едва уловимое мгновение в жизни художника, когда словно рвутся нити, связывающие его с его детищем, и оно начинает жить своей собственной жизнью, возвращает живописцу вложенные в холст волнения и силы… Еще не легли на полотно последние мазки, еще проглядывает не покрытый краской холст, но художник подходит к картине, как к самостоятельному, почти живому существу, боясь нарушить с таким трудом достигнутую цельность и живость, и с наивным удивлением задает себе тривиальный, но вечный для художников вопрос: «Неужели все это сделал я?»
В таком примерно приятном недоумении оказался Жак Луи Давид в один превосходный солнечный день, когда, придя в мастерскую, убедился, что картина почти готова. Он будто увидел ее со стороны новыми глазами и внутренне поздравил себя. Огромный холст был отлично освещен, и картина сияла свежими, еще не высохшими красками. На фоне сумрачных каменных аркад факелом горел алый плащ, накинутый на плечо младшего Горация. Три сына в полном боевом вооружении, в шлемах и с копьями простерли правую руку навстречу отцу в традиционном и мужественном жесте римского приветствия. Сам старик, подняв вверх холодно сияющие мечи, скреплял клятву сыновей своим благословением и, как военачальник, напутствовал их перед боем. В горестном оцепенении склонились в объятия друг другу сестры воинов. От холста будто шел звон тяжелого и грозного оружия. Мечи, руки отца и сыновей, соединившись в самом центре полотна, символизировали смысл и значение картины: над всем, над человеческими чувствами и жизнями, над горем женщин и старостью отца возносились клятва в верности долгу и лезвия мечей. Это было хорошо, зрело написано, рисунок был чист, по-настоящему профессионален. Это удачная работа, победа, успех. Давид испытывал большую радость. Не зря потрачены одиннадцать месяцев дьявольского труда, не зря он приехал в Рим, и вообще, черт возьми, недаром он стал живописцем!
Он взял палитру и кисти, хотелось прикоснуться к картине, ощутить свою власть над ней. С радостью почувствовал покорность кисти, убедился, что рука слушается его, что он и дальше может писать и закончит картину не хуже, чем начал. Еще остались недочеты, их нетрудно устранить. Античная героика звучала в его холсте, но было в нем большее, чем удачно возрожденная древность: в картину властно вошла современность, наполненная благородными помыслами о свободе и борьбе во имя свободы, современность, лишенная героики и тоскующая по ней. Давид не смог бы написать своих «Горациев», если бы не последние десять лет его жизни: размышления о величии древних и смысле искусства, рассказы о воцарившейся за океаном свободе, недовольство рутиной Королевской академии — все это порождало желание создать нечто непреходящее, исполненное доблести и силы.
Картину вставили в раму, и Давид, не торопясь, заканчивал ее. Не хотелось с ней расставаться. Все же настал день, когда делать было уже нечего.
Картина, огромная и пугающе чужая, сияла свежим лаком. Праздные кисти лежали на табурете, и странно было думать, что этими грязными, истертыми кистями написано блистающее, торжественное полотно. В ателье было чисто и тихо, и это тоже казалось странным. Ученики Давида смотрели на учителя, как на полубога. Рим шумел за окнами мастерской, не догадываясь, что сегодня здесь закончена еще одна картина, которой суждено прославиться на весь мир.
XIX
В мастерской стоял тяжелый аромат роз.
Он смешивался с запахом красок и лака, и в ателье было душно, как в оранжерее.
Розы пышными охапками лежали у порога, на ступенях лестницы, стояли в кувшинах и вазах, роняя на пол шелковистые разноцветные лепестки.
Цветы принесли поклонники «Клятвы Горациев». Как только картину увидели первые зрители, слава о необыкновенном полотне французского живописца за несколько часов разнеслась по городу. С утра до вечера в двери стучались посетители. Знакомые и незнакомые, французы, итальянцы, немцы желали видеть «Горациев».
В конце концов Давид перестал закрывать двери. Мгновенно ателье превратилось в выставочный зал, люди шли непрерывным потоком, восхищались, спорили, выражали восторг на разных языках. Но все это было каплей в море по сравнению с той толпой, которая теснилась у дома в следующие дни. Узкая кривая улочка не помнила такого многолюдья. Раззолоченные кареты римской знати не могли проехать в заполненную народом улицу, и вельможи, желавшие увидеть картину Давида, должны были идти до дверей пешком. Муниципальные власти прислали отряд карабинеров, чтобы предотвратить возможные беспорядки. Щеголеватые солдаты дежурили теперь перед домом Давида, как перед дворцом владетельного принца; как во дворец, приезжали в мастерскую представители знатнейших фамилий, о которых прежде Давид читал в старых хрониках. В хоре похвал и славословий едва слышались критические голоса. Только один м-сье д'Азенкур, любитель римских древностей, ворчал, что колонны в картине не соответствуют подлинным образцам. Но эти мелочи тонули в полном и всеобщем восторге, в сравнение с которым не шел даже успех «Велизария».
