Аттестат

Герман Юрий павлович

Повесть Юрия Германа, написанная им в период службы при Политическом управлении Северного флота и на Беломорской военной флотилии в качестве военкора ТАСС и Совинформбюро.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В дни нынешней войны я командовал дивизионом кораблей, на одном из которых служил инженер-капитан-лейтенант Гаврилов Евгений Александрович. Молодость моя прошла на Балтике, и я отлично знал не только самого Гаврилова, но и супругу его — Зою Васильевну.

Помню, лет десять назад гулял я у Гаврилова на свадьбе и хорошо помню, что меня еще тогда удивила торжественность, г которой молодые справляли свою запись в отделе регистрации актов гражданского состоянии гак, кажется, называлось это самое учреждение. Но мне тогда чрезвычайно понравилась эта торжественность, и взволнованность, и некоторая напряженность. Молодые сделались от всего ими пережитого как бы несколько одеревеневшими, оба улыбались и крепко держали друг друга за руки, точно дети.

Я хорошо помню осенний вечер в Кронштадте, темный, дождливый. Знаете ли, в самой непогоде на Балтике есть некоторая уютность. Я шел тогда со свадьбы по этой непогоде и думал: как это, однако, приятно у них, ладно, серьезно. Действительно, видишь, что событие произошло немаловажное, не так себе, не ерунда, которая сегодня обозначается в отделе брака, а послезавтра в отделе разводов. Тут уж действительно брак. Свадьба. Любовь, так сказать, до гробовой доски.

Был я тогда настолько молод, что о гробовых досках сите не задумывался, а тут подумал, и в истинном смысле слова подумал: понравилась мне свадьба, поправилась молодая, наливка понравилась, которую пили, и фраза эта самая книжная поправилась: «До гробовой доски».

Иду, посвистываю, дождик мне плащ и фуражку мочит, светятся окна в Кронштадте, и настроение у меня отличное: правда, грустное несколько, наверное, я тогда Гаврилову завидовал, но и празднично на сердце — это у меня всегда так, когда очень хороших людей повидаешь.

Пришел домой, на квартиру, сел, помню, за стол и написал толстым канцелярским красным карандашом: «До гробовой доски».

А потом смешно самому стало.

Вскоре после свадьбы Гаврилова перевели на Черноморский флот, и жена его уехала вместе с ним. Обоих супругов я потерял из виду надолго, но сведения до меня о жизни их доходили часто: родился у них мальчик — живет хорошо, родилась девочка — живет хорошо, еще мальчик родился — тоже все нормально. Ну, коли хорошо, так и ладно, о чем тут еще говорить.

Мы переписываемся редко. Друзей много, на всех морях друзья есть, куда ни приедешь — уже бегут: а, здорово, да как, да что, да где тот-то, а что с тем-то. Если со всеми переписываться, то никакой бумаги не хватит. А если с кем-нибудь на выбор — обиды пойдут: этому написал, а мне не написал. Поэтому я взял себе за правило регулярной переписки ни с кем не вести, а если писать, только по делу. Ну, а так как с Гавриловым у меня никаких дел не было, то и писать мы друг другу не писали. Знали, что живы и что здоровы, — и то ладно.

Как-то, только что мы из похода возвратились — уже это в нынешнюю войну было, в самом начале, стоим в базе, — я в трусах иду из душа к себе в каюту, мечтаю часок поспать, вдруг вижу, знакомый командир стоит в коридоре. Пригляделся — Гаврилов. Обнялись, поцеловались, сели у меня в салоне чай пить. Назначен ко мне в дивизион Гаврилов, и не пойму, доволен или недоволен. Да и вообще не такой он, каким был раньше, — тяжелее словно бы стал, угрюмее, смотрит исподлобья, говорит совсем мало.

Только мы друзей перебрали — кто где, кто жив, а кто погиб, я, естественно, спрашиваю, как дети да Зоя как. Он на меня сбоку посмотрел, руки потер ладонь о ладонь и отвечает:

— Зои нет.

— Как так нет? Что ты такое говоришь?

— То, — отвечает, — и говорю. Нету Зои.

— Где же она? Развелись, что ли? Как это так, чтобы ее не было?

Он опять свое:

— Нет ее, пропала. И дети пропали, Поехала к родственникам в Белоруссию за пять дней до войны, И все.

Я молчу. И он молчит. Есть случаи, когда нечего говорить. И никаких утешительных слов из себя выдавить не могу. Он отвернулся, руки потирает, на меня не смотрит. Я возьми и ляпни:

— Ничего, Евгений, все на свете бывает.

Он оглянулся, и такое у него лицо сделалось, что долго я это его выражение не мог забыть.

— То есть как, — спрашивает, — ничего? Что ты этим хочешь сказать? И что это значит «все бывает»? Я моряк военный и присягу давал, а то бы застрелился, и вся недолга. Мне без нее никакой жизни нет и быть не может. Потому больше этот вопрос затрагивать не будем.

Ну, больше и не затрагивали. Конечно, можно тут всякие антимонии развести насчет того, что, дескать, по не имеет человек права стреляться, и насчет того, что его политко-моральное состояние на невысоком уровне, затейников там к нему подослать — два притопа, три прихлопа. Все это, разумеется, вздор, И дело здесь вот в той самой штуке, которая мне тогда в голову пришла, когда я у них не на свадьбе гулял: до гробовой доски. Зоя это не просто женщина в его жизни была, с которой вышел у него романчик и от которого народились дети, а Зоя эта, с ее курносеньким носом и, на мой взгляд, ничем по выдающейся внешностью, обычная такая, знаете, девушка с Васильевского острова — не то чтобы вовсе брюнетка и ни то чтобы шатенка, нос и не греческий и не римский, губы не кораллы, глаза не какие-нибудь там с поволокой и ходит так, немножко с перевалочкой, но столько в ней простоты, ласковости, женственности, такая какая-то у нее улыбка сердечная и такой от нее порядочностью и чистотой веет, что это, конечно, забыть нельзя, если уж повезло тебе на такую жену.

Что говорить, я ей человек мало знакомый и не слитном много ее видел, но эту ночь после разговора с Гавриловым проспал я очень неважно. Это я. Так как же тогда ему? Что у него там в сердце кипело круглыми сутками? Что он чувствовал? Какие были у него переживания?

