Давид

Герман Михаил Юрьевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1789–1794

 

 

I

Жизнь становилась удивительнее античных мифов. День вмещал в себя столько событий, сколько могло бы хватить на месяц.

20 июня штыки королевских гвардейцев скрестились перед депутатами третьего сословия, шедшими на заседание. Офицер резко напомнил президенту Байи, что зала дворца должна быть «приведена в порядок перед королевским заседанием, о чем м-сье президенту, несомненно, известно». Истинный смысл происходящего всем был ясен.

Депутаты не потеряли присутствия духа. Они собрались в версальском зале для игры в мяч. Там представители третьего сословия дали клятву не расходиться, пока не будет создана конституция. Наследующий день двору пришлось уступить. Национальному собранию предоставили церковь Сен-Луи.

На бой за свои права поднималось третье сословие. Мог ли. оставаться равнодушным Давид? К этому сословию принадлежало все, что было ему дорого, что составляло его жизнь: уклад достойного трезвого быта, книги Дидро, тяжелые тома «Энциклопедии», пьесы Седена, блистательные суждения Лавуазье, наконец, его родные, семья, дети. Даже искусство Давида, основанное на строгой рациональности и гражданских добродетелях, было плотью от плоти третьего сословия.

Давид хорошо знает, что такое снисходительная вежливость графа д'Анживийе, произносящего слова «м-сье живописец» с ледяным бесстрастием барина, обращающегося к лакею. Тысячи мелочей в течение всей жизни буржуа напоминают ему — он только плебей, человек низшей расы. А те люди, у которых сословная принадлежность отнимает не только достоинство, но право на самое жизнь! Ведь за спинами шестисот депутатов Национального собрания стояли миллионы нищих, изголодавшихся людей, разоренных и униженных, лишенных крова, пищи и надежд, тех самых людей, благодаря которым Франция имела хлеб и вино и могла наряжать своих королей и феодалов в драгоценные шелка.

Впервые за всю историю Франции представители третьего сословия спорили с королем, с двором. И не только спорили, но и выигрывали спор.

23 июня Национальное собрание не повиновалось прямому приказу короля разойтись. «Мы собрались здесь по воле народа, и нас прогнать можно только силой штыков. Передайте это вашему господину», — заявил Мирабо королевскому церемониймейстеру.

Людовик не решился применить силу.

Национальное собрание продолжало работу. К нему присоединялись все новые депутаты от других сословий.

Наступил июль. Город жил, как в самом разгаре сезона. Казалось, никто не покинул столицу, тревожное ожидание выгоняло парижан на улицу. Взвод швейцарской гвардии, молчаливо прошагавший по улице, настораживал людей. Газеты покупались нарасхват. В Пале-Руаяле гудела возбужденная толпа, обсуждая слухи, опережавшие медлительную и сдержанную официальную прессу. С тех пор как герцог Орлеанский примкнул к оппозиции, он открыл ворота своего дворцового сада парижанам, желавшим собираться для обсуждения политических событий. Здесь продавали и раздавали даром афишки, брошюры, множество маленьких, недавно появившихся газет. Раньше в Париже читали только «Меркюр», «Газет де Франс» и «Журналь де Пари». Теперь почти каждый политический деятель имел свою газету. Мирабо издавал «Журналь дез эта женеро», Kappa — «Оратер дез эта женеро». Выходили «Пуан дю жур» Барера, «Курьер» Горза, «Курьер де Франс и де Брабант» Демулена, десятки других изданий. Маленькие и большие, скромные и разноцветные листки пестрели по всему городу на стенах, в руках прохожих, на столиках кофеен и в книжных магазинах. Они сеяли тревоги и надежды, отважно сообщали правду и плели невероятные басни — словом, каждый день несли в столицу сотни выдуманных и истинных новостей.

Эта атмосфера не мешала Давиду работать, напротив, картина будто впитывала в себя царящее вокруг напряжение. Никогда прежде не чувствовал он такой живой связи своего искусства с сегодняшним днем. Страшная жертва, принесенная Брутом во имя долга и свободы, — не была ли она прямым предвестником грядущих событий? Бьющиеся в рыданиях женщины, безмолвие смерти — все это отступает перед служением общественному делу. Кладя мазок на холст, Давид видел на нем взгляд еще не существующих зрителей, не просто любителей живописи, но людей, возбужденных близкой борьбой и готовящихся к ней. Такими, как Брут, должны быть те, кто решился служить свободе. Мужество древних, возродившись на холсте, может стать оружием современников Давида!

Давид не разбирался во всех тонкостях политической борьбы, ему было достаточно видеть основное — идет бой за справедливость. «Брут» создавался одновременно с историей. В иной день, когда картина продвигалась на шаг вперед, происходили события, потрясавшие Париж.

Двор готовил заговор против Национального собрания — это уже переставало быть тайной. За заставами парижане видели военные палатки, солдаты в цветных мундирах иностранных полков почти не говорили по-французски. Это были наемники из Швейцарии, Ирландии, Пруссии. На солдат-французов правительство боялось рассчитывать. Король вел с Национальным собранием вежливые переговоры. Но было ясно, двор сделает все, чтобы как можно скорее разогнать опасных бунтовщиков.

Утром 12 июля Давид с трудом пробирался сквозь толпу на улице Сент-Оноре, перед входом в Пале-Руаяль. Войти в сад было невозможно.

Давид обратился с вопросом к человеку, показавшемуся ему спокойнее других. Это был лавочник из соседнею квартала, знавший Давида в лицо.

— Разве м-сье ничего не знает? Говорят, Неккера опять заставили уйти в отставку! Теперь министром финансов будет какой-то барон, от него ждут новых бед. В правительстве был единственный человек с головой на плечах, а теперь!..

Значит, вот в чем дело! Двор переходит в наступление. Сегодня Неккер, а завтра возьмутся за Национальное собрание. Но, видно, не так легко справиться с Парижем — ведь даже отставка Неккера вызвала невиданное возмущение.

Да полно, разве только отставка Неккера — причина волнения? Конечно, это лишь последняя капля. Давид пробился к воротам. Толпа бурлила между аккуратно подстриженными деревьями сада. Несколько человек стояли на подоконниках дворца, держась за кованые решетки окон, самые ловкие взобрались на ветви густых каштанов.

Человек без шляпы, стоя на стуле около кафе де Фуа, говорил громко и возбужденно. Неожиданно вышедшее из-за туч солнце ослепительно вспыхнуло на лезвии, сабли, которой размахивал оратор.

Толпа гудела, сотни шпаг, пик, мушкетов поднялись, вверх. Люди кричали что-то, наконец отдельные голоса слились в один мощный хор.

— К оружию, к оружию!

Тревожный призыв был слышен далеко вокруг, все другие звуки будто погасли, стихли.

— К оружию!

Внезапно толпa хлынула на улицу. Прижавшись спиной к пилону ограды, Давид, смотрел на бежавших мимо него людей. Многие горожане бьґли вооружены. Человек без шляпы, которого видел Давид у кафе де Фуа, держал кавалерийский пистолет и саблю. К шествию присоединялись прохожие. У многих на треуголках дрожали только что сорванные зеленые листья. Что это? Кокарда восставших?

Сад опустел, деревья остались почти обнаженными, точно ураган пролетел над Пале-Руаялем. Листья унесли на своих шляпах люди.

Давид вернулся в мастерскую возбужденный и взволнованный. Работал он недолго, через час или два неясный шум отвлек его от холста. Еще немного спустя мимо Лувра, сотрясая мостовую, прошел на рысях кавалерийский полк. Солдаты в медвежьих шапках ехали с обнаженными саблями. Это был немецкий королевский полк князя Ламбека, один из полков, только что разогнавших народ на площади Людовика XV и в Тюильрийском саду. К вечеру ученики Давида, собравшиеся в мастерской, рассказывали, что солдаты рубили почти безоружных людей, виновных лишь в том, что они торжественно пронесли по Парижу бюсты Неккера и Филиппа Орлеанского.

Когда стемнело, горизонт окрасился заревом, горели заставы, подожженные восставшими. Звенел далекий набат.

Ночью Давид распахнул окно.

Тревожный, едва уловимый запах гари носился в воздухе. Гудели колокола Нотр-Дам, звонили на ратуше, во всех церквах, звон колоколов мешался с эхом, казалось, звенели сами улицы, стены. Когда смолкали колокола, снизу становились слышны голоса, шорох шагов, порой короткий стук копыт. Темноту разрывало пляшущее пламя факелов, как будто пожары, догоравшие в предместье, перекинулись сюда, в самый центр Парижа.

На следующий день Маршал де Безанваль, командовавший войсками в Париже, не решился напасть на восставших. Французская гвардия перешла на сторону народа. Парижане вооружались, кому не хватало ружей, брали пику, оружейники изготовляли их в огромном количестве, работая днем и ночью. На шляпах восставших появились красно-синие кокарды — цвета парижского герба; зеленые листья не завоевали популярности — это был цвет графа д'Артуа, всем ненавистного брата короля.

Наступило 14 июля.

Вооруженный народ двинулся в Сент-Антуанское предместье, туда, где, возвышаясь над Парижем, громоздились башни и стены Бастилии.

Взять Бастилию? Не было ли это чудовищным безрассудством? Что решал захват крепости, где в тот день было всего лишь семеро заключенных? Ведь у стен крепости неминуемо погибнет множество людей.

Но это кажущееся безрассудство было продиктовано логикой истории. На что, как не на страшную эту крепость, древнее пугало Парижа, триста лет грозившее парижанам жерлами своих пушек и мрачными ямами казематов, мог обратиться гнев народа? Разве не сюда посылали «леттр де каше» — королевские приказы, о заточении на верную и медленную смерть всех неугодных королю людей? Королевская крепость Бастилия не могла существовать в охваченном восстанием Париже.

Земля у подножия стен пропиталась кровью восставших, бой продолжался почти весь день. Это был первый настоящий бой с монархией и первая победа — в пять часов вечера над Бастилией поднялся белый флаг, крепость капитулировала.

В этот день Людовик XVI находился в скверном расположении духа. Охота была неудачной, драгоценное ружье короля палило даром. Не сняв охотничьих ботфортов, Людовик присел к столу и записал в дневнике одно только слово «Ничего».

Известия из Парижа, доложенные вечером королю, ничего не прибавили к этой заметке.

Мало кто понимал, что начиналось 14 июля.

 

II

Салон 1789 года открылся, когда «Брут» не был еще окончен. Он, однако, уже значился в ливре под длинным названием «Брут, первый консул, вернувшийся к себе после казни двух своих сыновей, которые, объединившись с Тарквинием, устроили заговор против свободы Республики. Ликторы проносят их тела, чтобы поместить в гробницу».

Странный это был салон; открывшийся в дни, когда никто не знал, что будет завтра. Оставалась королевская власть, король даже получил титул «восстановителя свободы», в то время как Национальное собрание декретировало «Право на существование», где черным по белому было сказано: «Основа всякого верховенства по самому существу своему покоится на народе».

Город походил на военный лагерь. По улицам Парижа разгуливали королевские гвардейцы и люди с пиками во фригийских колпаках. Листки с гравированным текстом «Декларации прав человека и гражданина», приклеенные на стенах домов, молчаливо напоминали о происшедших переменах. Король носил трехцветную кокарду, но обсуждал в глубокой тайне планы бегства в Мец и затем беспощадного подавления восстания. Мирабо убеждал депутатов настоять на переезде короля в Париж. Открытию салона ничто не смогло помешать: картины покрыли лаком, и зрителей было еще больше, чем обычно, казалось, люди стали любопытнее за последние месяцы.

В самом деле, не парижане, которые прежде жили в мирке, маленьком и ограниченном повседневными заботами, внезапно ощутили себя полноправными участниками жизни: их руками создавалась история. И люди эти с новой жадностью вглядывались в жизнь. Портрет Лавуазье зрителям нравился, но все с нетерпением ждали «Брута» — о нем ходили самые разноречивые слухи.

Давид уже заканчивал картину, когда в мастерскую приехал старик Пьер. Поскольку картина продолжала числиться королевским заказом, директор академии счел своим долгом ознакомиться с ней перед выставкой. Давно и прочно невзлюбивший Давида, он справедливо угадывал в нем будущего могильщика старой академии.

Пьер смотрел на полотно с нарочитым изумлением. Повернувшись к Давиду, отвесил иронический поклон.

— Прекрасно, м-сье, продолжайте! В ваших «Горациях» вы поместили три фигуры по одной линии, чего никогда не было видано с тех пор, как существует живопись. Теперь вы помещаете главное лицо в тень! Чем дальше, тем больше! Но вы, без сомнения, правы, поскольку публика находит это восхитительным, — Пьер уже был красен от сдерживаемого негодования. — Но когда вы видели, чтобы можно было сделать композицию, не употребив пирамидальной линии?..

Д'Анживийе тоже выразил недовольство. Давид понял, что картину могут попросту не принять в салон, слишком откровенно перекликалась она с суровым и воинственным временем, слишком явно спорила с академическими канонами. Преподносить под видом королевского заказа полотно, напоминающее о жертвах во имя отечества! Король мог счесть это по меньшей мере дерзостью.

И действительно, д'Анживийе сообщил Давиду, что «Брут» не будет выставлен.

Но сейчас Давид знал: стоит показать картину, и у нее найдутся сотни защитников. Необходимо пойти на все, лишь бы «Брута» пропустили в салон. Давид нанес несколько визитов влиятельным лицам, настроенным достаточно оппозиционно в отношении двора. Он проявил есю изобретательность и все дипломатическое искусство, на которое только был способен. Однако за «Брута» вступился не один Давид. Возмутились все, кто мало-мальски интересовался искусством: прошло время, когда можно было диктовать волю двора художникам. В газете «Обсерватер» появилась язвительная заметка: «Со времен Кольбера глупость и невежество — удобный способ скрыть ничтожество, — вот те немногие качества, которыми обладают руководители искусства. Слепые покровители низкой посредственности, они беспощадно преследуют художников, проникнутых благородством своего искусства и не желающих заискивать перед ними».

Академическому начальству пришлось отступить. «Брут» был допущен на выставку.

В салоне недавно соорудили новую стеклянную крышу, ясный свет свободно проникал в зал, где красовалась только что повешенная картина академика Луи Давида. Ее появления ждали, салон был переполнен в день, когда туда доставили «Брута». Полотно приветствовали как живого героя. То, что возмущало академиков — свобода композиции, прямой намек на современность, приводило в восторг зрителей. Яркие всплески цвета разрывали темноватый холст. Жена Брута и прижавшиеся к ней дочери словно окаменели, немой крик, застывший на губах, делал их лица похожими на античные трагические маски. Брошенные на столе лоскутки разноцветной материи, игла, воткнутая в клубок ниток, говорили о прежней жизни с ее обыденным и теперь навек утраченным безмятежным покоем. Брут сидел у подножия статуи Рима, неподвижный, безмолвный. Он заставил себя не обернуться, не смотреть на тела казненных сыновей. Фигура Брута, погруженная в тень, казалась статуей отчаяния и бесконечной решимости.

Зрители, многие из которых уже принесли или готовы. были принести любые жертвы во имя еще. далекой свободы, стояли безмолвные и серьезные перед полотном Давида. Это не часто случается в жизни людей — увидеть на холсте свои помыслы и чувства, поднятые на высоту античной доблести, очищенные от скверны повседневности, В те дни люди и в самом деле искренне забывали о житейских мелочах: Брут давал зрителям пример стойкости, необходимой каждому, кто обрек себя на борьбу.

Рядом с картиной холодно поблескивали штыки ружей. Их держали ученики академии, одетые в мундиры национальных гвардейцев. Юноши несли караул на выставке: это не было маскарадом — ружья были заряжены, и полные патронташи оттягивали неумело надетые белые перевязи. Да и у многих зрителей торчали из-за поясов рукоятки пистолетов. В толпе мелькали красные колпаки, красно-синие кокарды, сабли звенели о паркет.

На картину Давида смотрела революция.

 

III

В один из дней конца февраля 1790 года Давид вышел из Лувра, чтобы отправиться в ратушу. Ему предстояла встреча с членами Коммуны города Парижа, как с недавних пор стало называться городское самоуправление.

Ледяная, отливающая металлом Сена покачивала черные барки, наглухо привязанные к сваям. Фонари на размокших канатах, протянутых над набережной, дребезжали под ударами ветра. У парапета разносчик в грубом потерявшем цвет плаще предлагал гражданам трехцветные ленты и кокарды, дешевые перстни с камешками, взятыми на развалинах Бастилии. Поодаль на лотке продавались эстампы: Теруань де Мерикур, сидящая на пушке, с саблей в руке, король и королева, в тачке печально возвращающиеся в Париж из Версаля.

Разбрызгивая грязь, проскакал по направлению к Тюильри взвод драгун в плащах и касках, обшитых пятнистым мехом барса. С тех пор как король вынужден был переселиться в Тюильри, около заброшенных прежде дворцов появились войска. Людовик XVI боится народа. Он успел ощутить его власть и силу, когда слышал в Версальском дворце выстрелы и звон оружия и когда его жена, всегда надменная и презрительная Антуанетта, прибежала к нему босиком, дрожа от ярости и страха. Это был памятный день 6 октября. Тогда король — уже не в первый раз — почувствовал полную беспомощность и подчинился народу, требовавшему переезда королевской семьи в Париж.

И вот теперь Людовик XVI живет в Тюильри на положении полумонарха, полузаложника. Его охраняет Национальная гвардия, но немало здесь и королевской конницы, и швейцарцев, и гвардейских офицеров. Преданные трону войска наводняют Париж.

Недавно в Национальном собрании король клялся, что согласен утвердить конституцию, однако до сих пор не исполнил обещания. Уста святого, но когти кошачьи. По иронии судьбы король выступал в собрании в тот самый день — 4 февраля, когда Давид принимал присягу в Клубе друзей конституции. Он помнил ее наизусть: «Клянусь жить свободным или умереть, оставаться верным правилам конституции, повиноваться законам, заставлять их уважать, всеми моими силами стараться усовершенствовать их, легко применяться ко всем обычаям и правилам этого общества».

С того дня Давид стал членом клуба, известного более всего под названием Якобинского. В него входили самые знаменитые депутаты Национального собрания: Байи, Мирабо, Лафайет, Сиейс. Давид еще носит звание члена Королевской академии живописи и скульптуры, но, кажется, его путь уходит все дальше от пути короля. В сафьяновом портфеле, спрятанном под теплым плащом живописца Давида, лежит документ, резко осуждающий устав академии; трехцветная кокарда приколота к его простой черной треуголке, и дерзкие мысли роятся в голове. Чиновные старцы из академического начальства давно записали Давида в число завзятых бунтовщиков, «Горации» и «Брут» испортили им немало крови.

Теперь пришло время добиваться для искусства такой же свободы, какой добиваются для нации патриоты.

Когда Давид поднялся на трибуну и развернул рукопись мемуара, губы его слегка вздрагивали и лицо было бледнее обычного. Ему впервые приходилось выступать в столь многолюдном собрании, и дело, которое привело его сюда, было очень важным делом. Члены муниципалитета встретили его почтительно, но несколько настороженно: никогда прежде художники не приходили сюда, в ратушу, — визит знаменитого Давида был неожиданностью. Впрочем, мэр Байи и некоторые другие представители Коммуны, знавшие Давида по Клубу друзей конституции, догадывались, о чем будет говорить живописец. Возможно, не чувствуй Давид за собой поддержку многочисленных и влиятельных единомышленников, он не рискнул бы вынести на суд Коммуны сложные и запутанные дела французских живописцев.

Он начал читать, все еще волнуясь, картавил и запинался:

— «Граждане, обращающиеся ныне за поддержкой к представителям Коммуны города Парижа, представляют собой часть корпорации художников, работы которых выставляются каждые два года на рассмотрение нации и которым поручено общественное и частное обучение учеников, предназначенных заниматься их уважаемой профессией.

Все обитатели этого огромного города чувствуют прелесть искусства и полезное влияние, которое оно имеет на торговлю, промышленность и богатство Франции. Таким образом, интерес художников становится интересом общим и, вероятно, весьма ценным для представителей первой из коммун.

Режим Королевской академии живописи и скульптуры позорен, унизителен, способен обескуражить таланты и противоречит почти во всех своих частях декретам о равенстве и свободе, которые Национальным собранием и справедливостью короля только что внесены во французскую конституцию…»

Постепенно Давид овладел собой. Когда он читал о бесправии членов академии и о произволе академического начальства, голос его звучал уверенно и гневно. И настолько чутки были люди в ту пору ко всяким проявлениям деспотизма и несправедливости, что чтение мемуара вызвало сочувственный шум в зале.

— «До сих пор, — читал Давид, — они молчаливо переносили столь унизительный гнет, потому что не могли рассчитывать на какую-либо поддержку против угнетения, выгодного первому разряду, который всегда поддерживала сила министерства. Но теперь, в такое время, когда привилегии, узурпированные и противные общественному порядку, уничтожены, члены, наиболее осведомленные относительно своих прав и наименее склонные жить в унижении, составили проект избавления от этого…»

…Мемуар был бесстрастен и немногословен, но, читая протокольно краткие его строчки, Давид вспомнил с отчетливой ясностью унизительную борьбу, которую он и его товарищи вели последние месяцы. Академическое начальство сначала отнеслось терпеливо к требованиям о пересмотре устава. Но затем Давид и его единомышленники были поставлены в смешное и ложное положение просителей. Им даже запретили собираться в помещении академии, отказались передать спорные вопросы на рассмотрение выборных комиссаров и вообще дали понять, что если что-нибудь будет изменено, то только по снисходительности господ действительных членов академии. Давид успел нажить себе новых врагов из числа влиятельных живописцев и даже со старым своим учителем Вьеном оказался в разных лагерях.

— «Находясь в положении весьма тяжелом для честных людей, — продолжал Давид чтение мемуара, — нижеподписавшиеся члены Академии живописи и скульптуры, с доверием обращаясь к Коммуне, сообщают ей о необходимости созвать конференцию, на которой должны быть обсуждены их справедливые требования, и о том, что они крайне нуждаются в предоставлении им места для собраний.

Они желают объединить всех художников, которые, отличаясь своим талантом и силой своих чувств, без колебания откажутся от жадного и смешного желания властвовать над своими собратьями…

…Протестующие академики надеются, что даже те члены, которые наиболее тесно связаны со старым режимом, подчинятся законам, имеющим основание в конституции нашего государства. Дух равенства, который будет господствовать в государстве, обратится на пользу художников и общественного обучения, которое им будет поручено в порядке соревнования. Это распространит на всех мудрую и драгоценную свободу, предоставляемую талантам в государствах, даже наиболее деспотических, потому что всегда понимали, что от свободы неотделимы успехи свободных художников!»

На этом чтение мемуара закончилось.

Председатель сказал несколько вежливых и сочувственных слов. Разумеется, Давид не ждал от Коммуны немедленного решения дела. Гораздо важнее было впервые заговорить о правах художников с трибуны муниципалитета. Споры внутри академии становились теперь политическими спорами, а это обещало художникам скорую и серьезную помощь.

Ненависть к академии давно и прочно владела душой Давида. Было в этой ненависти и естественное раздражение художника косностью и рутиной, и тревога за судьбы молодежи, и не раз больно задетое самолюбие. Но больше всего возмущало Давида полное и безнадежное бесправие рядовых академиков по отношению к руководителям академии. Седые живописцы, имевшие учеников и заслуженную славу, не смели высказаться на собрании без разрешения начальства. Любого из них обрывали как мальчишку, стоило лишь произнести что-нибудь неугодное сановным старцам. Сколько пришлось Давиду потратить слов, убеждая академию устроить посмертную выставку Друэ, и все напрасно, хотя мальчик был талантливее всех этих старых пачкунов, вместе взятых. Разумеется, теперь, когда Давид стал членом либерально мыслящего клуба, его репутация среди верноподданных академиков окончательно потеряна. Но стоило ли жалеть об этом человеку, давно уже понявшему, что с официальным искусством ему не по пути. Недаром недовольные уставом академики выбрали его своим председателем. Давида это не тяготило, как не тяготили известность и множество учеников. Ведь именно сейчас искусство может обрести независимость, стать из королевского лакея слугой нации.