…Душный запах цветов заставлял Давида испытывать легкое головокружение и мешал сосредоточиться. Или это не розы, а ощущение успеха, опьянение славой кружило голову? В ателье было пусто, только что пробило шесть часов утра, в столь ранний час даже карабинеры не появились еще под окнами. Можно побыть наедине со своими мыслями и написать несколько писем. Как ни был упоителен успех картины в Риме, предстояла встреча с гораздо менее экспансивной и более придирчивой публикой парижского салона. И главное, с академиками, готовыми на все, лишь бы не дать возвыситься сопернику. Предстояли разговоры с м-сье Пьером по поводу размеров картины — Давид сделал ее большего формата, чем предполагалось. Все это требовало энергии и дипломатических усилий, которые претили художнику, особенно сейчас, в счастливые дни признания. Давид очинил перо — оно высохло и покоробилось: сколько недель он не брал его в руки! Придвинул большой лист бумаги. Он писал маркизу Бьевру, литератору, своему хорошему приятелю, который лучше, чем кто-нибудь другой, мог оценить и радость успеха и осложнения, которые приносят с собой известность и слава.
Следует уведомить вас, м-сье маркиз, о неожиданном успехе моей картины. Надо принять во внимание неохоту, с которой римский народ соглашается признать какое-либо достоинство у французского живописца. Но на этот раз делают это от всего сердца, и стечение народа к моей картине столь же велико, как на представление комедии «Обольститель».Давид
Каким удовольствием было бы для вас стать тому свидетелем; по крайней мере опишу вам это. Начали прежде всех иностранные художники, а затем и итальянские, причем их преувеличенные похвалы дошли до сведения знати. Она толпами направилась, сюда, и в Риме сейчас только и говорят, что о французском живописце, о «Горациях». Сегодня утром у меня беседа с венецианским посланником. Кардиналы желают видеть это редкое животное, и все устремляются ко мне, и, так как известно, что картина скоро будет отправлена, каждый торопится ее посмотреть.
Я знаю только одного человека, который настроен против меня. Это м-сье д'Азенкур, недовольный тем, что я с ним не посоветовался, и в особенности тем, что я написал в моем архитектурном фоне арки, опирающиеся на колонны, которые, по его мнению, возводили только во времена поздней империи. Но как он ни учен, ему следовало бы быть еще ученее и знать, что в эпоху, к которой относится сюжет моей картины, в Италии задавала тон Этрурия, что римляне подражали этрускам, лишь позднее впавшим в величайшее невежество в отношении искусств…
…Итак, я удовлетворен своим успехом в Риме, превзошедшим все мои ожидания. У меня есть сонеты, которые я вам покажу. Но для полного счастья мне недостает уверенности, эго картина будет хорошо выставлена в Париже (милость, которая мне еще не была оказана), причина заключается в моем возрасте, и я льщу себя надеждой, что, когда я буду писать дрянь, меня поместят лучше. Если бы вы очутились в таком же положении, м-сье маркиз, и увидели бы, что вашу комедию дурно играют, — разве вы были бы довольны? Ну, хорошая или дурная экспозиция — это одно и то же. Вы проявили дружеское расположение ко мне, сказав, чтобы я предупредил вас о месте, которое мне казалось бы самым подходящим, — так вот оно. Это то место, где был четыре года назад Леонардо да Винчи и два года назад картина дю Рамо «Клоринда». В величине моей картины, о чем вы меня спрашиваете, я превысил размеры, которые мне были предписаны при заказе для короля. Эти размеры были мне даны: 10 на 10 футов… Но, переворачивая композицию на все лады, видя, что она теряет свою энергию, я перестал делать картину для короля, я делал ее для себя…
…Прошу вас, м-сье маркиз, повидаться с м-сье д'Анживийе, и ваша дружба подскажет вам остальное.
Имею честь пребывать с полным уважением, м-сье маркиз, вашим покорнейшим слугой.
Римское утро уже вступило в свои права; встали на свои места «телохранители» Давида — карабинеры. Давид должен был основательно заняться своим туалетом, предстояли встречи с важными особами.