Военные люди, моряки, профессия которых — война, не очень-то много беседуют друг с другом о своих переживаниях. Если кто переживает, то лучше его беседами насчет его переживаний не растравлять. Ничего хорошего на моей памяти из таких, бесед не происходило. Лучше молчи. Перекипит внутри себя, уляжется у него там, со временем легче станет — так я думал, и решили мы с командиром корабля и с помощником, который, как вам известно, по некоторым образом хозяин в кают-компании, решили мы просить командиров при Гаврилове по возможности от разговоров на семейные темы воздержаться. Так и сделали. Ну, они, конечно, с готовностью, народ молодой, сердца открытые, да и несчастье гавриловское всем близко, у всех болит и саднит.

В кают-компании, короче говоря, его ничто не царапало. А работы инженеру корабельному столько, что досуга у него вовсе никакого не оставалось. Какой досуг у БЧ-V на корабле во время войны? Да еще у нас, на севере? Да еще зимой?

Работником Гаврилов смолоду был первостатейным, и я всегда про него думал хорошо, но полностью оценил только после одной операции, когда безотказные механизмы корабля помогли нам не только выполнить задание командования, но еще нанести серьезный урон противнику.

Флагманский механик после осмотра вышедших из боя кораблей моего дивизиона, помню, покачал своей лысой головой, почмокал языком и объявил:

— Да, командир, отберу и у вас вашего инженера. Это золотой человек. Наградили его или нет?

На следующий день я Гаврилова представил, и почти тотчас же начальство подписало. И тут вот произошла эта самая пакостная история, о которой даже сейчас противно вспоминать. Очень неприятно, но ничего не поделаешь.

Как раз, когда прислали мне наградной лист гавриловский, находился у меня начфин с каким-то делом, не помню уж с каким. Я при нем выразил радость, что вот-де подписано, награжден наш механик, приятно ему, дескать, будет, что недавно сравнительно к нам прибыл, а мы его работу оценили. Начфин все это выслушал, покивал головой, потом и говорит:

— Одно к одному. И жена молодая, и награждение. Я даже не понял, И отвечаю:

— При чем тут жена молодая? Это ведь Гаврилов, инженер-капитан наш.

Начфин опять кивает.

— Ну да, — говорит, — как же. Именно он.

«Вот тебе и до гробовой доски», — думаю. Даже дыхание у меня перехватило.

— Путаете, — говорю, — вы, лейтенант. Но может этого быть.

А он посмеивается и разъясняет:

— Да что вы, товарищ капитан третьего ранга. Точно я вам докладываю. Давеча заходит инженер-капитан-лейтенант и просит меня, чтобы я его денежный аттестат некой гражданке Антроповой О. И. перевел, И немедленно. А я, ничего не думавши, просто так, шуточкой, спрашиваю; но женились ли, дескать, Евгений Александрович, тогда поздравляю со вступлением в брак. Представляете себе, товарищ комдив, вдруг он на меня как выщерится. «Какое, — отвечает, — ваше дело! Ну, женился, так что? Ваше дело мое поручение выполнить!» И к двери… А лицо у самого все пошло красными пятнами.

Вот какую историю преподнес мне мой начфин.

Я сам не женат, но, знаете ли, тут просто обомлел. Что ж это, думаю, делается. Ведь Гаврилов даже не знает — жива Зоя или нет. А если жива?

И когда же он жениться успел? Проездом с флота на фронт? Остановку сделал и женился?

А мы-то, дураки, тут чуткость разводим, туда-сюда, разговоров напустили полный корабль, при Гаврилове о женах не говори, при Гаврилове детей не вспоминай, при Гаврилове то, при Гаврилове сё. Вот, думаю, в тихом омуте черти водятся.

Ужасно было неприятно.

До отвращения просто.

И не верится, но, с другой стороны, сам же сказал. Я опять у начфина переспрашиваю, он опять мне всю историю в точности пересказывает.

А через день пошло между всеми на корабле:

— Гаврилов женился.

— Успел, когда с Черного к нам ехал.

— Оторвал номер инженер.

А начхоз наш возьми да и спроси:

— Вы что ж, товарищ инженер-капитан-лейтенант, женились и даже нам не рассказали? Разрешите поздравить?

Гаврнлов весь вспыхнул и отвечает:

— Поздравляйте, если вам угодно.

Встал и ушел, даже шахматы рассыпал.

Причем все ведь знают, что у него трое детей и жена где-то мучаются. А может быть и погибают или уже погибли.

Отношение к Гаврилову сразу переменилось. И так вышло, что с награждением его почти никто не поздравил. А он с этого дня в кают-компании совершенно перестал бывать, и если у него часок выдается, то он все у себя в каюте сидит с книжкой, или с таблицами, или еще с чем-то и работает. Сух со всеми до предела, но корректен, ничего сказать нельзя. Ни в Дом Флота, ни в кино — никуда не ходит. Заперся сам в себя и ни с кем в близкие отношения не вступает. А меня это, понимаете ли, злит. Никогда у нас таких историй не было, И решил я с ним объясниться.

Приглашаю к себе, он является.

Спрашиваю:

— Чем объяснить ваше поведение по отношению к вашим товарищам офицерам?

Молчит.

— Не желаете отвечать?

Молчит.

— Вы демонстрируете свое нежелание общаться с коллективом офицеров. Вы, по всей вероятности, обижены на офицеров. В чем дело?

Опустил голову, молвит. Я продолжаю:

— Мне кажется, что вам чувствовать себя обиженным, по меньшей мере, странно. Вы пожинаете плоды поступка, совершенного вами. Подумайте о том, что я вам сказал, и перемените свое поведение. Так на корабле не живут.

Еще ниже опустил голову. Сам, знаете ли, бледный, худой, глаза печальные. Мне его и жалко почему-то, и злость разбирает.

«Эх, — думаю, — Зоя Васильевна, Зоя Васильевна! Вот он, твой-то. Обменял тебя на какую-то Антропову О. Н., и все дела».

И представляется мне эта самая Антропова с перманентом, окрашенным перекисью, и с выщипанными бровями.

А Гаврилов между тем спрашивает:

— Разрешите быть свободным?

Я совершенно вскипел от его тона. Тон сухой, враждебный, гордый. Я спрашиваю, глупость, конечно, до сих пор стыдно, как вспомню. Взял и спросил:

— По крайней мере, на ком вы изволили жениться?

Он на меня посмотрел свои ми спокойными, грустными глазами и, знаете, вдруг усмехнулся. И, ничего не объяснял, вдруг говорит такую фразу:

— Я полагаю, Павел Петрович, что никого весь этот вздор касаться не может.

Представляете? Еще вздором называет. Неприятный произошел разговор. Я повысил голос, он покраснел. Так, ничего не добившись, я его отпустил.