Давид мыслил словами и понятиями, которыми мыслили его современники. Он не был высокопарен: действительность в ту пору оставалась выше слов, как бы слова ни были высоки.

 

IV

В трапезной старого якобинского монастыря, где шло заседание Общества друзей конституции, было накурено и душно. Воздух, проникавший сквозь полуоткрытые высокие окна, почти не приносил свежести и только колебал пламя свечей, скупо освещавших неприветливый, холодный зал.

Недавно исполнилась первая годовщина того дня, когда было провозглашено Национальное собрание, и члены клуба, обсуждали, чем следует ее отметить. На трибуну поднялся человек с сухим и красивым лицом, депутат Дюбуа де Крансе. Он говорил о дне клятвы в зале для игры в мяч и предлагал превратить это помещение в памятник великого события.

— Место, где прозвучала клятва великой нации, которая захотела стать свободной, должно быть навеки посвящено молчанию. К нему, в тысячу раз более замечательному в своей простоте, чем те пирамиды, обширные руины которых свидетельствуют о древности деспотизма, путешественники придут восхищаться его развалинами, отдохнуть на его могиле, и здесь получат они урок, величайший из всех когда-либо данных историческим памятником.

Крансе отодвинул шандал, стоявший перед ним. Глаза его искали кого-то в полутемном зале.

— Да, м-сье, — он, видимо, отыскал, кого хотел, — да, м-сье, пусть самая энергичная кисть, пусть самый умелый резец передаст нашим потомкам, что сделала для них Франция после десяти веков угнетения. Мы скажем им: для того чтобы оживить нашу мысль на полотне, мы избрали автора «Брута» и «Горациев», этого французского патриота, чей гений приблизил революцию!

С этими словами Крансе, почтительно наклонив голову, протянул руку в сторону сидевшего в глубине зала живописца Луи Давида.

Давид поднялся в ответ на аплодисменты и приветственные возгласы. Никогда прежде он не получал заказа от нации, и неизвестно, мог ли этим похвалиться хоть один живописец на свете. Мгновение, круто повернувшее историю страны, потомки станут воспринимать его, Давида, глазами — ведь именно его кисть сохранит этот момент.

Стремительный поток, давно несший Давида, будто закрутил его и поднял. Жизнь становилась подобна той, о которой мечтал он в своих полотнах, в нее врывалось дыхание больших и суровых событий, событий, которые он прежде предвосхищал, а ныне должен был воплотить на холсте. Если раньше Давид чувствовал, что нужен зрителям, то сейчас в нем крепло сознание, что он нужен революции, всем тем великим и героическим делам, которые ей еще предстоит совершить.

Крансе между тем продолжал свою речь. Он говорил о том, что с картины будет заказана, гравюра, что каждый француз сможет ее приобрести.

Потом выступили еще несколько депутатов — мысль о создании картины всех увлекла, и людям хотелось, чтобы, работая, Давид помнил просьбы и пожелания каждого из них.

Заседание кончилось поздно, свечи почти догорели и начали чадить; на улице была ночь.

У выходной двери Давида обогнал Мирабо, он прошел быстрыми тяжелыми шагами, обдав его ароматом тончайших духов. Ливрейный лакей набросил плащ на могучие плечи Мирабо, лакированная карета заколебалась на мягких рессорах, когда Мирабо поставил ногу на ступеньку. Властное его лицо мелькнуло в тусклом свете фонаря, лошади, взяв с места галопом, увезли в темноту нарядный экипаж.

Каждый раз, глядя на Мирабо, Давид испытывал нечто вроде смятения: неужели этот замечательный человек и вдохновенный политик, еще недавно говоривший в Национальном собрании, что надо опасаться любых подачек деспотизма, в самом деле подкуплен двором? А с другой стороны, и его прошлое авантюриста и его нынешняя слишком широкая жизнь давали основания для подозрений. Давиду хотелось видеть деятелей революции в ореоле античных героев, но это не всегда получалось. Неприятные слухи ползут по Парижу. Мало того, что прямо говорят и пишут об измене Мирабо, но даже Лафайета называют предателем и прислужником короля. Многих видных политиков обвиняют в чрезмерной и неприличной для патриотов роскоши. Надо сознаться, они и в самом деле не придерживаются спартанской простоты и больше напоминают королевских министров, нежели вождей третьего сословия. Многое Давиду казалось странным, куда более сложным, чем мужественный порыв его «Горациев».

Но о полученном сегодня заказе он думал с радостью. Он напишет клятву. В тот священный момент все действительно были героями, всех одушевляла революция, никто не думал об измене. Того, что уже сделано, не сбросишь со счета. Давид миновал арку монастырских ворот и узким переулком вышел к улице Сент-Оноре. Под ногами хлюпала жидкая грязь. Редкие фонари, раскачивавшиеся на кронштейнах, едва виднелись в туманной мгле. Он рисовал в воображении первые эскизы будущей картины. Непременно надо съездить в Версаль, сделать натурный набросок в знаменитом зале. Резкий свет ручного ревербера ударил в глаза, он услышал звон оружия, патрульный солдат спросил бумаги. Давид отыскал свою карточку. Полицейский в мягкой фригийской шапочке с вышитой кокардой из ликторского пучка и трехцветных флагов медленно прочел:

— «Гражданская карточка гражданина Давида, внесенного в список парижского округа Лувр… проживает в Лувре… возраст сорок два года…»

— Дорогу гражданину! — сказал он, наконец, и махнул рукой товарищам.

Слово «гражданин», еще не ставшее привычным, всякий раз поражало слух Давида. Словно сойдя со страниц Тита Ливия, оно воскрешало суровое братство римлян.

Как многолик Париж! Сейчас мрачный и настороженный, он был недавно городом радости и сбывшихся надежд: 14 июля — в первую годовщину взятия Бастилии — на Марсовом поле устроили праздник Федерации, первый революционный праздник. Почти полмиллиона людей изо всех департаментов Франции собрались на торжество. На огромном, подобном древнему святилищу «алтаре отечества» мессу служил молодой, но уже известный в Париже епископ Отенский, князь Талейран Перигор. Триста священнослужителей в сине-бело-красных шарфах стояли у алтаря. Народ, двор и даже король произнесли клятву верности нации. Шел сильный дождь, на него не обращали внимания, девушки в размокших шелковых трехцветных туфельках плясали карманьолу. Палили пушки, возвещая миру, что уже целый год во Франции торжествует свобода. Никогда еще не казалась французская нация столь счастливой и столь единой; даже королеве досталось несколько приветственных возгласов от доверчивого и растроганного празднеством народа. И он, Давид, которому давно уж пора было избавиться от иллюзий, уверовал 14 июля в воцарившееся в королевстве согласие, в добрую волю монархов. 14 июля были довольны все: и епископ Отенский м-сье Талейран Перигор — в этот вечер он дважды сорвал банк и выиграл огромные деньги, даже шляпа его была набита ассигнациями, когда он возвращался домой, и королевская чета — она получила надежду, что на долгий срок удалось усыпить это чудовище — народ, — грозящее французскому трону; был доволен и маркиз Лафайет — он был героем праздника, его на руках несли к алтарю мира, но более всего остался доволен народ, еще не понявший, что, сколько бы клятв ни приносили короли, они все равно останутся королями.

Все же Давид не зря вспоминал этот праздник добром: тогда впервые на Марсовом поле встретились люди с разных концов страны; французы увидели, как их много, сами удивились своей силе и возникающей дружбе…

А сейчас не редкость услышать на улице выстрелы. Много недовольных, много голодных. Как разглядеть истинный смысл происходящего? Хорошо, что можно обратиться к событию, уже ставшему историей: Давид был рад, что будет писать «Клятву». Это не легенда — сама действительность, но свободная от путаницы и сомнений сегодняшнего дня.

Через несколько дней по размокшей осенней дороге Давид отправился в Версаль. Городок был непривычно безлюдным, странно выглядели затихшие громады дворца, запертые решетки облетевшего безмолвного сада. За несколько су сторож отомкнул дверь и провел Давида в безмолвный зал. Высокие, под потолком расположенные окна впускали бледный свет уходящего дня. По бокам — галерея для зрителей. Грязноватый пол. Ничто не напоминало о недавних событиях. Вот где-то здесь, посреди зала, может быть, на том месте, где остались следы запачканных грязью ботфортов Давида, Байи читал текст клятвы. Тогда в эти окна, сейчас запыленные и плотно запертые, ворвался ветер весенней грозы. Здесь стояли Мирабо, Барнав, Дюбуа и этот аррасский адвокат с лицом аскета и пронзительным взглядом светлых глаз — Робеспьер. Давид сделал быстрый набросок и вышел.

В следующие дни он взялся за портреты героев будущей картины. Адвокат Барер, остроумный и проницательный гасконец, издатель «Пуан дю жур», подробно рассказывал Давиду все обстоятельства памятного дня 20 июля. Барер и сам позировал художнику. Узкое лицо с высоко поднятыми у висков бровями и энергичным ртом опытного оратора возникало на бумаге, пока живой Барер снова и снова описывал перипетии клятвы и набрасывал словесные портреты участников.

Точными фразами, словно заранее написанными в тиши кабинета, Барер рисовал тот душный и дождливый день, когда депутаты стояли под зонтиками у дверей дворца «Малых забав» и совещались, что делать дальше. Человек в черном костюме, темноглазый и сухопарый, предложил отправиться в зал для игры в мяч. Это был известный медик, профессор Парижского университета доктор Жозеф Гильотен. В зале этом — тут Давид живо представил себе неуютное и пустое помещение — не хватало стульев, и депутаты совещались стоя. Сгущалась жара, тяжело было дышать. Удалось разыскать скамью, на нее взобрался депутат Мунье. Он говорил, что нельзя расходиться — необходимо сохранить силу собрания и добиться своего. И тогда, стоя все на той же шаткой скамье, в зале, чьи стены никогда не слышали ничего, кроме стука кожаных мечей и возгласов беззаботных игроков, президент Байи прочитал слова присяги: «Вы клянетесь не расходиться и собираться в любом месте, где позволят обстоятельства, пока не будет создана конституция королевства и пока она не будет утверждена на прочных основаниях».

И депутаты, подняв правую руку: «Точь-в-точь как Горации на вашей картине, метр», — прибавил в этом месте рассказа Барер, ответили: «Клянусь!» И в этот самый момент резкий и неожиданный порыв ветра захлопал рамами окон, надул, как боевые знамена, занавески, и гром незаметно подошедшей грозы долгим эхом прокатился по залу.

— Это была божественная минута; мы словно чувствовали, что в зале присутствует сама Клио, — говорил Барер, и в голосе его зазвучали гортанные нотки — в минуты волнения в его речи чувствовался гасконец. — И она, отбросив старый исписанный свиток, взяла новый пергамент, чтобы записать еще невиданное событие: первое изъявление воли свободной нации. За дверями зала на улице бушевал народ, мы готовы были поверить, что клятве рукоплещет вся Франция!..

Перед Новым годом Давид получил из Якобинского клуба официальный документ о заказе картины и условиях подписки на гравюру с нее. «Жак Давид, — говорилось в первой статье декрета, — приглашается немедленно начать работу над картиной, которую общество доверяет его таланту и патриотизму…»

Давид с головой ушел в работу; отказался от всех заказов, даже от предложения написать для польского короля Станислава серию портретов знаменитых французских писателей. «Клятва» одна владела его помыслами. В эту зиму, когда раскаты революции стихли и будто затаились, он рад был вспомнить и вновь пережить события, так много обещавшие. Картина могла стать примером для будущих поколений. Серыми зимними буднями, когда живописцы так не любят работать, Давид рисовал, стирал и снова рисовал. Он помнил людей, с доверием смотревших на него в Якобинском клубе.

То, что собирался делать Давид, могло бы показаться безумием: он намеревался написать полотно в десять с половиной метров длиною и поместить на нем около тысячи действующих лиц — депутатов и зрителей.

Композицию Давид выбрал предельно простую. Если он искал простоты в исторических полотнах, то в реальном событии тем более не место ничему лишнему, никакой мишуре. Здесь картину не спасут эффектные складки, блеск мечей, археологическая точность деталей. Несколько сот человек — свидетели клятвы; все они должны поверить картине. И каждый зритель должен увидеть не просто сходство с действительностью, но высокий смысл события, воодушевление нации.

Он сделал портреты почти всех главных персонажей картины. Был в их числе и портрет Байи — быстрый этюд головы. Мэр не мог позировать долго. Вглядываясь в отечное лицо с высоким лысеющим лбом, слушая неторопливые, размеренные фразы гостя, Давид едва представлял себе Байи стоящим на скамье в центре бушующего зала. Недавно мэр города Парижа почтительно встречал короля у ворот столицы… Неужели это он — президент мятежного Национального собрания? Да и многие ли сохранили ореол героизма?

Люди уйдут, изменятся, их забудут наконец, но дня клятвы не должен забыть никто. Правда, среди персонажей картины были люди, которыми Давид искренне продолжал восхищаться, без этого он просто не смог бы работать: чтобы писать, он должен верить, любить, восторгаться — так уж устроена его душа. Давид действительно верил в то, что происходит, в то, что скоро настанет царство справедливости, как верили его друзья и современники, своими руками добивавшиеся этого. С горделивой радостью вспоминал он слова Дюбуа де Крансе о том, что его творчество «приблизило революцию». Значит, искусство может стать частью революции; значит, и «Клятву» надо написать так, чтобы она заслужила такую же похвалу.

 

V

2 апреля умер Мирабо. В Париже восприняли его смерть как великое несчастье. Одна маркиза, имевшая неосторожность дать бал в этот вечер, чуть не поплатилась жизнью за неуместное веселье: народ разогнал гостей. Закрылись театры. Мирабо торжественно, как национального героя, похоронили в церкви Святой Женевьевы, недавно достроенной и обращенной в Пантеон. На фронтоне была выбита надпись: «Великим людям — благодарное отечество».

Между тем слухи о предательстве Мирабо не утихали. Передавали, что перед смертью он сказал: «Я уношу с собой траур по монархии, обломки которой станут добычей бунтовщиков». Рассказывали, будто в гроб тайно положена графская корона. Да что говорить: политика Мирабо служила скорее королю, чем нации. Но мало кто думал об этом, а народ и вовсе ничего не подозревал. Только несколько журналистов осмеливались писать о предательстве Мирабо: «Народ, возблагодари богов! Под косой Парки пал твой опаснейший враг…» — говорилось в газете «Друг народа».

Тревожно, тревожно было в Париже, смутные слухи будоражили город. Рассказывали, что близ бельгийской границы собираются верные короне войска маркиза Булье. 17 апреля народ остановил королевский поезд, направлявшийся, как уверяли придворные, в Сен-Клу, чтобы встретить там пасхальные праздники. Опасались, что Людовик снова хочет спрятаться от парижан и предать их. Его заставили вернуться в Тюильри.

Казалось бы, все ясно: от короля нечего ждать, кроме ненависти к революции. Давно можно было видеть: Людовик XVI так же, как его дед, заботится только об интересах трона. Но еще слишком могущественно звучало слово «король», слишком гипнотизировали людей золотые лилии, слишком трудно было вообразить нацию без короля. К тому же Людовик XVI, оставаясь на троне, мог помочь в их борьбе против куда более опасного, чем монарх, врага — против народа.

И королю еще рукоплескали, ему еще хотели верить, его еще порывались любить: а все зло — оно, конечно, исходит от недобросовестных советников й придворных. Людовик всячески поддерживал это выгодное убеждение и среди народа и среди деятелей Национального собрания. Как будто бы без всяких особых намерений двор опубликовал циркуляр министерства иностранных дел, отправленный французским послам за границы страны; там были такие слова:

«То, что называют революцией, является не чем иным, как отменой ряда злоупотреблений, накопившихся веками благодаря невежеству народа и власти министров, которая никогда не была властью короля…»

И поэтому разразившиеся в июне события были громом среди ясного неба.

Поздней ночью 20 июня от парижской заставы Сен-Мартен отъехала тяжелая многоместная берлина в сопровождении трех курьеров. Паспорта у пассажиров на заставе не спросили; впрочем, паспорт на имя русской княгини фон Корф, имевшийся у пассажирки, вряд ли вызвал бы подозрение — иностранная знать в те дни часто покидала столицу. Никому на заставе не могло, конечно, прийти в голову, что княгиня фон Корф — не кто иная, как мадам Турцель, гувернантка августейших детей, ее тучный камердинер — Людовик XVI, а красивая компаньонка — Мария Антуанетта.

И только в деревне Сент-Мену, за добрых семьдесят лье от Парижа, почтмейстер Жан Батист Друэ узнал в окне берлины известное по сотням портретов лицо. Сомнений быть не могло: Друэ прежде служил в драгунах в Париже и видел Людовика лично. Друэ поскакал в Варенн. Мэр поднял Национальную гвардию. На мосту у городских ворот карета была остановлена. Отряд королевской кавалерии, стоявший в Варенне, не осмелился поднять оружие против Национальной гвардии и собравшегося народа. На рассвете в дом, где находилась под стражей семья Людовика, вошел молодой офицер. Он объявил, что имеет приказ Национального собрания об аресте короля и королевы, где бы они ни были найдены. Это был Ромеф, адъютант Лафайета, всю ночь скакавший из Парижа, один из многочисленных курьеров, посланных собранием на поиски беглого монарха.

С раннего утра 25 июня на парижских домах и заборах были расклеены объявления: «Каждый, кто будет приветствовать короля, будет бит палками. Каждый, кто оскорбит его, будет повешен».

Прочитав эту бумажку, Давид усмехнулся; потом задумался: в ней был смысл. Когда по переполненным улицам двигалась королевская карета, окруженная лесом штыков Национальной гвардии, никто из стоявших на улице людей не выкрикнул ни одного проклятия, ни одного приветствия. Как только слышался шум или кто-нибудь начинал говорить слишком громко, грозные голоса раздавались в толпе: «Закон! Закон!» Ни один человек не снял шляпу. Вдоль улиц стояли солдаты, опустив штыки, как в погребальной процессии. Тяжело и глухо ступали по мостовой сапоги гвардейцев, скрипели колеса берлины, пыль висела в раскаленном воздухе; и странно было видеть необозримую толпу под ярким солнцем и не слышать ничего, кроме неясного ропота тысячи голосов. Все это было чудовищным для большинства парижан: и предательство короля и то, что всесильного некогда монарха везут под конвоем в грязном старомодном экипаже.

Давид смотрел на мелькнувший в окне профиль с чувством, похожим на брезгливость. Этот человек в карете, переодетый лакеем, — какая жалкая пародия на государственный заговор! Но человек, пытавшийся сейчас казаться сонным и равнодушным, готовился стать во главе войск, собирающихся на французских границах; готовился раз и навсегда покончить с французской конституцией, с законами и установлениями, мешающими трону, и заодно с помощью верных ему штыков отправить в тюрьмы всех, кто принимал участие в революции. Во Франции тюрем хватит и без Бастилии. Экипаж короля давно, уже скрылся из глаз, а шествие войск еще продолжалось, словно все национальные гвардейцы Франции провожали короля в Тюильри.

В Тюильри!

Еще вчера на улицах разбивали вдребезги бюсты короля и проклинали его и Марию Антуанетту, а привезли его во дворец…

Три дня назад, сразу после известия о бегстве короля, состоялось заседание Якобинского клуба, говорил Робеспьер. Маленький бледный адвокат все больше покорял Давида. Какой цельный характер, какая убежденность в своей правоте! Его речи всегда захватывали слушателей страстным воодушевлением, скрытым за сухой логикой слов. И на этот раз Робеспьер завладел вниманием зала, хотя поначалу далеко не все были согласны с ним.

Национальное собрание, говорил Робеспьер, совершило предательство, желая скрыть от народа истинный смысл отъезда монархов. (Была распространена версия, что королевская чета похищена.) Разве не настоящее предательство даже после бегства короля отдать власть в стране королевским министрам.

Давид с волнением смотрел на сухого человека в оливковом фраке и аккуратном жабо. На что он идет?! Завтра все собрание станет его врагом!

Когда Робеспьер произнес в заключение, что он готов принести свою жизнь в жертву истине, Давид встал вместе со всеми якобинцами. И, подняв руку, как герои его картин, он принес клятву защищать жизнь и дело Робеспьера.

«Как был прав Робеспьер тогда!» — подумал Давид, глядя на процессию короля. Национальное собрание, кажется, защищает Людовика от народа охотнее, чем народ — от произвола монарха».

Чем запутаннее становилась действительность, тем охотнее возвращался Давид к «Клятве в зале для игры в мяч». Что бы ни происходило теперь, день 20 июня 1789 года был великим днем. Давид заканчивал рисунок, торопясь к открытию салона, а все остальное время отдавал приготовлениям к торжественной процессии, которую ему поручено было оформить, для церемонии перенесения в Пантеон праха великого вольнодумца Вольтера.

Вольтер умер двенадцать лет назад, и поскольку похоронить его в Париже церковь не разрешила, его погребли в аббатстве Сельер в Шампани. И вот недавно было декретировано перенесение праха, которое должно стать национальным праздником, символом освобождения разума.

Давид задумал создать процессию в античном духе, где царствовала бы ясная гармония и строгий вкус; с увлечением рисовал эскизы костюмов, траурной колесницы. Такая процессия — первая и единственная пока возможность показать народу величие древности, соединенное с современными идеями свободы и равенства. Идея, оставшаяся в книге, принадлежит немногим, обретая зрительный образ, она становится всеобщим достоянием.

11 июля, когда происходила церемония, Давид волновался, как мальчишка. Впервые его искусство появлялось перед такой огромной аудиторией; ему предстоит завоевать сердца зрителей, многие из которых никогда не видели картин, и не читали книг, и даже не подозревали, что когда-то жили на свете древние римляне.

Но, увидев людей, ожидающих процессию, несмотря на проливной дождь, и уловив радостный гул в толпе, он стал спокойнее. Античность, всегда питавшая кисть Давида, и на этот раз помогла ему создать зрелище величественное, хотя и не чрезмерно пышное. Парижане, привыкшие созерцать нарядные выезды королей, золоченые кареты, яркие плюмажи, надменные позы придворных, увидели нечто совсем новое. Во главе процессии шли люди в простых, падавших свободными складками одеждах, с венками на головах. Это были знаменитые писатели, актеры, музыканты. Они несли штандарты, флаги, а за ними на высоких носилках плыла над толпой скульптура Вольтера. Дряхлый философ слегка усмехался, словно иронизируя над помпезностью собственных похорон. На площади у Пантеона раздался короткий металлический лязг: конные гвардейцы, выстроенные шпалерами, обнажили сабли и вскинули их к правому плечу, салютуя приближающейся колеснице. Двенадцать белых коней влекли ее за собою. На колеснице стоял саркофаг, украшенный изваянием: слава венчает лаврами бездыханное тело Вольтера. Дым курящихся жертвенников, укрепленных на колеснице, стлался легким облаком по следам процессии. Дети в античных туниках бросали на дорогу живые цветы. За повозкой шли девушки с лирами и кифарами в руках, юноши — в костюмах римских воинов, и среди них чуть ли не все ученики Давида, разумеется тоже в античных тогах.

Толпа рукоплескала, размахивала треуголками, поднятыми на трости, зонты и шпаги. Это было похоже на оперный спектакль, это было красиво. Но зрители знали — в саркофаге останки мудрейшего из французов, почести воздавались не вельможе, а сыну безвестного судейского чиновника, прославленному не родом, а умом, не шпагой, а книгами. Наверное, далеко не все из тех, кто собрался у Пантеона, хорошо понимали, кто такой Вольтер, многие просто не умели читать, но зрелище было достаточно красноречивым: нация склоняла голову перед прахом мыслителя.

Церемония длилась несколько часов. Давид покинул площадь Пантеона вместе с последними зрителями.

Итак, он оказался создателем невиданного прежде искусства — искусства народных празднеств, искусства, которое — вот уже действительно прав был Винкельман! — поистине рождено свободой.