Давид уже привык беседовать с сановными и прославленными господами. Недавно его посетил английский вельможа, посланник Соединенного королевства при неаполитанском дворе — лорд Гамильтон, седой, слегка прихрамывающий на правую ногу моложавый человек. Он был большим знатоком искусства и обладателем замечательной коллекции антиков и картин. Бывали у Давида и князья римской церкви — царственно важные прелаты в драгоценных кружевах и даже кардиналы.
Как только Давид проводил венецианского посла, в мастерской появился новый посетитель — аббат в шелковой рясе. После обмена церемонными приветствиями выяснилось, что вкрадчивый священник приехал из Ватикана от самого папы — Пия VI. Оказывается, слух о картине дошел до его святейшества, и папа захотел видеть «Клятву Горациев». К несчастью, этикет запрещал папе римскому посещать частных лиц. Этикет был неодолим, но и любопытство папы в той же мере оставалось неодолимым. Пий VI просил французского живописца привезти свою картину в Ватикан. Как бы лестно ни звучало это предложение, перенос огромного полотна в Ватикан грозил многими опасностями: могли появиться кракилюры, могла осыпаться краска, могло случиться все что угодно. Давид поблагодарил гостя, но постарался ответить возможно более уклончиво; сказал, что полотно должно быть отправлено в Париж, что оно и так опаздывает к открытию салона; высказал предположение, что его работа не так уж хороша, чтобы доставить удовольствие наместнику бога на грешной земле; обещал изыскать способ перевезти картину в Ватикан. И как только аббат удалился, побежал к французскому послу.
Французский посол, итальянец кардинал Берни, улыбаясь, выслушал Давида и обещал вызволить его из щекотливого положения. На следующий день он поехал в Ватикан и принес папе официальные извинения: к несчастью, устав Французской академии не позволяет задерживать представление картины, и особенно написанной по заказу короля, в салон. Папа удовлетворился объяснением, «Горации» были спасены.
Есть люди, которых успех не только радует, но и утомляет, выбивает из привычной колеи. Давид не принадлежал к их числу. Сейчас он дышал полной грудью. Картина, вызывающая восторг зрителей, — это естественно и прекрасно, это и есть атмосфера настоящего творчества. Какое счастье, что тысячи зрителей поняли сокровенный замысел, мечту живописца! Ведь Давид, как и учителя его — греки и римляне, мечтал об искусстве простом, ясном и благородном, обращенном к лучшим человеческим чувствам.
Это был апофеоз всех последних лет. Дни, начисто лишенные сомнений и раздумий, наполненные всепоглощающей радостью свершения. Казалось, путь его в самом деле устлан розами, как лестница перед мастерской.
Давид засыпал и просыпался с неистребимым чувством победы и счастья. Все говорило об этом: и цветы, и хор похвал, и, главное, глаза зрителей, смотрящие на картину.
В один из дней в мастерскую приехал Помпео Баттони, еще больше состарившийся с тех пор, как видел его Давид в первый свой приезд в Рим. Он стоял посреди мастерской в окружении учеников и почитателей и вглядывался в картину мутными, слезящимися глазами. Потом неожиданно широким, театральным, истинно итальянским жестом он протянул Давиду руку и с прямотой, свойственной очень старым людям, сказал:
— Вам надо остаться здесь, синьор Давид. Что иначе станется с искусством? Только мы двое — художники. Остальных следовало бы бросить в Тибр!
XX
Осенью 1785 года в Париже прошел слух, что живописец Луи Давид убит по дороге во Францию. Кое-кто даже пересказывал ужасные подробности кровавой драмы. Любители искусства сожалели о преждевременной смерти знаменитого художника.
А в это самое время Давид мирно ехал в почтовой карете в Париж, не подозревая о своей гибели. Дело объяснялось просто. Вскоре после отъезда по дороге из Монако в Виллефранко экипаж, в котором ехал Давид, попал в страшную бурю. Давид оставил мальпост и, спасаясь от непогоды, нашел приют у кюре ближайшего городка. Усталый, продрогший, измученный тяжелой дорогой, Давид провел несколько дней в доме гостеприимного хозяина. Никто не знал, где находится Давид, след его потерялся. И в результате родилась страшная история о гибели художника, несколько дней волновавшая Париж. А он, оставив в подарок кюре две маленькие картины, спокойно продолжал путь домой.