И все осталось по-прежнему.

Работает прекрасно, сам выбрит, спокоен, корректен. Ни с кем ни слова.

Так мы и жили какое-то количество времени.

Пошли мы конвоировать транспорты и наскочили на немцев. Пощелкали их, немного и нам досталось. В горячке боя я не знал, что и как с людьми. Держал я свой флаг не на том корабле, где служил Гаврилов, и только по окончании боя мне доложили, что в числе восьми раненых имеется и инженер-капитан-лейтенант Гаврилов, ранен он был не очень тяжело, но испытывал, как мне позже сказал врач, тяжкие страдания. Держался же по-прежнему сухо и гордо…

И ведь при всех своих качествах человеческих такая неказистая фигура: нос картошкой, волосы ежиком серенького цвета, да и сам безо всякого внешнего блеска…

Ну, эвакуировали мы своих раненых в госпиталь, поговорили немножко в кают-компании про Гаврилова, что все-таки он молодец, несмотря даже на эту свою «штуку», которую он оторвал, а на следующий вечер и произошла эта история.

Выходит к ужину в кают-компанию наш командир корабля Сергей Никандрович, человек уже не первой молодости, спокойный мужчина, и заявляет, что мы все очень виноваты. У самого в руке письмо.

Письмо он читает вслух.

От кого же это письмо? И кому? Оно от О. Н. Антроповой и адресовано командиру части, в которой служит Гаврилов.

Что же написано в этом письме?

В этом письмо написано, что Антропова О. И. жена капитана третьего ранга такого-то, погибшего при выполнении служебного задании, вот уже столько-то времени получает от Гаврилова Е. А. такую-то сумму денег по аттестату. Гаврилова Е. А. она никогда не видела в глаза, но вспоминает, что фамилию Гаврилов она слышала от своего покойного мужа, — они с мужем будто начинали войну вместе. В самом начале войны она, Антропова, взяла к себе мальчика Алика, мать которого погибла, а отец неизвестно где. Алика этого она воспитывает, и вот товарищ Гаврилов присылает ей деньги и ничего не пишет, кроме одной открытки, где было сказано, что пусть деньги идут на мальчика. И больше ничего. Так вот она, Антропова, эта самая, благодарит товарища своего мужа за внимание и за хорошее его сердце и просит командира части, где служит Гаврилов, воздействовать на него в том смысле, что она сама врач — человек, зарабатывающий достаточно, и что она может поднять Алика без этой помощи, которая, наверное, обременительна самому Гаврилову. И никогда она не забудет и пр. и т. д. — все то, что пишут женщины, когда они растроганы, и, главное, она очень счастлива, что может отблагодарить хоть в письме такого начальника, у которого «растут такие офицеры, как Гаврилов».

Представляете себе, что мы все испытывали, когда Сергей Никандрович читал это письмо,

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Разумеется, после всего случившегося я пошел в наш базовый госпиталь, не затем, конечно, чтобы извиняться перед Гавриловым, потому что он и сам достаточно глупо себя вел в этой истории с аттестатом, но затем, чтобы упростить наши с ним отношения, да и не столько мои с ним, сколько его со всей нашей кают-компанией.

Прибыл я в госпиталь, получил разрешение посетить нашего инженера, выдали мне халат-маломерок, и отправился я искать палату двадцать три. Нашел. Лежит мой Гаврилов — тихий, худой, по глаза счастливые. С чего, думаю, такая перемена? Не может же он знать, что мы от Антроповой письмо получили, И даже если знает, то чему же тут особенно радоваться.

Сижу, рассказываю всякие дела наши корабельные. Но чувствую, что он меня не слушает, думая о чем-то своем. И внезапно говорит:

— Товарищ капитан третьего ранга, Зоя моя нашлась.

— Как, — говорю, — нашлась?

— Да так, — отвечает, — нашлась, и все тут. Мне еще самому толком непонятно, как, но факт таков, что нашлась. И дети нашлись.

Развернул письмо и читает вслух, с выражением, Ну, само собою, очень разволновался. Начали мы говорить с ним вперебивку, как сейчас надобно поступать, куда ее с детьми везти, где устраивать. Она у немцев не была, но болела долго, а потом попала в какой-то эшелон случайный и очутилась в Архангельске…

И опять Гаврилов читает из письма цитаты. Я слушаю и только глазами моргаю. Дело в том, что Зоя к своим трем еще чужих двух детей взяла. Она когда из Белоруссии уезжала, то они там под бомбежку попали, и соседка Зоина, какого-то командира жена, погибла. Вот Зоя и повезла с собою этих двух детей…

В это мое свидание с Гавриловым я ни о чем больше не говорил, никакие детали не уточнял. Он был слишком занят письмом Зои, для того чтобы думать о том, как мы все чувствуем себя перед ним. А мне не очень хотелось возвращаться к нашей общей вине перед Гавриловым.

Наутро ушли мы на обстрел берегов противника, и только дня через три-четыре наступил, наконец, такой час, когда командиры могли по-настоящему вымыться, побриться, погладиться и в свое удовольствие посидеть за стаканом чаю в кают-компании. Естественно, зашла речь о Гаврилове, о том, что надобно его завтра навестить, Я тут и говорю:

— Кстати, слышали, что он жену нашел? Вернее, она его.

Разумеется, полный переполох и кавардак. Как, да что, да где, Я рассказал что знал. Начфин тоже сидит, слушает, ладошку к уху приставил. И, выслушав, спрашивает:

— Как вы думаете, товарищ комдив, разрешите вашим мнением поинтересоваться, что теперь будет с той гражданкой, которой он деньги переводил на ее сироту? Ведь как-то неловко будет ему прекратить свою помощь. А?

За столом тихо стало. Все эту историю знают, и всем интересно, Я сижу, думаю, Потом говорю:

— Прекратить придется, потому что своих у него теперь ртов вроде бы шесть штук.

Совсем тихо стало. Я покуриваю, думаю, как же действительно быть. И чувствую, что кто-то на меня неотрывно смотрит. Поднимаю глаза — действительно Татырбек смотрит. Дагестанец он, лейтенант, артиллерист БЧ-II. Молодой и удивительно славный парень, но мучились мы с его характером парадно. Увлекающийся, темперамент страстный, энергия колоссальная, обламывать приходилось его безжалостно — вводили, так сказать, в рамки и нормативы. Сколько у меня из-за него неприятностей было, словами не передать. Мы для учебных стрельб имеем ограниченное количество снарядов, но не было у нас такого случая, чтобы наш артиллерист на стрельбах уложился в это количество. Каждый раз одно и то же: увлечется, глаза засверкают и хрипит:

— Пускай меня расстреляют, давай еще…

А мы с командиром буквально седеем.

