Хогарт

Герман Михаил Юрьевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

МАЛЮТКА УИЛЛИ

В северной части лондонского Сити, в Смитфилде, до наших дней сохранилась древняя церковь святого Варфоломея Великого. Именно здесь, в восьмиугольной купели, которую и сейчас охотно показывают любознательным посетителям, крестили 28 ноября 1697 года будущего мистера Хогарта, знаменитого живописца. Как и множество других младенцев, родившихся в ту памятную осень, он получил имя Уильям, ибо не было тогда в городе Лондоне и во всей Англии более почитаемого и славного имени.

Оно гремело в благодарственных молитвах с церковных кафедр, чудилось в праздничном звоне колоколов, плескалось на шелковых, золотом шитых флагах, горело, рассыпая трескучие искры, в затейливых вензелях невиданной иллюминации. Король Вильгельм III только что вернулся в столицу, заключив долгожданный и почетный мир с Францией. Кровавая и дорогостоящая война на континенте счастливо окончилась. Приверженцы новой династии ликовали, посрамленные якобиты затаились, курс ценных бумаг стремительно подымался. И родители, радуясь наступившему наконец миру, нарекали новорожденных в честь короля.

После крещения мистер Уильям Хогарт, ничем не замечательный младенец восемнадцати дней от роду, был отнесен в родительский дом на Сент-Джон-стрит в Клэркн-уэлл.

Слово «дом» не следует понимать буквально. Хогарты просто снимали квартиру, так как находились на той стадии благопристойной бедности, за которой следует вполне откровенная нищета. Мистер Хогарт-старший не имел ни состояния, ни доходов, ни даже службы; жизнь основательно его потрепала.

Сельский учитель из далекого Уэстморленда, фермер-латинист, Ричард Хогарт прибыл в Лондон с собственной, взлелеянной в буколической тиши педагогической системой и открыл школу на Нью-Гейт-стрит. Школа прогорела. Судьба равнодушно проглотила то немногое, что было скоплено в Уэстморленде. Но думать о возвращении на ферму было поздно разум, воспламененный скромной ученостью, не мирился более с деревенской жизнью. К тому же Ричард женился на уроженке Лондона. Так превратился он в столичного жителя.

Ни древние авторы, ни современные ученые и богословы, чьи труды прилежно изучал Хогарт-старший, не научили его обыденному практицизму. Он жил прескверно, иногда впроголодь. Правил корректуры для соседней типографии, сочинял проповеди ленивым пасторам, давал уроки.

В младенчестве Уилли Хогарт часто мерз. Лондонский муниципалитет обложил ввоз угля высоким налогом — нужны были деньги на великолепный портлендский камень, из которого зодчий сэр Кристофэр Рэн возводил новый собор святого Павла. На топливе приходилось экономить — цена угля поднялась до тридцати шиллингов за чолдрен. Сам того не зная, ребенок страдал во имя искусства.

Малютка Уилли еще учился ходить, когда его колыбель перешла к новорожденной малютке Мэри.

Затем появилась малютка Энн.

Прибавления в семье Хогартов происходили с завидной регулярностью: с перерывом в два года и непременно осенью.

Мистер Хогарт-старший не оставлял ученых занятий. Несмотря на окружающий его кавардак — ведь теперь уже трое маленьких Хогартов наполняли комнаты криком и топотом, — он ухитрился составить большой латинский словарь — внушительную рукопись в четыреста страниц ин-кварто, рукопись, так и не увидевшую света, но сохранявшуюся в семье долгие годы после смерти автора. Кроме того, он сочинил своего рода самоучитель латинского языка и даже издал его в типографии Тейлора на Патерностер-роу, в той самой типографии, где несколькими годами позже был напечатан бессмертный «Робинзон Крузо». Но и этот труд не принес ни успеха, ни денег.

Так начиналось детство Уильяма Хогарта. К счастью, его воспоминания о первых годах сознательной жизни не ограничились гонкими ломтиками вареной баранины и капустными листьями на оловянных тарелках, дешевым разбавленным элем или тряпичными куклами сестер.

В доме, где щепотка чаю была роскошью, знание дарилось щедро. Отец учил сына со страстностью талантливого неудачника. Еще мальчишкой Уилли недурно читал по-латыни, понимал греческий, мог с грехом пополам объясниться по-французски. Читая, он учился размышлять. В нем появлялась постепенно легкая склонность к вольнодумству и умение смотреть на жизнь философски — в той мере, в какой это доступно было его возрасту.

В школе, однако, он учился прескверно. Лишнего узнавать не желал, а то, что его интересовало, уже знал от отца. На уроках Хогарт-младший обычно рисовал, что сильно его развлекало. К тому же приходские школы в царствование доброй королевы Анны были настолько жалкими учреждениями, что едва ли могли научить чему-нибудь мальчика, уже читавшего Горация. При первой возможности Уилли бросил школу.

Кроме школы и уроков отца, был Лондон.

Уильям Хогарт не видел других городов и не знал деревни. Лондон стоял у его колыбели, убаюкивал его глухим и грозным шумом, бросал в окна отблески пожаров и фейерверков, вползал в комнату липким морозным туманом или летней духотой, звонил в колокола, оповещая о казнях и торжественных процессиях.

Лондоном начинался и кончался мир. Все, что не относилось к Лондону, было просто географией. Правда, существовал еще Вестминстер, где заседал парламент, и Сент-Джеймский дворец, где жила королева, если не отдыхала в Виндзоре или в Бате. Но Лондон позволял себе об этом не помнить. Столица — здесь, у нее есть права, дающие не слишком обоснованное, но приятное чувство независимости. Даже королева была тут гостьей.

Лондонские мальчишки неясно, но гордо ощущали величие славного города. Какой позор не быть лондонцем! Провинциальный сквайр в парике из конского волоса вызывал презрение, он не был причастен столичных тайн, он был чужак.

Итак, Уильям Хогарт, подобно Тому Кэнти, жил в бедности, но не в невежестве. К тому же бедность способствовала раннему выбору профессии и, следовательно, накоплению знаний не только академических.

 

ПОД ВЫВЕСКОЙ «ЗОЛОТОГО АНГЕЛА»

Не совсем понятно, как именно произошло приобщение Уилли к искусству. Имеются сведения, что в школьные годы он хаживал в гости к жившему по соседству художнику, чье имя для истории утрачено. Эти визиты в сочетании с природными наклонностями мальчика к рисованию и равнодушием его к науке толкнули мистера Ричарда Хогарта на решительный шаг. Он отдал сына в обучение к живописцу вывесок.

Не следует думать, что изготовление вывесок простое и непочтенное дело, доступное каждому. Пришлось старательно учиться рисовать красивые готические буквы, завитушки, зверей и рыцарей. Впрочем, до рыцарей он, видимо, так и не добрался, так как через короткое время перешел в обучение к мистеру Элису Гэмблу, резчику по серебру, державшему мастерскую под вывеской «Золотой ангел» на Крэнборн-стрит в Лейстерфилде. Тут как будто бы не обошлось без помощи родственных связей — есть предположение, что брат Ричарда Хогарта был женат на сестре мистера Гэмбла.

Английское серебро славится по всей Европе. Мастерская на Крэнборн-стрит — одна из самых уважаемых в Лондоне. От учеников, следовательно, требуется отменное владение ремеслом, уверенная, легкая точность руки — артистизм. Достигалось все это каторжным трудом. Писание вывесок было, оказывается, не самой тяжелой работой.

С этого примерно времени и начинается биография мистера Уильяма Хогарта. Он пробует поступать более или менее самостоятельно и вступает в первые споры с собственной судьбой.

Жизнь его однообразна. Как большинство лондонцев, он встает с зарею — в ту лору ценили дневной свет — и в шестом часу утра уже торопится в Лейстерфилд. Ничего фешенебельного не было тогда в этом районе Лондона, где ныне сияют огни грандиозных кинотеатров, ресторанов и кабаре, озаряя маленького бронзового Шекспира в центре Лейстер-сквер. Лондон лишен счастливого качества многих великих городов, чьи даже нищие кварталы сохраняют своего рода живописность. Красота британской столицы неотделима от респектабельности и богатства, бедные улицы и дома угнетают однообразным убожеством. Таков и старый Лейстерфилд, особенно мрачный ранним утром, когда ночь неохотно покидает узкие, как коридоры, затопленные помоями улицы. Сквозь тяжелую вонь отбросов сочится горький аромат кофе из уже открытых кофейных домов, скрипят на ржавых кронштейнах бесчисленные «красные львы», «золотые орлы», «короли Ричарды» и прочие вывески кабаков и харчевен, яркие жестяные картины, изготовление которых чуть было не стало профессией Уильяма Хогарта. Владельцы их гасят фонари, доверяя бледной заре освещение своей геральдики, хозяйки подымают оконные решетчатые рамы, проветривают перины и непринужденно выплескивают на мостовую содержимое ночных горшков. На углах собираются угрюмые оборванцы, нищие, бродяги; лондонские утра печальны, как сырые и ветреные рассветы над Темзой: слишком многим людям сулит горестные заботы новый день.

Суета окраинных переулков Лейстерфилда сменяется на Крэнборн-стрит солидным спокойствием достойных, хотя и скромных, магазинов, среди которых «Золотой ангел» отнюдь не на последнем месте. Перед дверью в мастерскую мистера Гэмбла останавливаются порой кареты с гербами столь внушительными, что изображать их затем на тарелках хозяин решается лишь самолично, не доверяя такую работу никому. Случается, несколько экипажей и портшезов стоят одновременно у входа в «Золотой ангел»; тогда ливрейные лакеи в пудре, носильщики и кучера образуют живописную, сияющую галунами группу, лучше всякой витрины свидетельствуя о процветании заведения, к вящему удовольствию хозяина. Джентльмены, приезжающие в каретах и портшезах, относятся к мистеру Гэмблу с оттенком некоторой почтительности и доверительно обсуждают с ним рисунок гравировки на табакерке или набалдашнике трости. Подобно модному портному, Гэмбл — один из создателей блистательной декорации, на фоне которой разыгрывается еще не написанная Шериданом «Школа злословия».

Уильям Хогарт не возвысился пока до общения с заказчиками «Золотого ангела». Сидя в мастерской за магазином рядом с дюжиной других подмастерьев, вырезал он на блюдах или чашах узоры, гирлянды, геральдических леопардов, картуши с латинскими девизами. Кое в чем, однако, Гэмбл уже начинал юного Уилли отличать: именно ему было поручено изготовление рекламной карточки заведения. В соответствии с желанием патрона Хогарт вырезал изображение парящего ангела с пальмовой ветвью и надпись (по-английски и — увы, с ошибками — по-французски), сообщающую, что в мастерской изготовляются все виды блюд, колец и разных ювелирных украшений.

Как бы превосходно ни работали гэмбловские мастера, их изделия были в конечном итоге очень однообразны. Так что одолеть науку рисования в необходимых резчику по серебру пределах для будущего знаменитого художника не составило труда. Другое дело сама гравировка — она требовала силы, точности, даже изящества движений держащей резец руки, неутомимых мускулов, адского терпения. Глаза от напряжения наливались слезами, пальцы немели и переставали чувствовать инструмент; к вечеру болели не только руки, даже плечи и спина. Зато по прошествии недолгого времени, еще не став художником, Хогарт до тонкости изучил хитрые возможности гравировального резца, едва уловимые оттенки его взаимоотношений с металлом — все, что так пригодилось ему в будущем. К тому же в мастерской Гэмбла понятие вкуса не было пустым звуком. Изысканность упругой линии, ритм, равновесие — этому ежедневно, порой бессознательно учился Хогарт, перенимая у хозяина и опытных мастеров отточенное веками умение и безошибочное чувство стиля.

При всем этом Уильям Хогарт отчетливо понимал: то, чем он занимается, еще не настоящее искусство.

Его воображением владели большие картины в соборе святого Павла. Мальчишкой бегал он смотреть, как вырастает над чащей прокопченных домов светлое, торжественное здание. Серебристый портлендский камень — тот самый, из-за которого так дорожал уголь, — светился на фоне мглистого неба. В грохоте молотков, в облаках известковой пыли, в апокалипсической суете грандиозной стройки подымались прямые стволы колонн, вырисовывались благородные контуры фасада, ритмично рассеченного легкими пилястрами, тянулись к низким облакам башни. Собор рождался на глазах, он рос вместе с Хогартом, работы в нем все еще продолжались. Внутри пахло сырой известковой пылью, свежеоструганными досками, краской. И Уильям смотрел, как человек в парусиновом фартуке, стоя на шатких лесах, высоко, чуть ли не под куполом, работает кистью. Иногда он писал один, иногда ему помогали ученики. Картины, сияющие живыми красками, мастерски сделанные гризайли — все это принадлежало рукам человека, несомненно, великого — так, по крайней мере, полагал Хогарт. То был живописец Торнхилл, входивший тогда в славу, один из тех художников, кому суждены восторги современников и забвение потомков. (Разумеется, его картины в соборе святого Павла и сейчас почтительно показывают посетителям, что, к сожалению, не прибавляет им ценности.) Итак, то был Торнхилл, и он стал первым кумиром молодого человека. В юности необходимо иметь кумира — хотя бы для того, чтобы при случае было кого свергать.