Но уже через несколько дней пришлось забыть об иллюзиях, порожденных этим торжеством. 17 июля необозримая толпа народа собралась на Марсовом поле, чтобы подписать петицию о свержении королевской власти. Учредительное собрание было обеспокоено: по его мнению, революция зашла слишком далеко. На Марсово поле послали войска. Люди возмутились: зачем здесь штыки?! Потребовали отвести солдат. Начался шум, перебранка. Одинокий выстрел раздался над толпой. Был отдан приказ стрелять… Те, кого раньше почитали героями революции, — Лафайет и Байи — руководили убийством. Накануне они в числе других членов, несогласных с петицией, порвали с Якобинским клубом.

К ночи в городе настала мрачная тишина, жители попрятались по домам. Заседание Якобинского клуба близилось к концу, когда у входа послышался шум. Собрание прервалось. Вместе с другими Давид вышел на улицу. Целый отряд Национальной гвардии остановился у ворот — это были солдаты, участвовавшие в сегодняшней бойне. «Вот он, притон убийц и смутьянов!» — кричали гвардейцы. Кто-то из офицеров предложил подвезти пушки. «Надо бы расстрелять этот сброд!» Вот во что превратилась Национальная гвардия Лафайета… «Не обращайте внимания на этих мясников, — произнес голос над ухом Давида, — они такие же революционеры, как сам маркиз Лафайет». Робеспьер пожал руку Давида и скрылся в темноте под аркой ворот.

Солдаты ограничились угрозами, на Якобинский клуб они не решились напасть.

Давид был в полной растерянности, все смешалось, перепуталось. Кто прав, кто виноват? Где справедливость, которую он почитал первым условием революции? Или нельзя искать ее в поступках тех, кто хочет сохранить во Франции короля?

 

VI

Салон 1791 года открылся на две недели позже традиционного срока. Но не это возбуждало любопытство зрителей — впервые за всю историю парижских салонов в нем были показаны работы не только академиков, но и художников, к академии непричастных. Это было огромной победой Давида и его друзей. Давид гордился ею едва ли не меньше, чем успехом на выставке.

Борьба с академией, начатая более полугода назад, тянулась с переменным успехом. Академия сопротивлялась стойко и изобретательно. Но пример Давида взволновал художников, у него появилось много сторонников, особенно среди тех, кто не мог попасть в число академиков или «причисленных». А совсем недавно несколько десятков живописцев и скульпторов, нечленов академии, решили обратиться с петицией в Национальное собрание. В ней художники просили права выставлять свои картины наравне с академиками. Не дожидаясь ответа Национального собрания, Давид послал письмо, своего рода дипломатический ультиматум, в журнал «Кроник де Пари». Он знал: авторитет его уже достаточно велик, и еще более велико желание Национального собрания не оказаться в позиции консерваторов в нынешние тревожные времена; письмо в журнал было игрой наверняка.

«Я только что узнал, — писал Давид, — что многочисленное общество художников, не имеющих привилегий, обратилось в Национальное собрание, чтобы получить от него позволение выставить свои работы в салоне Лувра вместе с работами привилегированных художников и что собрание направило их просьбу в Комитет конституции. Так как я не сомневаюсь, что Национальное собрание отнесется благосклонно к их петиции, уже решенной одной из статей конституции, уничтожившей все, корпорации и все их привилегии, и так как я хочу в то же самое время удовлетворить желание всех членов Национального собрания, которые хотели бы видеть прежние мои работы, я считаю себя обязанным заявить, что приму участие в выставке лишь в том случае, если она не принесет ущерба праву художников соревноваться на общей генеральной выставке во дворце, который декретом собрания уже признан национальным…»

«Кроник де Пари» опубликовала письмо 16 августа, а уже 21-го Национальное собрание декретировало равное для всех, художников право участвовать в салонах: «Всем французским и иностранным художникам, состоят ли они членами Академии живописи или нет, одинаково разрешается выставлять свои произведения в отведенной для этой цели части Лувра».

Одним из комиссаров этой невиданной выставки был назначен Давид. Двумя другими — художник Венсан и Катрмер де Кенси. Проходя по квадратному салону, шумному и суетливому, как всегда в день открытия, вдыхая дорогой каждому живописцу острый запах свежих красок, Давид в полную меру ощущал сладость победы. Сто девяносто человек из двухсот пятидесяти, выставивших свои мраморы и холсты, не были академиками. Сто девяносто скульпторов и живописцев обрели сегодня гражданскую жизнь, а их картины и скульптуры — зрителя. Вот настоящая победа революции, и немалая доля в этой победе принадлежит Давиду. Да и на выставке он, кажется, занимает главное место. Большой рисунок «Клятва в зале для игры в мяч» сразу собрал толпу. О том, что картина заказана Давиду, знали все, кто мало-мальски интересовался искусством. А те, кто им не интересовался, все равно шли взглянуть на рисунок, запечатлевший всем памятное событие.

Сегодня событие заново открывалось людям в строгих линиях давидовского рисунка. Зритель, глядя на него, оказывался как бы у входа в зал, вся сцена отчетливо открывалась ему. В центре на высокой скамье стоял Байи, только что кончивший чтение присяги; вокруг него лес взметенных рук. Давид сознательно показал событие если не спокойным, то, во всяком случае, стройным, ясно читаемым для зрителя. Конечно, горячее одушевление, царившее в зале для игры в мяч, значило многое, но главное заключалось не в пылкости чувств, а в осознанном целеустремленном порыве. Чтобы передать такой порыв, композиция должна быть строга и соразмерна, движения персонажей — продуманны, выразительны, без чрезмерной патетики. В «Горациях», в «Бруте» сквозь живые чувства персонажей проглядывал холодноватый мрамор античности. Там была история, хоть и близкая современной действительности; в «Клятве» — действительность, ставшая историей. Давид не пренебрег силою непосредственного переживания. За чеканной сдержанностью жестов угадывались пылкие чувства: античные идеалы воскресли в современных событиях.

Среди изображенных на рисунке людей были и юные депутаты, охваченные бурной радостью, и погруженные в глубокое раздумье опытные политики. Кто-то обнимал друзей, кто-то тщетно пытался совладать с волнением. Многих можно было узнать. Зрители называли Мирабо, Байи, Дюбуа де Крансе, Барнава, священника Жерара, Робеспьера. Однако в ливре были знаменательные слова, помещенные по настоянию Давида: «Автор не преследовал цели передать личное сходство членов собрания». В самом деле, событие значило несравненно больше, чем его участники, многие из которых так далеки теперь от революции. Взять хотя бы этого красавца Барнава. Весь Париж говорит, что с тех пор как Барнав в качестве комиссара собрания сопровождал беглых монархов в Париж и провел несколько часов в обществе королевы, он стал почти что роялистом и заметно изменил своим убеждениям. Надо думать, они не были чрезмерно глубокими. А Мирабо? Да и сам Байи? Но клятва оставалась клятвой.

В том же помещении, что и «Клятву в зале для игры в мяч», Давид выставил «Брута» и «Горациев». Эти картины сейчас воспринимались иначе, чем прежде; чрезмерно увлекающиеся зрители видели в них прямой призыв к революции. Давид мог гордиться своим прошлым. «Клятва в зале для игры в мяч» вся в будущем, есть только рисунок. А что такое написать картину в десять метров длиной, Давид знал лучше других.

В ливре было упомянуто, что подписаться на гравюру с «Клятвы в зале для игры в мяч» можно «у м-сье Жердре, торговца на улице Бурдонне». С первых дней открытия салона подписчики появились в изобилии. Вообще салон благодаря присутствию в нем непривилегированных художников имел добрую славу. В напечатанной вскоре брошюре, подписанной анонимным «патриотичным и вольнолюбивым гражданином» и называвшейся «Беспристрастное объяснение и критика всех картин, выставленных в Лувре в сентябре 1791 года», говорилось, что на выставке «впервые развернулось перед нашими глазами величественное зрелище, равного которому мы не видели раньше; в этом смелом соединении, всевозможных произведений гений почерпнет новые силы и нация найдет новые богатства…».

Таких отзывов было немало. Но самое главное, Давид приобрел много приверженцев среди молодых художников, даже среди тех, кто не разделял его взглядов на искусство.

Итак, начало положено. Открылся первый свободный салон. Готов рисунок «Клятвы»; и скоро во всех департаментах Франции появятся гравюры, воспроизводящие новую работу Луи Давида. Искусство становится общим достоянием, порукой тому празднество в день переноса праха Вольтера в Пантеон. Свобода в стремительном своем полете коснулась, наконец, и искусств. Но времена тревожны и суровы, рисунок Давида гораздо ближе к идеалам 89-го года, чем сама действительность. И трудно верить, что кровь людей на Марсовом поле пролилась с ведома и согласия человека, изображенного в центре «Клятвы в зале для игры в мяч».

 

VII

Утром 10 августа 1792 года король Людовик XVI обмакнул перо в чернильницу, поданную ему стенографом Законодательного собрания, и торопливо написал на клочке бумаги:

Король приказывает швейцарцам немедленно сложить оружие и отступить в свои казармы.
Людовик

Совсем рядом тяжело ухали пушки, стекла звенели в окнах Тюильрийского манежа. Трещали ружья. За стенами манежа слышался ропот толпы. Король с тоской и страхом прислушивался к звукам близкого боя. Все происходило помимо него, он ничего не властен был изменить, даже приказ о прекращении сопротивления, который он отправил швейцарцам, вряд ли сможет быть выполнен раньше, чем народ ворвется в Тюильри. И вот он, король могущественнейшей державы, сидит здесь, в ложе стенографов Законодательного собрания, и ждет решения своей участи, которая уже не зависит ни от него и даже ни от депутатов, а от этих ремесленников и лавочников, попирающих сейчас своими сапожищами паркеты Тюильри.

Сегодня утром, когда король появился в собрании, надеясь найти здесь защиту и поддержку, его встретили почтительно, но на лицах многих депутатов он прочел замешательство и нерешительность. Что могли сделать эти люди, в большинстве своем тоже перепуганные происходящим и понимавшие собственную беспомощность? Из ложи стенографов король слышал, как депутации парижских секций требовали его низложения. Это был конец. Людовик догадывался — царствование его продлится едва ли более нескольких часов. События последних лет представлялись ему цепью трагических ошибок и недоразумений, которых, наверное, можно было избежать. И не случись этих ошибок, нашелся бы какой-нибудь компромисс и все бы наладилось.

Но компромисс не мог найтись. Король во все времена стремился сохранить всю полноту власти, сохранить «старый порядок». Народ, напротив, сознательно или бессознательно хотел освободиться от королевской власти. Не ошибки Людовика решали судьбу монархии, а неумолимые законы истории. Наступала развязка. Все, что сделал король, желая поддержать рушащийся трон, грозило гибелью завоеваниям революции. К границам Франции двигались войска Австрии и Пруссии. Это вторжение было организовано с ведома и согласия Людовика, надеявшегося с помощью иностранных солдат восстановить монархию. Манифест прусского главнокомандующего герцога Фердинанда Брауншвейгского, в котором французам предписывалось под страхом смерти и уничтожения целых городов повиноваться только королевским приказам и, попросту говоря, отказаться от всех побед революции, этот манифест был написан самим Людовиком и отредактирован находившимся за границей Карлом д'Артуа.

Да, начиная с бесславного бегства в Варенн, а может быть, и значительно раньше, король совершал одно преступление против нации за другим, и не было силы, способной спасти пережившую себя монархию. Когда по всей Франции было провозглашено: «Отечество в опасности», все понимали: опасность исходит не только от неприятельских войск, но и от собственного монарха.

И вот теперь Париж поднялся против короля, против самой королевской власти…

Выстрелы, кажется, уже затихают. В залу собрания вошли несколько человек, одежда их изорвана, лица покрыты пороховой копотью. В руках они держали тяжелые пистолеты и сабли. Один из них был в грязном мундире национального гвардейца. Счастливые улыбки на измученных лицах только что вышедших из боя людей лучше всяких слов сказали королю, что дворец взят.

Через некоторое время в зале появилась целая процессия, во главе ее несли знамя с надписью: «Отечество, свобода, равенство!» Коммуна города Парижа явилась в собрание требовать низложения короля. В этот день Людовик XVI и Мария Антуанетта покинули зал заседаний в сопровождении стражи. Хотя решение о низложении Людовика было сформулировано очень неопределенно и вопрос о свержении монархии вообще не был поднят, все понимали: короля во Франции больше нет.

Вскоре король был помещен в Тампль, древнюю тюрьму, где много веков назад томились мятежные рыцари-тамплиеры и которой суждено было стать последним обиталищем Людовика XVI.

 

VIII

21 сентября, на другой день после счастливого для Франции сражения при Вальми, в зале Тюильрийского манежа собрался только что избранный Национальный конвент. Ему надлежало встать во главе страны, нищей, разоренной, окруженной неприятельскими войсками и раздираемой внутренней смутой. Накануне, на первом заседании, проходившем в Тюильри, были избраны председатель и бюро. Сегодня начиналась практическая работа Конвента.

У стен манежа и в зале на галереях теснился народ, на скамьях же членов Конвента оставалось немало свободных мест: депутаты из провинции еще не успели прибыть в Париж.

Заседание шло бурно, беспорядочно. Могло показаться, что вопрос о королевской власти перестал быть главным вопросом. Только перед концом заседания Колло д'Эрбуа заговорил об этом:

— Существует еще одна потребность, которую вы не можете отложить до завтра, которую вы не можете даже отложить до сегодняшнего вечера, которую вы не можете отсрочить ни на одно мгновение, не изменив желания нации: это уничтожение королевской власти, — сказал он, и зал ответил ему аплодисментами и криками одобрения.

Некоторые стали возражать. Конвент заколебался. Епископ Грегуар — якобинец, пылкий революционер, несмотря на свою митру, поднялся на трибуну.

— Короли в нравственной области — то же самое, что чудовище в физической, — заговорил он. — Дворцы — мастерские преступления, очаги коррупции. История королей — смертельная опухоль наций.

В конце концов споры стихли, на рассмотрение депутатов был представлен такой документ:

«Национальный конвент единодушно декретирует отмену королевской власти во Франции».

И хотя всем было ясно, что неизбежное должно свершиться, хотя исход недолгих прений был заранее предрешен, депутаты Конвента испытывали неподдельное волнение в минуты голосования. Никто не осмелился поднять голос «против». И вместе со всеми голосовал за отмену королевской власти депутат города Парижа от секции Лувр, гражданин Давид, член академии, которая по привычке все еще именовалась Королевской. Вместе со всеми Давид поднялся с места, когда Петион, председатель Конвента, объявил об единогласном вотировании декрета. Давид что-то кричал, сам не разбирая слов: его голос заглушался криками соседей. Шапки летели в воздух: простые суконные и обшитые галунами, черные треуголки священников и роскошные шляпы, украшенные перьями, но все — с непременной трехцветной кокардой.

Кричали, как в театре, «Браво!». «Да здравствует свобода и равенство!» — в этих возгласах в конце концов потонули остальные крики. Все депутаты, старые и молодые, церемонные маркизы и пылкие адвокаты, ремесленники и торговцы, все, кого депутатские мандаты собрали в зале манежа, стояли с поднятыми руками, — в который раз вспомнил Давид своих «Горациев».

Давид стоял бледный, серьезный, крепко сжав рот. Он забыл поднять свою треуголку. Глаза бессознательно с профессиональным вниманием разглядывали зал. Сколько раз бывал он под этими сводами! Здесь заседали и Национальное, и Учредительное, и Законодательное собрания. Давид приходил сюда как наблюдатель и гость. Теперь он полноправный член Конвента, представитель народа.

Заседание кончилось.

Депутаты спускались с трибун, стояли, разговаривая и споря в проходах, секретари складывали бумаги и перья. Давид вглядывался в лица депутатов, стараясь прочесть в них ответ собственным чувствам. Сухое лицо Максимилиана Робеспьера бесстрастно, только скулы чуть порозовели, он превосходно, как древний римлянин, владеет собой.

С жгучим, тревожным любопытством смотрит Давид на человека, который еще недавно был для него легендой. Это доктор Марат, Жан Поль Марат, ославленный врагами как опаснейший бунтовщик. Это он нападал на Национальное собрание, писал памфлеты на Мирабо и генерала Лафайета; это он, скрываясь от полиции, издавал газету «Друг народа»; это он, затравленный сыщиками, должен был проводить ночи в конюшнях или под открытым небом, голодать, терпеть нечеловеческую нужду. И это он, почти не зная Давида, предлагал его кандидатуру в члены Конвента. Чем привлек этого неистового революционера живописец?

Давид испытывал к Марату признательность, смешанную с боязнью. Чего только не рассказывали о Марате, каких только пороков не приписывали ему!

Странное лицо — замученное, с высохшими, словно от постоянной жажды, губами. И исступленные глаза с красными воспаленными веками. Бедный его кафтан, кажется, скоро рассыплется от старости, спутанные волосы перевязаны ветхим фуляром. А рядом — какой контраст! — выхоленное, надменное лицо над жабо из драгоценных кружев, живописные локоны пышных волос: вольнодумный герцог Орлеанский. Неделю назад он принял новую фамилию — Эгалите, взамен не вполне удобного теперь титула принца крови. Этот герцог, на лице которого следы всех известных миру пороков, видимо, не расстался еще с надеждами на лучшее будущее, ведь королевский трон пустует. Правда, сегодня и ему пришлось голосовать за отмену королевской власти, но мир изменчив… Пока он счастлив, что прошел в Конвент, хотя и собрал на выборах самое малое количество голосов.

Да и что говорить, странное собрание — от самых яростных революционеров до замаскированных роялистов. Все же сегодняшнее воодушевление не было неискренним. Мало кто не чувствовал отважного желания сделать все, чтобы первое в мире свободное государство победило врагов, голод и нищету. Правда, будущее не всем рисовалось одинаково: одни мечтали об идиллическом умиротворении, другие — о суровой Римской республике, третьи просто надеялись захватить почетные места в новом правительстве. Но всех почти объединяло чувство ответственности перед историей: на депутатов смотрел весь мир, смотрел и со злобой, и с восхищением, и со страхом, и с надеждой.

Когда Давид вышел из здания манежа, сентябрьский день близился к концу. Едва ли более двух часов оставалось до начала вечернего заседания. Улица Сент-Оноре была заполнена людьми, экипажи еле могли двигаться среди толпы. Здесь тоже кричали: «Да здравствует равенство!» и «Да здравствует свобода!», но можно было услышать возгласы, которых не было в этот день в Конвенте. «Да здравствует республика! Республику, пусть Конвент провозгласит республику!» — скандировала толпа.

В мастерской Давид вытянулся в кресле, в одном из тех жакобовских кресел, которые старый мебельщик изготовил для работы над «Брутом». Боже милосердный, как давно это было! Сколько великих перемен произошло в мире за минувшие с тех пор годы! Сколько нужно трезвой логики и преданности делу нации, чтобы разобраться в головоломных делах современной политики. Чутким зрением живописца, привыкшего искать сущность явлений за внешним их обличием, Давид старался разглядеть в запутанном клубке страстей, интриг, горячих споров, долгих дискуссий истинный смысл событий. Якобинский клуб, представлявшийся ему значале обществом самых горячих революционеров, оказался таким же противоречивым, как все в Париже. Был же якобинцем бежавший недавно из Франции Лафайет…

…С первого же дня работы Конвента Давид перестал распоряжаться собой. Каждое утро он отправлялся в Конвент к девяти часам, возвращался в четыре или пять. Вечерние заседания тоже не были редкостью, порой они кончались глубокой ночью. Вечера, свободные, от заседаний, Давид проводил в Клубе общества якобинцев, друзей свободы и равенства. как стал теперь называться Клуб друзей конституции. Он был счастлив, если мог провести за мольбертом полчаса в день. Огромный холст стоит в часовне, приспособленной под мастерскую, он приготовлен для «Клятвы». В ателье Давида такое полотно не поместилось бы. Но на холсте лишь несколько фигур, нарисованных углем. Время, время…

Учеников он почти не видел, дома почти не бывал. С женой и тестем он старался встречаться возможно реже, их отношения за последнее время стали напряженными. М-сье Пекуль не мог примириться с мыслью, что зять, до сих пор так блестяще оправдывавший возложенные на него надежды, примкнул к бунтовщикам, посягнувшим на священную особу короля. Чудовищное и греховное вольнодумство! Пекуль был совершенно доволен существующим порядком вещей. Можно было, конечно, пощипать перья знати, но низвергать французский трон, на службе которого Пекуль нажил все свое богатство, это непростительно. Мадам Давид разделяла чувства отца, ей гораздо больше улыбалось быть женой академика, прославленного живописца, чем женой депутата Конвента, который, как говорят, собирается судить Людовика XVI, словно королей можно судить, как воров.

Слушать семейные поучения, состоявшие из роялистских трюизмов и просьб «подумать о детях», было невыносимо, особенно сейчас, когда все происходящее вокруг было таким значительным и серьезным.

25 сентября было декретировано установление республики; текущий год стал называться Первым годом Французской республики. Сразу же после открытия Конвента в нем началась борьба еще более жестокая, чем в Национальном или Законодательном собрании. Борьба эта не была новой, но теперь она стала и его борьбой. Он должен был определить в ней свое место, понять, с кем он и против кого.

Давид знал очень многих депутатов, некоторых из них он писал, когда готовился к работе нам «Клятвой в зале для игры в мяч». Немало из тех, кого прежде почитали чуть ли не вождями революции, сейчас принадлежат к весьма умеренной части Конвента. Адвокат Барер, тот самый, который так красноречиво описывал Давиду день клятвы, теперь ближе всего к той части Конвента, которую непочтительно, но вполне заслуженно именуют Болотом: она не имеет ни своего мнения, ни четкой программы и склоняется то на сторону левых, то на сторону правых.

А большинство Конвента, те, кого еще со времен Законодательного собрания именуют жирондистами, способны ли они на все ради свободы и счастья нации? Среди них немало натур поистине выдающихся, ораторов, способных привести в восхищение самых искушенных и придирчивых слушателей; имена многих жирондистов известны любому школьнику. Кто не знает Мерсье, Луве? Кому не знакомо имя Жерома Петиона, первого председателя Конвента, мэра Парижа «короля Петиона», как полушутя называют его в столице? Но даже Давиду, еще не понявшему до конца, как далеки от революции жирондисты, было ясно: тысячу раз прав Робеспьер, изо дня в день ведущий с ними бой. Они философы и недурные политики на словах, но для них революция давно кончилась и даже затянулась; пленение короля в их глазах — ненужная жестокость. Коммуна Парижа — опасное сборище бунтовщиков.

Давиду такие рассуждения были непонятны и чужды. Разве настоящая свобода ищет компромиссы, останавливается на полпути? Брут пожертвовал для нее сыновьями, разве нынешнее время не нуждается в такой же суровости? Чтобы завоевать свободу, надо сокрушить тиранов. Это требует решительных, порой жестоких поступков, а не долгих дебатов и интриг, в которых жирондисты — великие мастера.

День за днем они травят Робеспьера, Марата. Им предъявляют обвинения, их ошибки называют преступлениями, их твердость — варварской жестокостью, их непримиримость — фанатизмом. Когда 10 октября решался вопрос об исключении жирондистов из Якобинского клуба, Давид без колебания поддержал предложение.

Его увлекала настоящая борьба, а не разговоры о ней. На заседаниях Конвента Давид сидел на верхних скамьях рядом с Робеспьером, Камиллом Демуленом, Сен-Жюстом, Ле Пеллетье. «Монтаньяры» — называли их в Конвенте. Это были самые непримиримые, самые яростные революционеры. Знакомые Давида по известным салонам, почитатели его таланта, прежние заказчики смотрели на него, как на отступника, многие едва кланялись ему. Подумать только, самый известный живописец Франции примкнул к этим разбойникам, к этим монтаньярам!..

Давид не умел быть равнодушным к мнению друзей, даже просто знакомых, все это больно его задевало. Но о пути назад он не думал. Что толку в сомнениях, ведь уже написав «Брута», он выбрал дорогу. Прямой, как меч, путь лежит перед Давидом. Прежняя жизнь с ее тщеславными помыслами, мелкими заботами, суетой была такой ничтожной!.. Разве часто- достается человеку возможность видеть реальную пользу своих дел, понимать, что они неотделимы от хода истории.