В бою же офицер хоть и горячий, но блистательный. Храбрости абсолютной и безукоризненный, точный, понятливый, гибкий и товарищ к тому же замечательный. Резковат немного и прямодушен, но это всегда в конечном счете на пользу. На бригаде его и любят и уважают.

…Чувствую я, что на меня смотрят, и вижу, что черные глаза нашего Татырбека но просто смотрит на меня, а сверлят, как буравами ввинчиваются. Я улыбнулся и спрашиваю:

— Что, лейтенант?

— Позвольте, — говорит, — товарищ комдив, с вамп не согласиться. Не могу, — говорит, — согласиться. Расстреляйте — не соглашусь.

— Зачем же, — отвечаю, — крайности, Татырбек. Не нужны крайности. Не собираюсь я вас расстреливать. Но мотивируйте свое мнение. Я ведь говорю — шесть ртов. Их кормить надо. А вы что можете сказать?

Он молчит, жжет меня свои ми главами, В кают-компании тишина, даже вестовые замерли, не двигаются, забыли и про чай.

— Не могу мотивировать, — отвечает мой лейтенант.

— Почему?

— И неправильное это слово — «мотивировать», Мотив — это музыка. А музыку разве словами изложить можно? Так и здесь, товарищ комдив, Что сердце думает, то голова не решает. Прошу извинения, что глупо говорю.

— Не понимаю, — говорю, — лейтенант, ход ваших мыслей. Неясно мне, куда вы гнете. Может ли Гаврилов оставить без помощи свою семью?

Говорю я это, а сам догадываюсь, что хочет сказать Татырбек. Припираю его, так сказать, к стене. Пусть до конца выскажется.

Вижу, многие на своих местах ерзают. И доктор наш корабельный, и младший штурман Виточка. Ерзать-то ерзают, а сказать неловко. Отрубил все-таки Татырбек.

— Прошу, — говорит, — разрешения, товарищ комдив и товарищ командир, перевести свой аттестат семье нашего общего товарища Гаврилова. Я холостой, никому помогать не должен.

Сказал и весь потом покрылся. Доктор за ним:

— Я тоже холостой, а поскольку жена Гаврилов а взяла двоих детей и поднимает их, считаю свои м нравственным долгом…

Он у нас — доктор наш — любил такие слова подпускать…

Еще не кончил, как Виточка взялся:

— В таком случае я ничем не хуже, и если вопрос так поставлен, то можно его и заострить…

Этот с комсомольской работы в училище пошел.

Я всех выслушал, перекинулся несколькими словами с командиром, и решили мы… разрешить всем троим перевести их денежные аттестаты семье Гаврилова. Не полностью, конечно, процентов по двадцать пять-тридцать, не больше, но все-таки разрешили, потому что не разрешить было нельзя, Здесь дело шло, конечно, не о деньгах, а о гораздо большем, чем деньги. И не понять это мы не могли.

Между тем Гаврилов наш болел, и ни как не выписывали его из госпиталя. Мне врач пояснил, что у него «фибули» не гранулировалась и что из-за этой «фибули» он его не выпускает. Впрочем, врач заявил, что это переходящее и что Гаврилова он скоро выпишет, но не на корабли дивизиона, а в отпуск, чтобы тот мог как следует отдохнуть с семьей, которая будет для него лучше любого санатория.

В одном из своих писем Зоя известила Гаврилова, что некие командиры, фамилии которых ей ничего не говорят, перевели ей свои денежные аттестаты. Тут же следовало перечисление фамилии. Но по тону письма чувствовалось, что Зоя этой историей нисколько не удивлена, да и Гаврилов сказал мне об этом без всякой решительно тенденции — просто довел до моего сведения.

Я промолчал, что я мог сказать?

Черев несколько дней, «фибули», наконец, загранулировалась и Гаврилова выписали из госпиталя, а еще через несколько дней мы провожали ого с корабля домой, в отпуск.

День был весенний, погожий, а у нас хоть виноград и ананасы не дозревают, и даже далеко не дозревают, но если кто к северу пристрастился, то красоту для себя найдет удивительную: скалы, сопки так называемые, в снегу, из-под снега как бы краснеют, бордовые такие тона, все это, большое, крутое, обрывистое, сотворено безо всякой экономии — обширное, и вся обширность каменных громад отражается в воде. Снега под солнцем блестят, бордовые тона так и режут глаза, неба — уймище, и нежный цвет — едва голубеют небеса, ветерок; едва ходит, и чайки орут. И корабли! Корабль для человека свойского, который в нем понимает, очень красив, а на соответствующем пейзаже — заглядишься. Тут корабли и такие и эдакие: и охотник со свистками да с лихостью швартуется, и катерок бежит, и лидер у стенки показывает свою солидность, что он, дескать, не какой-нибудь такой всякий, он — лидер, одно слово что значит, с ним не шути. Тут же неподалеку и коробочки какие-то дремлют, поколыхиваются, и хоть коробочка маленькая, с самоварной трубою, но и она знает, что но случаю войны причислена к почетному делу, в кубовый цвет окрашена и старается все приличия соблюдать, держать себя в рамках, чтобы над ней матросы с настоящего корабля не смеялись, а уважали в ней ее старательность и трудолюбие…

Вот в такой-то день мы и провожали инженера к его Зое.

Постояли с ним у трапа, пока катер подошел, прицепился багром, чемодан ему спустили, а после и Гаврилову помогли сойти. Тут и Татырбек выскочил из каюты, спал он после вахты, и Лева-доктор появился, и еще кое-кто из товарищей наших. И все с подарками. Но какие от нас подарки? Все больше зубная паста да одеколон под названием «Данси». А Татырбек посылку недавно получил с Черного моря, фрукты, но они все, конечно, сгнили, только груши уцелели — твердые, как из нержавеющей стали, вот Татырбек наш их и притащил.

— Очень, — говорит, — инженер, хорошая вещь. Только варить надо долго, времени не жалеть, и с солью. Соль их разъест, они и сварятся. Это сорт такой.

Смеются, конечно.

Проводили Гаврилова, он с катера на поезд, а мы через недели две морем пошли туда же, куда он поехал сушей. Вошли в двинское устье в шесть вечера, а немного позже уже швартовались у Воскресенского причала.