Хогарту смертельно хотелось писать так же великолепно, как Торнхилл. Это вполне извинительно, поскольку знакомство молодого человека с искусством было очень ограниченным. Он не знал еще драгоценных полотен старых мастеров, запертых в Виндзоре и Хэмптон-Корте, да и вообще, если он и знал какие-нибудь знаменитые картины, то по гравюрам, чаще всего посредственным. А росписи Торнхилла рождались здесь, сейчас, прямо на глазах, в самом большом и красивом соборе лондонского Сити. К тому же рассказывали, что за эту работу Торнхилл получит четыре тысячи фунтов.

Но тут начинаются некоторые странности.

Нет оснований сомневаться, что Хогарта сильно тянуло к живописи. Тому свидетельством не только факты, но и собственные его признания в «Автобиографии», написанной в зрелые годы. Росписи в соборе святого Павла должны были бы настроить его душу на возвышенный лад и привить интерес к торжественным и многозначительным темам, скорее всего из священной истории.

Уроки, полученные им в соборе, да и в мастерской Гэмбла, воспитывали в нем вкус к элегантной законченности, к традиционной тщательной завершенности — качества, которые, кстати сказать, дали со временем о себе знать во многих его работах.

Но истинное дарование Хогарта проявлялось в вещах неожиданных, в способностях, которые он сам поначалу не слишком и ценил.

Один почтенный человек, знавший Хогарта в юности, рассказывал такую историю.

Было воскресенье. Общеизвестна одуряющая, убийственная скука английских воскресений во времена королевы Анны. Трактиры и кофейные дома большей частью закрыты, комедианты не смели давать представления, прогулки на лодках по Темзе или в каретах за город почитались неприличными, даже музыка воспринималась властями как нечто чрезмерно легкомысленное.

И вот в один из таких дней Уилли Хогарт с несколькими друзьями по мастерской Гэмбла отправились на прогулку в Хайгейт, славное тихое и зеленое место, в каком-нибудь часе ходьбы от Сити. Там были сладко пахнущие лужайки, живые изгороди вдоль узких дорожек, чайки, свежий ветер с моря, кусты жимолости — словом, все немудреные радости лондонского предместья. Нагулявшись, друзья отыскали открытую, несмотря на воскресный день, харчевню и зашли туда выпить чаю или, быть может, по кружке эля, если на чай у них не хватало денег.

И в этом заурядном кабачке, маленьком домишке, увитом плющом, почти совсем скрывшим вывеску, в прокуренном зальце у заставленной оловянными кружками стойки вдруг началась драка, одно из тех жестоких и бессмысленных побоищ, которые вспыхивают время от времени между флегматичными британскими пьяницами. Кончилось сражение быстро — один рассадил другому голову кружкой, хлынула кровь, и бедняга без памяти рухнул на каменный, посыпанный опилками пол.

В ту пору люди не страдали особой чувствительностью — времена были жестокие. Хогарт, как и его друзья, от души забавлялся, глядя на драчунов, и тотчас же сделал быстрый набросок. И приятели его, и все, кто был рядом, долго хохотали: участники потасовки были изображены с отменным сходством и само событие выглядело на рисунке смешным до колик в животе.

Оказалось, что в молодом человеке, мечтавшем о серьезной живописи, в подающем надежды гравере, лелеявшем мысли о собственном деле, жил импульсивный талант карикатуриста-импровизатора. И прелюбопытно, что сам Хогарт на эту свою способность тогда не обращал никакого внимания.

Очень может быть, что юный художник еще долго колебался бы между гравюрой и живописью, если бы все душевные нюансы, сомнения и поиски внезапно не отступили перед жестокой необходимостью заботиться о пропитании. Весной 1718 года скончался Ричард Хогарт.

Он умер в полной нищете и безвестности, как умирали сотни других неудачников. Время не сохранило его портретов, никто не интересовался его учеными трудами, и лишь блеск славного имени сына позволяет различать в сумраке далекого прошлого неясную тень отца. Ричард Хогарт умер, потрясенный крушением всех своих надежд и равнодушным небрежением щедрых на обещания меценатов. Уильям остался главой и единственной поддержкой семьи: убитая горем мать, восемнадцатилетняя Мэри и шестнадцатилетняя Энн.

 

УИЛЬЯМ ХОГАРТ, ГРАВЕР

Он открывает собственное дело на Лонг-лейн в Смитфилде.

Первое его произведение — коммерческая карточка с двумя амурами, аллегорическими фигурами истории и искусства, и надписью: «У. Хогарт, гравер. 29 апреля 1720 года».

Его лавчонке далеко до «Золотого ангела» мистера Гэмбла. Всю работу — ее, увы, так немного — он выполняет сам. Главный его заказчик — серебряных дел мастер месье Поль де Ламри, француз, обитавший по соседству. Не разгибая спины, режет новоявленный хозяин мастерской гербы, монограммы, орнаменты и гирлянды на серебряной посуде и табакерках. Знал бы Хогарт, сколько самоотверженных усилий потратят исследователи два века спустя, чтобы разыскать в море серебряных изделий начала XVIII века вещи, украшенные его еще не уверенной, еще не вполне искусной рукой! Знал бы он, сколько появится со временем виртуозных подделок под «хогартовское серебро», с какой скрупулезной точностью будут определять ученые знатоки «хогартовские линии» в двухсотлетием потемневшем металле! Но слава не достается авансом. Сдержанное, хотя и очень любезное одобрение месье Ламри, неизменно прибавляемое к умеренному гонорару, — в этом даже чуждый ложной скромности Хогарт не мог различить грядущей всемирной известности. А между тем в немногих подлинных, сохранившихся до нашего времени, его работах по серебру легко разглядеть редкую свободу штриха, необычный отзвук импровизации, несвойственный строгому стилю времени; в этом не только мастерство, но и несомненный талант. А впрочем, много было тогда в Лондоне искусных мастеров, и порой потомки склонны видеть ранние произведения великих людей в свете их будущей славы. Бог с ними, с блюдами и кубками, ведь Хогарт уже начинает резать первые свои гравюры, принесшие ему первую и потому столь приятную известность.

И если сначала он позволял себе заниматься художеством только в свободные часы, то затем, увидев, что гравюры его недурно продаются, стал с удовольствием сочинять вольные композиции вместо гербов и геральдических зверюшек.

Кстати сказать, труднее всего выбрать сможет, когда выбор ничем решительно не ограничен. Весь мир перед тобой — прошлое и настоящее, реальность и фантазия, возвышенное и низменное в самых диковинных переплетениях; все может быть изображено и преображено волею резца и разума художника.

Тут начинает сказываться характер мистера Хогарта. Проясняются его отношения с действительностью. До сих пор о них ничего не было известно. Разве только то, что он умел видеть смешное в печальном и даже страшном, судя по хайгейтской истории.

Нельзя забывать также, что Хогарт волей-неволей думал о своих будущих зрителях и возможных покупателях, о том, что может их заинтересовать.

Нельзя забывать и о том, что всякий начинающий хочет быть на кого-нибудь похожим.

На скрещении всех этих желаний и намерений, подражания и собственной фантазии рождаются первые гравюры Уильяма Хогарта.

Итак, действительность, добро и зло, жизненная борьба. Сказать, что Хогарт прозревал все эти высокие понятия в явлениях политических, значило бы сильно преувеличить его способность к аналитическому мышлению. Что такое политика для молодого человека, чье поколение не знало ни гражданских войн, ни национальных катастроф, ни тех потрясений, которые выпали на долю Англии в минувшем XVII веке? Политика для него это, наверное, не более, чем пустые и бесконечные споры о вигах и тори, о последнем парламентском билле, о предвыборном скандале в Йоркшире, о речи лорда — хранителя печати в Палате общин. Во всем этом куда меньше драматизма, чем в событиях, происходящих хотя бы на соседней улице.

Хогарт, как и огромное большинство даже просвещенных англичан, не мог оценить тот зигзаг британской истории, который надолго обезопасил властителей страны от всякого рода неприятных волнений. Как бы плохо ни приходилось беднякам, их праведное негодование уже не могло найти простого и грозного, исхода, и против кого восставать, было, собственно говоря, непонятно. Обезглавив Карла I, англичане больше не рубили голов своим монархам: возможность королей творить зло, как, впрочем, и добро, была настолько ограничена парламентом, что никто из государей при всем желании уже не мог вызвать гнев подданных.

Можно ли было серьезно чтить королей, ставших просто геральдикой страны, бесполезным, но элегантным ее украшением, безобидным, хотя и дорогостоящим, символом могучего государства? Такие монархи не могли вызывать ни любви, ни ненависти — скорее традиционное уважение, подобно национальному флагу, чья ценность не зависит от добротности ткани. Можно свергать тиранов, расточительных монархов (что и было, как известно, проделано со временем во Франции), но против кого было восставать в Англии? Коммерсанты и сквайры, буржуа и владельцы мануфактур давно получили все те права, о которых только мечтала французская буржуазия. Как гордились англичане своим выборным парламентом! И они были в известной степени правы: Британия шествовала во главе европейской истории, вовремя отдав власть тем, кто мог ею распоряжаться с куда большим, чем короли, толком. Английский йомен, восхищаясь невиданной по тем временам свободой, с восторгом провожал своего сквайра в парламент. И просвещенные молодые люди, покуривая желтый голландский табак в кофейнях, рассуждали о политических доктринах той или иной партии в полной уверенности, что парламентские дебаты могут сделать людей богаче или счастливее. Хогарт и не умел, и не хотел искать первопричины добра и зла. Он довольствовался тем, что вглядывался в их следствия. Причем, как мы помним, Хогарт уже умел воспринимать события с некоторым сарказмом.

И вот в 1721 году он выпускает две большие гравюры, по шиллингу за лист. Они выполнены с отменной тонкостью, хотя рисунок в них хромает на обе ноги, перспектива посредственна, да и вообще ошибок там не счесть. И все же гравюры просто излучают сияние таланта и выдумки, к тому же их содержание довольно дерзко для своего времени и, главное, совсем не отличается той серьезностью, которую можно было бы ожидать от молодого человека, мечтавшего писать большие картины наподобие тех, что делал для собора святого Павла сэр Джеймс Торнхилл.

Первая гравюра называется так: «Символическое изображение Южного моря», или попросту — «Пузыри Южного моря», или «Скачки на деревянных лошадках». Названия эти сейчас звучат загадочно, но лондонцы в 1721 году все понимали преотлично. Тем более что гравюра сопровождалась очень подробным стихотворным комментарием. Наверное, эти стишки принадлежали самому Хогарту, хотя настаивать на таком предположении не хочется, поскольку они очень посредственны — ничем не лучше обычных подписей под лубочными картинками.

Среди других коммерческих предприятий существовала в Лондоне и «Компания Южных морей», выпускавшая сомнительные, но многообещающие акции. Трудно сейчас сказать с полной уверенностью, занималась компания чистопробным мошенничеством или просто прогорела с подозрительной быстротой, но так или иначе стремительный ее крах повлек за собою трагическое разорение доверчивых акционеров. Это не было редкостью — в мутных волнах нечистых спекуляций гибло немало людей. Но лопнувшие пузыри корыстных иллюзий дали толчок напряженной фантазии. Сюжет этот затронул многое, что накопилось в душе, виденные им «Казни» — страшные офорты Жака Калло — возбудили его изобретательность, и житейские беды лондонских обывателей реализовались в смешной и жуткой фантасмагории.

В гравюре Хогарта и в самом деле много от Калло, даже расположение фигур и групп, но суть его работы иная — все смещено и перепутано в созданном им удивительном мире. Обыкновенные горожане в кафтанах и париках, аллегорические чудища, любезные Хогарту еще по мастерской Гэмбла, звери, судьи, карлики, монахи, палачи. Директора «Компании Южных морей» кружат на увенчанной статуей козла карусели несчастных акционеров: клирика, проститутку, шотландского лэрда, чистильщика сапог, старуху. Дьявол зазывает покупателей в адскую свою лавку, у прилавка которой пастор, раввин и католический священник самозабвенно играют в «орлянку». Эгоизм колесует Честность, Подлость избивает плетью Честь, а равнодушная к жестокости полубезумная толпа мечется по площади у подножья колонны, чей постамент украшает надпись: «Памятник воздвигнут в память разрушения этого города «Компанией Южных морей» в 1720 году». От всей этой чертовщины веет не просто сатирой; не будь Хогарт еще так слаб в рисунке, не соедини он так наивно назидательную аллегорию с мрачной фантазией, впору было бы вспомнить сцены брейгелевского ада. Но Хогарт еще очень молод; то, что различает он в бедах маленьких людей большого города, он излагает с непоследовательной страстностью проницательного, но неумелого рассказчика, смешивая банальные сентенции с мудрыми наблюдениями. В гравюре страшное не пугает, колесование Честности — чистая риторика; пугает другое — то, что еще и Хогарт только начинал угадывать — бессмысленная и беспросветная суета огромного Лондона, извечное кружение сумрачной жизни, лишенной надежд, справедливости и добра.