И какому живописцу выпадала судьба стать одним из тех, кто правит страной.

 

IX

Примерно через месяц после открытия Конвента, а именно 26 октября, Давид впервые поднялся на трибуну ораторов.

Он собирался говорить о почестях, готовящихся для Лилля и Тионвилля — городов, которые, с немногочисленными гарнизонами устояли против австрийской армии. Неделю назад Давид стал членом Комиссии искусств, и доклад поручили ему, поскольку предполагалось возведение в этих городах памятников и обелисков.

Для Давида это выступление было важным вдвойне. Впервые он мог говорить о своих идеях нового искусства, предназначенного для возвеличивания революции. Впервые в истории правительство рассматривало вопросы искусства.

Председательствующий в тот день Эли Гаде предоставил слово депутату Давиду. И вот он стоит на трибуне в тусклом свете октябрьского дня. К счастью, не было принято импровизировать речи, и у Давида в руках был текст выступления. Это спасло его вначале. Он почти не смотрел в зал, казавшийся туманной пропастью, из которой торчали сотни треуголок, круглых шляп, пудреных и непудреных голов.

— Итак, — говорил Давид, — я предлагаю воздвигнуть в этом городе, так же как в городе Тионвилле, большой памятник, или пирамиду, или обелиск из французского гранита каменоломен Ретеля, Шербурга или каменоломен бывшей провинции Бретани.

Я прошу, чтобы по примеру египтян или других древних оба эти памятника были воздвигнуты из гранита, как из камня наиболее прочного, который сможет довести до потомства воспоминания о славе, которой покрыли себя обитатели Лилля и Тионвилля.

Я прошу также, чтобы остатки мрамора от пьедесталов пяти статуй, разрушенных в Париже, равно как и бронза от этих статуй, были употреблены на украшение этих двух памятников, чтобы самое отдаленное потомство знало, что два первых монумента, воздвигнутых новой республикой, были построены из обломков пышности пяти последних французских деспотов…

Речь Давида занимала умы, не затрагивая политических страстей, идея увековечивания доблести граждан равно волновала всех членов Конвента. Давида слушали с живым интересом, он это почувствовал, стал говорить четче, почти не картавил.

— Я предлагаю также, чтобы по примеру древних Национальный конвент прибавил к именам двух этих городов эпитет, который характеризовал бы славу, заслуженную их защитниками. Я предлагаю далее, чтобы оставить каждому лицу, без различия пола и возраста, неизгладимую память об этих осадах, выбить медали из бронзы с изображением, различным для Лилля и Тионвилля. А эти медали раздать обитателям этих городов. Эта медаль должна быть выбита из бронзы, оставшейся от пяти разрушенных статуй.

…Я хотел бы, чтобы мое предложение выбивать медали осуществлялось при всех славных или счастливых событиях, уже случившихся или которые произойдут в республике, в подражание грекам и римлянам, которые благодаря своим металлическим сюитам познакомили нас не только с замечательными событиями и великими людьми, но и с прогрессом их искусств…

Да, совершалось необыкновенное. На границах республики умирали в неравных боях голодные волонтеры — монархическая Европа наступала на революционную Францию, не хватало хлеба. Неотложные дела, от которых зависела судьба страны, ждали решения депутатов. А Национальный конвент внимательно слушал художника, говорившего о будущих поколениях, которым нужны вычеканенные в бронзе свидетельства нынешних событий, о памятниках и медалях, о подражании древним. И живописец на трибуне Конвента знал: его слова волей этого собрания легко и быстро могут обратиться в явь.

— Позвольте обратить ваше внимание на то обстоятельство, что именно пожару обязан Лондон красотой и правильностью большей части своих улиц, а также удобством своих тротуаров. Не было бы поэтому уместным и полезным заказать составить генеральный план Лилля, так же как и Тионвилля, прежде чем заняться восстановлением разрушенных зданий или реставрацией поврежденных?

В этих генеральных планах можно наметить наиболее подходящие места для возведения в этих городах предложенных мною гранитных памятников.

Когда Давид, покидая кафедру, бросил прощальный взгляд в зал, он уже не показался ему туманной пропастью. Он различал лица, узнавал друзей, видел их одобрительные улыбки, слышал аплодисменты с галереи для публики. Думал ли когда-нибудь м-сье Демаль, учивший Давида риторике и не веривший в его способности оратора, что его ученик будет говорить в Национальном конвенте!

Но Конвенту, да и Давиду, разумеется, не часто предоставлялась возможность посвящать свое время изящным искусствам. Близились события, волновавшие всю Францию… Конвент должен был решить судьбу короля.

До сих пор Людовик Капет, как называли короля после низложения, жил со своей семьей в башне Тампль. Тринадцать искусных поваров готовили для пленников отличные кушанья. Людовик проводил дни в праздности и благочестивых размышлениях. Изредка он передавал в Конвент жалобы на недостаточно почтительное к нему отношение привратника Роше или на то, что солдаты стражи отравляют табаком воздух Тампля. Этот нерешительный и быстро старившийся в тюрьме человек сам по себе уже не мог быть опасным, но он был королём. Именно к нему были прикованы взгляды всех, кто боролся за роялистскую Францию. Монархическая Европа будет сражаться за него, спасая самое себя.

Начиная с 7 ноября, когда депутат Мэль, доложил Конвенту мнение Законодательного комитета о праве Конвента судить короля, там шли бесконечные споры.

13 ноября с трибуны Конвента говорил Сен-Жюст. Давид любовался его прекрасным матовым лицом, напоминавшим мраморные портреты Антиноя. Недавно Давид писал портрет Сен-Жюста, во время сеансов узнал его ближе — за внешностью юного бога скрывались душа тираноубийцы, разум законодателя.

— Граждане, — говорил Сен-Жюст, — если народ римский после трехсот лет добродетели, если Англия после смерти Кромвеля, несмотря на энергию этого человека, вновь увидели возрождение монархии, то чего могут опасаться добрые граждане, друзья свободы, если они видят, как даже и теперь в руках народа дрожит топор и он с почтительной робостью подходит к памятнику своего рабства?

Конвент волновался, с Сен-Жюстом не соглашались. Жирондисты боялись и думать о казни короля. Публика на галерее аплодировала Сен-Жюсту. То, что происходило сейчас перед глазами Давида, могло бы показаться величественной сценой классической трагедии, если бы за спорами и речами не стояли судьбы живых людей и всей нации. Да, разумеется, насильственная смерть — страшная вещь; но испокон века тиран, выступавший против народа, подписывал себе смертный приговор. Можно ли отделять свои взгляды на историю от взглядов на нынешнюю действительность?

Прежние идеалы воплощаются в жестокую реальность: надо найти в себе мужество смотреть в лицо событиям. И вот Давид, стоя рядом со своими товарищами монтаньярами, аплодирует Сен-Жюсту, Тиран должен пасть.

Пусть монтаньяры непримиримы, порой жестоки, пусть не они составляют в Конвенте большинство. Но Давид знал: правда не терпит компромиссов; любая идея должна быть реализована до конца, иначе она погубит, убьет самое себя. А кто, кроме монтаньяров, кроме Робеспьера и его сподвижников, последовательно и искренне борется за торжество справедливости?

Для Давида никакая политическая программа не существовала без живых людей, а это были люди поистине исключительные. Они сродни республиканцам древнего Рима, их логика безжалостна и точна. Вместе с тем «ничто человеческое им не чуждо»: они умели и ошибаться, и спорить, и страдать…

Недавно Давид набросал голову Дантона. Что за лицо! — рябое, неправильное, но озаренное могучим умом, постоянным напряжением воли. Когда он говорит, кажется, дрожат стены. Люди невольно покоряются его речам, вдохновенным и неистовым. Рисовал Давид и Ле Пеллетье де Сен-Фаржо, депутата от Ионны. Писатель, политик, оратор, ученый, интереснейший человек, но голова его будто специально для карикатуры — огромный нос, срезанный подбородок, губы как у фавна. Рисунок Давида получился не слишком лестным, но Ле Пеллетье не обижался, он сам смеялся над своей наружностью.

…Теперь на трибуне Робеспьер. В его речи нет ни пылкости Сен-Жюста, ни необузданной страсти Дантона. Жесты уверенны и сдержанны. Но от него трудно оторвать глаза — и не только Давиду, давно покоренному его речами. В словах Робеспьера спокойная убедительность; за каждой фразой — неуязвимая логика, уверенность в правоте своего дела, сознание силы — он знает: за ним народ.

— Развенчанный король годен лишь на два дела: потрясать своей жизнью спокойствие и свободу государства или укрепить их своей смертью. В одном этом положении заключается все решение вопроса, занимающего нас; Людовик уже заранее осужден, или же республика не оправдывает своего существования!

Слова Робеспьера вызвали взрыв негодования на правых скамьях, но прерывать его не осмеливались. Он продолжал говорить. Это была та знаменитая речь Робеспьера, которая практически положила начало процессу короля, речь, после которой самые усердные защитники Людовика уже не могли возражать против суда.

Короля должен был судить Конвент. Одним из судей Людовика XVI стал, следовательно, Луи Давид. Кажется, он становился больше политиком, нежели живописцем.

11 декабря низложенного короля привезли в здание Тюильрийского манежа, который он так бесславно покинул четыре месяца тому назад. Барер, бывший в тот день председателем, объявил Людовику, что сейчас будет оглашен обвинительный акт.

Давид с любопытством портретиста всматривался в лицо человека, сидящего в кресле, ставшем сегодня королевской скамьей подсудимых. Даже нависшая над Людовиком опасность близкой смерти не придала его чертам той значительности, которая отмечает человека, стоящего на пороге гибели. Его оправдания смехотворны, он отрицает очевидное, говорит заведомую ложь. Жалкий фарс, способный оттолкнуть от бывшего монарха самых яростных роялистов. Насколько сама идея королевской власти опаснее ее носителя!

Все, что происходило в Конвенте и во всем Париже в дни, последовавшие за первым допросом короля, не могло отвлечь внимания людей от главного: что будет с Людовиком? Дело было не в личной участи тампльского узника, здесь решалась участь нации: кто поведет ее за собой, кто одержит победу — защитники монархии или ее противники? Сумеют ли якобинцы добиться, чтобы нож гильотины рассек вековой предрассудок о незыблемости королевской власти? Сумеет ли республика не побояться натиска всей монархической Европы и противопоставить свою решимость угрозам иноземных королей и императоров? Дерзнет ли Франция довести до конца свою революцию?..

Давид вместе со всеми жил волнениями и спорами Конвента, но не забывал о делах художественных.

С академией он окончательно порвал. Недавно он получил приглашение приступить к исполнению обязанностей профессора. Академия теперь в нем заискивала и старалась привлечь на свою сторону живописца, ставшего членом Конвента. Давид послал холодный отказ:

Я был когда-то в академии.
Давид , депутат Национального конвента.

Художники искали у него помощи и защиты. Вскоре после первого допроса Людовика Давид получил письмо из Рима от своего ученика Топино Лебрена. Оказывается, римские и особенно ватиканские власти по-своему сводили счеты с французской революцией: два художника-француза были арестованы в Риме, их работы конфискованы, и все это только потому, что они служили в лионской Национальной гвардии, носили (правда, только дома) трехцветную кокарду, а один из них сделал скульптурную группу «Юпитер, поражающий молнией аристократию».

Давид прочитал письмо в Конвенте, он добился, чтобы представители республики в Риме настояли на освобождении художников. Как раз в это время в Италию собирался уезжать вновь назначенный директор римского отделения Академии художеств Сюве, тот самый Сюве, который был когда-то соперником Давида в борьбе за Римскую премию. Давид понимал, что назначение Сюве не случайно. Академия намеренно выбрала аристократа и роялиста, чтобы хоть за пределами Франции сохранить влияние старой академии на учеников. Давид снова резко выступил в Конвенте, на этот раз против кандидатуры Сюве. Кампания закончилась триумфом Давида. Несмотря на обилие серьезных и сложных дел, Конвент нашел время на обсуждение академических проблем.

25 декабря Давид писал Топино Лебрену в Рим:

«…Конвент декретировал, что место директора в Риме уничтожается, что агенту Франции в этом городе поручается управление этим учреждением…

Все это прошло согласно моим желаниям, к большому неудовольствию академии и в особенности этого ханжи Сюве, который начал было укладывать свой багаж, окончил все свои визиты и готов был распроститься с пределами Парижа. Официальные документы сообщат вам об этом…

Кроме того, я предложил поручить агенту Франции в Риме произвести публичное сожжение всех портретов, всех изображений королей, принцев и принцесс, которые находятся во Французской академии, сломать трон и устроить отныне мастерские для пенсионеров в прекрасных апартаментах директора…»

…Вскоре король снова был приведен в Конвент. На этот раз начался настоящий суд. Защитник де Сэз выступил с речью, она была плохо составлена и еще хуже произнесена. На Конвент она. произвела невыгодное впечатление. Но и без этого вина короля не вызывала сомнений. Предстояло решить вопрос о наказании.

В этих заботах среди тревоги за будущее и неуверенности в настоящем кончалась голодная зима 1792 года. Наступал новый год. 1793-й.

 

X

Мокрый снег садился на поля круглой шляпы Луи Давида, таял на мостовой, кружился в тусклом свете масляных фонарей. В толпе депутатов Давид подходил к дверям Тюильрийского манежа.

Густая масса народа темнела вдоль улицы, усиленные караулы Национальной гвардии и жандармов охраняли двери Конвента. Было 16 января, последний день голосования, решавшего участь короля.

Поименным голосованием Людовика признали виновным «в заговоре против свободы нации и в покушении на общественную безопасность государства». Сегодня должен был решиться вопрос о мере наказания.

Толпа гудела за стенами Конвента. Галереи для публики, казалось, дрожали под тяжестью невиданной массы зрителей.

Давид всеми нервами ощущал неповторимость происходящего: с нетерпением ждал развития событий и одновременно хотел во всех подробностях запомнить каждое мгновение этого дня. Он во все минуты оставался живописцем: глаза жадно впитывали привычную картину заседания, ставшую сегодня по-новому значительной. Серьезные лица депутатов, поблекшие полосы сине-бело-красного флага над трибуной. Голос Пьера Верньо, обычно такого спокойного и выдержанного оратора, выдавал волнение. Да и не было в этот день ни одного депутата, кто сохранил бы спокойствие. Каждый знал: сегодня он должен подняться на трибуну и произнести свой приговор Людовику: голосование предполагалось поименным и тщательно аргументированным.

Недолгий январский день осветил на несколько часов зал манежа и померк за окнами. Зажгли свечи. Несколько раз сменились часовые у подъезда. А голосование все продолжалось, и народ не уходил с галереи.

Через небольшие промежутки времени в зале раздавалась короткая фраза, которой завершал свою речь каждый депутат. Это был приговор: смерть, ссылка, вечное заточение или каторга. Тогда зал переводил дыхание, словно один человек, а толпа на галерее аплодировала, кричала, свистела, бранилась, вознаграждая себя за сдержанность депутатов и медлительность процедуры.

Была глубокая ночь, улицы опустели, слышались шаги патрулей. У здания манежа по-прежнему стояла толпа.

За немедленную казнь высказалась примерно половина уже выступивших депутатов; те, кому еще предстояло выступить, понимали, что слово каждого из них может стать решающим. Чем дальше шло голосование, тем больше волновался Конвент.

Давид поднялся на трибуну быстрыми шагами. Увидел смотрящие на него сотни глаз, вопросительный взгляд Верньо, озабоченные, усталые лица секретарей, их неподвижные перья, замершие в ожидании его, Давида, слов. Подумал о доме, о том, что теперь ему не придется ждать добрых чувств от семьи, что сегодняшних слов ему не простят не только родные, но и многие из тех, кто считался друзьями. Увидел в глубине зала неподвижное лицо Робеспьера, его глаза, внимательно смотрящие сквозь очки. Коротко, мучительно досадуя на свою картавость, сказал, что не считает выдвинутые защитниками смягчающие обстоятельства заслуживающими внимания, что наказанием королю должна быть немедленная смерть. Галерея хлопала, женщины размахивали платками. Скрипели перья секретарей, записывавших в протокол, что депутат от секции Лувр Жак Луи Давид высказался за смертную казнь без отсрочки.

Только поздно ночью на следующие сутки, то есть в ночь на 18 января, были окончательно подсчитаны голоса, и Верньо, держа в руке протокол, со шляпой на голове поднялся на трибуну. Он сообщил: Людовик Капет приговорен к смертной казни. Вместе с Робеспьером, Сен-Жюстом, Ле Пеллетье Давид вышел на улицу. После тяжкого воздуха манежа, отравленного копотью свечей и жаровен, дыхание зимней ночи опьяняло. Давид вытащил часы, нажал кнопку репетира. Брегет нежно прозвонил три раза. Кончился самый длинный день в жизни Давида, продолжавшийся почти полтора суток. Через два дня Людовик должен взойти на эшафот, чтобы сама королевская власть раз и навсегда погибла под ножом гильотины.

 

XI

20 января афиши Временного исполнительного совета сообщали, что «казнь Людовика Капета будет совершена в понедельник 21-го числа», что «местом казни будет площадь Революции, бывшая Людовика XV», что «Людовик Капет покинет Тампль в девять часов утра» и прочие подробности казни.

В 5 часов вечера этого же дня, в зале известного ресторатора Феврие в Пале-Руаяле был убит Мишель Ле Пеллетье де Сен-Фаржо. Бывший гвардеец короля Ле Пари убил Ле Пеллетье ударом сабли в бок. Ле Пари намеревался убить герцога Орлеанского, но, не найдя его, решил отомстить любому, кто голосовал за смерть короля.

Давид узнал об этом поздно вечером. Еще совсем недавно он рисовал Ле Пеллетье, запомнил каждую морщинку на его лбу, резкий разрез крупных полных губ, взлохмаченные, плохо напудренные волосы. Давид отправился на Вандомскую площадь в дом Феликса Ле Пеллетье, брата Мишеля. Раненого перенесли сюда из ресторана Феврие. Он уже перестал дышать, лекари даже не пытались спорить со смертью — рана была ужасна. Он умер раньше, чем осужденный им тиран. Давиду передали последние слова Ле Пеллетье: «Я удовлетворен, что моя кровь пролилась за отечество. Надеюсь, что она послужит к укреплению свободы и равенства и к выявлению их врагов».

Разве это не достойно пера Плутарха?

Этот веселый, отважный человек заслуживает памятника не менее, чем прославленные греки.

И вот Давид снова рисует Ле Пеллетье, его рука не забыла эти черты, теперь измененные смертью. Он быстро заканчивает набросок заострившегося бледного профиля, ему неловко рисовать здесь среди горя, слез, перед лицом смерти.

Когда Давид возвращался в Лувр с Вандомской площади, Париж был полон глухого неясного шума. Сомкнутыми рядами проходили отряды Национальной гвардии. К центру города стягивались войска из разных районов столицы. На площади Революции стучали молотки, звенели пилы, там возводили эшафот, устанавливали гильотину. Холодная ночь спустилась на истерзанный голодом и тревогами, гордый своей победой над самодержавием Париж. В эту ночь, когда Людовик в башне Тампль готовился к смерти, когда в доме на Вандомской площади стыло тело Мишеля Ле Пеллетье, живописец Давид прощался со своими прежними наивными представлениями о революции. Пафос клятвы в зале для игры в мяч, блистательные речи Мирабо — все это только пролог к начинающейся драме. События легли тяжким грузом на плечи тех, кто посвятил себя служению свободе.

Приходится жертвовать многим. Вчера мадам Давид уехала к отцу, заявив, что не может оставаться под одной кровлей с убийцей короля, уехала, забрав с собой Эмилию и Полину, двух милых девочек-близнецов. Надо иметь в себе силы отвернуться от всего, что мешает делу, забыть даже о детях, забыть о нерешительности и слабости. Он напишет Ле Пеллетье, настоящего, невымышленного героя, человека, который не речами, а жизнью утвердил свое мужество. Что бы ни происходило, он должен писать, пусть потомки хоть в какой-то доле представят себе торжественное и страшное обличие этих дней, когда свобода рождается среди крови и страданий.

На следующий день совершилась казнь Людовика. Париж был удивительно спокоен: по сути дела, король умер задолго до казни. Вечером мало кто вспоминал о короле. На Новом мосту плясали, пели. В городе не произошло никаких беспорядков.

В этот же день на заседании Конвента было объявлено о смерти Ле Пеллетье. Выступил Жозеф Шенье, он просил для убитого почестей Пантеона, предложил, чтобы церемонией руководили Давид и композитор Госсек. Конвент декретировал: похороны состоятся в четверг 24 января на средства нации в присутствии всех депутатов. Давид сразу же принялся за работу. У него оставалось всего два дня.

…Церемониал начался, когда солнце еще не встало. Пламя жертвенников, установленных у лестниц, ведущих к катафалку, где покоилось тело Ле Пеллетье, резко выделялось в предутренней полутьме. Люди несли факелы, фонари. Катафалк стоял посреди Вандомской площади на высоком пьедестале, где прежде находилась статуя Людовика XIV. Белое обнаженное тело убитого казалось мраморным в морозном воздухе; только почерневшая огромная рана и пятна застывшей крови неожиданно и резко напоминали о том, что это не статуя, а человек, умерший жестокой, насильственной смертью. Бледно-красные отблески факелов порой мелькали на бесстрастном лице Ле Пеллетье, поднятом к небу.

Председатель Конвента поднялся по широкой лестнице к катафалку и возложил венок на ледяной лоб убитого. Вслед за тем началось шествие. Катафалк поставили на колесницу, процессия двинулась. Несли национальные знамена, траурные флаги, на высоких пиках — окровавленную одежду убитого. Звучала мерная, печальная музыка, специально написанная Госсеком, шли люди в античных одеждах, дети, юные девушки. Шли все члены Конвента и среди них Давид. Каждый, кто несколько дней назад голосовал за казнь короля, мог пасть от ножа убийцы, разделить участь Ле Пеллетье. Похороны Ле Пеллетье должны показать народу — враг жесток, он не даст нам пощады, если мы пощадим его.

Было совершенно светло, когда процессия подошла к Пантеону. Несметная толпа народа смотрела на приближающееся к храму шествие, на обнаженное тело, отливавшее голубизной под бесцветным январским небом. Зрелище было красноречивым, всем понятным: хоронили человека, погибшего за свободу нации, и смерть эта, окруженная ореолом всеобщего поклонения, казалась высочайшим уделом, доступным патриоту.

На следующий день Конвент удочерил дочь Ле Пеллетье:

— Вот твое дитя! — воскликнул, обращаясь ко всему залу, Феликс Ле Пеллетье, подняв на руки ребенка, и несколько сот нечеловечески усталых, занятых и озабоченных делами государства людей стоя аплодировали семилетней девочке с заплаканными глазами.

Давид обратился к Конвенту:

— Проникнутый еще скорбью, испытанной нами вчера во время похоронной процессии, которой мы почтили останки нашего товарища, я прошу, чтобы был исполнен мраморный памятник, который передал бы фигуру Ле Пеллетье, как мы его видели вчера, когда его переносили в Пантеон. Я прошу, чтобы на это произведение был назначен конкурс.

Предложение было принято. Давид, однако, не чувствовал удовлетворения. Памятник, о котором он говорил, был, в сущности, идеей картины, зародившейся в воображении Давида в ту ночь, когда он возвращался из дома Ле Пеллетье на Вандомской площади.

Назавтра Давид заперся в мастерской. С помощью Жерара и Гро он начал писать Ле Пеллетье. Из памяти его не выходило тело на высоком катафалке, черная рана в боку, равнодушное запрокинутое лицо, недавно такое живое, насмешливое, умное.

Не хотелось показывать умершего некрасивым на смертном ложе. Черты его лица смягчились, стали строже, спокойнее. Давид решил изобразить голову в таком повороте, в котором лицо казалось более правильным: надо, чтобы люди думали не о внешности, а о величии его подвига и гибели. Но Ле Пеллетье легко было узнать.