На сердце камнем лежала мысль о Жермене Друэ. Мальчик был давно и тяжело болен и сам понимал это. В теплых краях болезнь обострилась. Уезжать во Францию врачи тоже не советовали, и Друэ остался в Риме, не зная, сможет ли он вообще вернуться домой. Во время работы над «Горациями» Давид привык видеть в Друэ свое «alter ego» и вместе с тем почти не замечал его, как не замечал собственную кисть. Но он всегда испытывал к нему необычайную нежность, быть может, потому, что юноша как бы продолжал его, Давида, дело в искусстве, понимал учителя с полуслова и любил его пылко и бескорыстно. И вот теперь пришлось расстаться с единственной настоящей привязанностью. Увидятся ли они когда-нибудь или их короткое прощание у мальпоста было последним?
В смутном расположении духа совершал Давид путешествие.
Не хотелось расставаться с периодом счастливым и безмятежным. Впереди новые интриги академиков, наверное уже с недоброжелательством ждущих полотна «сокрушителя основ» Давида. Больше не будет роз.
За все успехи в жизни приходится платить прожитыми и ушедшими безвозвратно годами. Да, Давид уже не тот розовощёкий и юный живописец, который расписывал особняк мадемуазель Гимар, упивался комплиментами мадам де Полиньяк и томился по Римской премии. Изредка, когда цирюльник пудрил и причесывал ему волосы, Давид разглядывал свое лицо с профессиональным вниманием портретиста. Покатый лоб, большие глаза, серьезные, любопытные. Лицо уже немолодое, спокойное и замкнутое. Линия губ слегка искривлена — след несчастного удара рапирой на уроке фехтования. Рот, подвижной и нервный, сохранял нечто мальчишеское: морщился и сжимался в минуты гнева или волнения.
Давид ко многому привык, многое перестал замечать. Привык к деньгам и обожанию учеников, к тому, что его имя было известно в Париже как имя самого передового и смелого живописца. Привык к звонкому и лестному слову «академик» перед своим именем. Все это доставляло обыденное удовольствие, как хорошо сшитый костюм или вечер в опере. Но к искусству своему он не привык, оно его волновало и мучило, заставляло испытывать неудовлетворенность. Вот и сейчас он уже раздумывает о том, что следовало бы переписать в «Горациях». Давид не был склонен к анализу собственного творчества. Но и не занимаясь теоретизированием, можно было понять, что не в одном подражании античности секрет успеха. Высокие идеи и строгий язык древних были созвучны современности. И поэтому они нравились зрителям.
За окном кареты неторопливо проплывали пашни и пастбища Франции, которую, в сущности, совершенно не знал живописец Давид. Вряд ли он задумывался о том, какая жизнь течет за. стенами деревенских хижин, похожих на сараи для скота, что заботит крестьянина, обутого в испачканные грязью сабо, с несмелым любопытством заглянувшего в окно дилижанса. Бедность и унижение, которые случалось видеть, он воспринимал с испугом и жалостью, но никогда не представляв себе в полной мере, что такое нужда. Нищета крестьян была для него страшной сказкой. Конечно, для не знающего нужды парижанина, превыше всего на свете любящего искусство, немыслимо постигнуть реальную жизнь бедняка. Но несправедливость, угнетение и рабство можно, разглядеть и в Париже. Нищета и бесправие людей находили отзвук не только в статьях энциклопедистов и в книгах Руссо, не только в пылких беседах поборников справедливости, которые слышал Давид с детских лет.
Реальная нищая жизнь Франции докатывалась до столицы смутными и тревожными сообщениями о голоде в деревнях и восстаниях крестьян, неутешительными бюллетенями финансовых газет, слухами о почти прежнем расточительстве двора и беспомощности нового короля. Ни для кого не оставалось секретом, что налоги взысканы на много лет вперед, а государственный долг за короткий срок вырос больше чем на миллиард. Единственный министр, который пытался хоть как-то наладить финансы и сдержать немыслимые аппетиты двора, Жак Неккер, был уволен в отставку по настоянию придворной верхушки. Буржуазия платила огромную долю налогов и не имела почти никаких прав, в то время как именно из ее среды выходили лучшие умы эпохи. А человек с куриными мозгами, но носящий шпагу на перевязи и имеющий герб на дверце кареты, обладал большими привилегиями, чем прославленный ученый или крупный коммерсант, принадлежащий к третьему сословию.
Даже этого хватало, чтобы хоть в общем представить себе неутешительную картину французской действительности. А то, что видел Луи Давид из окна кареты, служило отчетливой и печальной иллюстрацией к тому, что он знал о делах своей страны.