Вечер был, помню, погожий, ясный, небо розовое, Двина едва шелохнет. Хорошо! Командир с помощником командует швартовкой — слушать приятно, матросы вышколены, все у них так и горит в руках — гвардейцы. Ну, с другой стороны народ на горке стоит — смотрит, девушки уже знают, какой корабль швартуется, корабль известный, про нас кое-что в газетах писали — надо показать себя. И показали!

Знаете ли вы это время на военном корабле, когда он после похода и после многих дней войны пришел не на базу, где всех и все знаешь, а пришел в большой портовый город, стал у причала, еще как бы несколько даже отдуваясь от длинного и трудного пути, а матросы и офицеры, толком не проведав, сколько будем стоять и будут ли отпускать в город или списывать на берег, на всякий случай с лихорадочной поспешностью моются, бреются, отпаривают дефицитными утюгами брюки, пришивают подворотнички и в то же время делают такой вид, что они вовсе никуда не собираются, что им совершенно никуда не надо, что это они все затеяли просто из врожденной аккуратности и чистоплотности…

Матросы бреют друг друга, бритвы править и точить ни у кого нет времени, зеркал тоже не хватает, чтобы самим бриться, и вот сидит посредине кубрика некий страдалец, с глазами, полными слез, и от боли только похрюкивает, а тот, кто бреет его, грозится:

— Вы мне, Хлебный, под руку стонете. Если не нравится, я вас не неволю. Как умею — так и брею. Нас на зенитные автоматы обучали, а на бритвы нас не обучали… Можете, ежели я плох, быть свободным от меня.

— М-м-м, — мычит истязуемый, — так я разве… м-м-м… даже очень хорошо… это у меня просто на коже раздражение.

Утюгов, конечно, не хватает. Возле душевой очередь, и матросы поминутно кричат в иллюминатор:

— Слушайте, вы, мужчина с кочегарки, что вы себе маникюр строите? Тут торпедисты пришли, они слишком нервные, не могут ждать…

Лает и прыгает зараженная общим приподнятым состоянием наша знаменитая на весь фронт дворняга но кличке Долдон, гремит палубный настил под ногами матросов, репродуктор, точно чуя общее настроение, громко и мягко передает вальс, звуки которого несутся и над рекою, и над соседними кораблями, и над причалами…

А на соседних кораблях, преимущественно небольших, здешней флотилии стоят матросы и завистливо ленивыми голосами переговариваются на наш счет.

У нас лает наш Долдон, отчего крольчонок в кают-компании пятится под кресло, льются из репродуктора звуки вальса и постукивают офицеры костяшками домино. Все уже побрились, и полили вымытые под душем головы одеколоном, и надели на себя все вычищенное и отутюженное, но делают такие лица, как будто бы никуда не собираются, а просто вот так будут сидеть и играть в домино, сидеть и играть, и ничего им больше но нужно.

Сергей Никандрович — командир — похаживает по кают-компании, скрипя батманами, сложив руки за спиною, и, пожав плечами, вдруг спрашивает:

— А вы это чего, собственно, молодые товарищи, вырядились? Товарищ капитан медицинской службы? Вы что это кообеднешнее платье-то надели? Куда собрались?

Лева, несколько порозовев, встает:

— Так, собственно…

— Ничего не собственно…

Сергей Никандрович уже получил семафор насчет распорядка сегодняшнего вечера, но в эти последние минуты перед отпуском офицеров на берег он не может отказать себе в удовольствии поязвить:

— Собрались. Вырядились. А куда? За какими удовольствиями? Нет того, чтобы тихо, мирно на корабле чайку попить, да книжечку почитать или в шахматы какую-либо партию Капабланки изобразить…

Я с удовольствием слушаю его ворчливый голос. Сергей Никандрович потомственный моряк, из хорошей морской семьи, и любовь его к кораблю, именно к своему кораблю, к жизни на своем корабле — мне необыкновенно приятна. Я знаю, что в его ворчании есть горечь. Он ревнив, это я замечал не раз, и всегда ревнует своих офицеров к земле и обижается за корабль, когда слишком много пароду отправляется гулять.

Наконец команда списывается. Стоя у леера возле своего салона, я смотрю, как люди цепочкой сбегают на пирс и один за другим тают в сумерках белой, весенней ночи. Уходят с кортиками, лихо посадив фуражки, натягивая перчатки, офицеры. Низкий женский голос поет по радио:

Хочу любить, Хочу всегда любить…

— И что думают, и что поют, — сердится за моей спиной Сергей Никандрович.

— А что? — спрашиваю я.

— Дети, же слушают, — говорит командир, — безобразие, честной слово…

Потом мы играем в шахматы, потом пьем чай. А попозже я спрашиваю:

— Что, Сергей Никандрович, не сходить ли нам в город, проветриться?

— Проветриться? — пугается командир. — Какой же там ветер, товарищ комдив. Там пыль в трамваях, толкотня, там плюются…

— Да мы недалеко.

— Куда же это недалеко?

— Гаврилова навестим. Он ведь и не знает, что мы пришли. Все-таки зайдем, посмотрим, как все их дети живут.

Гаврилова навестить командир соглашается. И мы решаем завтра после ужина идти в гости. Уже когда я укладываюсь спать, входит Сергей Никандрович с предложением взять с собою завтра Долдона и крольчонка тоже.

— Пускай ребята посмотрит, — говорит он, — им интересно. Долдон — дурак дураком, конечно, но все-таки кроме серости своей может, если очень на него напереть, лапу подать, и голос подает тоже, и вообще… гавкает здорово…

— Ну, а крольчонок?

— А крольчонок просто… естество свое покажет. Может, они крольчат не видели. Капусты при них пожрет…

— Что ж, — говорю, — возьмем и крольчонка. А для Долдона кость возьмем, пускай ребятам покажет, как кости грызет…

Командир вместе со мною посмеялся и ушел спать. А на следующий вечер мы отправились в гости.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

К Зое мы с Сергеем Никандровичем припожаловали так это часу в начале девятого. Сергей Никандрович пес в плетеночке крольчонка нашего корабельного, Пампушку, который, несмотря на свой немолодой возраст, почему-то все числился у нас крольчонком, а я вел на поводу дворнягу Долдона, и мы с командиром, несомненно, представляли собою странное зрелище.

Шли мы долго и путались сначала по какой-то улице имени Выучейского, потом оказались на Петроградском проспекте, где командир едва не сломал себе ногу в колдобине деревянной мостовой, потом по бревнам, которые хлюпали на болоте, свернули еще в переулок и, наконец, вместе с нашим бродячим зверинцем, вышли к флигелю на задах большого двора, где и проживала «эвакуированная». Так нам обозначила Зою Васильевну девочка, коловшая полено у самого крыльца.