Давид написал его на том самом ложе, на котором он совершал свой путь в Пантеон. Написал застывший, обнаженный торс с глубокой раной, со струйками засохшей крови на белой коже. Складки подушек и покрывала были более подвижными, чем тело. Они окружали его беспокойной, сложной рамой, в которой оно казалось особенно мертвым, каменным.

Меньше всего Давид размышлял о стилевом единстве, он просто вкладывал в картину все, что ощущал и думал: живое воспоминание и философское размышление. Он не побоялся и аллегории, которая могла показаться наивной, если бы не была порождена желанием превратить холст в живописный памятник: над телом Ле Пеллетье. Давид изобразил лист бумаги с надписью «Я голосую за смерть тирана» и прокалывающую этот лист шпагу с королевской лилией на эфесе. То, что показалась бы чудовищным смешением возвышенного и низменного два года назад, сейчас не представлялось удивительным — аллегория и иллюзорно изображенные пятна крови сочетались в картине в странной гармонии. Впрочем, и в реальной жизни вокруг разве не сталкивались образы античного эпоса, возвышенные размышления с кровью и гибелью людей?

Картина была окончена за два месяца. Сейчас, тратя бездну времени на заседания в Конвенте и политические заботы, уставая порой до головокружения и полного упадка сил, художник работал быстрее и больше, чем в те времена, когда не занимался ничем, кроме искусства.

29 марта картина была доставлена в Конвент. Де Бри, председатель, предоставил слово Давиду. Давид поднялся на трибуну, перед которой стояли теперь два бюста — Брута и Ле Пеллетье с потемневшим венком на голове. Бюст Ле Пеллетье был исполнен молодым скульптором, по имени Флерио. Давид недавно ходатайствовал за установку этой его работы в Конвенте. Молодые художники, работавшие для революции, тянулись к Давиду, и он всегда помогал им.

Две мраморные головы странно связывали сегодняшний день Конвента с живописью Давида: Брут был героем одной картины Давида, а Ле Пеллетье — другой, законченной только вчера.

— Граждане депутаты, — начал Давид свою речь, — граждане депутаты! Каждый из нас должен дать отечеству отчет в талантах, которые он получил от природы. Если форма различна, то цель должна быть общей для всех. Истинный патриот должен со всем старанием пользоваться всеми средствами для просвещения своих соотечественников и постоянно показывать им проявление высокого героизма и добродетели. Это я попытался сделать в подносимой сейчас Конвенту картине, изображающей Мишеля Ле Пеллетье, подло убитого за то, что он голосовал за смерть тирана.

Граждане, небо, распределяющее свои дары между всеми своими детьми, пожелало, чтобы я выразил свою душу и свою мысль через посредство живописи, а не возвышенными средствами убедительного красноречия, которым пользуются среди вас энергичные сыны свободы.

Тут надо признаться, что речь Давида совсем не чуждалась «возвышенных средств убедительного красноречия». Но в ту пору возвышенный стиль был обычным, Давид ничем не отличался от своих сограждан и даже не представлял себе, что с трибуны Конвента можно говорить иначе.

— Я счел бы свою задачу выполненной, — продолжал он, — если бы заставил однажды сказать старика отца, окруженного многочисленным семейством: «Приходите, дети мои, приходите посмотреть на того из ваших представителей, кто первый умер, чтобы дать вам свободу. Вы видите, как ясны его черты. Кто умирает за отечество, тому не в чем себя упрекнуть…

Видите ли вы эту глубокую рану? Вы плачете, дети мои, вы отворачиваете взоры, но обратите также внимание на этот венок, на венок бессмертия. Отечество держит его наготове для каждого из своих детей. Сумейте же его заслужить. Для великих душ поводов к этому достаточно. Если, например, когда-либо какой-либо честолюбец станет говорить о диктаторе, о трибуне или попытается захватить малейшую долю суверенной власти народа или если какой-нибудь подлец предложит вам короля, бейтесь или умрите, как Мишель Ле Пеллетье, но никогда не соглашайтесь на это. И тогда, дети мои, венок бессмертия будет вашей наградой».

Я прошу Национальный конвент принять дар моего слабого таланта.

Я буду с избытком вознагражден, если мой дар удостоится принятия.

Депутаты дружно аплодировали Давиду. В ту пору еще не встречалось столь откровенного, почти жестокого изображения современных событий, смерти, и вместе с тем было в образе умершего высокое благородство древности: «Кто умирает за отечество, тому не в чем себя упрекнуть». Каждому члену Конвента картина предсказывала опасность и славу, смерть и бессмертие.

Депутат гравер Сержан поднялся на трибуну вслед за Давидом. Это был один из тех художников, которые, подобно Давиду, сразу же встали на сторону революции. Он не успел еще завоевать себе славу в искусстве, но горячо болел за дела своих собратьев. Он с не меньшей пылкостью, чем Давид, отстаивал в Конвенте интересы художников, раздумывал над созданием новой организации, способной заменить академию. На такого человека, как Сержан, можно было положиться. Давид уже давно видел в нем сильного и доброжелательного союзника, верного товарища в борьбе с академией. Тем с большим волнением ожидал Давид слова Сержана.

Гравер заговорил энергично и громко:

— Я прошу, чтобы картина, которой Давид оказал честь Конвенту, была гравирована за счет республики и предоставлена ищущим поддержки и братства у французской нации.

Предложение Сержана было немедленно декретировано. Конвент волновался. Депутат Жениссье настаивал, чтобы Давиду оплатили «Брута» и «Горациев».

— Нельзя, — говорил он, — давать основания думать, что республиканцы менее благородны, чем король.

Давид пытался спорить: зачем омрачать сегодняшний день давно забытыми счетами? Он совсем не хотел, чтобы республика принимала на себя долги короля. Но председатель не дал ему слова. Депутат Матье стал возражать.

— Не время, — говорил он, — в ту минуту, когда Давид подносит картину, посвященную патриотизму депутата, заниматься оплатой его других работ. Если до революции Давид воссоздал для вас священные образы Брута и Горация — превосходно: удовлетворение он носит в своем сердце. Впрочем, если родина у него в долгу, есть министр, в чьи обязанности входит присуждать гражданские венки талантам, уже созревшим для бессмертия; министру следует заняться этим делом.

Общие рукоплескания покрыли слова Матье. Это была высшая награда гражданину в ту пору, когда все ордена и медали уже перестали существовать, это была награда, взятая из обычаев древнего Рима, которой сейчас удостаивались немногие.

От всяких гонораров Давид отказался наотрез. Он сказал, что если нация считает, что должна ему какие-либо суммы, то их следует передать для вдов и детей тех, кто погиб, защищая свободу.

Картина была повешена в зале заседаний Конвента.

Мертвый Ле Пеллетье остался в зале, где он столько раз выступал, где поднял голос за казнь короля, что принесло смерть ему самому. Так замкнулся этот печальный и глубоко символический круг, в котором сплелись воедино смерть, искусство, политическая борьба и новая жизнь Мишеля Ле Пеллетье, дважды обретенная им волею Давида: сначала на Вандомской площади, а потом на холсте.

 

XII

Над ратушей развевалось черное знамя тревоги.

Закрылись все парижские театры.

Триста тысяч волонтеров были призваны во французскую армию. Армии республики отступали на севере и на востоке. Враг снова приближался к границам. В Вандее разгоралось роялистское восстание. Скоро оно захватило Нормандию и Бретань.

Конвент лихорадило.

Изменил генерал Дюмурье. Его действия давно внушали опасения монтаньярам: он почти открыто выступал в защиту монархии, держался весьма правых политических убеждений; подозревали, что он ведет тайные переговоры с неприятелем. Но ореол победителя при Жемаппе защищал Дюмурье если не от подозрений, то, во всяком случае, от опалы. Теперь же стало известно, что генерал просто перешел на сторону врага, арестовав комиссаров Конвента в армии. Измена Дюмурье подтвердила старые опасения Марата и многих других монтаньяров: Дюмурье пользовался поддержкой большого числа депутатов жирондистов и, возможно, действовал с их одобрения и по их указанию.

Монтаньяры добились учреждения революционного трибунала. После измены Дюмурье жирондисты не осмелились противоречить. Трибуналу надлежало повести жестокую борьбу с контрреволюцией. Его решения не могли быть ни отменены, ни кассированы. Он либо оправдывал подсудимого, либо присуждал его к смерти.

Был организован Комитет общественного спасения во главе с Дантоном.

Шла весна 1793 года.

Давид не замечал ее, не видел красоты природы. Он выходил из здания манежа с красными от усталости глазами, опустошенным до изнеможения, После «Ле Пеллетье» он редко брался за кисти. Все его силы уходили на политические дела.

…В Конвенте начиналась бешеная травля Марата.

Марат, ставший одним из вождей Горы, был самым опасным врагом жирондистов. Они ненавидели и боялись его. Резче всех и раньше всех он заговорил об их измене; даже многие единомышленники его опасались, и настоящих друзей в Конвенте у него было немного. Но Марата любил народ.

Таинственный издатель «Друга народа», обличитель предательства и лжи, уже в дни первых заседаний Конвента предстал Давиду в ореоле борца и подвижника. Художника не пугал трудный нрав Марата, хотя порой поступки его казались чрезмерно резкими, его подозрительность — неоправданной. Давид помнил праздник в доме Жюли Каро — жены его друга Тальма. На празднике был Дюмурье, тогда его все считали героем. Неожиданно появился Марат — он искал Дюмурье, чтоб потребовать отчета о некоторых неблаговидных поступках генерала. Марат давно не доверял ему. Появление Марата, одетого в старую карманьолу, мрачного и серьезного, напугало гостей. Генерал, однако, смешался. Между ним и Маратом произошел короткий и резкий разговор. Тальма стал успокаивать Марата. Марат ушел. «Этот дом — очаг контрреволюционеров!» — воскликнул он на пороге. Гости нашли, что Марат «ужасен». Даже Давиду показалось, что Марат потерял чувство меры. А теперь ясно, что он был прав, и если бы своевременно поняли, что Дюмурье — предатель, сколько жизней можно было бы спасти.

Марат совершенно не заботился о себе, только дело его занимало. Меньше всего он думал о том, чтобы понравиться слушателям или читателям, вызвать аплодисменты. Не боясь никого, он говорил о своих подозрениях, требовал жестокого наказания врагам революции; в поклонниках он не нуждался, искал только единомышленников. Даже Робеспьер недолюбливал Марата. Он не понимал страстности, горячности Друга народа, его равнодушия к мнению окружающих. Он, Робеспьер, тоже умел забывать о себе, но всегда действовал обдуманно, не позволял чувствам возобладать над разумом, контролировал каждый свой шаг. Он оставался юристом. Порой Давиду казалось, что теория, отвлеченное понятие заслоняют от Робеспьера людей, их судьбы, желания, помыслы. А Марат, с молодых лет знавший страдания людей, никогда не забывал о них. Профессия врача и пылкая душа революционера помогали ему во все времена, понимать бедняков. Он был прост и резок, говорил с народом искренне, честно, его понимали в народе лучше, чем Робеспьера, и, видимо, любили больше.

Этот издерганный, усталый, вечно больной человек казался в Конвенте чужим. Среди аккуратных кафтанов, модных полосатых жилетов и карриков с огромными воротниками более чем скромный костюм Марата, его вытертый зеленый сюртук, старые кожаные штаны, красная повязка на голове выглядели нелепо. Даже рядом со своими товарищами монтаньярами, одетыми скромно и чаще всего небогато, он казался бедняком. Борьба и болезнь сжигали его, но страсть к борьбе в нем никогда не затихала, глаза оставались молодыми и даже веселыми, если не пылали гневом. Марат не терпел компромиссов, мог ошибаться, но не лицемерить. Это и привлекало к нему Давида. В Марате были обнаженная и беспощадная правдивость, энергия и честность, все больше восхищавшие Давида.

Именно эти качества, так нравившиеся Давиду, вызывали злобу врагов Марата. Жирондистам, особенно после разоблачения Дюмурье, он внушал ужас. А настороженное отношение к Марату даже его товарищей монтаньяров давало надежду на то, что защищать его почти никто не станет.

Марат делал все возможное, чтобы разоблачить жирондистов. Это по его настоянию, еще до того, как стало известно об измене Дюмурье, в Конвенте выступил Дантон, прямо говоривший о связи Дюмурье с жирондистами, о необходимости расследовать деятельность депутатов правой. Этой речью начиналась открытая и беспощадная война с Жирондой.

5 апреля, на другой день после того, как стало известно об измене Дюмурье, Марат стал, председателем Якобинского клуба.

10 апреля Петион заявил в Конвенте, что с монтаньяров «пора сорвать маску ложной популярности». Он назвал Марата «проповедником деспотизма» и, не скупясь на бранные слова, дал понять, что скоро будет покончено с разбойниками монтаньярами.

12 апреля Петион снова выступил против Марата и монтаньяров. Затем Гаде прочел Конвенту циркуляр Якобинского клуба с призывом к борьбе против сообщников Дюмурье, с призывом к восстанию и истреблению врагов революции. Жирондисты потребовали суда над Маратом и его немедленного ареста.

Казалось, государственные дела отошли на второй план. Все сосредоточилось на решении одного вопроса: судьбы Марата. На этом должно было решиться и нечто большее, чем судьба одного человека, — исход борьбы между Горой и Жирондой.

Зал манежа был полупустым. Многие депутаты монтаньяры уехали с поручением Конвента в армию и в отдаленные департаменты страны. Жирондисты имели решающее большинство и воспользовались этим. То, что происходило сейчас, в Конвенте, уже не было похоже на политическую борьбу, столкновение мнений. Это была самая откровенная травля человека, виновного только в том, что он честнее и беспощаднее других боролся за дело патриотов. Лоск и выдержка начисто покинули жирондистов. Перепуганные, озлобленные, они в самом деле походили на разоблаченных изменников, думающих лишь о том, чтобы свести счеты с тем, кто осмелился сказать о них правду. Давид видел поднятые кулаки, трясущиеся от злобы подбородки, слышал проклятия. И это Конвент, бывший в воображении Давида живым подобием античных ареопагов и сенатов! Сидящие рядом с Давидом монтаньяры были бессильны остановить разбушевавшуюся бурю, их было так мало сегодня. Давид чувствовал, что перестает владеть собой. Воспользоваться отсутствием лучших людей Конвента и устроить это наглое судилище, которое может привести Марата к смерти, это ли не предательство, перед которым меркнет предательство сыновей Брута!

Петион, с налитым кровью лицом, гремел с трибуны, указывая пальцем на Марата:

— Пришло время изгнать из наших стен этих наглецов и извергов, позорящих нас и угрожающих нам кинжалами убийц!..

— Это вы, это вы убийцы, — неожиданно раздался хриплый пронзительный голос Марата. Он встал во весь свой небольшой рост, озираясь, как затравленный зверь, и вцепившись в рукоять торчавшего у него за поясом кинжала.

Слепящая ярость ударила в голову Давида, последние остатки самообладания его покинули. Цепляясь каблуками за ножки скамеек, он бросился вниз к трибуне; как сквозь мглу, видел удивленные лица депутатов. Распорядитель с металлическим знаком на груди загородил дорогу. Давид оттолкнул его плечом. Давиду казалось, сейчас он скажет какие-то убийственные слова Петиону, бросит ему в лицо резкие и убедительные обвинения, но с дрожащих губ срывались лишь бессвязные, гневные фразы:

— Я требую, чтобы вы убили меня… Свобода восторжествует!.. — Он захлебнулся, увидев прямо перед собой холодные, насмешливые глаза Петиона.

Видимо, тот понял, что может извлечь выгоду из горячности Давида, и решил сохранить спокойствие. Петион демонстративно пожал плечами.

— О чем свидетельствует поступок Давида? — обратился он к Конвенту, стараясь придать голосу оттенок сочувствия. — Ни о чем! О преданности порядочного человека, впавшего в исступление и обманутого преступниками. Ты сам увидишь это, Давид.

Это подчеркнуто республиканское обращение на «ты» и этот тон дружеского участия были, разумеется, не более чем ораторским приемом, но Давид уже овладел собой. Громко и отчетливо он ответил, глядя в глаза Петиона:

— Никогда!

И, круто повернувшись, вернулся на свое место.

Короткое замешательство, вызванное Давидом, ничему не смогло помешать. Под дружное одобрение жирондистов было декретировано постановление об аресте Марата и немедленном заключении его в тюрьму аббатства.

Марат заявил, что отказывается повиноваться приказу. Его друзья из числа депутатов и присутствующих зрителей окружили его плотным кольцом. У кого-то в руках уже блеснул вытащенный из трости кинжал, сухо щелкнул курок пистолета. Марат направился к выходу. Стража не смогла или побоялась ему помешать. Вместе со своими сторонниками он покинул манеж.

13 апреля на утреннем заседании было прочитано письмо Марата Конвенту.

«Я до тех пор буду разоблачать изменников, ведущих за собой Конвент, пока народ не покарает их достойным образом», — писал в нем Марат.

На вечернем заседании был окончательно решен вопрос о предании Марата суду. Главным пунктом обвинения был призыв Якобинского клуба к восстанию, подписанный Маратом.

Монтаньяры заявили, что они тоже готовы подписаться под этим документом. Несколько десятков человек бросились вниз по ступенькам к столу председателя. Давид был первым. Царапая бумагу, торопливо расписался, вслед за ним подошли Демулен, Дюбуа Крансе, сзади выстроилась целая очередь.

Но, отойдя от стола, Давид увидел — далеко не все монтаньяры поддались порыву. Дантон сидит неподвижно, мрачно глядя прямо перед собой. Робеспьер вернулся на свое место, не подписавшись. Быть может, поступок Давида неразумен? Нет, он менее всего дипломат, он не может устоять перед властным желанием хоть как-то защитить Марата.

Даже если это противоречит холодной политической логике.

Но и эта демонстрация монтаньяров ничего не смогла изменить.

Перешли к голосованию вопроса о предании Марата суду. Голосовали поименно. Давид, памятуя вчерашний день, решил твердо держать себя в руках. Когда подошла его очередь, он размеренными шагами поднялся на трибуну и спокойно произнес:

— Дюмурье сказал бы «да», республиканец говорит «нет».

Имя Дюмурье было в те дни синонимом слова «предатель».

Все же декрет вотировали, жирондистов было неизмеримо больше, чем монтаньяров, да и среди монтаньяров некоторые боялись и не любили Марата.

Но и те, кто радовался предстоящему суду, и те, кто боялся суда, были равно ослеплены могуществом Конвента и забывали о народе, другом которого недаром называл себя Марат и который, в свою очередь, оставался другом Марата.

Секции Парижа присылали своих представителей для защиты Марата, толпы народа стояли у дверей трибунала в дни, предшествовавшие суду. И жирондисты, торжествовавшие победу в Конвенте, оказались в ничтожном и неожиданном меньшинстве. До суда Марат был менее опасен, чем теперь. Весь Париж, встревоженный и грозный, ждал решения суда, готовый незамедлительно расправиться с врагами Марата, если они посягнут на его свободу или жизнь. То, чего не смогли сделать монтаньяры, сделал народ.

Революционный трибунал не мог не оправдать Марата. Многие из его членов не любили жирондистов и сочувствовали Марату. Но даже если бы это было не так, исход процесса был решен народом.

Марата вынесли из дворца Правосудия на руках. На спутанные его волосы надели венок из живых роз, и странно выглядело измученное, обескровленное лицо Марата под яркими бутонами и цветами. В этой радостной процессии, что медленно двигалась от дворца Правосудия к Тюильри, Марат, казалось, один не разделял всеобщего ликования. Он понимал: от его оправдания до победы монтаньяров лежит далекий, трудный путь, и боялся, что радость друзей может ослепить их, заставить забыть о грозящих революции опасностях…

 

XIII

«Национальный Конвент постановляет подвергнуть нижепоименованных депутатов домашнему аресту, причем они остаются под покровительством французского народа, Национального конвента и под охраной честности граждан Парижа. Депутаты эти следующие: Жансонне, Гаде, Бриссо, Гара, Петион, Верньо, Салль, Барбару, Шамбон, Бюзо, Бирото, Лидон, Рабо, Сент-Этьен, Ласурс, Ланжьюне, Гранжнев, Легарди, Лесаж, Луве, Валазе, Корвельган, Гардьен, Буало, Бертран, Биже, Мольво, Ларивьер, Гомер, Бергоен. Равным образом отдаются под домашний арест: гражданин Клавьер, министр государственных налогов, и Лебрен, министр иностранных дел».

Такой декрет был прочитан председателем Конвента депутатом Малларме 2 июня 1793 года. Вожди жирондистов сошли в этот день с политической арены. Закончилась долгая борьба Горы и Жиронды, жестокая и трудная борьба. За время, минувшее со дня оправдания Марата, жирондисты вели яростную откровенную борьбу с революцией. Они сблизились с роялистами готовившими заговор против республики, они настаивали на созыве нового правительства и разгоне нынешнего Национального конвента; они организовали «комиссию двенадцати», которая должна была расследовать деятельность монтаньяров против Жиронды. Комиссия арестовала нескольких видных революционеров, в том числе и знаменитого. Гебера, прокурора Коммуны, издателя любимой парижанами газеты «Пер Дюшен».

31 мая в Париже началось восстание, руководимое якобинцами и Коммуной. 2 июня Гора торжествовала победу. Жирондисты навсегда покидали зал Конвента. Они так и не захотели понять: революция беспощадно расправляется с теми, кто предает ее во имя интересов крупных буржуа и замаскированных роялистов.

Монтаньярам, захватившим власть, досталось страшное наследство. Шестьдесят департаментов Франции еще находились под влиянием жирондистов. Вандея вся была охвачена роялистским восстанием, три ее армии готовились к войне. Испанские и английские фрегаты крейсировали у берегов страны, подстерегая каждый корабль, идущий во французские порты. Австрийские, испанские, прусские армии наступали. Бумажные деньги почти ничего не стоили. Не было хлеба. Не было ничего, на чем основывается существование государства, и было все, что приносит государству гибель.

И тем не менее Французская республика продолжала существовать, сражаться, жить. Была издана новая конституция, радостно принятая народом даже в тех департаментах, которые находились в руках жирондистов. Новые добровольцы шли под знамена Конвента. Голодный, нищий Париж хранил гордое спокойствие, готовый в самом прямом смысле либо победить, либо умереть. Так обстояли дела летом 1793 года.

Давид стал теперь членом правящей партии. После 2 июня он увидел новый Конвент, превратившийся из места постоянных споров и напряженной внутренней борьбы в действительного руководителя нации. Робеспьер внушал Давиду благоговение. Разговаривая с ним или просто находясь рядом, художник волновался: вот сидит на деревянной скамье маленький утомленный человек в свежем фраке, с аккуратным жабо; волосы припудрены, переносица натерта дужкой двойных очков. И при всех своих обыденных чертах это великий человек. На узких его плечах лежит неслыханная тяжесть, он во главе самых важных дел Конвента, он занимается войной, дипломатией, составлением конституции, снабжением Парижа и армий хлебом, распутыванием заговоров против республики. В окружении тайных и явных врагов, каждый час ожидая самых печальных новостей из армий и охваченных восстанием провинций, буквально на краю пропасти, Робеспьер сохранял видимую бесстрастность, помнил тысячи мелочей, не суетился, не спешил. Только опытный взгляд портретиста подсказывал Давиду, чего стоят эти дни Робеспьеру; едва уловимая морщинка у глаз, болезненный изгиб бледных губ раскрывали Давиду чудовищное напряжение воли, нечеловеческую усталость.

Марат редко появлялся в Конвенте. Последние события окончательно лишили его сил, болезнь заставляла подолгу оставаться дома. Он страдал изнурительной экземой, причинявшей ему непрерывные мучения. Но дома он не прекращал работы: писал и редактировал статьи для «Друга народа», составлял письма в Конвент, требовал решительной расправы с предателями, энергичных действий — всего, что делал бы сам, если бы мог двигаться.