Трагизм хогартовской эпохи был куда менее заметен, нежели бедствия войны времен Калло. И он не мог проявиться прямо, он проглядывал робко и невнятно сквозь анекдоты и назидательные обличения пороков, облекаясь то в тревожную пляску теней и линий, то в гримасу выдуманного чудовища, то в судорожные ритмы теряющей рассудок толпы.

 

ДЖЕНТЛЬМЕН, РИСУЮЩИЙ НА НОГТЯХ

Сам же Хогарт навряд ли задумывался над философской стороной дела. Он совершенно основательно полагал, что искусство должно прославлять справедливость и клеймить порок. Лондонцы немало смеялись над глупыми любителями легкой наживы, над азартными попами и директорами, крутящими карусель. Смеясь, они платили шиллинги, покупали гравюры и запоминали неизвестное прежде имя.

Надо ли говорить, что Хогарт радовался безмерно. И очень может быть, что даже подглядывал исподтишка, как в лавке на Нью-Гейт-стрит бойко распродавались его «Пузыри Южного моря», так же как и другая гравюра — «Лотерея», очень похожая и смыслом и сюжетом на предыдущую.

Тут мистер Хогарт, вместо того чтобы резать следующие гравюры, решает взяться за учение. Тому было, видимо, несколько причин. Во-первых, он презирал всякую эмпирику и обожал докапываться до смысла вещей, если эти вещи его интересовали. Он любил рисовать и хотел делать это осмысленно. Во-вторых, он понимал, что рисует еще очень плохо. А кроме того, когда даже очень талантливый человек в себе сомневается, перестает доверять собственной исключительности, он решает поступать «как все».

Так двадцатичетырехлетний Хогарт начал учиться в рисовальной школе, пышно именуемой «Академией» и возглавляемой мистером Вандербенком и французским живописцем месье Шероном.

За редкими и весьма драгоценными исключениями художественные школы той поры почти ничем друг от друга не отличались. Такова была и эта Академия на Сен-Мартинс-лейн, суетливой улице, что тянулась от хорошо известной Хогарту Крэнборн-стрит к обширной площади, еще не называвшейся, как теперь, Трафальгарской. Поступить туда мог каждый — плати должное количество шиллингов и рисуй, сколько душе угодно. Никаких откровений ученики здесь не слышали, но профессора добросовестно исправляли неточные линии и ошибки в анатомии, учили красиво класть штрих словом, известную пользу эти занятия могли принести каждому, даже будущей знаменитости.

Да и кто из художников не прошел через чистилище рисовальной школы с ее усыпляющим шорохом десятков карандашей, с ее затоптанным полом, усыпанным крошками черного от графита черствого хлеба! Из вечера в вечер видел Хогарт одну и ту же картину, склоненные над рисунками головы — в париках дорогих и дешевых, порой и вовсе без парика, а иногда даже в треугольной шляпе с галуном, не снятой по рассеянности или от преизбытка самоуважения; с облупленных стен таращат пустые глаза гипсовые маски, в углу пылится слепок античного торса; несколько дюжин сальных свечей мутно горят под жестяным колпаком, распространяя тяжелый запах копоти и нагретого металла; сноп густого желтого света падает на унылую фигуру голого натурщика с целомудренно задрапированными чреслами. Он сидит перед стынущим камином в позе неудобной, даже не очень естественной, но вполне классической, он старательно напрягает мышцы, держась за специальные веревки, которые, разумеется, рисовать не полагалось. И хотя позы натурщиков очень походили на те, что любил писать столь почитаемый Хогартом Торнхилл, молодой человек вскоре пресытился академическими уроками. Он стал задирать нос. Он стал откровенно демонстрировать перед своими коллегами самые экстравагантные мнения. Кроме того, Уильям решил, что систематически ходить на занятия не стоит, поскольку он знает сам, как и чему следует учиться. И в этом последнем он был бесспорно прав. Но доказывал он свою правоту и свое превосходство с таким невыносимым фанфаронством и так обидно высмеивал ошибки товарищей, что часто вызывал всеобщее негодование, не лишенное, правда, доли почтительности, так как убежденность многое заставляет прощать.

Своих соучеников он обижал часто и большей частью несправедливо. Даже те, кто, чувствуя обаяние таланта Хогарта, прощали ему и апломб, и снисходительно поучительный тон, порой становились в тупик, слушая его сентенции. Происходило все это, очевидно, потому, что он старался изо всех сил объяснить то, что чувствовал, но понять толком не мог. Это, надо признать, вообще была черта для мистера Хогарта характерная. Он, например, яростно оспаривал на Сен-Мартинс-лейн необходимость копировать картины и гравюры старых мастеров. И даже много лет спустя он объяснял свое мнение так: «Глупый переписчик, который, переписывая «Потерянный рай» Мильтона, не пропустил ни единой строчки, имеет почти столько же права равняться с Мильтоном, как точный копиист картины Рубенса — с Рубенсом». Логики в этом рассуждении немного, сравнение плохое — всякому известно, что копирование картин — не переписка текста. И если аргументация юного Хогарта в Академии на Сен-Мартинс-лейн была в том же роде, то вряд ли он многих сумел обратить в свою веру. Склонность к обобщениям заставляла его выдавать за абсолют то, что годилось только для него. Да, ему не нужно было копировать, такова была природа его редкого дарования, но в принципе своем копирование оставалось полезным занятием. Он уверял товарищей, что рисовать неподвижного, окостеневшего в нелепой позе натурщика — пустая трата времени, бессмыслица, забывая, что только для него это так, ибо другое он хочет рисовать, другого искать и добиваться. Он настолько отрицал пользу рисования в натурном классе и так пылко проповедовал «изучение натуры», не объясняя, впрочем, в чем именно это изучение состоит, что один из его однокашников высказался однажды в таком роде:

— По вашему мнению, мистер Хогарт, сэр, единственный способ хорошо рисовать — это не рисовать вовсе. И если бы вы вздумали написать руководство по плаванию, то запрещали бы ученикам влезать в воду, пока они не научатся плавать.

Этот эпизод рассказал впоследствии сам Хогарт. Нет сомнения, что были и другие случаи осмеяния его концепций, о чем ему не хотелось вспоминать. Как большинство талантливых людей, он был обидчив, вследствие чего задирал нос еще выше и высмеивал товарищей еще язвительнее.

Хогарт уже начинал понимать: поиски его не имеют аналогий, не похожи ни на что, ему известное. Он хотел видеть мир в его неделимом, сложном, взаимопроникающем, одновременном движении, хотел научиться изображать то общее, что совершенно неуловимо для художника, прилежно копирующего частность. Ведь и в «Пузырях Южного моря» главное — не в смешных или жутких подробностях, а в неясной догадке об общей трагедии сущего.

И вот, побуждаемый настойчивым желанием уловить нечто, для своего времени необычное, он старается всеми силами создать собственную систему наблюдения и изображения видимого мира. И как многое, что делал Хогарт, эта система выглядела со стороны непонятно и даже не вполне респектабельно.

В Лондоне, — как известно, к чудакам привыкли, а способность скрывать удивление англичане относят к числу национальных добродетелей. И все же многим казался странным этот молодой, в меру полный, маленького роста господин, неторопливо прогуливающийся в Сити. То есть в нем самом ничего странного не замечалось, костюм его отличался опрятностью, пряжки на башмаках блестели, парик был уложен аккуратными буклями. Но вел он себя не так, как подобает джентльмену: смотрел на некоторых прохожих с неприличным и даже вызывающим вниманием; затем, не сказав ни слова, поворачивался на каблуках, отходил куда-нибудь под арку ворот и там сосредоточенно и торопливо царапал карандашом на ногтях левой руки. За спиной он слышал потом насмешки и даже ругань — мало кому приятно, когда его сначала разглядывают, а потом делают заметки на ногтях. Есть в этом нечто непередаваемо подозрительное и внушающее крайнее раздражение.

Хогарт к этому привык и не обращал внимания на гнев публики. Он настойчиво учился запоминать виденное с помощью простейших графических формул — двух-трех штрихов, определяющих движение и поворот фигуры. Потом торопился домой и, положив перед собою четвертушку бумаги, вглядывался в едва заметные черточки на ногтях, стараясь оживить в памяти намеки торопливого карандаша. И все эти палочки, кружки, запятые и зигзаги постепенно возвращали ему мгновенные, почти исчезнувшие впечатления — бидля с отвисшим брюхом, торопливо семенившего в Тампль, игравших мальчишек, вылезавшую из кареты рыжую леди с тщательно припудренными веснушками. Каждый штрих, каждое сочетание полустершихся иероглифов надо было внимательно разобрать, все вспомнить, и не только потому, что сами по себе были ценными эти подчас случайные впечатления, но более всего, чтобы научиться безошибочно читать самим созданную стенограмму, усовершенствовать ее, сделать послушным и безотказным инструментом, научиться записывать движения людей, как записывают музыку нотными значками.

А потом снова улица, весь процесс начинается сначала. Хогарт запоминает, что именно он недооценил, фиксируя движение, жест, и заново тщится различить черточки в фигурах людей, те линии, которые потом отметит он на ногтях, чтобы свести сложнейшее впечатление к простой комбинации нескольких штрихов.

И вот розовощекий, небольшого роста господин с хорошо вычищенными пряжками на башмаках продолжает свои прогулки, бесцеремонно разглядывая людей, и никто не подозревает, что в мозгу его идет адская работа анализа, отбора, запоминания, выбора самого главного, того, что через несколько часов станет драгоценным импульсом для воссоздания мимолетного образа. И понятно, что, приходя затем на Сен-Мартинс-лейн с больной от напряжения, пылающей головой, полной мыслей и впечатлений, которые решительно не интересовали его коллег, вдумчиво штриховавших тени на животе все того же натурщика, Хогарт смотрел на однокашников свысока, но и с горечью, ибо чувствовал себя изгоем, чувствовал, что его не понимают и понимать не хотят. Он был, в сущности, совершенно один со своими странными теориями и системами; только в самом себе находил он поддержку. Быть может, именно тогда проявилось впервые в его характере мужество. Мужество быть самим собой.

Но он был, кроме того, очень молод и немножко собой любовался, и не только своим растущим и необычным умением, но и способностью озадачивать людей, сбивать их с толку. Он с удовольствием вносил смуту в тихие стены Академии, не забывая, впрочем, время от времени рисовать с натуры, понимая, что одними набросками ничему не научишься.

Вместе с тем крамольных идей, рожденных его красноречием на Сен-Мартинс-лейн, Хогарту показалось недостаточно. Он стал искать возможностей для совершения более сенсационных поступков.

 

МИСТЕР ХОГАРТ, МИСТЕР КЕНТ, СЭР ДЖЕЙМС ТОРНХИЛЛ И ЮНАЯ МИСС ДЖЕЙН

На этот раз он затеял скандал на целый Лондон. Скандал затянулся надолго. И, как обычно с Хогартом случалось, курьезные подробности этой истории несколько затмили ее вполне серьезную суть.

Не следует думать, что рисование на ногтях, рассуждения и споры, а также — временами — прилежное копирование натурщиков на Сен-Мартинс-лейн поглощали все время Уильяма Хогарта Напротив — большую часть дня он тратил на добывание насущного хлеба, на работу в собственной мастерской. Но миновали времена мистера Гэмбла и посудной геральдики. Хлеб он добывает художеством и чувствует себя от этого если и не всегда счастливым, то, во всяком случае, довольным.

Надо сказать, что художники, склонные к морализированию, редко увлекаются поисками новых пластических приемов. Хогарт же увлекался и тем и другим, часто сочетая все это воедино. И порой у него, как мы уже имели случай убедиться, получались очень любопытные вещи — как, например, «Пузыри Южных морей», хотя противоречий там не так уж мало.

А сам Хогарт? Никто еще не знает, что он вскоре станет знаменитостью, никто не пишет о нем в мемуарах, и уж подавно никто не интересуется тонкостями его душевной жизни. Его лицо на единственном автопортрете тех лет непроницаемо добродушно; ничто в нем не дает ключей к пониманию внутренней жизни художника, так непохожего на своих современников, а временами и на самого себя. Результаты его изощренных наблюдений над мимикой и жестами людей едва ли заметны в тех гравюрах, где, увлекаясь пафосом клеймения пороков, он становится более моралистом, чем художником.

Вот он режет гравюру «Маскарады и оперы», осуждая в праведном гневе дурные вкусы, царящие в искусстве. Его негодование благородно, он издевается над публикой, восхищающейся вульгарными зрелищами, над снобами, что сходят с ума от пения итальянской примадонны Франчески Гуццони, в то время как истинные ценности высокого искусства пребывают в позорном забвении. И чтобы это забвение показать, он рисует книги Конгрива и Шекспира, которые везут на тачке в лавку старьевщика. Все это чистосердечно, зло и даже забавно, но риторично до последней степени. Здесь начисто отсутствуют тревожные и горькие мелодии, что мерещились в «Пузырях Южного моря».