И все же она была пленительна, земля его отцов и дедов, в бледном уборе приближающейся осени. Прозрачный воздух позволял видеть за несколько лье голубоватые вершины далеких холмов. На скошенных лугах поблескивали серебристо-зеленые пятна стогов. Старые соборы вздымали к облакам каменную филигрань башен, возведенных еще во времена крестоносцев. В нешироких речках отражались заросшие мхом и лишайником стены разрушенных замков. Крохотные городки неожиданно поражали глаз благородством старинной архитектуры, в изгибе арки резных ворот угадывался совершенный вкус народа, создавшего шартрские статуи.
И тем страшнее выглядели опухшие от голода люди на дорогах, вытоптанные охотившимися феодалами посевы и объявления на рыночной площади, сообщающие о смертной казни браконьера, убившего двух куропаток в лесу своего сеньора.
Он возвращался в Париж с четким ощущением близящихся перемен.
Париж встретил Давида веселым гомоном просыпающейся после летнего затишься столицы. Впервые он понял, что прошло много времени. Его мальчики заметно выросли, маленький Эжен пробовал ходить.
Первым посетителем, явившимся к Давиду, оказался Гро. Юноша, с нетерпением ожидавший его возвращения, упорно не хотел отказываться от своей мечты. Давид был тронут. С этого дня Гро стал его учеником.
Салон уже открылся. «Горации» значились в каталоге, хотя еще не были повешены. Давид с удовольствием прочел в свеженапечатанном ливре:
«М-сье Давид, академик.
№ 103. Клятва Горациев перед их отцом.
№ 104. Велизарий (это была копия, сделанная учениками).
№ 105. Портрет м-сье П. (Это был портрет Пекуля)».
Вьен нежно обнял Давида, с трогательной заботливостью он хлопотал вокруг ящика, в котором были доставлены «Горации», сам вытаскивал клещами гвозди, помогал надевать раму и присматривал за рабочими, которые вешали картину в салоне. Но вполне удачного места ей не обеспечили все старания Вьена. Холст поместили слишком высоко, и он много проиграл от этого. Предположения Давида оправдались: академическим старцам его успех был не по душе.
Вьен рассказал Давиду, что картину ожидали с большим любопытством. Слухи о поразительном успехе в Риме опередили Давида, и зрителям не терпелось увидеть прославленное полотно. В день, когда «Горации» впервые должны были предстать перед публикой, открытия салона ждала толпа. Париж хотел видеть «Горациев».
Первое впечатление Давида от собственной работы было печальным. В римской мастерской она притягивала к себе глаза зрителей, они видели ее с того же места, с которого писал ее сам художник, она царила в ателье, казалась огромной, величественной.
Здесь же Давиду представилось, что недостатки работы выступили с неприятной отчетливостью, а достоинства потерялись. Чистота линий, которой он так гордился, стала незаметной на большом расстоянии, краски, и без того достаточно сдержанные, показались тусклыми. Это была тяжелая минута.
Только увидев людей перед картиной, услышав одобрительный гул, он почувствовал себя лучше. А еще через несколько минут пришло ощущение успеха, ощущение, которое убедительнее всякой логики, всяких похвал профессоров свидетельствовало о том, что полотно его признано. Это ощущение росло с каждым мгновением. Картина обычно рождается дважды: когда художник кладет последний мазок и когда ее видит первый зритель. Для Давида «Горации» рождались сейчас в третий раз, вместе с крепнущей уверенностью в победе.
Трудно сказать, в чем Давид почувствовал признание. Не только в том, что перед его картиной было больше всего народа, не только в том, что над толпой будто повис одобрительный гул многих голосов, что именно о «Горациях» рассуждали титулованные коллекционеры.
Весь зал был словно устремлен к «Горациям».
Входящие в салон прежде всего искали их глазами, и толпа текла по выставке, все возвращаясь к картине, и бурлила около нее. От нее расходились и к ней возвращались волны споров, ее название звучало на губах у врагов и друзей то презрительной насмешкой, то символом новой веры. Для тех, кто любил и понимал искусство, «Горации» были подтверждением или опровержением собственных мыслей и убеждений.
Слишком много было в этом холсте нового и непривычного, чтобы хоть кто-нибудь из зрителей мог остаться бесстрастным. Впервые мысли и идеи времени, остававшиеся до той поры уделом политиков, философов, литераторов, обрели четкую пластическую форму, вошли в изобразительное искусство, заговорили мощным, всем понятным языком линий и красок.