12 июля Давид вместе с членом Конвента Сильвестром Мором по поручению Якобинского клуба отправился к Марату осведомиться о его здоровье. Погода была пленительная, люди на улицах как будто повеселели; за вынесенными на улицы столами шумели участники общественных трапез; даже стоявшие в очередях к булочнику женщины были немного принаряжены и казались менее измученными, чем обычно. Трудно представить себе, что в Париже так много голода, страданий, болезней, что за стенами стольких домов готовятся заговоры против патриотов, что сейчас на границах страны умирают тысячи солдат…

Марат жил поблизости от фабрики гобеленов на улице Кордельеров — иными словами, на самом краю города. Симона Эврар, жена Марата, просила их не утомлять больного, он плохо себя чувствовал сегодня, а посетителей много, все хотят видеть Друга народа.

Симона провела Мора и Давида в комнату, показавшуюся сумрачной после солнечной улицы. Марат сидел в ванне, голова его была обвязана полотенцем. Экзема его мучила непрерывно, только в теплой воде ему становилось легче, и он проводил так нередко много часов подряд.

Марат работал. Посреди ванны лежала доска, служившая пюпитром. На деревянном чурбаке — чернильница, несколько очиненных перьев, рукописи, гранки.

Он встретил гостей приветливо, сказал, что рад вниманию граждан, расспрашивал о последних новостях, говорил, что пишет статью с резкой критикой Комитета общественного спасения и особенно Барера, которого считал способным на самое низкое предательство. Словом, и здесь, дома, больной, истерзанный отвратительным недугом, бессильный даже встать, он оставался прежним Маратом.

Как не подходят к нему традиционные представления о героях и вождях! Худые голые плечи, бледная кожа в красных пятнах, нервные движения чуть дрожащих рук. Вместо ростры — нелепая ванна в форме сабо, вместо тоги — дырявая купальная простыня и вместо плавных размеренных фраз — горячая сбивчивая речь. Давид слушал. Марата, рассказывал новости, но все время думал об одном: какой чудовищной волей надо обладать, чтобы преодолеть страдания, смертельную усталость, чтобы заставить себя работать, мыслить, забыть о мучениях плоти… Не удивительно, что последний поденщик знает его и любит — люди всегда доверяют тем, кому знакомы их невзгоды.

Да, это, без сомнения, человек столь же великий, как и Робеспьер, но более простой, более человечный. В Робеспьере было что-то пугающее, он обладал холодным величием небожителя, находящегося на высших ступенях познания и власти. А Марат энергичен и пылок, и, главное, он подобен другим смертным, может, как они, страдать, ошибаться. Давида потрясло именно это — контраст жалкого, больного тела, убогой обстановки с мощью и стойкостью духа, ясностью мысли.

На прощание Марат крепко пожал руку Давида. Это пожатие влажной горячей, но еще сильной руки было последним впечатлением от встречи.

На следующий вечер Давид председательствовал в Якобинском клубе. На исходе девятого часа в капелле монастыря, где происходило заседание, неожиданно и резко хлопнула входная дверь. Несколько вооруженных людей почти ворвались в зал. Присутствующие встали, некоторые схватились за оружие, ожидая нападения.

Давид потрясал колокольчиком, пытаясь восстановить порядок. Но первые же слова вошедших все объяснили: только что убит Марат. Неизвестная женщина обманом проникла в комнату и ударила его ножом. Марат умер через несколько мгновений.

Один из тех, кто задержал убийцу, был среди пришедших. Его бурно приветствовали. Давид расцеловал его. Заседание прервалось. Давид поспешил на улицу Кордельеров.

Марат убит. Еще вчера он разговаривал с Давидом, еще вчера пожимал ему руку. Невозможно представить его неподвижным, ледяным, безмолвным. Вспомнилась недавняя смерть Ле Пеллетье. Враги не теряют времени. Вот печальные последствия нерешительности, от которой так предостерегал Марат. Мы рассуждаем, неприятель действует. Они не знают сомнений и точно направляют оружие. На месте Ле Пеллетье мог оказаться любой депутат, но убийство Марата не может быть случайностью. Удар нанесен в самое сердце революции.

У дома Марата улица была запружена людьми. Национальные гвардейцы с трудом проложили дорогу Давиду и его спутникам из Якобинского клуба. Они поднялись по знакомой лестнице, смутно освещенной факелами жандармов. Офицер рассказывал подробности преступления: убийцей была совсем молодая девушка — Шарлотта Корде, по всей видимости, агент роялистов или опальных вожаков Жиронды. Она специально для этой цели приехала в Париж. Преступница не пыталась скрыться. Ее сразу же схватили и отправили в тюрьму. Народ чуть не растерзал ее по дороге…

Приглушенные встревоженные голоса, звон оружия наполняют квартиру Марата; сквозняки, врывающиеся сквозь открытые настежь окна и двери, колеблют пламя свечей. Комнаты стали нежилыми и страшными.

В комнате, где работал Марат, еще стоит ванна. На ее краю темные потеки: что это — непросохшая вода, застывшая кровь? Ржавые пятна на лежащей рядом скомканной простыне. На деревянном чурбаке бумаги и старый номер газеты. Давид взял в руки пожелтевший листок: «Друг народа», вышедший в августе 1792 года. И здесь на бумаге темные, еще влажные пятна: кровь Марата…

Марат лежал на постели все с той же повязкой на спутанных волосах. Торс был обнажен. Глубокая рана под правой ключицей в ярком свете близко поставленного шандала была видна с тягостной, неприятной отчетливостью. Веки остались приоткрытыми, помутневшие глаза равнодушно смотрели вдаль. В лице убитого сохранилась усталость: даже смерть не смогла ее облегчить.

Они добились, чего хотели, все эти златоусты и философы, травившие Марата еще задолго до того, как он появился в Конвенте, эти депутаты, сначала отправившие Марата на скамью подсудимых, а теперь вложившие нож в руку ослепленной ненавистью женщины.

Давиду показали этот нож, совершенно новый, остро отточенный. Шарлотта Корде купила его только сегодня. Вздрагивающими, непослушными пальцами Давид дотронулся до лезвия, коснувшегося сердца Марата.

Потом заставил себя собраться с силами, достал лист бумаги. Он даже не думал, откуда взялось у него убеждение, что надо нарисовать мертвое лицо Марата, просто он был обязан это сделать. Линии точно и сухо ложились на бумагу. Давид не видел ничего вокруг. Время остановилось. Кончив рисунок, Давид написал на нем: «Марату — Другу народа. Давид».

Назавтра в Конвенте было оглашено официальное сообщение о смерти Марата. Один из следователей, допрашивавших Корде, депутат Шабо, заявил, что связь убийцы с жирондистами не вызывает сомнений и не отрицается ею. В зал Конвента одна за другой приходили депутации секций с требованием казни убийцы и торжественных похорон Марата. Гиро, глава одной из депутаций, поднялся на трибуну.

— Марата нет… — говорил он. — Мы не будем петь тебе хвалы, бессмертный законодатель! Мы будем тебя оплакивать, мы воздадим должное прекрасным действиям твоей жизни. Свобода была начертана в твоем сердце неизгладимыми письменами. О преступление! Предательская рука похитила у нас самого отважного защитника народа. Он посвятил себя свободе — вот его преступление. Наши глаза еще ищут его среди вас. О, ужасное зрелище! Он на ложе смерти. Где ты, Давид?

Давид вскинул голову, с недоумением глядя на оратора, так внезапно обратившегося к нему.

— Где ты, Давид? Ты передал потомкам образ Ле Пеллетье, умершего за отчизну, тебе осталось написать еще одну картину!

— Да, — ответил Давид так громко и решительно, что депутаты повернулись к нему. — Да! Я напишу ее!

Этот почти неизвестный Давиду человек сказал о том, о чем он еще не успел и подумать, но что уже остро тревожило его воображение. События последних дней забились в его сознании, требуя от него каких-то поступков, решений, действий. Что может сделать живописец, когда страшное событие рождает в нем сухую и горькую жажду творчества? Только писать…

Робеспьер говорил, что не пристало хоронить Марата в Пантеоне, где находится прах Мирабо — «интригана и преступника», человека, прославившегося только глубочайшей продажностью. Решили похоронить Марата в саду Кордельеров. Давиду поручили организацию похорон.

Два дня, последовавшие за смертью Марата, Давид провел в напряженных заботах, заглушивших отчасти горечь событий. По его указаниям с Марата была снята маска. Тело бальзамировал искусный хирург. Накануне похорон, в тот день, когда Шарлотта Корде умерла под ножом гильотины, Давид сообщил в Конвенте о своем замысле выставить тело Марата в той самой позе, в какой он нашел его недавно «пишущим о счастье народа». Давид настаивал на простоте похорон и утверждал, что они должны отличаться скромностью, «приличествующей гражданину, скончавшемуся в почетной бедности».

Весь день 16 июля к церкви Кордельеров, что на левом берегу близ Люксембурга, шли парижане и приехавшие в столицу патриоты других городов. Секции шли почти в полном составе, Давид узнавал их эмблемы на знаменах. Вот крестьянин с косой на знамени секции Сен-Марсель, вот широкий крест на флаге секции Попинкур… Кто может сосчитать, сколько людей прошло сегодня перед телом Марата?

Давид провел здесь целые сутки, он смертельно устал, чувствовал пустоту в душе. Тяжелый воздух церкви был неподвижен; душно пахло благовониями, которые жгли в высоких, на античный манер сделанных курильницах. Четыре гигантских канделябра со множеством свечей стояли по сторонам высокого, с трехэтажный дом, катафалка и ярко озаряли тело Марата. Вознесенное на сорокафутовую высоту, окруженное траурными покрывалами, трехцветными лентами, оно будто царило над толпой, единственно неподвижное в людском водовороте. Люди проходили, подняв глаза на своего мертвого друга, окруженного торжественной и скорбной пышностью, которой он никогда не знал при жизни. Только стоящая здесь же на помосте ванна Марата и его окровавленная рубаха напоминали о реальной обстановке жизни и смерти Друга народа. Давид недаром настоял, чтобы эти прозаичные предметы находились здесь: нельзя было допустить, чтобы такой простой и пылкий человек превратился в идола, лишенного всего земного.

В чаду свечей, наверху, Марат был плохо различим, но Давид ясно видел его своим внутренним взором, видел его обострившиеся, словно проведенные граверным резцом черты, ставшее почти бесплотным легкое тело. Как мало похож человек на дела свои! Он вспомнил слова Гиро, обращенные к нему в Конвенте. Конечно, он должен написать картину, и не только потому, что сам хочет этого всей душой, но и ради воссоздания истинного образа Марата. Марат должен остаться в глазах потомков не жалким больным мучеником и не полубогом, а таким, каким он был на самом деле: великим и человечным.

Люди шли и шли. Проходили иссушенные болотной лихорадкой герои вандейских битв, розоволицые мальчики, быть может только сегодня записавшиеся в волонтеры, суровые санкюлоты во фригийских колпаках, с длинными саблями на боку, ученики недавно созданной школы Марса, рабочие из предместий, матери с грудными детьми, юные девушки. Все больше становилось цветов у подножия катафалка: большие венки, свежие охапки полевых цветов, дешевые пучки, купленные у цветочниц и наскоро перевязанные трехцветными лентами. Горячий воск свечей падал на букеты. Шествие могло бы продолжаться до бесконечности, если бы не настал час погребения.

Не было белых коней, торжественной колесницы; гроб Марата несли двенадцать человек, постоянно сменявшиеся другими. Гроб медленно плыл на поднятых руках. Его несли через весь Париж, хотя место погребения было рядом с церковью Кордельеров. В медлительных летних сумерках процессия прошла через центр города, где еще так недавно парижане рукоплескали оправданному Марату, мимо Тюильри — нынешнего помещения Конвента, мимо Якобинского клуба. Вслед за гробом шли батальоны с опущенными ружьями, везли тяжелые пушки; шли революционные клубы, члены Конвента, трибунала, комитетов. Было совсем темно, когда шествие возвратилось к саду Кордельеров. Гроб опустили в могилу, в глубине гранитного грота. Народ не расходился, огромная толпа заполняла весь сад; и далеко за его оградой, куда уже не достигал свет факелов и фонарей, тоже стояли тысячи людей. И потом до самого рассвета шел народ мимо могилы Марата, и казалось, не будет конца этому мрачному потоку. Ранним утром Давид бросил последний взгляд на окруженный зелеными деревьями памятник, на вершине которого стояла урна с сердцем Друга народа. Ну вот, он, кажется, сделал все, что мог, чтобы похороны Марата были достойны его жизни. А теперь надо скорее приниматься за работу, писать, во что бы то ни стало писать. Неужели все передуманное за последние дни останется только с ним?

 

XIV

10 августа, меньше чем через месяц после похорон Марата, огромная процессия двигалась по улицам Парижа. Ранним утром она вышла с площади Бастилии и теперь направлялась бульварами к площади Революции.

Париж праздновал первую годовщину взятия Тюильри.

Торжество, подобного которому еще не знала столица, было организовано Луи Давидом. Он сам шел в начале процессии, в окружении членов Конвента, держа в руке букет из хлебных колосьев и живых цветов.

«Вот она, тяжкая и неуклонная поступь времени», — думал Давид. Гибель Друга народа была свежа в памяти парижан, но она не может и не должна омрачать высокой радости празднества: разве не во имя торжества народа отдал свою жизнь Марат? Удивительное время! Победы окрашены горечью потерь, потери становятся жертвами во имя победы. Из мира исчезли полутона: рядом стоят радость и отчаяние, зло и добро. После смерти Марата ожесточилась борьба: политические противники стали врагами, сомнения — изменой, промедление — предательством. Наступает апофеоз революции, и величественный и мрачный.

Запутанные узлы старых привилегий и интриг разрубает меч свободы. Позавчера, 8 августа, были, наконец, запечатаны двери Академии художеств. Длительная борьба завершилась победой Давида и его единомышленников, более ничто не довлеет над волей живописцев и скульпторов, никто не ущемляет их прав и свобод. Еще несколькими днями раньше Конвент по настоянию Давида принял декрет об открытии в Лувре Музея искусств. Скоро парижане увидят картины и статуи, которыми прежде могли любоваться только короли и придворные. За два месяца, прошедших со дня, когда якобинцы захватили власть, искусство добилось большего, чем за все предшествующие годы революции. А сегодня на Марсовом поле будет торжественно провозглашена конституция, первая конституция, дающая патриотам истинную свободу.

Это шествие, над которым Давид уже давно и подолгу размышлял, должно стать живым подобием той многоликой и сложной реальности, которую так трудно, почти невозможно охватить взглядом. События последних лет, идеалы революции, радость свободы и пафос борьбы — выразить все это в процессии, в понятных и ярких символах; для этого нужен был человек, соединяющий в себе таланты полководца, декоратора, костюмера, живописца, актера и более всего человека, название профессии которого еще не существовало в ту пору — режиссера.

Как ни велики и значительны были события последних лет, мало кто мог представить в едином образе их размах и смысл. Все это легло на плечи Давида. Сегодня он мог созерцать плоды своей фантазии и чистосердечного увлечения делом.

Шествие растянулось почти на лье. Впереди колыхалось тяжелое знамя с изображением «всевидящего ока», глядящего сквозь облако, — символ конституции. Его держали представители народных обществ. Рядом с Давидом депутаты несли ковчег с досками, на которых был написан текст «Прав человека» и конституции. Следом шли комиссары восьмидесяти шести департаментов с пиками, вымпелами и оливковыми ветвями в руках.

За ними в нарочитом смешении двигалась огромная толпа людей различных профессий. Рядом шли высшие чиновники правительственных комитетов, ремесленники, торговцы, судьи, представители колоний, каменщики, студенты — все с орудиями своих ремесел или знаками своего положения. Дети везли повозку в виде плуга, на которой восседали старик и старуха — живой символ любви и почтения к старости. Везли слепцов, несли младенцев из дома подкинутых детей. Квадрига белоснежных коней влекла за собой колесницу с урной, где был заключен прах героев борьбы за свободу, ее окружали родные погибших с цветами в руках. В самом конце процессии везли телегу с наваленными на ней атрибутами монархии, коврами, расшитыми лилиями, с обломками утвари из дворцов знати. На огромном знамени, рядом с повозкой, можно было прочесть слова: «Народ, посмотри на то, что всегда составляло несчастье общества». Развевались флаги, ароматный дым курильниц поднимался в ясное летнее небо, военный оркестр играл торжественные строгие мелодии, народ на бульварах встречал шествие овациями, радостными возгласами.

Солнце стояло высоко, когда процессия достигла площади Революции. Пушечные выстрелы возвестили ее приближение. Зазвучали устремленные в небо трубы установленного на площади органа, на нем играл Меро — лучший органист Парижа. К подножию статуи Свободы, установленной на пьедестале давно уничтоженного памятника Людовику XV, сложили символические подношения: тексты патриотических стихов и песен, трехцветные ленты, картины. Ниже под пьедесталом был разложен гигантский костер. На него бросили привезенные на телеге атрибуты монархии. Восемьдесят шесть комиссаров департаментов с разных сторон подошли к костру и в один и тот же миг поднесли к нему факелы. Яркие, заметные даже при солнечном свете языки пламени забились над дровами, темный дым пополз к небу. Радостные крики заглушили орган, шапки и чепцы полетели в воздух. Множество птиц, выпущенных одновременно, поднялись вверх, к солнцу, воплощая своим вольным полетом восторжествовавшую на земле свободу. На шее каждой птицы пестрела трехцветная лента с надписью: «Мы свободны, будьте, как мы». Крылатые посланцы несли во все концы Европы призыв французских патриотов.

На склоне дня шествие достигло Марсова поля — конечной своей цели. У Алтаря Отечества люди складывали инструменты, орудия своего ремесла, скоро целая гора серпов, лопат, клещей, топоров, молотков, самых разнообразных предметов вплоть до поварских ложек и скульптурных резцов выросла у алтаря. Эро де Сешелль, председатель Конвента, в трехцветном шарфе и украшенной перьями шляпе, объявил, что французским народом одобрена конституция 1793 года. Прозвучала клятва верности конституции, произнесенная многими тысячами голосов, эхо ее далеко прокатилось вокруг. Затем каждый комиссар поднес председателю прут, и де Сешелль, соединив их в один пучок, перевязал его трехцветной лентой: это был символ единения Франции.

Играл оркестр, играл орган, установленный и здесь, на Марсовом поле. Огромный хор запел специально написанный на мотив марша марсельских волонтеров гимн. Многие тысячи людей подхватили песню Руже де Лилля, которой суждено было вскоре стать гимном нации.

Празднество растекалось по разным концам Марсова поля. Плясали, пели, любовались пантомимой, представляющей различные эпизоды революции. Прямо на траве под навесами устраивались импровизированные обеды. Люди сегодня воочию видели завоеванную ими свободу. Она явилась им не только в символах, величественных и порой наивных, но более всего в радостном чувстве единения и братства. Ведь никогда и нигде, исключая далекую древность, не устраивались празднества, прославлявшие деяния народа.

Давид вернулся домой совершенно разбитым. Им владело чувство счастливого удовлетворения, необыкновенной полноты жизни. Редко кому выпадает на долю возможность создавать произведения неведомого прежде искусства с помощью многих тысяч людей и воплощать в своих созданиях события, потрясающие целый мир.

Несмотря на усталость, он зашел в мастерскую, сунул в камин серную палочку, зажег свечи. Сел перед едва, тронутым красками полотном. Это была картина, которая поглощала теперь все его дни и часы, свободные от общественных дел. Он работал над ней не только днем, но и при свечах и, засыпая, видел ее во сне.

Давид начал «Смерть Марата».

 

XV

Порой, стоя перед начатым холстом, Давид готов был поверить, что в пустой мастерской присутствует Марат. Он запечатлелся в памяти с такой ясностью, что рисунок, сделанный 13 июля, почти не понадобился Давиду.

Было страшно хоть на миг прервать работу. Он боялся, что память не выдержит напряжения, что начнет стираться жившая в его сознании отчетливая картина последних дней и смерти Марата. Но, напротив, воспоминание делалось все острее, временами становилось нестерпимым до боли.

Наступил тот период жизни Давида, когда все прежние мечты, надежды, размышления, представления о красоте и правде, весь накопленный за прежние годы опыт сконцентрировались в одной задаче, в одной точке. Он словно собирал посеянный в течение многих лет урожай своих замыслов и дел; даже прошлые ошибки теперь услужливо напоминали о себе, помогая не совершить их снова. Это не было внезапным озарением. Гибель Марата, потрясшая художника, затронула все лучшее, что жило в нем, дожидаясь своего часа. Наступило время высшей человеческой и творческой зрелости в жизни Давида.

Прежние картины были полны условностей, их оставалось много даже в «Ле Пеллетье». Они мешали видеть главное, подобно тому, как античные реминисценции порой скрывали от самого живописца суровую правду событий. Теперь надлежит забыть все внешнее и показное, найти линии и краски, единственно достойные происшедшей трагедии. Надо отлить гнев и горе в такие формы, в которых и много веков спустя останутся и величие дел Марата и печаль, принесенная его смертью.

Давид начал работать с легкостью, удивившей его самого: картина настолько сложилась в его воображении, что казалось, дай руке волю и изображение само появится на холсте, как оттиск гравюры на бумаге. Он мгновенно улавливал любую фальшь линии, расположения предметов на полотне, он неуклонно следовал не видимому никому, кроме него, образцу готового произведения. Давид решил написать Марата в ванне в мгновение, сразу же последовавшее за смертью, слить воедино воспоминания о живом Марате и о его гибели.

Холст покрывался первой паутиной точных линий, в переплетении которых рождался единственно правильный окончательный контур. Давид не замечал времени, только резкая, подобная обмороку усталость заставляла его отходить от холста.

Он не успевал думать о себе, о своих делах. Своих мальчиков, отданных в пансион после отъезда мадам Давид, он почти не видел и очень страдал от этого. Но время, время! Где его взять, где взять две жизни, чтобы сделать все, чего требует от него нынешняя действительность?

Каждый раз, возвращаясь к холсту после проведенных в Конвенте или в Якобинском клубе часов, Давид приносил с собою груз сложных и противоречивых мыслей: он не только писал картину о прошлом, ею встречал он настоящее, полное событий, порой высоких, порой тягостных, а нередко и тех и других одновременно.

В середине сентября Давида избрали членом Комитета общественной безопасности.

Это была напряженная, тяжкая работа. Комитет должен был давать санкции на арест граждан, заподозренных в заговоре против республики, в связи с роялистами или неприятелем. Сотни писем, среди которых были и правдивые сообщения и доносы, множество людей самых разных: честных и способных на любое предательство, — проходили перед глазами Давида. Впервые лицом к лицу встретился он с настоящими врагами, с людьми, замышлявшими против свободы, с теми, кто, как Шарлотта Корде, был готов на преступление.

Окончательное решение участи заподозренных в измене было в ведении трибуналов, но Давид понимал — от его подписи, внимания, проницательности зависит многое. Круглый значок в жилетном кармане был огромной силой, властной изменить в одно мгновение судьбу человека. Давид ловил на себе взгляды почтительно-боязливые. Депутаты, чья совесть была нечиста, старались избегать общения с ним. Робеспьер теперь часто беседовал с Давидом, делился подозрениями, советовался, но чаще сам давал советы. Нередко, давая распоряжения начальнику полиции, разбирая секретную почту, Давид думал о том, как мало похож он на живописца. Да и люди, с которыми сейчас приходилось иметь дело, вряд ли помнили, что перед ними прославленный художник. В такие минуты Давид способен был удивиться, заметив пятно синего кобальта на манжетке. Неужели эта рука, только что подписавшая приказ об аресте, еще сегодня утром держала кисть? И все же эта работа, так бесконечно далекая от искусства, тысячей нитей связана с его живописью, ибо писал он Марата, человека сегодняшнего дня, жившего революцией и для революции. Он думал о «Марате», выступая в Конвенте, а речи свои обдумывал перед холстом.

Он был в самой гуще политики, картина его становилась борьбой, утверждением вечной жизни Марата, погибшего за свободу, обвинительным актом ее врагам. Он думал не только об окровавленном кинжале Корде, но и о людях, направивших этот нож. Не только воспоминания о Друге народа водили его кистью, но и события нынешних дней.