На этой-то гравюре и существует деталь, которая относится к началу упомянутого скандала в глубине, на роскошной триумфальной арке, над заколоченной дверью в Академию художеств стоит фигура мистера Уильяма Кента, знаменитейшего живописца и архитектора, кумира богатых заказчиков и знатоков, любимца гостиных и законодателя моды в искусстве. У ног Кента почтительно распростерлись Микеланджело и Рафаэль Сам же Кент выглядел одновременно торжественно и глупо, то есть глупо вдвойне. Нетрудно понять, какую реакцию вызвала эта гравюра у почитателей прославленного художника, не говоря уже о самом мистере Кенте.

Кент был, что называется, модным художником. Он был мастером, профессионалом, но искусство его представляло собою квинтэссенцию того стиля, который много лет спустя стали называть «салонным». Его картины отличались многословием, претенциозностью и ослепительным отсутствием вкуса. Все то немногое, что способно в высоком искусстве задеть буржуа, то есть эффектные приемы, лежащие на самой поверхности творчества великих мастеров, Кент внимательно изучал и виртуозно использовал, чем и стяжал себе в лондонском свете славу едва ли не прямого наследника Рафаэля. Он брался за все — архитектурные проекты, эскизы модной мебели и карнавальных костюмов, статуи и картины выходили из его мастерской в ошеломляющем количестве.

Несоответствие славы и влияния Кента истинным его способностям было бесподобно.

Хогарту это казалось в высшей степени противным, и он отважно бросился в бой с могучим врагом. Но почему именно с ним, ведь не один Уильям Кент заслуживал столь суровой сатиры, были и другие.

Об этом говорили разное.

Во-первых, конечно, говорили о низкой зависти. Ну как же не поговорить об этом, ведь такое объяснение просто просилось на язык! Особенно друзьям обиженного Кента. И спорить с этим вряд ли стоит: быть может, Хогарт и завидовал славе бездарного, но осыпанного почестями живописца, видя в этой славе великую несправедливость, и был прав. Но суть дела заключалась, разумеется, не в этом, а в том, что в фигуре Кента сосредоточилась для Хогарта вся пошлость современного искусства.

Говорили, однако, и другое. Нападение на Кента было следствием близких отношений Хогарта с художником Торнхиллом, давним недругом Кента. Это уже вопрос серьезный. И здесь придется сделать некоторое отступление.

Именно в том самом 1724 году, когда гравюра «Маскарады и оперы» появилась в продаже, Хогарт, окончательно бросив Академию на Сен-Мартинс-лейн, поступил в бесплатную художественную школу, основанную сэром Джеймсом Торнхиллом, тем Торнхиллом, чьи росписи в соборе святого Павла восхищали юного Уилли. В имени Торнхилла сохранилось и для взрослого Хогарта нечто возвышенное. Тем более что, и войдя в славу, получив первым среди английских живописцев право называться «сэром Джеймсом», Торнхилл остался добрым человеком и не разучился видеть таланты не только собственные.

Недаром он открыл бесплатную школу, хотя был занят безмерно и уже не был молод.

В собственном своем доме близ Ковент-Гарден Торнхилл устроил нечто вроде мастерской времен Возрождения, где, работая вместе с учениками, открывал им постепенно секреты мастерства.

Торнхилл быстро оценил способности нового ученика, относился к нему с симпатией, а о Хогарте нечего и говорить — он сохранил детское восхищение знаменитым мастером. И это, кстати сказать, никак не свидетельствует о строгом вкусе и объективности Хогарта, ибо в конечном итоге сэр Джеймс хоть и был живописцем более серьезным, чем Кент, хоть и не был вульгарен и претенциозен, но все же оставался художником достаточно умеренных дарований. Однако, в отличие от Кента, Торнхилл не совершал постыдных поступков. Кент же совершал их с легкостью, благодаря чему часто выходил победителем в жизненной борьбе. Так незадолго до того, как появилась гравюра «Маскарады и оперы», Кент с помощью своего покровителя лорда Берлингтона перехватил у Торнхилла заказ на росписи в одном из залов Кенсингтонского дворца. Естественно, что сэр Джеймс не выносил Кента и завидовал его успехам, его гонорарам, его светскому блеску.

Понятно, что разговоры, которые Хогарт слышал в доме учителя, сильно настраивали его против бесчестного мистера Кента.

Дом Торнхилла так много значил для Уильяма Хогарта: это был первый в его жизни богатый, комфортабельный дом, с налаженным бытом, массою красивых вещей, собранных человеком не только состоятельным, но и знающим толк и в картинах, и в фарфоре, и в китайских редкостях, и в старинных табакерках — во всем том, что было непременным украшением всякого хорошего особняка. И конечно, вечерние беседы у гаснувшего камина, бросающего багровые отблески на стаканы старого хереса, покойный уют просторной гостиной, неслышные шаги лакея в полосатом жилете — все это сильно способствовало тому, что слова и мысли Торнхилла делались весомыми и значительными для молодого человека. И ему, как это часто бывает, начинало, наверное, казаться, что так ласково относящийся к нему мэтр не может не разделять его, Хогарта, мыслей. Доподлинно известно и еще одно обстоятельство: именно в этом доме было впервые серьезно ранено сердце Уильяма.

Дочь Торнхилла, совсем еще юная мисс Джейн была, как рассказывают, хороша собою необыкновенно. К тому же она была дочерью учителя, что делало ее в глазах Хогарта почти сказочной принцессой. А общественное положение Хогарта было настолько незначительным, что никаких надежд питать он не мог. И потому легкая и романтическая влюбленность превратилась со временем в горькую и серьезную любовь.

Кент был врагом и соперником Торнхилла.

Хогарт глубоко Торнхилла почитал и был влюблен в его дочь.

Так можно ли, положа на сердце руку, настаивать на том, что неприязнь Хогарта к Кенту объясняется чисто художественными разногласиями?

И разве есть что-нибудь дурное в том, что на битву с Кентом Уильяма толкали равно любовь к женщине и преданность идее? Быть может, если бы не дом Торнхиллов, он ополчился бы не на Кента, а на кого-нибудь иного, ибо немало было в Лондоне скверных и преуспевающих художников. Но это уже не важно, куда существеннее то, что Хогарт рискнул вступить на трудный путь борьбы с человеком очень могущественным, на путь борьбы за искусство, которое он почитал настоящим. Не беда, что носителем настоящего искусства был тогда для него Торнхилл, это прошло со временем. А вот ненависть Хогарта к плохой и претенциозной живописи не проходила никогда.

Пока же он ведет скандальную войну против Кента.

 

АЛТАРНАЯ КАРТИНА В ЦЕРКВИ СВЯТОГО КЛИМЕНТА

Едва успел мистер Кент оправиться от очень неприятных ощущений, вызванных «Маскарадами и операми», как произошла новая беда.

Уже и эта гравюра чувствительно задела его самолюбие, и, что еще хуже, сильно позабавила его влиятельных покровителей, заказчиков и друзей. И хотя они разделяли негодование осмеянного гения и всячески поносили «этого наглеца, торнхилловского прихвостня Хогарта», все же капля иронии проникла в традиционное почтение к Кенту. Он уже не раз ловил на себе неприличные в светском обществе веселые взгляды, словно сравнивающие его фигуру с изображением на триумфальной арке, он уже угадывал в любой фразе мерзкие намеки. Словом, много было нехороших минут с тех пор в жизни мистера Кента. Но потом стало все понемногу забываться. И будто забылось совсем.

Но прошло меньше года, и новая гравюра того же самого «молодого негодяя» поступила в продажу. И она уже целиком была посвящена мистеру Кенту — точнее говоря, одной из новых его картин, с помощью которой он надеялся поддержать свою пошатнувшуюся репутацию.

То, что проделал Хогарт, было явлением в истории искусства невиданным. И скандал, разразившийся на этот раз, не шел ни в какое сравнение с только что утихнувшим. Это был скандал грандиозный и для любителей сенсаций просто восхитительный.

Хогарт сделал карикатуру на картину Уильяма Кента.

Эта картина совсем недавно висела в алтаре богатой церкви святого Климента в Вестминстере. Ничем особенным она не отличалась от обычной продукции этого художника. Ходили, правда, слухи, что сюжет картины показался публике уж чересчур невнятным, что многие и вовсе его не поняли — так безлики были писанные Кентом фигуры.

Хогарт придрался к случаю и решил внести ясность в запутанный вопрос. Он издал гравюру, в которой с дьявольской тонкостью спародировал картину, снабдив пародию такой надписью:

«Эта гравюра в точности повторяет ту прославленную алтарную картину в церкви святого Климента, которая по приказанию лорда лондонского епископа была снята, дабы положить конец спорам и пари между прихожанами относительно замысла художника. Для удовлетворения зрителей здесь имеется подробное объяснение этого замысла, смиренно предлагаемое в качестве подписи к оригиналу. Это даст возможность вернуть картину на место, благодаря чему шестьдесят фунтов, милостиво заплаченные прихожанами, не будут безвозвратно потеряны».

Этого Хогарту показалось мало.

По всей гравюре он расставил литеры, согласно которым к каждой детали картины давалось объяснение такого рода:

«А. Орган.

B. Ангел, на нем играющий.

C. Самая короткая часть руки.

D. Самая длинная часть руки.

E. Ангел, играющий на арфе.

F. Внутренняя сторона его ноги, но которой именно — правой или левой, — еще не удалось установить.

G. Рука, играющая на лютне.

H. Другая нога, предусмотрительно отсутствующая, чтобы дать место арфе…»

И далее в том же духе.

Одних надписей было достаточно, чтобы вконец унизить Кента. Но главное все-таки заключалось не в тексте, а в самой гравюре. Надо было обладать непревзойденной точностью глаза и редкостной чуткостью к фальши, чтобы так беспощадно оголить роковые слабости картины и воссоздать их резцом с невиданным сатирическим блеском Все то, что в картине было скрыто бойкостью кисти, банальной живописностью драпировок, яркостью приятных красок — беспомощность композиции, вялость рисунка, безвкусица и слащавость, — все убожество работы Кента обнажилось в полном своем бесстыдстве.

Такого убийственного позора не знал не только знаменитый Кент, но и вообще ни один художник славного города Лондона. Долгие годы потом простояла картина в старой санкристии церкви святого Климента, а позже, как говорит молва, служила декорацией музыкальной комнаты в таверне «Короны и якоря» на Стренде.

Можно только удивляться, что Кент, великий Кент, художник, принятый при дворе и имеющий множество влиятельных друзей, почти не пытался свести с Хогартом счеты, хотя и имел на то немало возможностей. Видимо, где-то в глубине души Кент понимал или хотя бы догадывался, что раздувать историю не стоит; пристальное, освещенное сатирой Хогарта внимание к его живописи могло привести к результатам для него печальным. Да и вообще — что может сделать человек, оказавшийся смешным?

Но ненависть к Хогарту Кент сохранил навсегда. И до последних своих дней он делал все, что от него зависело — а зависело от него многое, — чтобы ни один королевский заказ не был доверен обидчику.

Сэр Джеймс мог торжествовать. Если он и не был прямым вдохновителем Хогарта, то все равно радовался посрамлению соперника. А юная Джейн стала смотреть на Уильяма, как на рыцаря, защитившего честь фамильного герба.

Но каковы бы ни были сопутствующие этой истории обстоятельства, главным остается то, что Хогарт первым начал воевать с безвкусием и эпигонством в живописи и пользовался в этой борьбе оружием искусства. История подобных событий не знала.

Впрочем, ей еще многое предстояло узнать от мистера Уильяма Хогарта.

 

«ГУДИБРАС», «ГУЛЛИВЕР» И ВЫСОКАЯ ЖИВОПИСЬ

Разумеется само собою, что чрезвычайные события происходили в жизни Хогарта с известными перерывами, порой достаточно продолжительными. Так случилось и после большого шума по поводу карикатуры на картину Уильяма Кента. Два года Хогарт не тревожил общественное мнение и почти позволил Лондону о себе забыть.

Он усердно работал, читал книги, гулял по улицам, рисуя, как прежде, на ногтях. Вздыхал по мисс Торнхилл; но уже, надо признаться, не совсем безнадежно, поскольку замечал робкие знаки растущей благосклонности.

Но дела его шли неважно, он не умел с угрюмой безотказностью ремесленника изготовлять необходимое для безбедной жизни количество гравюр, резьбу же по серебру забросил почти полностью. Сестры его вынуждены заботиться сами о себе — они открывают жалкое подобие белошвейной мастерской, и единственно, чем Хогарт может им помочь, — это изготовлением великолепной коммерческой карточки с гербом, затейливыми украшениями и целой сценой, изображающей процветающую мастерскую Мэри и Энн Хогарт.

Нельзя сказать даже, что он бедствует, временами он гордый обладатель полудюжины соверенов, но порой у него в кармане нет и фартинга. И он никогда не знает, что будет завтра.

И «О, Лорд!» — как восклицают англичане, обращаясь к своему богу, — чего только не приходилось гравировать Хогарту ради заработка — рекламные карточки, приглашения на похороны и на бенефисы, рисунки гербов, планы, карты, картинки к ученым трактатам и даже пособия для обучения новобранцев владению пикой и алебардой.