Полотно Давида воплотило в живых и гордых людях, в строгих чертах античных героев понятия долга, чести и любви к отчизне, оно заставляло людей увидеть тщету и незначительность мелких житейских дел, светской суеты рядом с истинным величием духа, рядом с помыслами о свободе, отвечавшими настроению многих парижан. И поэтому не было равнодушных, были только друзья и враги. И поэтому, наверное, так негодовали некоторые академики: они справедливо видели в картине не только нарушение принятых канонов, но и опасное вольнодумство.
Пьер, встретившись с Давидом, не скрыл раздражения. Едва обменявшись с ним несколькими фразами о погоде в Италии, директор академии разразился ядовитой речью о «Горациях». Особенно возмущался он тем, что три фигуры Давид поместил на одном уровне. Но Давида уже не смущали речи старика, хотя некоторые слова неприятно его задели. Академия бессильна перед «Горациями», ибо за них зрители и сама эпоха.
Вскоре произошел еще один неприятный разговор — на этот раз с м-сье д'Анживийе. Увидев, что размеры картины превышены, он заявил Давиду:
— Мне очень жаль, м-сье, но я не вижу основания для выплаты вам вознаграждения за картину. В договоре совершенно точно указаны размеры полотна в соответствии с заказом его величества. Вы позволили себе нарушить договор и тем самым аннулировали его.
Давид ответил спокойно, даже слегка насмешливо:
— Должен ли я понять м-сье графа так, что размеры картины он ценит выше ее прочих качеств? Вряд ли м-сье граф полагает, что мазня на холсте должного размера стоит дороже хорошей живописи, если даже она и написана на слишком большом полотне.
Д'Анживийе вспылил. Вскинув голову, он произнес с ледяной и презрительной вежливостью:
— Смею думать, что живописец, удостоившийся чести иметь на своей картине табличку «По заказу короля», должен был бы неукоснительно следовать указаниям, которые ему даны.
Давид поклонился.
— Мне остается. только предложить вашему сиятельству отрезать по куску холста с каждой стороны картины, — сказал он.
На этой непочтительной, даже несколько дерзкой фразе разговор угас: граф почел за лучшее не ссориться с художником, у которого слишком много поклонников. Давид был удовлетворен беседой — он сумел остаться на высоте положения. Но постоянные нападки его раздражали. Академия, которая казалась некогда обетованной землей, возмущала его с каждым годом все больше и больше. Неужели он всегда должен ощущать перед собою эту твердую стену непонимания и осуждения? Придирки и недоброжелательство, наконец прямые попытки лишить его заработанных денег связывали ему руки, мешали писать, заставляли терять уверенность в себе. Мало кто нечувствителен к похвалам, но к порицанию никто не остается спокоен. И Давид, самолюбивый и недоверчивый, всегда склонный сомневаться в себе, не мог не замечать постоянного недоброжелательства и, не сознаваясь себе, мучился и страдал от него.
В спокойные минуты, когда рассудок побеждал обидные сомнения, Давид ясно видел, насколько превзошел своих собратьев в искусстве рисунка и композиции, в серьезном знании древности, о которой большинство парижских художников имело банальные и жалкие представления. Мало того: он, Давид, чувствовал себя гораздо более нужным сегодняшнему зрителю, чем почтенные академики. Его картины — иногда неожиданно для него самого — оказывались в центре невидимого, но мощного потока, бурлящего спорами о будущем и возмущением настоящим, главного потока в сложном водовороте нынешней жизни.
Незаметно, год за годом копившиеся наблюдения и мысли, порой очень, далекие от современности, привели Давида к созданию картин, занимавших умы самых свободомыслящих людей. Конечно, Давид не политик, но он с детства привык встречаться с общественной несправедливостью и в особенности тогда, когда она касалась свободы разума и искусств. Разве он не познал на собственном опыте, что значит идти против Королевской академии? Размышления над тысячелетними римскими мраморами и ясной мудростью Рафаэля привели его искусство на тот же путь, на который привели его разум трезвые беседы с Седебом и весь этот рассудочный и ироничный мир образованных буржуа, откуда вышел Давид. И Давид искал и находил в своем искусстве мир чистых мыслей, доблести и высоких идей, мир, который люди еще только мечтали создать и который существовал на полотнах Давида.
Он понимал: есть и будут художники и значительнее и талантливее его. Но сейчас людям нужны его, Давида, полотна. Его картины словно несли на себе отблеск взглядов тысяч воодушевленных любовью к свободе глаз. Это давало Давиду силы сносить неприятности и, несмотря ни на что, чувствовать себя победителем.