Семейство Гавриловых мы застали в то время, когда и муж и жена купали своих детей в большом корыте, поставленном на стол. В комнате было жарко и парно, двое вымытых детей сидели валетом в кровати и ели кашу из глиняной мисочки, а двое невымытых сидели так же валетом в другой кровати и ничего не ели, а дрались под одеялом ногами. Крепкий мальчик на толстых ногах стоял в корыте, весь облепленный мыльной пеной, и сердито отплевывался, а над ним трудились Зоя и инженер-капитан-лейтенант. Гаврилов при этом говорил, что ему трудно, так как Петр сейчас скользкий и норовит выпасть, а Зоя отвечала, что очень скоро Петр уже не будет скользким и что потерпеть осталось немного. Появление наше с Долдоном произвело эффект разорвавшейся бомбы. Дети запрыгали в кроватях и завизжали. Петр сунулся вперед и только чудом не грохнулся вместе с корытом. Долдон подал голос так, как это он умел делать в открытом море у камбуза, выпрашивая мосол, и поднялась такая веселая и громкая сумятица, что мы даже немного испугались, но тут же выяснили, что сумятица этого типа здесь дело привычное, будничное и что надо только затворить за собой дверь, и тогда вовсе будет хорошо.

Зоя нисколько не была замучена, или зла, или сурово озабочена, как бывают обычно замучены мамаши, имеющие много детей, и не кричала, что «дует», или что «шпарит», пли что «застудится», а стояла веселая у своего корыта и с скребла Петра мочалкой, причем Петр нисколько не ревел и не выл, а только разевал рот и очень редко издавал короткий, скрипящий звук, изобличающий, что ему приходится довольно-таки туго под крепкой мочалкой и что он рад бы кончить всю эту несколько затянувшуюся историю, но что на нет суда нет, и коли надобно, то он свое отмучается.

Вымытому и прополосканному свежей водой из ковшика Петру надели на голову чепчик и посадили на ту кровать, где сидели вы мытые дети. Мы с Гавриловым вынесли корыто и налили в него чистой воды, после чего в чистую воду было пущено следующее дитя. А Петр ел свою кашу, сушился и смотрел на Долдона, который подавал Сергею Никандровичу лапу и гавкал таким окаянным голосом, что в степном шкафчике позвякивали стаканы…

Здесь же по полу бродил Пампушка, подкидывал свой короткий хвостик и вертел носом. Петр смотрел на Пампушку не без интереса, потом, зевая, спросил:

— А он что может?

Сергей Никандрович виновато сказал, что, пожалуй, ничего и не может.

— Глупый? — молвил Петр.

— Да уж вот, брат, каков есть…

После того как дети были вымыты и все после мытья было убрано, Зоя постелила на стол чистую простыню, и вдруг оказался целый ужин, и даже с водочкой, и с квашеной капустой, и с какой-то необыкновенно вкусной жареной рыбкой. И все это накрывалось и делалось не только легко, но с радостью, точно мы были жданными и дорогими гостями, и в то же время без единого сладкого слова, которое могло быть, казалось бы, произнесено в присутствии командира корабли и командира дивизиона. И Зоя при этом все улыбалась своей милой, открытой улыбкой, и ясные глаза ее так и лучились приветливым, добрым светом. Гаврилов, похаживая по комнате с палочкой, помогал ей подавать и убирать, лазал куда-то, в какую-то темную дыру, за капустой, и все было нам весело, смешно, славно в тот вечер. Долдон прилег под стол и ударил хвостом по столу так, что повалилась пустая бутылка, — смешно, Пампушка попробовал съесть бумажку — тоже смешно. И старшие дети, которые еще не спали и никак не хотели спать, тоже смеялись вместе с нами…

Помню, я спросил:

— Зоя, какие же ваши, а какие,…

Опустив глаза, смутившись, она быстро, негромко ответила:

— Это ведь неважно… право… — И еще больше смутилась.

После этого мы с командиром стали ее спрашивать, как ей живется, а она отвечала, улыбаясь глазами, все одно и то же:

— Сейчас очень хорошо. Сейчас прекрасно. Ну, а раньше было иногда, случалось, не очень хорошо. Нет, теперь-то хорошо…

Водочку мы выпили всю до капли, и командир даже подоил бутылочное горлышко и посетовал, что хорошо бы еще по чуть-чуточной, как вдруг нам поставили еще и опять подали капустки, и тертой редьки с луком и с подсолнечным маслом, и картошки, чтобы мы угощались. Понемногу мы все-таки разговорили Зою, и она, сметая пальцами перед собою крошки, ровным голосом, то улыбаясь, то смахивая слезинки с глаз, поведала нам все то, что довелось ей перенести. Я сказал — все — это, конечно, неверно, какое там все, она, разумеется, не рассказала нам и десятой доли пережитого, да ведь, с другой стороны, что тут можно и рассказать?

Рассказывала она долго, и во всем том, что испытала она, взгляд ее умел отыскивать смешное, и, рассказывая смешное, она забавно морщила нос и смеялась так звонко и весело, что, хоть на ее глазах еще поблескивали слезинки, мы не могли не смеяться и вторили ей так, что дрожала вся комната и Долдон рычал под столом.

Было смешно слушать, какой у нее тут сосед, как он противился ее вселению и говорил, жалуясь, что когда пять человек детей, то это уже не семья, а предприятие, и что его квартира — обычная жилплощадь, а вовсе не помещение под предприятие. Уже после того как она вселилась и прописалась, этот ее сосед все писал жалобы на будто бы самоуправство и пространно в этих жалобах указывал, что он научный работник или скорее даже будущий научный работник, что он пишет диссертацию, а дети ему все срывают, так как они катаются на дверях, а двери скрипят, и будто бы ему ответили так:

— Видите ли, товарищ, научили работа, конечно, вещь прекрасная, и мы вас всячески в ваших стремлениях поддерживаем, но ведь еще неизвестно, как там ваша диссертация окажется на защите ее. Так что вы научный работник еще в потенции. А дети — штука реальная.

Рассказывая, Зоя наливала нам чай — очень горячий и крепкий, а когда командир посоветовал поберечь заварку и не заваривать еще, Зоя сказала:

— На всю жизнь все равно не напасешься — так уж лучше одни раз попить, да в свое удовольствие.

— А потом что вы будете пить?