Но печальнее всего, что сам он по-прежнему не знает, что ждет от самого себя. Он принимается иллюстрировать книги — это все же ближе к искусству, чем гравирование солдатиков с копьями. У него сохранились некоторые, завязанные еще отцом, связи с книгоиздателями и книготорговцами. Но, видимо, и это занятие для него не более чем заработок. К тому же выбирать не приходилось. Он иллюстрировал и Апулея, и Обри де ла Монтре, и столь почитаемого в то время Самуэля Батлера. Большею частью иллюстрации Хогарта посредственны, а некоторые откровенно заимствованны, как, например, гравюры к батлеровскому «Гудибрасу». Конечно, он не занимался плагиатом но своему желанию, просто издатели требовали повторения традиционных композиций. Но и позже, делая картинки к следующему изданию «Гудибраса», Хогарт ничего особенно интересного не придумал.

Кроме историков литературы, мало кто помнит теперь об этой поэме, некогда модной и сильно занимавшей умы. Ослепительная проза Свифта, романы Филдинга заставили забыть робкую и неуклюжую сатиру Батлера и его героя — неудачливого проповедника-пуританина Гудибраса, хотя и не уступавшего в ханжестве Тартюфу, но так и не обретшего бессмертия мольеровского героя. Да и хогартовский Гудибрас ничуть не интереснее литературного персонажа, он откровенно придуман, он слишком нелеп, чтобы быть смешным по-настоящему, он подобен истории забавной, но скучно рассказанной. Склонность Хогарта к подробной описательности сказалась на этот раз губительно — подробности в иллюстрациях были просто пересказом уже описанного события. И все же в гравюрах к «Гудибрасу», особенно в тех, где главные герои отодвинуты на задний план, а весь лист заполняют подсмотренные в жизни фигуры, вновь дает себя знать проницательность художника, ощущающего горестную изнанку смешного.

В сущности, смешного вокруг было немного, и пьяные проходимцы, теснившиеся вокруг Гудибраса на иллюстрациях Хогарта, были куда миролюбивее и добродушнее, чем тот темный и озлобленный люд, что населял никому неведомые подвалы нищих кварталов огромного Лондона. По утрам к берегам Темзы прибивало тела зарезанных; нищета, озлобление и невежество побуждали людей к жестокости и алкоголю; джин начинал теснить доброе английское пиво: можно было напиваться быстро и дешево. Там, где теперь Британский музей, а в ту пору мирно росла зеленая трава, находили окоченевшие трупы джентльменов, заколотых шпагой соперника или вспыльчивого сотрапезника. Еще были в ходу публичные казни — зрелища, приучавшие народ к холодному и гнусному любопытству; в грязных сточных канавах рядом с изувеченными телами жертв ночных потасовок находили брошенные за ненадобностью листки «Добрых предостережений против ругани» — жалкого воззвания, издаваемого Обществом для исправления нравов.

Конечно, Хогарт был человеком своего века, многое он воспринимал как печальную неизбежность, но не видеть горестных парадоксов не мог. Он знал и помнил, что недавно казненный Джонатан Уайлд, глава гигантской организации воров и бандитов, был до своего разоблачения почтенным членом муниципалитета; знал, что страсть к алкоголю и в высших слоях общества была так сильна, что судьям запрещалось заседать после обеда во избежание решений, продиктованных скорее кларетом, нежели справедливостью. И подобно Гудибрасу, Хогарт взирал на окружающий мир в некоторой растерянности, чувствуя глухое неблагополучие доброй старой Англии, и чувстве это звучало под сурдинку в иных его иллюстрациях.

Нет, он еще далек от того, чтобы судить свое время, он судит — и то изредка — лишь случайные его гримасы, но уже давно он занялся изучением жизненных бед и не оставляет этого занятия, даже делая гравюры для книг.

Случалось, правда, что его иллюстрации обретали остроту, от книги едва ли зависящую.

В октябре 1728 года издатель Бенджамин Мотте выпустил «Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей». Книга произвела сенсацию, за два месяца Мотте напечатал несколько тиражей. Для каждого более или менее догадливого читателя в «Гулливере» была россыпь рискованных политических намеков, желчная и безжалостная насмешка над человечеством. И хотя глубинная философия романа еще ждала своего часа, чтобы полностью стать понятной людям, успех уже теперь был несомненен. Никто не знал, кто написал книгу, даже сам издатель. Он нашел рукопись на пороге своего дома, а предварительные переговоры вел с ним в письмах мифический друг Гулливера Ричард Симпсон.

Тем более Гулливер казался лицом реальным (хотя и изрядным фантазером) и вошел в жизнь как ее полнокровный участник и придирчивый критик.

Хогарт не успел или не дал себе труда задуматься над истинным смыслом книги. Он отнесся к роману с той же непринужденной свободой, с какой Свифт — к реальности. Хогарт додумал книгу. И сделал не вполне приличную гравюру: в наказание за то, что Гулливер потушил в королевском дворце пожар способом, хорошо известным читателям, лилипуты ставят осквернителю монаршьего жилища клизму.

И хотя юмор гравюры сам по себе не слишком хорошего вкуса, оправданием столь неожиданному сюжету служит идея политическая. Под Гулливером подразумевалась Англия, спасшая себя тоже не совсем пристойным способом — признанием Ганноверской династии и поддержкой министра-взяточника Уолпола. Вполне вероятно, что замысел иллюстрации не принадлежал самому Хогарту — слишком уж запутана была аллегория. Но все же это была первая политическая карикатура Хогарта.

Сам же он по-прежнему далек от того, чтобы понимать собственные устремления, он озабочен заработками и жизненной суетой. Давно замечено, что даже очень талантливые люди часто склонны добиваться успеха отнюдь не в той области, к которой предназначила их судьба; Хогарт не был исключением. Сказанное относится, впрочем, не столько к иллюстрациям, сколько к писанию больших, торжественных картин, подобных тем, которые возбуждали его воображёние еще в детстве. Обидно думать, что этот человек, умевший мыслить независимо и дерзко, потратил бездну времени на смертельно скучные картинки, давно забытые даже самыми искренними его почитателями. Где-то в глубине его оригинального и острого ума, на дне гордой и упрямой души прилипла банальная мыслишка, что только большая, написанная на многозначительный сюжет картина достойна называться искусством.

Если Хогарт и пробовал писать маслом до 1724 года, то есть до поступления к Торнхиллу, то об этом решительно ничего не известно. Надо полагать, что первые серьезные уроки живописи он получил именно от сэра Джеймса и что первые его опыты были вполне в духе учителя. Недаром же Торнхилл вскоре пригласил Хогарта помогать ему в работе над росписью одного особняка.

И вот Хогарт, глумившийся над Кентом, над застоявшимся, как старое болото, академическим искусством, пишет свои первые картины с утомительной традиционностью. Он скован вкусами времени, им самим осмеянными, и еще не подозревает, что здесь начинается незримая и ему неведомая трагедия его художнической судьбы.

Пока же он наслаждается новым открывающимся ему миром живописи, ощущает физическую, чувственную, одним живописцам ведомую радость от упругого прикосновения напитанной краской кисти к тугому холсту; открывает сочетания тонов, вдруг ударяющие по нервам, как напряженный музыкальный аккорд, изучает мудрые законы смешения красок, лессировок, подмалевков, всей сладостной кухни живописного ремесла.

И видимо, не придает никакого значения тем рисункам и живописным эскизам, которые делает с легкостью и свободой, несовместимой, по его понятиям, с серьезным искусством.

Ведь не зря же рисовал он на ногтях, не зря с маниакальным упорством вглядывался в людские повадки, в мир запутанный и ничем не напоминающий тот, что писали на картинах.

 

ХОГАРТ НАЕДИНЕ С САМИМ СОБОЙ

Время сохранило несколько набросков сепией и тушью, совсем не отвечающих привычному представлению о работах Уильяма Хогарта. Хотя, быть может, именно здесь он был более всего самим собой, даже если и не отдавал себе в том отчета.

Ученые относят эти рисунки к началу 1720-х годов или к их середине, справедливо утверждая, что некоторая неловкость рисунка говорит об отсутствии опыта и умения, а значит, о молодости художника. Спорить с этим нет никаких оснований, но все же хочется видеть в этих маленьких — не более десяти дюймов в длину — альбомных листах нечто более значительное, чем просто юношеские опыты. Наброски эти — плоды мгновенных и напряженных наблюдений, которые так занимали Хогарта; возможно, он рисовал их, как и сотни других, не сохранившихся, вглядываясь в бледные следы карандашных штрихов на ногтях левой руки. Один из этих рисунков изображает игру в шашки, случайно подсмотренную сцену в кофейне — месте, дававшем пищу самым занимательным наблюдениям.

О лондонских кофейнях можно было бы писать поэмы. Лондонские кофейни XVIII века, знаменитые «кофи-хаузиз» — кофейные дома, средоточие пустых и мудрых споров, поучительных бесед и философских дискуссий, политических баталий и светских сплетен! Кофейни считали сотнями на разные вкусы и кошельки. «Виндзор» на Черинг-Кросс славилась отличным горячим шоколадом, кофейня Ллойда — свежими торговыми новостями, «Треби» — благочестием, там собирались священники и богословы. Аристократы хаживали к Уайту на Сент-Джеймс-стрит, тори встречались в «Кокосовом дереве», ученый люд — в «Греческой кофейне». Не в пример «пабам» — пивным лавкам — алкоголь в кофейнях не подавался, и умы, возбужденные лишь густейшим мокко и табачным дымом, не теряли остроты, отпущенной им природой.

Для Хогарта кофейни были золотым дном, и немало их завсегдатаев оставили следы на хогартовских ногтях. Были, однако, и такие кофейни, где он слушал не меньше, чем рисовал, — например, у Уилла — рядом с особняком Торнхилла, и у Баттона — там собирались его старшие коллеги — живописцы, писатели и поэты. Как раз у Баттона, как говорят, он и подсмотрел своих игроков в шашки. Эта немудреная сцена и впрямь нарисована менее тщательно, чем фигуры из «Пузырей Южного моря», в ней нет никаких особенных психологических тонкостей, и линии в ней неуклюжи и лишены элегантности, требуемой вкусами времени.

И в этом — неотразимое обаяние рисунка. Ничто не стояло между рукой Хогарта и бумагой, он не оглядывался на образцы и не заботился об академической правильности форм, не старался ни на кого быть похожим, хотел выразить пером только свое. Он ничего не доказывал, никого не собирался смешить, просто реализовал собственное видение, не заботясь о мелочах и заранее прощая себе ошибки в рисунке. И вот тогда-то, в угловатых и свободных штрихах, в вольном ритме пятен коричневатой сепии выступило то, что именно задело глаза и мысль Хогарта, то, как он увидел жест или гримасу человека. Многое он не дорисовывает, ему неинтересно рисовать ноги стоящего у стола человека, он не смотрел на них и их не увидел. Он рисовал лишь самое существенное И сохранил для потомков свидетельство того, что тревожило его любопытство и занимало разум.

Нет, конечно, это совсем не шедевры Хогарта, рисунки полны недопустимых ошибок, которых он старался потом не повторять; ведь в ту пору ни зрители, ни даже сам художник не могли оценить правду, не похожую на привычное искусство, не могли оценить выразительность, рожденную импровизацией и истинно артистичным презрением к принятым правилам рисования.

Но Хогарту суждено было слишком далеко обогнать свое время, чтобы он мог обогнать его во всем. Он мало сделал рисунков, где полностью был самим собою. Никто не мог сказать ему, что именно здесь более всего настоящего хогартовского таланта, чтобы это понять, надо быть человеком совсем другой эпохи.

Столь же неожиданные вещи Хогарт пишет маслом, и это тоже удивительно — ведь обычно он восхищался картинами, далекими от всякой приблизительности и незавершенности.

Кто возьмется объяснить, как мог появиться в начале XVIII века такой холст, как «Консультация медиков»? Можно, конечно, угадать в нем руку будущего знаменитого сатирика — фигуры лекарей и едва намеченные» х лица выглядят забавно, можно при желании увидеть здесь занятную жанровую сценку. Но откуда у юного еще Хо гарта такая безошибочная небрежность мазка, такая элегантная резкость тональных контрастов, такая артистичная свобода густых цветовых пятен? И это совершенно необычное для живописи хогартовской поры несомненное ощущение единства, цельности сущего: вибрация сумрачного воздуха, темно-прозрачные тени, серебристые отблески пудреных париков, впечатление сцены, возникшей на полотне с такой же мгновенной остротой, как возникает в воображении отчетливое, хотя и лишенное пустых деталей воспоминание.

И кажется, не будь здесь долгополых кафтанов и кружевных манжет, такой эскиз мог бы написать художник, живший лет на полтораста позже Хогарта.

Но каким бы языком ни говорил Хогарт сам с собою, он должен был говорить со зрителем на языке своей эпохи, и прежде всего потому, что сам считал признанные в его время художественные приемы гораздо более профессиональными, чем те, которыми пользовался «для себя». В этом не было ни позы, ни самоотречения: время для подобной живописи еще не пришло.