XXI
В один из июньских дней 1789 года Давиду принесли с почты большой запечатанный сургучом пакет. В нем было письмо от Викара, ученика Давида, путешествующего по Италии, и рисунок, изображавший надгробие. Викар не забыл просьбу своего учителя и прислал тщательно выполненное изображение могилы Жермена Друэ.
Друэ умер более года тому назад, но до сих пор Давид испытывал горечь. Известие о смерти любимого ученика глубоко потрясло его. Какая чудовищная несправедливость судьбы! Мальчик умер, так и не написав своей лучшей картины, так и не став тем, чем мог и должен был стать.
Даже собственных детей не любил он больше, чем Друэ. Их было уже четверо. В 1786 году у него родилось двое девочек-близнецов. В самые радостные минуты, когда ребячьи голоса заполняли дом, когда и мать и отец восхищались прорезающимися у дочерей зубками или тем, как забавно говорят мальчики, воспоминания о Друэ не покидали Давида.
Смерть его надолго лишила Давида душевной ясности. Мир оказался неустойчивым, в нем таились нежданные и страшные беды. Все, что представлялось неизменным, рассеивалось как дым.
Давид работал, целыми днями не покидая мастерскую, забывая обо всем на свете, и все-таки стены ателье не могли охранить его от волнения шумного Парижа. Смерть Друэ особенно обострила впечатлительность, он воспринимал события окружающей жизни глубже и серьезнее, чем когда-либо.
За политической борьбой, за новыми займами и налогами, вводившимися тщаниями быстро сменявших друг друга министров, нетрудно различить близкие катастрофы. Король был вынужден согласиться на созыв Генеральных штатов. Это вселяло надежду, что государственные дела будут решаться представителями всех трех сословий. Открытия Генеральных штатов ожидали с нетерпением, надеялись, что наконец-то наступит царство справедливости.
Но вот уже скоро полтора месяца, как начали работу Генеральные штаты, а из Версаля, где во дворце «Малых забав» заседают представители трех сословий, идут тревожные вести.
С первых же дней депутатам буржуазии дали понять, что не следует рассчитывать на какое бы то ни было равноправие. Им не разрешили войти в зал через парадные двери, посадили на самые плохие места, заставили надеть мещанское платье, запретили носить шпагу. Точно продуманные унизительные мелочи должны были с самого начала показать, что не торговцам и сельским кюре решать государственные дела. Депутаты третьего сословия понимали, что за этим кроется желание не просто унизить их, но, самое главное, лишить возможности бороться за интересы своих избирателей. Депутаты отказались заседать отдельно от высших сословий. Ни одного предложения, которое могло ущемить права буржуазии, они не приняли.
Настоящая борьба только начиналась.
Разум и справедливость поднимались против произвола. Разгоралась та самая война, предчувствие которой вызывало восторг зрителей перед «Горациями». Давид мог быть удовлетворен, его искусство давно стало участником боя. Разве воплощать на холсте лучшие устремления эпохи не счастливый удел для живописца?
Да, время властно вторгалось в мастерскую, он хорошо ощущал его тяжелую поступь. Что бы Давид ни писал, он не мог забыть о своих зрителях. Художник, создавший «Горациев», разделил их клятву. От него ждали картин, дававших высокий пример гражданской доблести. Сам Давид хотел того же. Его полотно «Смерть Сократа», выставленное в салоне 1787 года, вызвало всеобщее одобрение. Последний год тоже не прошел даром. В мастерской стояло большое полотно: портрет одного из интереснейших людей Франции — знаменитого химика Антуана Лавуазье. Ученый позировал Давиду вместе с женой, моложавой черноглазой дамой. Мадам Лавуазье была отлично образованна, ее познания в науке и властный характер поразили Давида. Но с бóльшим удовольствием он писал самого Лавуазье. Лицо с орлиным носом и крутыми бровями, лицо ученого смотрело с холста. Кажется, портрет удался. Художник будто видел перед собою живого Лавуазье, с которым так интересно было говорить. Холодный и точный ум, спокойные, отчетливые суждения, умение облекать сложные проблемы своей науки в ясную форму общефилософских мыслей делали Лавуазье превосходным собеседником.
Давид написал его сидящим за столом с пером в руке. Жена опиралась на его плечо. Поблескивали стеклом и медью мудреные приборы. Их специально привезли из лабораторий Лавуазье. Давид хотел создать реальную обстановку рабочей комнаты химика. В общем хороший портрет. Лавуазье как будто тоже остался доволен. Но портреты — это не главное, их можно писать десятками без ощутимой пользы для искусства — так казалось Давиду. Предмет его забот и волнений составлял большой и — увы! — все еще не завершенный холст, едва помещавшийся в мастерской.