Он все приносил «Марату». Гнев, порожденный предательством, восхищение доблестью, надежды на скорую победу, горечь сомнений и счастливую уверенность. Давид оставался живописцем, революция была для него не только системой государственных преобразований, но и живым действием, подвигом людей. Все это он воспринимал более всего зрительно, и зрительным выражением революции был Марат на его еще не написанной картине.

Не только в искусстве, во всей жизни Луи Давида настало мгновение полного дыхания, высшего напряжения чувств и способностей, когда человек в состоянии сделать за один год то, на что в другое время ему понадобилось бы много лет.

Каждый день Давид бывал на заседаниях Конвента. Почти каждый вечер — на собраниях Якобинского клуба. Много часов проводил в Комитете общественной безопасности. Занимался с учениками, составлял программы празднеств, проекты медалей, организовывал экспозицию в новом Луврском музее. Работал над большим эскизом нового занавеса для национального театра. И, наконец, писал «Марата», который, кажется, станет его шедевром.

…Наступила осень. Рано смеркалось; туманы цеплялись за кровли Лувра, мастерская скудно освещалась отблесками хмурого неба. Приходилось много работать при свечах, тем более что самые светлые дневные часы Давид обычно проводил в Конвенте.

И в большом, и в малом, и в хорошем, и в дурном Давид был свободен от мелких чувств, суетных забот.

Слишком близко друг к другу стояли доблесть и предательство, смерть и торжество свободы, чтобы замечать рядом с ними обычные радости и печали. Жизнь для него уподоблялась античной трагедии, где царствовали могучие добродетели, великие пороки, где герои в мгновение ока возносились на Олимп или проваливались в мрачное царство Аида. Надо было научиться управлять своим сердцем, не давать чувству возобладать над разумом; чтобы победить врагов революции, надо было забыть о личных симпатиях, о былой дружбе.

Начинался процесс над руководителями Жиронды. Еще до этого должны были судить королеву Марию Антуанетту. Нож гильотины поднимался над теми, кто дал нож в руку Корде. Приходилось бороться с расхитителями хлеба, с изменниками-генералами.

Действительность становилась день ото дня суровее. Суд над Марией Антуанеттой закончился в три дня. 16 октября Давид из окна квартиры одного депутата наблюдал процессию, совершавшую короткий путь из Консьержери к площади Революции, на место казни. Давид не был жесток, зрелище человеческой смерти не могло его радовать. Но это больше чем смерть — это один из последних актов уничтожения монархии, он необходим, неизбежен.

В телеге на куче соломы сидела женщина, чье имя олицетворяло бесстыдное мотовство и коварнейшие заговоры двора. У революции не было, пожалуй, более последовательного и злобного врага, чем бывшая королева Франции. Ей всего 38 лет, но сейчас она походила на старуху. Седые, неряшливо и торопливо обрезанные волосы торчали из-под чепца, оплывшее тело покачивалось в такт движению повозки. На лице Марии Антуанетты застыло выражение такой бесконечной ненависти, что королева могла бы показаться страшной, если б не была жалка.

В мгновение, когда повозка поравнялась с окном Давида, он до боли напряг взгляд. В память остро впечаталось лицо с брезгливо опущенной нижней губой, лицо, не выражавшее ничего, кроме ледяной, всепоглощающей злобы. Несколькими штрихами пера Давид набросал портрет королевы со связанными за спиной руками. Она была похожа на всю французскую монархию, обреченную, потерявшую блеск, но непримиримую в ненависти к революционному народу.

Невольно Давид вспомнил день своей молодости, дорогу в Неаполь и встречу с неаполитанской королевой Марией Каролиной, родной сестрой Антуанетты. Знала бы тогда эта надменная королева, что она разговаривает с живописцем, кто четырнадцать лет спустя будет рисовать Марию Антуанетту в телеге палача!

Под рисунком Давид написал, побуждаемый внезапным желанием засвидетельствовать подлинность наброска и придать ему право документа: «Портрет Марии Антуанетты, королевы Франции, препровождаемой на казнь, нарисованный пером Давида, зрителя, видевшего процессию, находившегося у окна гражданки Жюльен, супруги депутата Жюльена».

Неясный и грозный шум, эхо барабанов, донесшиеся с площади Революции, возвестили о том, что нож гильотины упал. Давид вернулся в мастерскую, недовольно разглядывал полотно. Многого в нем еще не хватало. Как передать эту неповторимость времени, смутного, великого, полного гордых побед, смертей, надежд, и эту ожившую в суровых сегодняшних буднях чистоту античной борьбы против тиранов?

Через две недели после казни королевы были казнены главари жирондистов и в их числе Бриссо, Верньо, Кара.

6 ноября казнили герцога Орлеанского — Филиппа Эгалите. В Бордо казнили Барбару.

Якобинский Конвент не имел иного выхода. Врагов и изменников можно было устрашить только смертью. Железное кольцо сжималось вокруг республики: заговоры роялистов и других противников Горы грозили гибелью революции и всем ее завоеваниям. Надо было удержать все завоеванное любой ценой, и во имя этой цели революционные комитеты и трибуналы приняли на себя нелегкую долю осуществления террора.

Шел брюмер — самый унылый, сырой месяц нового календаря. Во дворце правосудия непрерывно заседал революционный трибунал. Тюремные повозки — «корзины для салата», как называли их в Париже, — доставляли все новых арестованных в Консьержери.

Давид продолжал работать яростно, страстно. Подобно тому как борьба революции подходила к своему апогею, картина Давида обретала все большую ясность мысли, мужественную чистоту контуров, спартанскую скупость цвета. Сегодня, чтобы показать великое, нет нужды становиться на котурны, достаточно быть правдивым.

Но вот настал миг, когда, подняв кисть, Давид не положил мазка на холст. Он отошел в глубь мастерской, прищурил усталые глаза, чтобы охватить взглядом всю картину целиком. Он был один в мастерской. Стояла тишина. Только потрескивало в камине большое догорающее полено. — Да, картина окончена. Давид знал это не только потому, что видел вполне завершенное, отделанное до мелочей полотно. Он знал это по потрясающей пустоте в душе — все, что томило и тревожило его воображение в последние месяцы, все, что торопило кисть, лишало сна и спокойствия, осталось теперь на холсте.

Много раз в своей жизни приходилось Давиду испытывать это тревожное чувство радости и пустоты, чувство оконченной работы. Но никогда прежде не приходило к Давиду ощущение, что ему удалось остановить само время. А сейчас с холста смотрел суровый облик эпохи: событие, потрясшее сердца людей, навсегда осталось в картине. Долгие часы в римских галереях, рисовальных классах, сомнения и поиски, и «Горации», и «Брут» — все это были ступени, приведшие его сегодня к созданию «Марата». Здесь жестокая реальность соприкоснулась с высокой героикой, достойной древних, и воплотилась в образ равно сегодняшний и вечный. Только искусство, которое до конца воплотило современность, может надеяться на признание потомков.

 

XVI

25 брюмера второго года республики новая картина Луи Давида была доставлена в Конвент.

Депутаты молча смотрели на холст, неожиданно простой, холодный. Скептики, знатоки искусства, тонкие ценители — а таких было немало в Конвенте — не нашли что сказать. Это уже выходило за грань искусства, это была смерть во всей своей потрясающей простоте. Что можно сказать о такой картине? Искусство исчезло за внезапно воскрешенным всем памятным событием. Никто еще не видел такого Марата: мертвого и одновременно живого, ибо ни разу со дня его убийства он не казался таким живым, как сегодня; Марата, некрасивого — картина была правдива, прекрасного — ибо все лучшее, что было в нем, жило в холсте. Словом, это полотно, как и герой его, не укладывалось ни в какие привычные понятия. Депутаты были восхищены, встревожены.

Давид понял это, волнение зала передалось ему.

Он поднялся на трибуну.

— Народ призывал своего друга, — слышался его скорбный глас. — Народ обращался к моему искусству, желая вновь увидеть черты своего друга. «Давид! Возьмись за свою кисть! — вскричал он, — отмсти за нашего — друга, отмсти за Марата! Пусть его побежденные враги побледнеют, увидев вновь его изменившиеся черты! Заставь их завидовать участи того, кого они, не будучи в состоянии подкупить, имели низость приказать умертвить».

Я услышал голос народа, я повиновался ему.

Спешите все! Мать, вдова, сирота, угнетенный солдат, все вы, кого Марат защищал до погибели своей жизни, приблизьтесь! И посмотрите на своего друга; того, кто стоял на страже, уже нет. Его перо, ужас изменников, выпадает из его рук. О горе! Ваш неутомимый друг мертв!..

…В ином случае слова Давида могли бы показаться высокопарными, но запрокинутое лицо мертвого Марата смотрело с холста, и не одному депутату казалось в эту минуту, что Марат вернулся в Конвент.

— Я вызываю тебя, отвратительная клевета! — продолжал Давид. — Да, я тебя увижу когда-нибудь, — и этот день недалек, — душащей своими собственными руками твоих высохших змей, умирающей от бешенства, отравленной собственным ядом. Мы увидим аристократию исчерпавшей себя, растерявшейся, не смеющей больше показаться. И возрадуется тогда твой прах, Марат, во глубине могилы. Ты уже не будешь жалеть о своей смертной оболочке, твоя славная задача будет выполнена. И народ, во второй раз увенчивая твои труды, понесет тебя на руках в Пантеон.

Вам, мои коллеги, предлагаю я приношение моей кисти. Ваши взгляды, скользнув по посиневшим и окровавленным чертам Марата, напомнят вам о его добродетелях, которые не перестают быть и вашими добродетелями.

Граждане, когда наши тираны обманом держали еще в заблуждении общественное мнение, народ перенес Мирабо в Пантеон. Теперь добродетели, усилия народа разрушили авторитеты. Теперь истина обнаруживает себя, и перед ней слава королей рассеивается, как тень. Пусть порок, пусть нечестие бегут из Пантеона. Народ зовет туда того, кто никогда не ошибался. Я прошу для Марата почестей Пантеона!

Быть может, не будь в зале картины, речь Давида, хоть и прочитанная с пылом, но полная выспренних оборотов и пышных фраз, не произвела бы на депутатов большого впечатления. Но речь произнес человек, своими руками создавший это удивительное полотно, и поэтому слова его казались исполненными особого значения.

Почти никто из депутатов не отрывал глаз от полотна.

Оно властно притягивало к себе взгляды.

Верхняя часть картины была темной. Желто-зеленый сумрак, прозрачный, бесконечный, растворял в себе стены комнаты. Бесстрастный холодный блеск дня вырывал из этого сумрака только тело Марата. Он лежал в ванне, неподвижный, мертвый. Кровь стекала на купальную простыню и в ванну, окрашивая воду в зловещий красный цвет.

Обмотанная полотенцем голова откинулась назад, сквозь приоткрытые губы слетело последнее дыхание. Смерть остановила, лишила смысла движения человека. Только что глаза, руки, мозг смотрели, писали, мыслили. Теперь ненужное перо воткнулось в пол, забрызганное кровью письмо убийцы готово выпасть из руки Марата, а закрывшиеся веки навсегда скрыли мир от его глаз.

Темная тень, упавшая на грудь, будто придавила дыхание, стала зримой печатью смерти.

Немые свидетели трудов и жизни спокойно остались на своих местах. Простая чернильница, перо на деревянной плахе, ассигнация рядом с запиской, отсылавшей деньги жене патриота, ушедшего в армию. Мука и усталость застыли на лице Марата. Рука с пером коснулась пола в нескольких дюймах от брошенного здесь же окровавленного ножа.

И спокойным, завершающим аккордом звучала надпись на деревянной плахе, способная своей краткостью поспорить с языком Лакадемона: «Марату — Давид».

Будь здесь спокойный человек, способный размышлять о тонкостях искусства, он, без сомнения, нашел бы в картине множество редких и высоких достоинств. Он заметил бы совершенство рисунка, ту аскетическую точность линий, которые доступны лишь мастеру, до конца познавшему секреты древних; ни одного лишнего изгиба, поворота нельзя было отыскать в контурах четких и ритмичных, как латинские стихи. Можно было бы оценить превосходно найденное расположение фигуры Марата в холсте: лицо находилось как раз на линии горизонта, оно сразу же притягивало к себе взгляд зрителя. Можно было бы оценить строгое и точное распределение резких теней, которые своим спокойным ритмом вносили в картину и драматическое напряжение и скорбную торжественность траурного марша. Знаток без труда отыскал бы в полотне отлично найденное равновесие частей, дававшее картине незыблемость мраморного памятника, и вместе с тем присутствие скупых и трогательных деталей, сообщавших полотну теплоту и человечность, заставляющих людей вспоминать подлинного, живого Марата. Легко было бы, наконец, заметить сдержанную силу колорита, сурового и холодного, в котором так зловеще и остро выделялись красные пятна крови и окровавленный нож.

Но истинное искусство тем и примечательно, что оно вызывает не желание рассуждать, а живое волнение. Не картина с ее действительно необыкновенными находками и достижениями, не красоты чистого и благородного стиля, а сам Марат во всем величии своих дел и своей смерти был перед глазами зрителей.

Многие депутаты испытывали горькую гордость: эта картина едва ли не самый сильный образ революции, который останется потомкам. И невольно каждый видел в картине свое время, свою судьбу, свою жизнь, которая каждую минуту могла оборваться и которая в глазах будущих поколений будет, наверное, окутана такой же торжественной скорбью. В полотне было гораздо большее, чем судьба Марата. Здесь жила эпоха равно трагическая и величественная, где были самозабвенная работа, наивные и пылкие надежды, высокие идеалы, жестокая смертельная борьба и горячая кровь, обагрявшая почти каждый шаг революции.

Вторая картина Луи Давида была повешена в зале Конвента. Два мученика революции — Ле Пеллетье и Марат безмолвно напоминали своим коллегам о коварстве врагов и о том, что «тем, кто умирает за отечество, не в чем себя упрекнуть».

 

XVII

16 нивоза второго года Жак Луи Давид принял на себя обязанности председателя Национального конвента. Хмурым утром взошел он на помост и опустился в председательское кресло, в котором сидели в свое время и Дантон и Робеспьер. Оглядел зал. Сегодня он, Давид, — главное лицо во Французской республике.

Перед ним на столе — тяжелый колокол, ручка которого отполирована руками многих депутатов, бывших до Давида председателями. Иных из них уже не было в живых: они сложили головы на гильотине.

Депутаты сидели на скамьях амфитеатра. Сотни знакомых, людей: друзья, враги, единомышленники и противники. Военные мундиры, темные каррики с большими воротниками, фраки с медными пуговицами, полосатые жилеты, шелковые чулки, грубые длинные панталоны. Усталые лица, настороженные взгляды. Люди переговаривались, о чем-то спорили. Странно не видеть рядом с собой товарищей, не иметь возможности обменяться словами с соседом.

Бывшее помещение театрального зала или зала Машин Тюильри, ныне Дворца нации, ничем не напоминало сейчас пышный зал, где некогда ставил свою «Психею» Мольер, где играли свой спектакли Опера и Французский театр, где танцевала Гимар, чей портрет в годы молодости писал Давид. Темно-зеленые драпировки, изображения ликторских пучков были единственным украшением зала заседаний Конвента. Статуи античных мудрецов пустыми мраморными глазами смотрели на депутатов. За спиной Давида на больших досках тексты «Декларации прав» и конституции. Три флага над его головой спускались тяжелыми складками. За окнами напротив разгоралась тусклая заря нивоза.

Он взял колокольчик, встряхнул его. Гулкий звон разнесся вокруг. Постепенно, как бы нехотя, смолкли голоса. Секретари обмакнули перья в чернильницы. Давид сообщил повестку дня, предоставил слово первому оратору.

…Он не заметил, как угас короткий день. Заседание кончилось. Давид последним вышел из опустевшего зала. Погруженный в раздумье, он. шагал по аллее Тюильрийского сада к Лувру. Тонкий лед хрустел под каблуками его ботфортов.

Эти зимние дни надолго остались в памяти, дни, когда он председательствовал в Конвенте. Все, что происходило во Франции, незримо было связано с ним. Известия приходили хорошие. Дела Французской республики сейчас обстояли много лучше, чем осенью. Несколько дней назад рейнская армия, во главе которой Комитет общественного спасения поставил двадцатипятилетнего генерала Лазаря Гоша, разбила австрийцев и пруссаков. Келлерман на юге одержал победу над соединенными австро-сардинскими войсками. Недавно пришла весть об освобождении французскими войсками Тулона, занятого испанским и английским флотами. Робеспьер показывал Давиду письмо своего младшего брата Огюстена, бывшего комиссаром Конвента в тулонской армии. Огюстен писал, что республика обязана этой победой его другу артиллерийскому капитану, корсиканцу, фамилию которого Давид забыл. Этот артиллерист сумел так выгодно расположить орудия и так организовать стрельбу, что республиканским войскам удалось быстро овладеть важнейшими позициями, с которых пушки начали пальбу по неприятельским кораблям. В военное министерство тоже дошли сведения об этом капитане. Готовился приказ о производстве его в бригадные генералы.

Словом, армия республики оказалась сильнее сытых, отлично обученных вооруженных войск коалиции.

Но внутри республики дела обстояли куда хуже.

В Якобинском клубе, в Конвенте, люди напряженны, не доверяют друг другу. К несчастью, для этого есть основания. Еще осенью в Комитете общественной безопасности Давид познакомился с доносом Фабра д'Эглатина, где говорилось об огромном заговоре против республики. Однако теперь выяснилось, что в заговоре виновны прежде всего сам Фабр и его друзья, донос был только ловким ходом. Сложные и запутанные нити заговора тянутся к виднейшим деятелям Конвента. В решающие минуты отрекся от Робеспьера и выступил против его политики Камилл Демулен. Становилось понятно, кто по-настоящему верен революции, а кто готов остановиться на полдороге. Те, кто сейчас колеблется, могут завтра стать врагами. Лучше других Давид знал — скоро придется начать жестокую борьбу против вчерашних единомышленников. Близятся новые аресты, быть может казни. Жестокая, неумолимая необходимость не оставляет выбора: революция либо проявит должную решимость, либо погибнет. Как говорили римляне: «tertium non datur».

Рядом с этими мыслями — множество других забот: из рук вон плохо складываются дела в новом музее. Правда, Лувр уже открыт для посетителей, и, несмотря на трудные времена, народу там много, но ведь это только меньшая часть дела. Драгоценные коллекции в отвратительных условиях. Неряшливая реставрация губит картины. Часть хранившихся в королевских библиотеках старых рисунков расхищена. Музейная комиссия состояла из людей равнодушных и малоспособных. Некоторые из них были связаны с жирондистами. Комиссия не сделала почти ничего, чтобы спасти положение. Приходится распутывать клубок нелепых интриг, преступного небрежения и невежества, чтобы навестд порядок в музее, видимо, придется потратить еще немало сил на эту работу. Надо найти честных и образованных патриотов, художников, которым нация может доверить хранение ценнейших произведений искусства, надо добиться в Конвенте расформирования прежней комиссии и назначения новой.

Давиду пришлось думать и о создании новой художественной организации взамен упраздненной Академии художеств. Впервые делегация Народного и республиканского общества искусств появилась у решетки Конвента в дни председательства Давида. Мало к кому обращался Давид с такой горячностью.

— Искусства вновь приобретут все свое достоинство, — говорил он, — они не будут проституировать себя, как прежде, изображая действия надменного тирана. Полотно, мрамор, бронза будут состязаться в стремлении передать потомству неутомимое мужество наших республиканских фаланг. Ведь в древности наряду с достопамятными делами сиял гений искусства. Доблести возрождаются, удивленная Европа созерцает их, они возбуждают ваши усилия. Художники, исполните вашу задачу. Вы боитесь интриги, говорите вы. Ее царство кончилось вместе с королевской властью, она эмигрировала. Талант один только остался, представители народа найдут его повсюду, где он проявится. Наши враги, побежденные оружием, будут побеждены также и искусствами. Такова наша судьба, этого хочет гений, парящий над Францией.

Приходилось Давиду заботиться и о работе мануфактуры гобеленов и даже рисовать проекты новых мундиров для республиканской армии и гражданских чинов. Давид хотел соединить в новых костюмах античность и современность, фантазировал, изобретал. И на все это приходилось выкраивать время между важнейшими заседаниями Конвента и Комитета общественной безопасности.

Работа в Комитете подавляла Давида. Надо было обладать ледяным умом, нечеловеческой волей и выдержкой, чтобы не растеряться, не пасть духом; не ожесточиться в повседневной погоне за врагом подлинным и нередко мнимым; надо было обладать хладнокровием хирурга, всегда помнящего, что, рассекая живую ткань, он спасает организм от гибели. Давид сознавал — работа Комитета необходима республике, но сердце его сжималось при мысли о людях, погибших на эшафоте, умиравших в тюрьмах. Давид не умел, подобно Робеспьеру, видеть действительность бесстрастным взглядом человека, прозревавшего за сегодняшней жестокостью завтрашнее торжество свободы и человечности. Он не находил в себе сил дать санкцию на арест, оттягивал решение, старался предоставить его своим коллегам. Несколько раз просил отпустить его из Комитета, но получал отказ. Порой корил себя за слабость, упрекал в желании предоставить тяжкую работу другим, а самому заниматься лишь искусствами и просвещением. Но сделать ничего не мог. Каждый раз, выходя из Конвента и шагая сумрачным коридором в помещение Комитета, Давид испытывал беспокойство и тревогу. Видимо, он не создан для высокой миссии охраны государства и мести его врагам. Он старался не выступать с докладами от имени Комитета.

Зато все связанное с культурой, с прославлением дела революции и ее героев, с безжалостной борьбой за чистоту патриотических искусств было бесконечно дорого Давиду. Он готов был просиживать ночи напролет за проектами празднеств, процессий, памятников. Он готов был, наконец, не жалеть сил на любую работу для республики. Он гордился своей должностью председателя Конвента. Что и говорить, возглавлять Конвент в дни нивоза — нерадостный, хоть и почетный удел.

Вскоре Камилл Демулен едва не был исключен из Якобинского клуба. Только вмешательство Робеспьера спасло его. Робеспьер надеялся, что Демулен способен вернуться к прежним взглядам. Надежды эти не оправдались впоследствии.

В Комитете общественной безопасности подписан приказ об аресте Фабра д'Эглатина, чья виновность в заговоре против республики окончательно установлена. Фабр — друг и секретарь Дантона. Тень подозрения нависла и над ним, над человеком, кто, казалось, всегда был во главе революции… Одновременно председательствуя в Конвенте, заседая в Комитете и Якобинском клубе, Давид остро ощущал беспокойство и неуверенность, охватившие многих депутатов, растущее недоверие друг к другу. С каждым шагом революции вперед все новые люди отставали, боясь неведомого и опасного пути. Продолжали путь лишь те, кто видел лучше других, те, кто верил в победу вопреки сомнениям и усталости. Таким был Давид, ибо, как в дни молодости, он ненавидел компромиссы, не умел ничего делать наполовину. Да и как можно было не верить, когда каждый день и час приносили новые доказательства мужества и благородства истинных патриотов.

2 плювиоза Конвент принял делегацию отрядов, вернувшихся из Вандеи. В зал вошли солдаты и офицеры, которых нельзя было отличить от солдат. С лицами, желтыми от лихорадки, в мундирах, изорванных и потерявших цвет, в разбитых сапогах, они казались моряками, потерпевшими кораблекрушение. Депутаты знали, что такое Вандея: леса и болота, огромная, отлично вооруженная армия мятежников, чудовищная жестокость к пленным республиканцам, непрерывный бой, голод, болезни. Если республиканские солдаты были героями, то среди них первыми были те, кто сражался с вандейцами. На них смотрели с восторгом, с удивлением и нежностью. Эти люди, чудом избегнувшие смерти, с недоумением и радостью разглядывали стены Конвента, который там, в лесах, казался им обителью богов, надеждой и славой Франции.