Но как бы то ни было, Хогарт такую живопись создал. И за сотнями картин и гравюр, проникнутых грациозной иронией и горьким сарказмом, за потоком обессмертивших его сатирических серий жило трепетное и смелое искусство, с робкой отвагой заглянувшее в будущее.

Сам же мистер Хогарт всему этому никакого значения не придавал, будучи занят иными, гораздо более серьезными делами.

 

ХОГАРТ VERSUS МОРРИС

[4]

Дела эти заключались в том, что Хогарт — на этот раз помимо своей воли — оказался втянутым в очередную скандальную историю. Она началась в 1727 году, том самом, когда на престол взошел Георг II. С тех пор в жизни Уильяма Хогарта вновь наступила полоса бурных событий, продолжавшаяся несколько лет.

Началось все с того, что некий мистер Джошуа Моррис дал Хогарту заказ на эскиз гобелена «Стихии земли». Договор предусматривал гонорар в тридцать фунтов стерлингов — сумма по тем временам немалая, — примерно такое жалованье получал за полгода армейский офицер. Это был первый столь солидный в материальном отношении контракт, и Хогарт очень старался. Надо полагать, что это произведение было написано с отменной аккуратностью и совсем не напоминало смелые живописные опыты, которыми он занимался наедине с самим собой.

И вот, когда работа была закончена, мистер Моррис заявил, что оговоренную цену он платить не станет. То есть он ничего не имеет против самой картины, но, заключая договор, он, дескать, думал, что заключает его с живописцем. А мистер Хогарт, оказывается, гравер. Так что рассчитывать на тридцать фунтов ему не стоит.

Мистер Хогарт взбеленился.

И было от чего. Все, что говорил Моррис, этот невежда, этот жалкий любитель, свидетельствовало о его тупости и ограниченности! Почему его, Хогарта, ученика прославленного Торнхилла, не хотят считать живописцем? И какое, черт возьми, отношение к качеству его работы имеет то, как он называется — живописцем или гравером?

Кроме того, Хогарт знал цену деньгам и не хотел ни в коем случае отказываться от тридцати фунтов.

Этого было мало. Он не впервые сталкивался с унизительным бесправием художников. Их не охранял закон, у них не было ничего, что защищало бы их интересы. Уже не раз Хогарт видел в витринах магазинов скверные повторения собственных гравюр, продававшиеся по дешевке и, естественно, отбивавшие у него покупателей. И сделать пока ничего не мог.

У него было сильно развито чувство справедливости. И хотя на этот раз он защищал собственные свои интересы, он отстаивал и принцип. Можно было бы вспомнить, правда, английскую пословицу, утверждающую, что «благотворительность начинается с собственного дома». Но, как будет видно в дальнейшем, Хогарт заботился о чести и достоинстве художника именно как о принципе.

Итак, он подал в суд. «Хогарт versus Моррис».

Это было довольно рискованное предприятие, сулившее большие расходы и маловероятный выигрыш, так как формально Моррис имел все преимущества на своей стороне. Хогарт действительно считался гравером, ибо держал граверную мастерскую и сам себя называл именно так в своей коммерческой карточке.

В мае 1728 года состоялся процесс. История не сохранила его драматических подробностей, что очень жаль, так как речь Хогарта на суде наверняка была чрезвычайно занимательна. Вряд ли английские судьи, даже многоопытный председатель окружного суда, разбиравший дело, встречались когда-либо со столь щекотливой ситуацией. Известно, что английское право, опирающееся главным образом на «прецеденты», стремится к поискам в судебных архивах и сводах законов подходящих к случаю аналогий. Здесь никаких прецедентов не было и быть не могло.

Судьям приходилось решать вопросы, в которых они не понимали решительно ничего.

У Хогарта были роскошные свидетели. Во-первых, сам Торнхилл при всех своих регалиях и званиях, сэр Джеймс Торнхилл, член парламента, придворный художник, автор росписей в соборе святого Павла.

Сэр Джеймс, принеся присягу на библии, заявил с приличествующей случаю торжественностью, что мистер Хогарт пишет отличные картины, пишет их уже давно, помогает и ему, Торнхиллу, в больших росписях и является, без сомнения, живописцем.

Это произвело большое впечатление на судей и на публику.

Затем выступил президент Академии на Сен-Мартинс-лейн мистер Вандербенк и полностью подтвердил сказанное достопочтенным сэром Джеймсом, членом парламента.

Все это, кстати сказать, лишний раз свидетельствует, что какие-то (до нашего времени не дошедшие) картины Хогарта уже пользовались некоторой известностью.

Словом, мистеру Моррису пришлось на суде туго. Не только формальная, но и принципиальная победа была на стороне Хогарта — он заставил всерьез заговорить о правах художника. Он доказал устами уважаемых и известных живописцев, что и сам принадлежит к их числу. Все это значит, что его уже тогда считали мастером незаурядным. И это было правильно со всех точек зрения, потому что именно в тот год Хогарт заставил заговорить о себе не только как об авторе остроумных гравюр, но и как о живописце, обратившемся к совершенно не виданной до той поры теме.

Уже было сказано, что начиная с 1727 года его жизнь стремительно ускорила свое движение. События следуют одно за другим, сплетая судьбу Хогарта с самыми разнообразными людьми и происшествиями.

Много лет спустя Хогарт писал в автобиографии: «Я решил создать на полотне картины, подобные театральным представлениям…» Но он не написал, что одной из первых его картин было просто-напросто изображение театрального представления, причем представления в ту пору, пожалуй, самого знаменитого, память о котором жива и посейчас, — «Оперы нищих» Джона Гэя.

 

«ОПЕРА НИЩИХ»

По молодости лет, как уже говорилось, Хогарт не оценил «Гулливера» или просто не прочел его как следует. И конечно, он не знал даже имени автора, так как «Гулливер» издан был анонимно и мало кто догадывался, что автор столь дерзкой и возмущавшей умы книги — декан дублинской церкви святого Патрика, достопочтенный Джонатан Свифт. Однако именно этот великий человек, мизантроп, философ и мудрец, наделенный ледяным и блистательным юмором, подсказал поэту Джону Гэю сюжет «Оперы нищих» удивительной пьесы-баллады, положенной на музыку Иоганном Пейпушем.

Свифт совершал в своей жизни немало странных поступков, любил парадоксы, порой мрачные. Он, например, вполне серьезно уговаривал Гэя — беспутного сластолюбца — стать священником. И он же придумал идею «Оперы нищих» — крамольного произведения, снискавшего затем известность не меньшую, чем сам «Гулливер».

«Гулливер» философичен, его связи с действительностью сложны и не всегда уловимы, явные политические намеки переплетаются в нем с рассуждениями почти абстрактными, с непреходящими общечеловеческими идеями. «Опера нищих» — откровенный и злободневный памфлет, трогательный и остроумный, романтический и приправленный легкой горечью.

Джон Рин, знаменитый театральный антрепренер, сын не менее знаменитого Кристофэра Рича, был мастер ставить эффектные и пышные пантомимы. На сцене Линколнс-Инн-Филдс происходили великолепные превращения, сверкали фейерверки, рушились дворцы и кружились хороводы. Все это очень нравилось публике, но не шло ни в какое сравнение с громоподобным успехом «Оперы нищих».

И если «Гулливер» пока еще оставался Хогартом по-настоящему не замеченным, то «Опера нищих» покорила его сразу же. Она была проще, поэтичнее, она шла на сцене в блеске свечей, с превосходной музыкой; и играли ее чудесные лондонские актеры — Лавиния Фентон, Нипели, Уокер.

То был прелестный спектакль, и он взбудоражил весь Лондон, причем более всего обилием вольнодумных идей и рискованных намеков.

Конечно, зал буквально содрогался от хохота, когда веселый многоженец Макхит в тюрьме, узнав, что собрались все его жены, произносил знаменитую фразу:

— Как, еще четыре жены? Это слишком. Слушай, скажи стражникам, что я готов к казни…

Но зрители наиболее проницательные смеялись над другим. Хотя вся история происходила в обществе бродяг, проходимцев и просто воров, в действующих лицах нетрудно было различить черты многих высокопоставленных особ, а в ситуациях пьесы — связь с нынешней английской реальностью. Тем более что один из главных героев спектакля — Пичем — сильно напоминал главаря лондонских бандитов Уайлда, заседавшего, как говорилось уже, в свое время в муниципалитете. Но еще больше, чем Уайлда, Пичем — этот пройдоха и вор — напоминал всесильного сэра Роберта Уолпола, графа Орфордского, премьер-министра Соединенного королевства, главу партии вигов — иными словами фактического правителя Англии.

Так что зрителям было и над чем посмеяться и над чем подумать. Слова, что произносились на сцене, звучали обвинением: «В низах общества гнездится столько же пороков, сколько и в верхах, но бедняков за эти пороки наказывают». «Малого вора вешают, а большого чествуют» — так говорили герои пьесы, вызывая в зале и смех, и овации, и восторженные крики, и смущенный гул.

Тем, на кого намекала пьеса, пришлось не сладко. Надо было как-то выбираться из неудобного положения. Премьер-министр сделал это довольно элегантно: он подчеркнуто долго аплодировал песенке о взятках, явно адресованной ему; потом встал и громко попросил спеть ее еще раз. Сэр Роберт умел владеть своими чувствами и был вполне джентльменом, что, впрочем, не мешало ему оставаться взяточником.

Находчивость премьера не спасла Лондон от скандальных и подрывающих почтение к правительству идей, проповедовавшихся со сцены Линколнс-Инн-Филдс. К тому же большая часть самых пикантных намеков была вложена в куплеты веселых песенок, которые сами запоминались и распевались по всему городу.

Так на театральной сцене возникла перед Уильямом Хогартом одна из тех фантасмагорических картин, которые увлекали его воображение еще в пору «Пузырей Южного моря». Здесь все было не совсем настоящее, и в этом ненастоящем мире обличалась несправедливость, которую еще не отчетливо, но тяжело ощущал Хогарт. И все это выражалось и словами, и точными, как рисунки Калло, жестами актеров и мастерской — по тем временам — постановкой Рича.

Одним словом, мысль была реализована в отточенной и эффектной форме, реализована зрительно.

Не раз уже — особенно в восемнадцатом столетии — театр становился неким связующим звеном между реальной действительностью и живописью.

Идеи и мысли эпохи, порой недоступные художникам, именно в театре соединялись в неделимое целое с остротой зрительного впечатления.

Актеров рисовал Калло, столь любимый Хогартом.

Актеров рисовал и писал Антуан Ватто, для которого, кстати сказать, действительность так и осталась чуть-чуть сценой, где медлительно разыгрывалась грустная комедия жизни.

И Хогарт тоже принялся писать «Оперу нищих».

Это было чертовски заманчиво по тысяче причин. Необыкновенно интересно писать то, что захватило зрение и мысль. Необыкновенно интересно писать жизненную драму, когда она более чем реальна, то есть уже живет в искусстве. Наконец, «остановить» спектакль, сохранить его и сделать достоянием живописи. И вместе с Гэем и актерами драться на стороне добродетели.

К тому же — и это, наверное, было главным — Хогарт уже видел в этом пути новые для себя возможности.

Сказать, что он просто написал актеров на подмостках или сцену из спектакля, нельзя, хотя есть на картине и кулисы, и декорации, хотя лица артистов портретны, а расположение групп и фигур, как говорили современники, точно повторяет один из эпизодов третьего акта пьесы. Дело обстоит сложнее. Нельзя, конечно, не восхищаться зрительной памятью, позволившей художнику с такой точностью изобразить спектакль, ведь трудно вообразить, что артисты имели время и охоту ему позировать. Но главное заключается в том, что Хогарт, написав «Оперу нищих» и погрузившись с восхищением и любопытством во все удивительные тонкости театральных мизансцен, стал постепенно создавать в собственном воображении свой живописный театр с декорациями, артистами и множеством трагикомических коллизий.

Ведь уже «Сцена из «Оперы нищих» скомпонована по законам живописи, действие ее развертывается в спокойной и ясной для зрителя последовательности, жесты актеров читаются с абсолютной ясностью, в мягком ритме чередуются темные и светлые пятна, театральное искусство непринужденно переливается в формы искусства изобразительного и застывает в них, обретая выразительную и вечную неподвижность.

Однако, несмотря на скандальную злободневность пьесы Гэя, в картине Хогарта нет никакой сатирической остроты, она изображает момент скорее мелодраматический — перевести жгучую иронию драматургии в краски и линии оказалось не простым делом. И самым естественным следствием этого первого опыта стало желание Хогарта самому сочинять «пьесы» для своих картин. Тут и начинает он «создавать на полотне картины, подобные театральным представлениям».

С тех пор мольберт Уильяма Хогарта превращается в сцену, где волею его фантазии разыгрываются смешные и грустные истории, где действие почти всегда замкнуто в тесные стены сценической коробки, где жесты персонажей подобны отточенным на бесчисленных репетициях жестам актеров. Он творит как режиссер, и хотя пьесы его немы и неподвижны, он без конца ищет единственно важную мизансцену, придумывает бесчисленные подробности, заставляет своих актеров найти и сохранить должное выражение лица — немую интонацию непроизнесенной фразы.