— Клюкву. Ребята очень любят. И шиповник мне подарили. Вот завтра придете, я шиповник заварю, вы увидите, как вкусно…

Мы сидели долго, очень долго, никак не могли себя заставить подняться и уйти, а когда совсем уже собрались, вдруг разговорился командир. С ним это бывало настолько редко, что я от удивления просто выпучил глаза, а он рассказывал и рассказывал свои морские истории, и было видно, что он рассказывает потому, что ему очень хорошо на душе. Зоя слушала, подперев ладонью щеку, и я видел, как ей интересно все, что касалось нашей жизни, и мне самому тоже захотелось говорить, чтобы она послушала и меня, захотелось рассмешить ее, и я принялся говорить.

В тот вечер у Гавриловых разболтался и я вовсю, а потом мы опять Зою выспрашивали и в заключение разговорили Гаврилова. Посмеиваясь по своей манере, он стал нам рассказывать разные штуки про свою жену, а она часто его перебивала, говоря: «…Да ну тебя, ну что вздор-то болтать», — или еще что-либо в этом роде; он же, чтобы она не махала на него рукой, прижал ей ладонь своею к скатерти, вернее к простыне и все рассказывал, как она поднимает ребят…

В начале третьего часа ми встали, и помню, с каким истинным удовольствием я пожал Зоину маленькую шершавую, загрубевшую от тяжелой не женской работы ручку и как мне приятно было эту руку поцеловать.

А немного разомлевший Сергей Никандрович говорил в это время за моей спиною Гаврилову:

— Да, инженер… очень рад я, очень рад. Ну, поправляйся, Евгений Александрович, да пора тебе и домой. Хотя, впрочем, завидую тебе, да. Очень рад. Но ты все-таки того… корабль есть корабль…

На улице командир спохватился насчет Пампушки, но оба мы пришли к выводу, что его брать нельзя. Тогда Сергей Никандрович решил оставить и Долдона, но я этому решительно воспротивился.

— Жрет много? — спросил командир.

— Еще как…

— Жрет он много… — согласился Сергей Никандрович.

В таком роде мы беседовали на обратном пути, пока вдруг командир не остановился и не взял меня за пуговицу тужурки.

— Послушайте, товарищ комдив, — как бы даже с удивлением заговорил он, — послушайте, а вы заметили? Не пихаются, все чинно спокойно, как в кают компании, Заметили?

— И не плюются! — сказал я.

— И не плюются, — подтвердил командир. Еще покрутил мне пуговицу и с грустью сказал: — А мое-то время прошло. Кончилось мое время, дорогой комдив. И не замечал я этого, а сегодня заметил. И пожалел.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Теперь оставим ненадолго семью Гавриловых и вернемся к нашему Татырбеку. В эти дни наш Татырбек влюбился. Процесс этот происходит с большинством людей рано или поздно, но обычно это протекает не с такой силой и не так бурно, как протекала влюбленность у нашего артиллериста.

В некотором роде он ошалел и потерял голову, И сам растерялся до такой степени, что мы с командиром решили — заболел наш Татырбек, надо его лечить, и поделились своими соображениями с доктором нашим корабельным — Левой.

Лева взглянул на нас долгим взглядом и загадочно усмехнулся: будучи близким другом Татырбека, он, несомненно, знал больше, чем мы, но, разумеется, не мог говорить с нами о душевных переживаниях артиллериста.

Работал Татырбек хорошо, лучше, чем: прежде, но часто спрашивал — скоро ли мы наконец уйдем из Архангельска, и жаловался, что здесь он не может нормально себя чувствовать.

А мы не уходили. Нам предстоял ремонт.

Однажды Татырбек довольно изрядно выпил, и у меня с ним был крупный разговор. Крупный, крутой и неприятный. Очень неприятно «фитилять» хорошего человека, но иногда без этого не обойтись.

Татырбек молчал, не оправдывался, не говорил лишних, не мужских слов. Стоял понурившись, а в заключение произнес полную несообразность:

— Прошу направить меня в морскую пехоту. Я искуплю свою вину, товарищ капитан второго ранга. И свой позор я смою кровью.

Иногда, очень волнуясь, он произносил вот такие красивые фразы.

Сергей Никандрович очень рассердился именно на эту фразу. И помощник тоже рассердился.

— Подумаешь, герой! — сказал командир. — В морскую пехоту его направить. Один он такой нашелся. Там люди без всяких проступков дерутся, а он набезобразничал и думает… Что вы думаете? А?

— Я ничего не думаю, — сказал Татырбек, — я очень виноват, товарищ капитан третьего ранга.

Распекли мы его сильно, а через несколько дней наш артиллерист вдруг расцвел и таким стал веселым и счастливым, как никогда раньше. В это самое время Лева — доктор наш — нам и поведал, что Татырбек влюбился и дела его были очень плохи, потому что там еще был какой-то майор войск связи, в том госпитале, где сестрой служила Татырбекова девушка, но теперь все это с майором кончилось, она даже с ним рассорилась и согласилась выйти замуж за Татырбека.

Прежнюю тоску с артиллериста нашего сняло как рукой: он перестал натыкаться на мебель, не глядел больше в одну точку, стал ровнее, спокойнее, веселее. И как только было у него свободное время, уходил с корабля, чем, разумеется, сердил Сергея Никандровича.

Мы отремонтировались, ушли, вновь пришли, Весна была в полном разгаре, дни стояли погожие, теплые, солнце грело вовсю, и вот в такой теплый вечер была сыграна свадьба нашего артиллериста, Женился он на маленькой блондиночке, розовой, молчаливой, настоящей поморке. Даже говорила она, цокая, и при этом, когда смеялась, то закрывала рот рукою. Но была из тех, кто за словом в карман не полезет и за себя в случае чего постоит. Когда мы возвращались со свадьбы, то командир говорил;

— Чрезвычайно интересно, что у них родится: север и юг соединились в браке, теперь, товарищ комдив, будем ждать. Я думаю, что черненькое родится. Как, доктор, по-научному — черненькое или беленькое?

Да, тогда смеялись. А лотом, когда все это случилось с Татырбеком, странно было, что в тот вечер смеялись…

Хороший был вечер: ясный, совершенно прозрачный воздух, светло, тихо, и каждый звук слышен далеко-далеко. Небо розовое, Двина спокойная, широченная…

Вот так и женился наш Татырбек. Потом мне рассказывали, что на свадьбе Зоя ему сказала, чтобы он взял свой денежный аттестат, потому что это просто глупо, Татырбек ей ответил:

— Пускай ваш муж, дорогая Зоечка, свой аттестат возьмет там, где он его держит, тогда я свой возьму. И пускай мне справку представит с печатью. — Захохотал и спросил: — Что? Здорово я вас срезал? А? Невозможно ответить?