Как ни было академическое начальство раздосадовано «Горациями», пришлось считаться с успехом картины. Давида не осмелились обойти заказом. Год назад ему предложили написать новую историческую картину. Сюжетом Давид избрал Кориолана. Но через несколько месяцев, не поставив никого в известность, взялся за другую тему — начал писать картину «Ликторы приносят Бруту его казненных сыновей». Его мало беспокоило мнение сановных заказчиков — времена, когда он испытывал перед ними робость, миновали. Недавно пришлось взяться за картину для младшего брата короля. Легкомысленный и развратный граф д'Артуа пожелал иметь полотно модного живописца, изображающее «Любовные забавы Париса и Елены». Давид написал картину, холодную и бесчувственную, как мрамор. Граф, наверно, был чертовски зол: без сомнения, он рассчитывал получить картину, способную развлекать его пресыщенное воображение. Но ему пришлось принять «Париса». Не мог же в самом деле брат христианнейшего короля Франции и Наварры отвергнуть полотно за то, что оно недостаточно безнравственно!
Теперь предстоит борьба за «Брута». Рисунок едва намечен, работы много, двигается она медленно. Трудно писать вдали от Рима. Он привык все поверять натурой.
Но он не сдавался, в поисках подлинной реальности штудировал гравюры, разыскал свои старые рисунки. Чтобы точно воспроизвести обстановку дома Брута сделал чертежи мебели и отвез их на улицу Мэле знаменитому мебельщику Жакобу. М-сье Жорж Жакоб был очень доволен необычным заказом. «Я никогда не смел надеяться, что самый прославленный живописец королевства станет делать для меня эскизы, — говорил он Давиду. — К тому же мебель ваша совершенно в новом вкусе. И если кто-нибудь случайно увидит ваши стулья, он тотчас пожелает иметь такие же». И вот диковинные кресла и табуреты стоят в мастерской, которая и в самом деле теперь слегка напоминает римский атриум. А картина еще требует большой работы, и Давид всерьез опасается, что не успеет закончить ее к выставке. До открытия салона немногим более двух месяцев.
Письмо из Флоренции вернуло Давида к итальянским воспоминаниям. Он ощутил острую тоску по годам так незаметно ушедшей юности. Во что б это ни стало надо еще раз побывать за Альпами. Счастливец Викар! Через несколько дней он писал Викару письмо, где благодарил за рисунок и с грустью вспоминал об Италии.
«…Ах, Флоренция! Флоренция! Как далека ты от Парижа!.. …я в этой бедной стране, как собака, которую бросили в воду и которая пытается добраться до берега, чтобы сохранить свою жизнь. И я, чтобы не потерять то немногое, что я вынес из Италии, стремлюсь только сохранить это. А ведь тот, кто старается не утратить, можно сказать, почти что начинает идти назад…
…Итак, я сообщу вам, что пишу сейчас картину на придуманный мною сюжет. Изображаю Брута, как человека и отца, у которого отняли детей: он возвращается к своему очагу, когда ему приносят для погребения двух его сыновей. Он изображен сидящим у подножия статуи Рима, и отвлекают его от скорби лишь крики жены, ужас и обморок старшей дочери. Это прекрасно в описании, что же касается картины — не смею еще ничего сказать. Кажется, я не солгу, если скажу, что многие довольны композицией, но я сам не смею пока высказывать своего суждения… Вы доставите мне удовольствие, если сделаете набросок с головы для прически в том повороте, который я вам сейчас намечу, — Давид несколькими штрихами пера обозначил положение головы. — Мне кажется, что вы найдете это скорее всего в вакханалиях… Возьмите, где хотите, только пришлите мне прическу молодой девушки с растрепанными волосами, но прическу стильную… мне нужен только эскиз, где можно было различить общую массу волос…»
А еще через три дня, когда Давид уже складывал кисти, на пороге появился один из учеников. Губы его дрожали, щеки горели. Все удивленно замолчали, глядя на него.
— В чем дело, что с вами стряслось, мой милый? — спросил Давид. — Вас избрали в академики?
Юноша даже не улыбнулся.
— М-сье, м-сье, вы еще ничего не слышали? Депутаты третьего сословия объявили себя Национальным собранием. Это начало, м-сье!
Ученики повскакали со своих мест. Кто-то кричал «виват!». Давид молчал, глубоко задумавшись. Будь в мастерской поэт, он сказал бы, что живописец слышит звон мечей, поднятых Горациями.