Можно было бы при желании назвать все эти картины Хогарта просто жанровыми полотнами — мало ли таких вещей писали голландцы или фламандцы. Там тоже было великое множество подробностей, и точность жестов, да и живопись была такая, до которой молодому Хогарту было еще очень-очень далеко. Но справедливость требует признать, что в «театре Уильяма Хогарта» ставились серьезные пьесы. Горечь современности, звучавшая в мелодиях «Оперы нищих», мало-помалу превращалась под кистью Хогарта в нечто совершенно новое. И хотя он продолжал еще некоторое время писать сцены из театральных постановок, вскоре он занялся сочинением собственных спектаклей. И даже «Оперу нищих», так его восхитившую, Хогарт позволил себе спародировать, превратив действующих лиц ее в зверей и предоставив каждому зрителю самому решать, в чем смысл этой туманной, но забавной аллегории.

Затем наступает 1729 год и с ним новые интересные события.

 

ФЛИТ

На этот раз события переплетаются настолько тесно, что сохранить последовательность изложения едва ли возможно.

Начало года ознаменовывается для Хогарта прежде всего делами личными. Именно тогда достиг критической точки первый и единственный в его жизни настоящий роман, роман долгий и робкий — ведь он тянулся уже пять лет. Никто не знает, когда и куда прибегала на пер вые свидания прелестная, напуганная собственной смелостью девочка, какие клятвы шептал ей забывший о своей обычной уверенности живописец. Доподлинно известно только то, что зимой 1729 года чувства мисс Джейн настолько возобладали над здравым смыслом и дочерней покорностью, что она твердо решила принадлежать только Уильяму Хогарту, чего бы ни стоило ей это безумное решение.

Если бы время сохранило хоть единственное письмо, хотя бы торопливую записку, нацарапанную дрожащей рукой и переданную украдкой, как украсило бы несколько подлинных слов рассказ о самых поэтических днях Уильяма Хогарта! Но ничего не осталось с той поры. Да и были ли они вообще, эти записки? Только фантазия может помочь и автору, и читателю представить себе длинные вечера в торнхилловском доме, томительные взгляды за семейным столом, случайные минуты наедине, повергавшие влюбленных в счастливое смущение. Словом, много можно вообразить такого, что давно уже украшает самые трогательные страницы Филдинга и Ричардсона.

К сожалению, никаких связей между лирическими чувствами Хогарта и его работой не удается уловить, хотя они не могли не существовать, эти тонкие и интереснейшие связи.

Хогарт отнюдь не был натурой романтической там, где это не касалось искусства или хотя бы размышлений о нем.

А в эти месяцы начала 1729 года весь отпущенный ему природой запас лирических чувств он израсходовал с мгновенной пылкостью. Ведь то были дни, когда каждый час наполнен горячим смыслом, когда даже самый сухой человек меняется и делается иным, чем обычно Но ничем не отмечено это время в творческой биографии художника Хогарта. Быть может, большая, чем обычно, обнаженность чувства, проступившая в одной из его картин, дает едва уловимый намек на некую встревоженность души Бернс не случайно писал о «струнах счастья», способных порой «звучать скорбью». Но нельзя забывать, что это совпадение может быть чистой случайностью, — а, впрочем, кто знает?

Так или иначе той самой зимой Хогарт принимается за картину на совершенно необычную для тогдашней живописи тему. Это уже не театр, не фантастическая и мрачная сатира, не случайная сцена, пленившая художника неожиданностью чисто зрительного впечатления. Это реальный и мрачный эпизод сегодняшней действительности, в котором пороки общества открылись Англии со всей жутью внезапного откровения.

В Лондоне было много тюрем. И если в древнем великолепном и страшном Тауэре преступников почти не держали, превратив крепость первых английских королей в место прогулок с музеем коронных драгоценностей, оружия и зверинцем, то за остальными тюрьмами укрепилась ужасная репутация. И хотя никакая тюрьма приятных мыслей вызвать не может, говорили, что и Нью-Гейт, и Маршалси, и Флит — нечто чудовищное. Достаточно, впрочем, вспомнить многие страницы Диккенса, вспомнить, что даже лучезарные мысли мистера Самюэля Пикквика были омрачены зловещей тенью Флитской долговой тюрьмы, для того чтобы понять, как ужасны были эти тюрьмы за сто лет до появления диккенсовских романов. Жестокий век способен рождать великое добросердечие. Не раз уже было замечено, что и в литературе той поры возникла череда трогательных, смешных и великодушных героев вроде Чарлза Примроуза Голдсмита или мистера Олверти Филдинга. Персонажи эти не выдумка. И хотя добрые дела реальных людей порой были продиктованы импульсами более сложными и противоречивыми, чем поступки Виксфилдского священника, они все же совершались и имели значительные последствия.

К числу тех, кто по тем или иным причинам последовательно и честно боролся с несправедливостью и злом, принадлежал генерал Джеймс Оглторп, член парламента, человек мужественный и энергичный. Действительно, нужна была дьявольская энергия, чтобы убедить парламент в необходимости обследовать тюрьмы и положить конец происходящему там произволу.

Трудно представить себе что-либо более абсурдное и бесчеловечное, чем организация английской долговой тюрьмы. Муниципалитет, не желая идти на излишние расходы, не платил тюремщикам жалованье, молчаливо разрешая им жить за счет заключенных. Естественно, что денег у тех, кого сажали в долговую тюрьму, не бывало. И тюремщики прибегали к самым изощренным, мучениям, чтобы вырвать у затравленных и гибнущих от голода людей все, что возможно, — пищу, уголь, последние жалкие фартинги. Об этом знали в Лондоне, но никто не заявлял об этом официально, глухие слухи мало кого тревожили, и речи Оглторпа в парламенте воспринимались сначала как плоды болезненной экзальтации увлекшегося филантропа.

Но генерал оказался настолько терпеливым и настойчивым, что комиссию по обследованию тюрем пришлось создать. И первые же результаты обследования тюрьмы Флит превзошли самые страшные предположения.

Уильям Хогарт знал об этом от сэра Джеймса Торнхилла, назначенного в комиссию Оглторпа. Торнхилл, вообще достаточно далекий от подобных дел, был растерян и потрясен увиденным во Флите. Тем более что не только рядовые тюремщики оказались виновными в невиданной жестокости и беззаконии. Сам Томас Бембридж, начальник тюрьмы — то есть видный чиновник, назначенный правительством, — был еще более изощренным палачом, чем его подчиненные. И если простых надзирателей можно было считать тупыми и безжалостными людьми, развращенными безнаказанностью, а их преступления — преступлениями невежественных, потерявших всякую человечность подонков, то поступки Бембриджа говорили о большем: о том, что сама государственная система поощряет произвол, оставляя на высоком посту подлинного садиста.

Для Торнхилла вся эта история была вдвойне неприятна: предшественник Бембриджа, мистер Джон Хаггинс был добрым приятелем сэра Джеймса и щедрым заказчиком. Стало вполне очевидно, откуда бралось золото, которым Хаггинс оплачивал фрески, писанные Торнхиллом в его доме в Хэдли Парк. Хаггинса тоже вызывали на допрос, настаивали на том, чтобы и его отправить за решетку. И хотя, в конце концов, Хаггинса оставили в покое, Торнхилл пережил много неприятных минут.

Хогарта не отвлекали размышления личного порядка. Его поразила самая суть события. То, что так долго мерещилось ему в печальной суете лондонской торопливой жизни, что он еще неясно угадывал в сатанинских образах «Пузырей Южного моря», что слышалось в рискованных намеках «Оперы нищих», что сам он видел в смрадных улицах бедных кварталов Лондона, несправедливость и лицемерие, которые прятались за респектабельностью достойных парламентских споров, — все это стало до ужаса реальным в деле Томаса Бембриджа.

Нет, Хогарту было далеко до Джонатана Свифта, он не разглядел, конечно, насколько глубоко гнездятся в политической системе Англии корни творимого Бембриджем зла, но он увидел, наконец, это зло воочию, увидел не аллегорию преступления, не следствия порока, но преступника, его дела и его жертвы.

Торнхилл помог Уильяму Хогарту получить разрешение присутствовать на допросах Бембриджа. Может быть, Хогарт был там всего однажды, может быть, присутствовал постоянно. Но он видел собственными глазами сцены следствия — здесь не может быть никакого сомнения.

Не театральный спектакль разыгрывался перед ним. Живые и очень разные люди сидели за столом парламентской комиссии, были среди них и равнодушные чиновники, и циники, видевшие все и уже ничему не удивлявшиеся, и ревностные искатели истины, и джентльмены, более всего озабоченные неприличием самой ситуации. Это были богатые, холеные господа в великолепно завитых париках и красиво вышитых жилетах, их ждали рессорные экипажи и отделанные золоченой резьбой портшезы, и расследование по делу Бембриджа было для них поначалу лишь очередной парламентской обязанностью. Но допросы приносили такие внезапные, переворачивающие все обычные представления о добре и зле откровения, что вскоре хладнокровие почти полностью покинуло присутствующих. Самым страшным было то, что и тюремщики, и сам Томас Бембридж считали все творившееся в стенах Флита естественным, освященным традицией делом. И как знать, если бы не показания одного из заключенных — Уильяма Рича, — быть может, комиссия предпочла бы смягчить или скрыть результаты расследования. Но Уильям Рич был баронет. И появление перед столом судилища человека их круга, дрожащего, грязного, в истлевших тряпках, исхудавшего и обросшего бородой, с закованными в кандалы руками не могло не произвести впечатления даже на самых толстокожих джентльменов.

Рассказ Рича был едва ли не самым драматическим моментом в деле Томаса Бембриджа. Рич подробно описал все мучения, все издевательства, которым его подвергали по приказанию Бембриджа: на свою беду, несколько недель назад Рич, не сдержавшись, высказал Бембриджу свое возмущение или даже грубо его выругал. Бембридж не страдал повышенной чувствительностью, он не обиделся — просто потребовал денежной компенсации. И только выяснив, что денег у баронета нет, начал мстить — долго и утонченно.

Рич не был единственным во Флите мучеником, но он оставался одним из немногих, кто сохранил способность логически мыслить и обвинять. Этот больной, опустившийся человек говорил с членами комиссии их языком; он стал главным прокурором в деле Бембриджа, сумел найти нужные слова и необходимые доказательства. И многим, кому пришлось присутствовать на этих заседаниях, на всю жизнь запомнилось, как человек, похожий на призрак, почти безумный, протягивает трясущуюся руку ж Бембриджу и произносит слова, которым нельзя поверить, настолько они неправдоподобны, и которые все же правда, поскольку даже обвиняемый не решается их опровергнуть. И не менее тяжело было смотреть на Бембриджа, еще не смирившегося с крахом своей карьеры, еще не понявшего до конца, что надеяться уже не на что. И уж, конечно, не понимавшего (как не понимали и самые мудрые деятели комиссии Оглторпа), что он лишь жалкая персонификация громадного социального зла, чьи истоки не были понятны ни ему самому, ни его жертвам, ни его судьям, ни бурлящей за стенами Флита толпе, готовой растерзать его, Бембриджа, на куски.

И все же в те глухие времена искоренение даже частицы зла — разоблачение Бембриджа — было святым делом.

На этот раз сочинять ничего не пришлось: пьеса была — осталось лишь сыграть ее на холсте.

 

«ДОПРОС БЕМБРИДЖА»

Постоянные сравнения хогартовских картин с театром принадлежат самому художнику, и биографу поневоле приходится к ним возвращаться, считаясь со вкусами героя повествования.

«Я старался разрабатывать свои сюжеты, как драматург. Моя картина была для меня сценой, мужчины и женщины — моими актерами, которые с помощью определенных жестов и поз разыгрывают пантомиму» — так писал Хогарт много лет спустя о первых своих живописных опытах, к которым относится и «Допрос Бембриджа», называемый также «Комиссия парламента во Флитской тюрьме».

Начиная этот эскиз, Хогарт едва ли думал, что совершает определенный исторический акт, определенный переворот в понятиях об искусстве, о задачах и возможностях живописи. Ведь только начиналась вторая четверть XVIII века. И нигде еще кисть живописца яе касалась сегодняшних социальных трагедий во всей их будничной жути. Искусство не говорило прямо, оно объяснялось намеками и запутанными аллегориями, а обращаясь к быту, легко скатывалось к занимательному анекдоту. Нет, не было в просвещенной Европе живописца, кто писал бы сегодняшнее, не отвлеченное, не вознесенное на котурны зло. Во Франции блистали Патер и Ланкре — эпигоны Ватто, легкомысленно растрачивая мудрое наследие мастера на галантные изображения изысканных пустяков. Великолепный Тьеполо писал огромные мифологические холсты, уже завоевывая славу первого живописца Италии, в Вене вызывали восхищение плафоны Даниэля Грана. Много было тогда великих имен и прекрасных картин, но того, что делал Хогарт, не пытался еще делать никто. И даже почтенный сэр Джеймс Торнхилл смотрел на работу ученика с некоторым недоумением.