Аплодисменты государственных мужей удивляли солдат. Словом, эта встреча стала одним из тех искренних и прекрасных моментов, которыми так богаты были революционные годы. Давид с радостью смотрел на происходящее, видя в нем истинную реальность революции. Речь, с которой он, как председатель Конвента, обратился к солдатам, звучала с необычной для него теплотой:

— Мстители за отечество, разрушители королевской власти и суеверия в Вандее! Какое зрелище являете вы представителям всей республики! Может ли существовать более прекрасное свидетельство преданности отечеству, чем ваши раны, чем заслуживающие всяческого уважения шрамы, которые вас украшают!..

Старцы, ваши дети достойны вас. Солдаты, вы достойны отечества! И вы, отцы, матери, супруги, дети, видящие в этих воинах самые дорогие вам предметы любви и сопровождающие их сюда, — вы счастливы, потому что вы можете обнять родных вам защитников отечества. Друзья, добродетель пережила преступления, так как вы живы, а Вандеи уже нет. Это триумф только республиканцев. Рабы, скройтесь, вы не можете быть участниками этого триумфа, вы не можете им подражать. Национальный конвент с чувством умиления снова видит вас и приглашает с почетом принять участие в заседании.

Депутат Шалье, поднявшийся на трибуну после речи Давида, сказал:

— Деспоты раздавали кресты Святого Людовика. Только что положили на бюро лавровый венок, который заслужили защитники свободы. Представители народа, я прошу, чтобы ваш председатель роздал каждому солдату по листку от этого венка.

— Их не хватит на всех! — ответил Давид.

Новые аплодисменты были ему ответом. Депутаты поднялись с мест, многие спустились вниз, на площадку перед трибуной, где стояли солдаты. Сойдя с помоста, Давид пожимал загрубевшие руки солдат. Они теснились вокруг него, ведь для них он был олицетворением республики, первым человеком в свободной Франции. Давид обнял и поцеловал одного из солдат, почувствовал на своей щеке прикосновение колючей щетины, прямо перед собой увидев полные слез глаза седого гренадера. Он переходил из объятий в объятья, каждый хотел обнять председателя Национального конвента. С особой нежностью обнял Давид человека, опирающегося на костыли, — он, видимо, был ранен тяжелее других. «Да здравствует республика!» — закричали в эту минуту солдаты, и стены Конвента будто задрожали от этого крика, с которым, должно быть, шли в атаку герои вандейских боев.

В такие минуты сомнения и усталость без остатка растворялись в радости. Конвент действительно становился сердцем страны, и революция делалась зримой, осязаемой, казалась непобедимой.

В этот день окончился срок председательства Давида в Конвенте. Он уступил свое место Вадье.

 

XVIII

С жерминалем в Париж пришла тревога. Парижане привыкли ко многому за последние годы, но нынешние события способны были обеспокоить кого угодно.

Нож гильотины навис над Дантоном.

Человек, который столько лет был одним из вождей революции, которого чтили и любили в Париже как действительно отважного и решительного политика, умевшего порождать и усмирять бури, — этот человек заподозрен в предательстве, в заговоре против республики. Это казалось невероятным.

Стояла ранняя пленительная весна с теплыми неожиданными дождями, блеском солнца на куполах Пантеона и собора Инвалидов, с первыми ласточками в еще бледном небе, с душистыми ветрами, пахнущими влажной землей. Снова на улицах появились столы с дымящимися суповыми мисками — участники «общественных трапез» вынесли на свежий воздух свои обеды.

Жизнь брала свое, весна влекла людей в Сен-Жермен, в Венсеннский лес, на берега реки. Иногда где-нибудь в уединенной аллее Тюильрийского парка Давиду представлялось, что ничего не изменилось в Париже, что он еще молод и ждет Римской премии. Так спокойно и весело в саду, где дети играли в волан, а няньки с кокардами на чепцах, строили глазки солдатам, что не хочется верить в ту запутанную и драматическую реальность, которая в двух шагах отсюда, во Дворце нации, была так осязаема, так несомненна.

Давид не был пылким почитателем Дантона, но, подписывая вслед за другими членами Комитета постановление об его аресте, он испытал если не сомнение, то глубокое смятение. Решение об аресте было принято на совместном заседании обоих комитетов. В Комитете общественного спасения, как известно, решающая роль принадлежала Робеспьеру, а ему Давид верил во всем. Уверенность Робеспьера избавляла Давида от тягостной необходимости подробно разбираться в невероятно запутанной и противоречивой истории преступлений Дантона. Это была длинная цепь ошибок, компромиссов, соглашений с жирондистами, легкомысленного бездействия и необдуманных поступков. Для Дантона революция уже окончилась. Он не хотел ее продолжать, он протестовал против террора. Любя мирские блага, он не всегда добивался их чистыми средствами, был женат на дочери роялиста. Но он еще сохранял свое влияние. И это было опасно для революции.

Дантона, Демулена и двух других их единомышленников арестовали в ночь на 11 жерминаля.

В Конвенте с обвинительной речью выступил Сен-Жюст. В ней было все, что может сокрушить противника: убийственная логика, тщательно выбранные и сгруппированные факты и рядом с этим предположения и догадки, облеченные в форму неотразимых обвинений, домыслы, превращенные волей оратора в действительность.

В революционном трибунале борьба стала ожесточенной. Дантон был могучим противником, и сокрушить его порой казалось немыслимым. Все возможные и невозможные средства были применены, чтобы добиться: скорейшего обвинения и приговора.

16 жерминаля Дантон и Демулен умерли на эшафоте.

Шаг за шагом Робеспьер и его сторонники устраняли на пути революции всех, кто мешал ее движению. Пока логика истории оставалась на их стороне, террор способствовал революции. Но даже Робеспьер порой не отделял своих политических противников от настоящих врагов, и кровь предателей и изменников мешалась с кровью истинных патриотов. Так погиб Анаксагор Шометт, революционер и человек чистейшей души, вождь Парижской коммуны, более всего на свете заботящийся о бедняках и рабочих.

Давид верил Робеспьеру и верил в святую необходимость террора. Иногда, очень редко, он пытался спасти тех, кто казался ему невиновным. Это почти никогда не удавалось. Даже своему родственнику, генералу Серизиа, он не смог помочь.

Он верил Робеспьеру, его честности, уму, преданности революции. Не будь в нем этой веры, он тотчас захлебнулся бы в океане противоречий и сомнений, ему пришлось бы выбирать собственное политическое кредо, что было сейчас очень сложно для такого человека, как Давид. Ибо он был способен на преданность и самозабвенную работу, на самоотверженную любовь к свободе, на воплощение ее идей в высоких созданиях своего искусства. Но он не умел разобраться до конца в головоломных путях политики. Он видел вокруг себя людей хороших и дурных и видел их поступки, споры и судьбы, видел героизм, мужество, нередко предательство. Но различить за ними пружины исторических закономерностей он не мог. Ведь и Робеспьеру они не могли открыться до конца. И потому Давид видел революцию глазами Робеспьера, ибо нуждался в глазах, более зорких, чем его собственные, чтобы понять, что происходит в мире.

Работал он мало. «Марат» словно взял его силы на много месяцев вперед. Зато дела его в Комитете просвещения шли отлично. Конвент утвердил новую музейную комиссию. По предложению Давида туда вошли его ученик Викар и старик Фрагонар, последний представитель галантной живописи уходящего века, тонкий и поэтичный художник. С годами Давид утерял прежнюю нетерпимость и научился ценить большое искусство, даже если оно осталось ему чуждо. Докладывая Конвенту о кандидатуре Фрагонара, Давид говорил, что «он является в одно и то же время знатоком и великим художником», что «он посвятит свои преклонные годы хранению шедевров, в умножении которых он принимал в молодости участие». Кроме Викара и Фрагонара, в комиссию вошли также реставратор Пико, скульптор Жюльен, пейзажист Лесюер и несколько других художников, архитекторов и литераторов.

Кроме музейной комиссии, было назначено новое жюри — Национальное жюри искусства, как стали его называть, куда вошли не только художники, но и писатели, ученые, среди которых был Гаспар Монж, два актера, один из них — старый друг Давида, Тальма, архитекторы, торговец картинами и даже несколько ремесленников.

Свободное искусство могло торжествовать победу. За срок ничтожно короткий было уничтожено все, что так давно препятствовало развитию художества. Да, если результаты революции ценить только по положению искусства, то все вопросы можно счесть блистательно решенными.

Когда Давид занимался делами музеев или художников, он почитал себя счастливым. Каждый день приносил новые радостные свидетельства решительного переворота, совершившегося в искусстве республики. Художники, свободные от прежних унизительных ограничений, стали полноправными участниками жизни, многие из них заседали в Конвенте и революционных комитетах, другие сражались под республиканскими знаменами на границах страны. Даже старик Вьен, прежде непримиримый к новым принципам искусства и глубоко оскорбленный закрытием академии, теперь работал над большим рисунком «Триумф республики». «Это дар, — писал он в Комитет просвещения, — который я спешу принести закону, и пример, который я считаю себя обязанным на старости лет дать молодежи. Привет и братство. Вьен».

В победах искусства Давид мог видеть следы своих усилий и воплощение идеалов, которые он вынашивал в годы молодости. Простой и благородный наряд, подобный античным плащам, выбранный революцией, появился не без участия Давида. Конечно, он не догадывался, что античное обличье необходимо буржуа, желавшим выглядеть суровее и бескорыстнее, чем на самом деле. Он просто сделал зримыми идеи времени.

Ничего или почти ничего не осталось ныне от жеманного искусства Буше, некогда так любимого Давидом. Ясная простота стала единственной богиней, первым ее жрецом и друзья и враги называли Давида.

Все большие революционные празднества в Париже создавались по программам и проектам Давида.

Новое торжество намеченное на 20 прериаля, тоже поручили Давиду. Никогда, пожалуй, не встречался он с более трудной задачей. Всю жизнь он уделял мало внимания религии, почти никогда не писал религиозных картин, а сейчас он должен организовать праздник в честь нового божества, пришедшего на смену прежнему католическому богу, в честь Верховного существа.

Странный это был культ, рожденный равно требованием времени и холодной фантазией Робеспьера. Идеи революции развивались вместе с новой наукой о природе и государстве, это значило — вместе с атеизмом. Прежний бог феодалов и королей, оправдывавший старый уклад жизни, не мог более существовать, безжалостно скомпрометированный собственными, служителями. Но оставить народ без религии не решалось даже правительство якобинцев; да и кто мог декретировать атеизм в годы, когда смотреть на мир трезвыми глазами, лишенными с детства привычных предрассудков, могли лишь немногие. И как отказаться от единой идеи, способной влиять на воображение и поступки каждого француза?

В середине флореаля Робеспьер предложил ввести культ Природы, культ Верховного существа, смелое и наивное сочетание прежней веры и революционной философии, где смешались идеи Руссо и монтаньяров — вера в бессмертие души, верность гражданским добродетелям, братство людей, боязнь безбожия, взгляд на природу как на первое божество. Все же этот культ был принят почти восторженно, в нем люди находили древние обычаи, облагороженные новыми идеями и передовой мыслью.

То, что могло озадачить философа и привести в смятение теософа, не смутило художника. Чем больше новых и невиданных образов приходилось воплотить в реальность, тем больше простора фантазии Давида. Он с жаром сочинял торжественную программу праздника, еще более пышную, чем на празднике 10 августа.

20 прериаля Париж наполнился запахом роз. Гирлянды цветов украшали дома, на мостовых и тротуарах лежали лепестки и зеленые листья. Каждый парижанин, имевший треугольный кусочек картона с печатью, служивший пропуском на праздник, торопился к площади Революции, к Тюильрийскому саду. Там высилось чудовищное изваяние атеизма, сожжение которого было центральным событием праздника. Сам Робеспьер — в эти дни председатель Конвента — поднес факел к скульптуре. Огонь разгорелся с легким торопливым треском, обгорелый картон осыпался на землю, и статуя Мудрости появилась в облаке дыма и пепла. Она находилась внутри изображения атеизма.

Шествие, бесконечное и торжественное, потянулось через весь Париж. Медь военных труб бросала веселые блики в глаза зрителей, двести палочек отбивали дробь на ста барабанах в начале процессии и столько же — в конце. Играли два больших оркестра. Быки везли колесницу, на которой красовалось подобие античного трофея, составленного из инструментов, орудий земледельцев, ремесленников, художников. Шли многие сотни людей — представители секций, депутаты Конвента, женщины, старики, дети, солдаты, кавалеристы, канониры, саперы. Шел и сам Давид, руководивший движением процессии, оба его сына — Жюль и Этьен — шли об руку с ним. На Марсовом поле, на специально воздвигнутой искусственной горе разместился Конвент. Две тысячи четыреста певцов пели «Песнь 14 июля» Госсека, а затем на мотив «Марсельезы» хор запел гимн, написанный Шенье для этого дня. Последний припев подхватили все, кто был на Марсовом поле, тысячи людей:

Прежде чем сложить наши торжествующие мечи, Поклянемся уничтожить преступление и тиранов…

Последние слова слились с грохотом орудийного салюта.

Но если Давид-художник радовался, то Давид-депутат, Давид-человек не мог не увидеть многого: лица Робеспьера, то счастливо торжествующего, почти молодого, то равнодушно-усталого, с пустыми глазами, взглядов завистливых и злобных, которые бросали на Робеспьера некоторые его коллеги, не мог не слышать озабоченных разговоров депутатов, не смолкавших в самые торжественные минуты праздника.

Народ рукоплескал Робеспьеру, но трещины и сомнения, которые частью видел, частью угадывал Давид, разъедали Конвент. Могущество Робеспьера возбуждало страх и зависть, террор вызывал ужас. Все больше врагов становилось у Неподкупного. В Комитете общественной безопасности у Робеспьера почти не осталось сторонников, и Давид чувствовал, как сторонились коллеги его, Давида: ведь он оставался робеспьеристом. А в Комитете общественного спасения, где прежде Робеспьер был полновластным и признанным вождем, разлад усиливался с каждым днем. Слишком далеки цели Робеспьера, слишком крута его тропа и высоки идеалы, чтобы могли его понять и поддержать политики, для которых революция и так зашла очень далеко. И многим, очень многим чужд холодный, жесткий нрав Робеспьера, его безмерная уверенность в правильности выбранного пути (его сомнений и колебаний обычно не замечали), его способность забыть о прежней дружбе, отправить в трибунал того, кто недавно был его ближайшим товарищем. Но Давид не мог осуждать Робеспьера. Кто из тех, кто называет его тираном, способен занять его место, принять на себя страшную ответственность за судьбу революции? Люди думают о сладости власти, забывая, что она тяжкий крест.

И нередко Давиду казалось: все более призрачной становится надежда на полную победу, все более явственно ощущается приближение беды.

 

XIX

Ровно через два месяца после праздника Верховного существа, 8 термидора второго года, в Якобинском клубе состоялось памятное всем заседание.

Жаркий день сменился душными сумерками. Вечер не принес прохлады. Трехцветный флаг над входом был неподвижен, ни малейшего ветерка не чувствовалось в воздухе.

Ждали Робеспьера.

Давид пришел в клуб усталым — он был занят подготовкой к очередному большому празднику. На 10 термидора было назначено торжество в честь героев юношей Барра и Виала, отдавших жизнь за революцию. Но мысли были далеко от этого. Другое его занимало. Как и все, он знал о событиях, происшедших в Конвенте. Сегодняшняя речь, произнесенная Робеспьером, звучала завещанием. Приближалась развязка. Враги революции, личные враги Робеспьера, люди, запутавшиеся и просто испуганные, объединились против того, кого они называли «тираном». Комитет общественного спасения перестал считаться с ним, долгие месяцы Робеспьер там не появлялся. В Конвенте большинство против него. А народ? Мог ли он всецело оставаться на стороне Робеспьера? Нищие крестьяне, обираемые богатевшими фермерами, напрасно искали помощи у правительства Робеспьера. Рабочие волновались из-за только что введенного ограничения заработной платы. Народ еще верил Робеспьеру: слишком долго их борьба была общей; но сейчас они далеко не так близки друг другу, как прежде.

Правительство Робеспьера сделало все, что нужно буржуа. Остатки королевской Франции и дворянских привилегий уничтожены. Войска монархической коалиции разбиты. Роялистские заговоры разгромлены. Новой, буржуазной Франции не нужны ни реквизиции, ни ограничения богатств и спекуляций, ни свобода для бедняков, ни террор, ни, наконец, власть тех людей, которых поставил во главе революции народ. А Робеспьер не решался опираться на народ до конца; он оставался человеком своего времени, человеком третьего сословия, но никогда не был и не называл себя санкюлотом.

Подлинные причины и смысл событий нелегко различить за сложнейшими хитросплетениями судеб и страстей, за спорами и борьбой.

Давид не понимал, как Робеспьер, чья воля не сгибалась в труднейшие минуты, когда на краю гибели была вся республика, не может найти в себе силы расправиться со своими врагами в Конвенте.

Давид многого не мог понять. В этот душный вечер термидора, в тягучие минуты перед приходом Робеспьера, он сидел на скамье, скрестив на груди руки и неподвижно глядя перед собой. Размышлял, перебирал в памяти события последних месяцев. Что случилось, что встало на пути революции и ее вождей? Что?

Был прямой путь, опасный, грозящий смертью, но прямой. Он вел к идеалам, быть может не вполне ясным, но прекрасным и заманчивым, — к свободе, ко всеобщему счастью и братству. Люди умирали на этом пути, боролись с врагами, преодолевая сомнения, посылали на гильотину предателей. Свободное и светлое искусство расцвело, стряхнув академическое рабство и зависимость от короля, народ вошел в открывшиеся двери музеев, радовался гордой красоте революционных празднеств.

И вот внезапно все рушится. Робеспьер, несгибаемый, будто лишенный нервов, не раз на глазах Давида терялся, потрясенный изменой прежних единомышленников, ненавистью и недоверием. На несколько недель он вообще отошел от дел, совершал меланхолические одинокие прогулки, замкнулся в себе. Давид оставался его верным сотоварищем, не позволял сомнениям проникать в душу. Революция отождествлялась в его представлении с Робеспьером, как прежде с Маратом. Он и Лаба — только они двое поддерживали Робеспьера в Комитете общественной безопасности, не обращая внимания на откровенную ненависть коллег. Он неизменно выступал в Конвенте за предложения Робеспьера, хотя уже давно чувствовал — пропасть разверзается под его ногами. Теперь приближается финал.

Сегодня Робеспьер говорил в Конвенте, говорил, как в прежние времена. Он обвинял заговорщиков, он спрашивал Конвент, стала ли счастливее республика за те недели, что он отошел от дел; он говорил, что надо покарать предателей. Увы, это была лишь декларация — имен он не назвал. Весь Конвент почувствовал себя под подозрением из-за нерешительности Робеспьера. Ему аплодировали, но едва впечатление от его речи рассеялось, снова началось нападение. Упреки, обвинения, требования назвать имена тех, кого подозревал Робеспьер, звучали с разных концов зала. А он, вместо того чтобы действовать с обычной своей решительностью, хранил надменное молчание. Он заколебался в конце своего стремительного пути, когда промедление — прелюдия поражения. Давиду казалось, что рушится самое основание, на котором появились первые камни новой культуры. Давид оставался прежде всего художником, революция дала ему возможность создавать новое искусство. С революцией уходил смысл жизни. К тому же гибель Робеспьера — это и гибель самого Давида. Значит, все замыслы останутся неосуществленными, больше никогда он не подойдет к мольберту. Неужели «Смерть Марата» стала его завещанием?..

Вошел Робеспьер. Большинство якобинцев оставалось друзьями Робеспьера, его встретили аплодисментами, приветствиями.

Робеспьер прочел свою речь, произнесенную в Конвенте, читал долго, с обычным своим внешним бесстрастием, со скупыми жестами небольших сухих рук. С глубокой болью смотрел Давид на лицо Робеспьера. В нем, кажется, не осталось ничего живого — бесцветная восковая маска, никакого румянца на выступающих, обтянутых сухой кожей скулах, глаза скрыты за толстыми стеклами очков. Он смертельно устал. Ноша, которую он нес на плечах, становится непосильной.

Тишина стояла в зале. Робеспьер прямо говорил, что эта речь — его завещание и что он видит приближение своей гибели. Клятвы в верности, проклятия врагам, обещания защитить его от любой опасности были ему ответом. Фантастические огромные тени размахивавших руками депутатов метались по стенам. Дрожали огни свечей, колокольчик председателя напрасно вызванивал яростные трели. Робеспьер заговорил снова. Он говорил о новом восстании, единственном средстве очистить Конвент от врагов свободы.

Горячая кровь стучала в висках Давида. Огни свечей двоились и расплывались перед глазами. Жуткое ощущение близкой гибели, становящейся все реальнее с каждой минутой, мешалось с восторгом перед великолепием мгновения и восхищением Робеспьером. «Тому, кто умирает за отечество, не в чем себя упрекнуть», — вспомнилось ему. Наступает его час.

— Но если свобода все же погибнет, вы увидите, друзья, что я спокойно выпью цикуту!

Голос Робеспьера оборвался.

В ответ ему прозвучал голос Луи Давида:

— Если ты выпьешь цикуту, Робеспьер, я выпью ее вместе с тобой!

Давид уже стоял рядом с трибуной, обернувшись лицом к бушующему залу. Появись сейчас перед ним чаша с ядом, он, не задумываясь, осушил бы ее одним глотком, как Сократ на собственной его картине. Он действительно прощался с жизнью. И не только потому, что здравый смысл говорил ему о близящемся конце, но и потому, что слова Робеспьера звучали с потрясающей убедительностью. В них была обреченность.

При всей горечи это была, наверное, самая значительная минута в жизни Луи Давида, лишенная всякого эгоизма, минута, когда он был готов разделить участь героев своих лучших картин.

Кончалась целая полоса жизни, чистая и высокая, она уходила вместе с Робеспьером, с прежними идеалами и надеждами, с написанными и только задуманными картинами, с празднествами, которым не суждено воплотиться в реальность. Рушился целый мир, которого Давид так долго ждал, во имя которого писал «Горациев» и «Брута». Он плохо помнил, как возвратился на свое место, едва слышал, что говорили ораторы. С трудом овладел собой, усилием воли заставил себя прислушаться к речи выступавшего. Конечно, здесь, в Якобинском клубе, Робеспьера поддержат все; тех, кто выступает против, попросту стаскивают с трибуны. Но что будет завтра, в Конвенте? Легко принять смерть, опалу в минуту гнева и волнения, но страшна участь человека, бездейственно ждущего неминуемой гибели. В завтрашнем бою в Конвенте Давид едва ли примет участие, ему остается только ждать, почти не надеясь на спасение.

Ждать…

Бой часов, чудом донесшийся в шумный зал, неприятно напомнил о времени, двигавшемся неумолимо к завтрашнему дню. Каждый час укорачивает срок, оставшийся до решения его судьбы.

Заседание окончилось.

Было по-прежнему душно, невидимые тучи скрыли звезды, глухой далекий гром — или это просто проехала тяжелая карета — послышался Давиду, когда он проходил под аркой ворот.

Медленно удалялся он от старой якобинской церкви, шагал тяжело, низко опустив голову, словно разглядывая камни мостовой. Шел дорогой, уже выученной наизусть, знакомой до последней выбоины, до каждой чугунной тумбы у ворот. Шел в свою пустую луврскую квартиру, где ему предстояло провести ночь, возможно самую тяжелую в его жизни.

Он шел прочь от Якобинского клуба, еще не зная, быть может лишь догадываясь, что никогда не вернется туда. Он думал о холстах и учениках, о своих мальчиках, думал о своей жизни, о своем прошлом и будущем, которого может и не быть.

Темнела, сгущалась ночь. Прохожие, редкие в этот час, протягивали ладони, ожидая, не упадет ли капля дождя. Но дождя не было.

Мучительное беспокойство владело душой Давида, он боялся гибели, но более всего — собственной нерешительности. Он хорошо понимал, какие советы будет нашептывать ему благоразумие этой ночью, заранее боялся оказаться недостаточно твердым.

Пробило полночь на старых луврских часах, возвещая начало нового дня — 9 термидора. Закончился последний день жизни монтаньяра Давида. В эту ночь человек победил в нем гражданина.

На следующее утро он не появился в Конвенте.