А Хогарт писал виденное им вчера и сегодня, писал ту комнату во Флитской тюрьме, где еще совсем недавно самоуверенный, хоть и напуганный изрядно Бембридж вскакивал со стула, садился, пытался спорить и внезапно замолкал, кусая губы и обрывая спрятанной под камзолом рукой кружева жабо; ту комнату, куда ввели потом Рича в кандалах, и его глаза, полные страха и ненависти, и его речь, когда Бембриджа, казалось, вот-вот хватит удар. Никто не поручится, что Хогарт в точности воспроизвел сцену, тем более когда превратил эскиз в картину, где обстоятельно выписаны портреты действующих лиц и все детали обстановки. И снова приходится повторить уже сказанное — там, где Хогарт писал для себя, он писал лучше.

Эскиз прекрасен взволнованной неловкостью мазков, выразительной грубостью линий. Его откровенная риторичность рождается в скупых красках, в резких жестах персонажей. В самой живописи возникает несомненная мысль: в среде обыденной респектабельности происходит нечто чуждое обыденности, неблагополучное, страшное.

Но то, что воспринимает глаз зрителя XX века, глаз, знающий и Гойю, и Домье, глаз, привыкший к недоговоренности и остроте живописных приемов, не мог почувствовать не только зритель той поры, но и принять сам Хогарт. И, написав эскиз, он вскоре принялся за картину, что висит теперь в галерее Тейт, в Лондоне, вызывая более уважения, нежели радости.

И теперь, увы, нельзя уже спросить:

Мистер Хогарт! Во имя чего отказывались Вы от живописи, опережавшей свой век? Вы боялись, что Вас не поймут? Или искали успеха? Не доверяли зрителю или действительно считали, что эскизы Ваши несовершенны?. Боялись ли Вы стать непонятым одиночкой, работающим для потомства, или действительно были уверены, что надо писать со всею возможной тщательностью, с обилием подробностей и дотошной проработкой деталей?

Что бы Вы ответили, мистер Хогарт, сэр?

Нет, Вы не представляли себе картин, обреченных на жизнь только в мастерской. Не мог представить себе это художник, написавший столь известные строчки:

«…наибольшую общественную пользу приносят и должны быть поставлены выше всего те сюжеты, которые не только развлекают, но и развивают ум… первое место в живописи, как и в литературе, должно быть отведено комедии, обладающей всеми этими достоинствами в наибольшей степени…»

Он говорил и думал об общественной пользе, о комедии, просвещающей умы, но никогда и ни с кем не делился мыслями о горечи, проступавшей в молчании холстов. Нет, есть какое-то странное раздвоение в искусстве мистера Хогарта. Быть может, то, что думал он о своих живописных этюдах, было слишком глубоким и личным, быть может, он и впрямь не придавал им значения. Не будем же спешить с выводами, слишком много действительных событий торопят перо. Ведь еще пишется «Допрос Бембриджа», еще негодует Лондон, еще не минула зима 1729 года, но жизнь мистера Хогарта идет уже вверх дном, ибо он совершает романтический и совершенно безумный, с точки зрения общественных приличий, поступок — похищает из отчего дома мисс Джейн Торнхилл и вступает с ней в тайный брак.

 

МИСТЕР ХОГАРТ ЖЕНИТСЯ, ПИШЕТ КАРТИНЫ И РАЗМЫШЛЯЕТ

Здесь просто невозможно не дать свободу воображению, безжалостно до сей поры стиснутому скудными, но засвидетельствованными историей фактами. Здесь нет никаких решительно точных сведений, и на смену им приходит фантазия. Да и как не пофантазировать, как не представить себе мартовскую, влажную, пахнущую морем лондонскую ночь, блестящую под масляным фонарем мокрую решетку торнхилловского сада, пронзительный скрип боковой калитки, отворенной украденным ключом, легкую тень девичьей фигурки, метнувшейся в грузный кузов наемной кареты. И потом стремительный грохот колес, мелькание бледных огней на перепуганном и заплаканном личике Джейн, решимость и страх в сердце отважного похитителя — словом, все то, что оставило краткое, но восхитительное воспоминание в душах влюбленных. И что, конечно, потом вспоминалось реже и реже, но не забывалось совсем, ибо что же помнить в жизни, как не такие часы полной отрешенности от низменной житейской суеты.

Ничего не известно о первых месяцах жизни влюбленных в маленьком коттедже в Ламбете. И никакая фантазия не может восстановить те слова, которые произнес сэр Джеймс, узнав о похищении. Быть может, он и догадывался о нежных чувствах Джейн и Уильяма — более того, возможно, Хогарт и просил у него руки дочери. Но после бегства Джейн Хогарт для него перестал существовать.

Однако если даже он и догадывался о готовящемся тайном и, с его точки зрения, преступном браке, то когда похищение свершилось, он вряд ли хотел этому браку воспрепятствовать: известно, что выдать за похитителя украденную дочь — единственный выход, почти не оставляющий места сплетням, И вот 25 марта 1729 года в старой педдингтонской церкви состоялось бракосочетание, и мисс Торнхилл превратилась, как принято говорить в Англии, в «миссис Уильям Хогарт».

Сам же Хогарт рассказывает об этом времени коротко и деловито. «Затем я женился, — пишет он, — и начал писать маленькие салонные картинки от 12 до 15 дюймов высоты. Так как они были новинкой, то имели успех в течение нескольких лет и хорошо расходились».

Что было делать Хогарту, как не заботиться о хлебе насущном. Отвергнутый разгневанным Торнхиллом, обремененный заботой о юной жене — Джейн было двадцать лет, — он забывает на время о теоретических изысканиях и всякого рода живописных новациях и принимается зарабатывать деньги.

И вот он пишет — мало сказать серию — просто каскад заказных групповых портретов-картинок, которые быстро приносят ему приятную известность в весьма аристократических кругах. И хотя впоследствии Хогарт относился к этим своим картинкам скептически, трудно поверить, что делал он их холодной рукой. Тут ведь действовал сложный комплекс причин и следствий. Сейчас принято относиться к этим холстам сдержанно и снисходительно, как к периоду некоего внутреннего компромисса, происходящего во вкусах Хогарта. В самом деле, откуда вдруг в мятежной душе художника, уже, казалось бы, знавшего темную изнанку бытия, рождаются источники такой безмятежной и, если можно так выразиться, светской жизнерадостности? Только ли это дань вкусу заказчика и способ заработать деньги?

Или, быть может, это недолгий и наивный порыв в надежде найти утраченное душевное равновесие, тем более что в личной его жизни наступил счастливый перелом, заставивший его на время не думать о темных сторонах действительности? Но более всего надо помнить о том, что Хогарт создавал, изготовляя эти картины, нечто для английской живописи непривычное и очень привлекательное.

Британская живопись не знала еще группового, объединенного столь изящным действием портрета. Другое дело, что сейчас эти холсты Хогарта кажутся наивными, неловкими и несколько даже приторными. К этим тщательно и любовно выписанным гостиным в темном блеске дубовых панелей, к матовым лицам задумчивых джентльменов и хрупких леди, к фарфоровому румянцу ангелоподобных детей, к переливчатому сиянию шелков и кружев, к сумрачной яркости пушистых ковров так бесподобно подходит исто английское слово «nice» — нечто среднее между «прелестно», «очаровательно» и «мило», слово, которое, вне всякого сомнения, не раз произносилось перед подобного рода хогартовскими полотнами.

Да, строгого вкуса здесь маловато, тем более что, следуя моде и желаниям заказчиков, Хогарт вписывал в картины ангелочков, амуров и прочие красоты, столь любезные сердцу осмеянного им еще недавно Кента. А написано все это чаще всего отлично, хотя, разумеется, без той жесткой смелости, которой дышал «Допрос Бембриджа».

Если бы в этих «картинках-беседах» (так, очень приблизительно, можно перевести употребляемый в ту пору термин «conversation pieces») нельзя было почувствовать живого увлечения художника, все легко бы уложилось в привычную схему — компромисс ради денег. Но ведь блестяще написаны многие из них, с артистизмом и тем радостным возбуждением, которое владеет живописцем, любующимся людьми, светом, сочетанием красивых вещей. Нет, это не компромисс ради заработка, скорее это первая и последняя попытка соединить искусство с радостным душевным покоем, компромисс не столько материальный, сколько нравственный, принесший разочарование художнику, но давший английской живописи примеры, которые впоследствии станут началом блистательной школы британского портрета. За это, наверное, многое можно простить Хогарту.

Тем более что это был скорее всего счастливый для него период сравнительного благополучия в соединении с «медовым годом». Бывает в жизни каждого, даже очень честного художника время, когда мерилом счастья становятся успех и деньги, радость домашнего очага, уверенность в завтрашнем дне, известность, лестные приглашения в богатые особняки, быстрая и удачливая смена все новых холстов на мольберте. Это бывает, и это проходит. Хогарт не стал, правда, бескорыстным романтиком, он навсегда остался трезвым человеком и не приобрел равнодушия к славе — дар немногих избранных натур. Но очень скоро в душе его поселилось «священное беспокойство», поскольку талант редко оставляет в покое того, кому он дан судьбой.

Было бы сильным преувеличением видеть в Хогарте человека, склонного к гамлетовским размышлениям и раздираемого противоречивыми и неопределенными устремлениями. Напротив, о Хогарте рассказывают, как о рассудительном и уравновешенном господине, хотя и обладавшем настойчивой и несколько агрессивной манерой доказывать свои взгляды. XVIII век, особенно в первой своей половине, был временем рационального мышления, и душевные смуты еще не нашли своего места в ряду обычных и непременных представлений человека о самом себе. Тончайшие откровения Лоренса Стерна англичане прочтут еще не скоро; герои Филдинга — носители идеи, маски пороков и добродетелей; персонажи Свифта при всей их жизненной правдивости — лишь материал для философических концепций и скептических парадоксов. Надо думать, что душевные свои неурядицы — если таковые и в самом деле имели место — Хогарт ощущал лишь как противоречивые творческие импульсы и не замечал свойственной ему двойственности и непоследовательности. Жизнь, освещаемая его вкусом и растущим опытом, открывала все новые аспекты. И с течением времени Хогарт все чаще сталкивался с несоответствием юношеских устремлений тем требованиям, которые ставит перед его совестью драматическая и чаще всего печальная действительность.

Начиная с детских лет, когда сквозь строительную пыль в соборе святого Павла он разглядел пышные плоды торнхилловской живописи и когда в его разуме засела мысль о необходимости писать большие и многозначительные картины, он к этой мысли периодически возвращался, пытаясь реализовать ее под разнообразными соусами. То это многоречивые салонные групповые портреты, то пресловутая «Стихия земли», то фигуры в огромных торнхилловских полотнах. Все это не дает ему никакого удовлетворения, но он с фанатическим упорством не хочет отказываться от новых попыток в этой области.

Думал ли он, что просто еще не достиг совершенства, или же мало-помалу убеждался в бесплодности монументального искусства своей эпохи — неведомо никому. Но все же есть основания полагать, что он не чувствовал себя самим собою, созидая торжественную, отрешенную от мирских забот живопись, он волей-неволей следовал уже существующим штампам, так как жизнь не подсказывала ему ничего, что могло бы обновить традицию монументальных картин. Не доверяя дерзкой необычности своих эскизов, он даже «Допрос Бембриджа», как говорилось уже, низвел до уровня благопристойного группового портрета. Нет, он не доверял своеобразию своей кисти — во всяком случае, тогда. Если он и решался на нечто непривычное, то только в смысле сюжета и оценки жизненных явлений. И здесь ему легче было выразить себя, так как скептический его ум давно уже приспособился к весьма язвительному восприятию окружающего.

Однако обличение зла, по понятию тех времен, было несовместимо с искусством монументальным, с, так сказать, большой живописью. И нет сомнения, что, обращаясь к житейской прозе, Хогарт не мог не ощущать некоторой раздвоенности между юношескими мечтами и нынешними своими опытами. Но, как всякий истинный художник, он хочет делать то, чего никто еще не делал, «…я, — пишет он в автобиографии, — обратился к еще более новому жанру, а именно — к писанию картин на современные нравственные сюжеты — области, остававшейся до сих пор девственной во всех странах и во все времена… как и писатели, так и живописцы исторического жанра совершенно оставили без внимания тот промежуточный род сюжетов, который находится между возвышенным и гротеском».

Любопытно заметить, что и здесь Хогарт ревниво подчеркивает: речь идет об исторических живописцах!

Вообще отношения Хогарта с «высоким искусством» — дело сложное, и к этому придется еще не раз возвращаться. Тем, более что собственные оценки Хогартом своей жизни и искусства как-то не совсем совпадают со многими фактами его биографии и живописи.

Пока же по множеству разнообразных и тонких причин, в число которых входит как непременное условие забота об успехе, и моральном и материальном, он вновь превращает мольберт в театральные подмостки, чтобы разыграть драму реальной жизни, драму, созданную им самим и разделенную на шесть актов.

Тут и следует закончить первую часть книги об Уильяме Хогарте.