Ответить было действительно трудно.

Между тем про Зою я узнавал почти ежедневно, когда мы заходили в Архангельск, какие-либо новости.

Например, я узнал, что Зоя познакомилась с женой нашего комендора Дусей Шняковой в какой-то очереди, когда они стояли за соленой пикшей, и тут же, в очереди, Дуся поведала Зое какие-то свои огорчения. Ей чего-то не давали, что давать должны были несомненно, и Зоя, которая при всей своей внешней тихости была вовсе не такой уж тихой, научила Дусю, что и как надо делать, Но Дуся была слишком уж тихой, и, когда где-то там у нее спросили пропуск, она испугалась и не пошла выписывать пропуск, а попросту возвратилась домой. Через пару дней Зоя в очереди за подсолнечным маслом еще повстречала Дусю и, узнав, что та испугалась пропуска, рассердилась на нее и велела идти обязательно. А если ей в чем откажут, то пусть Дуся придет к Зое домой, и уж Зоя доведет дело до конца.

Дусе отказали. Вообще дело было темное, Шняков подозревал, что чрезмерно робкая Дуся и не дошла туда, куда шла, а на полпути заробела вовсе и решила сказать Зое, что она не смогла дойти. Кто такая Зоя Васильевна, она, конечно, толком не знала и немножко удивилась, увидев пять человек детей мал мала меньше.

— Ну что ж, — сказала Зоя Васильевна, — я схожу, а вы тут посидите с ребятней.

И пошла. Ходила она долго, часа три, потом возвратилась, велела Дусе ждать еще, накормила свою ораву и убежала дальше. На щеках у нее горели красные пятна, но она была такой же ровной и спокойной, как обычно.

В этот день она дошла до военно-морской прокуратуры. Прокурор, немолодой уже человек, внимательно выслушал Зою и спросил:

— А вы, собственно, кто такая будете?

— Я жена инженер-капитан-лейтенанта Гаврилова.

— Жена? И это ваше основное занятие?

— В данное время — да.

Прокурор покачал седеющей головой, потом еще раз спросил:

— А работать не собираетесь?

— Нет.

— Что ж так? Или это у вас вроде частной практики адвокатской — вот ко мне и пришли. Разве Дуся не могла сама прийти? Не работаете, барыня, а времени хоть отбавляй, нехорошо.

Зое кровь кинулась в лицо.

— Я не могу работать, — молвила она, — потому что у меня пять человек детей, старшему из которых седьмой год. Мне кажется — это достаточно веские причины.

Прокурор молчал и смотрел на Зою удивленными глазами.

— Интересно, — наконец сказал он, — сколько же вам самой годков?

— Двадцать четыре.

— Когда же вы успели…

— А у меня все двойняшки, — не сморгнув, заявила Зоя.

Прокурор наморщил лоб, что то вспоминая, вспомнил и произнес:

— Вот и врете. Я про нас слышал. Половина ребят у вас чужих.

— Да, — опять-таки, не сморгнув, согласилась Зоя, — два с половиной мои, а другие два с половиной чужие.

— Ну, не сердитесь, — сказал прокурор, — я ошибся немного, Я очень этих дамочек не люблю, которые ходят на торгующую сеть жаловаться. Надоели. А вы дело другое. Так как он вам сказал: у вас одни законы, а у нас другие?

— Совершенно верно.

— Это неправильно он сказал, — произнес прокурор, — неправильно. У нас законы у всех одни — советские. Мы этого грубияна поставим на место, и карточку ей для старухи выпишут.

— Когда выпишут? — спросила Зоя.

— Ну… завтра выпишут.

— Это точно?

— Однако вы… энергичная особа.

— У меня, товарищ майор, как вам известно, — сказала Зоя, — пять ртов. И неэнергичной быть нельзя. Слишком большая роскошь быть неэнергичной.

— И говорите хорошо. Шли бы на юридический.

— Нет, зачем. Я медицинский институт бросила, уж его лучше закончу.

Прокурор покачал головой и на прощание сказал:

— Заходите, коли что. И не сердитесь.

Зоя ушла. А прокурор снял телефонную трубку и таким тоном заговорил с тем «дядечкой», на которого жаловалась Дуся, что «дядечка» сразу же понес Дусе на квартиру нужную ей справку. Самой Дуси не было дома, она еще сидела у Зои, а старая бабка испугалась сердитого «дядечки» и долго его благодарила. Представляете себе удивление и восторг Дуси, когда, возвратись домой, она обнаружила то, чего так долго не могла добиться.

С этого случая среди матросских жен дивизиона, проживающих на Кузнечихе, на Быку, в Соломбале, на Мхах и на проспектах Архангельска, загремела слава Зон Васильевны. Чуть что у кого не ладилось — шли к Зое. Одна услышала, что ее «мужик» гуляет в Мурманске, — к Зое. Другая собралась рожать, но наступила на живого лягушонка и испугалась, и вот уже по ее исчислению запаздывает рожать — к Зое. У третьей налог за дом неправильно высчитали — к Зое. У четвертой ребенок засунул ночью в ухо три копейки — ночью же к Зое.

Зоя, налив в ухо масло, вытаскивала три копейки, насчет лягушки держалась того мнения, что лягушка вреда принести не может, по поводу матроса, который якобы гуляет в Мурманске с какой-то крашеной халявой, обещала выяснить и действительно написала помощнику по политчасти короткое письмо, нельзя ли воздействовать на парня: дома ребенок, хорошая жена, Как же так? На пария воздействовали. Несколько дней он молчал. Собираясь с мыслями, угрюмо думал в кубрике, потом написал жене письмо, где так себя ругал и так превозносил кротость своей супруги, что матросские жены рыдали навзрыд, слушая, как Зоя с пафосом читала у себя в кухне клятвы и заверения провинившегося мужа, а инвалид старшина Достопамятнов, который тоже изредка навещал Зою, только крякал и изредка говорил:

— От дает ума альбатрос морей. От даст ума…

И нельзя было понять, осуждает Достопамятнов «альбатроса морей» или сочувствует ему.

Зоя читала, матросские жены вытирали слезы, и всем было ясно, что эта маленькая драма военного времени уже кончилась, все были довольны и говорили неумолимой Еле:

— Ты уже напиши ему, Еля.

— Парень вот как переживает…

— Ты его не мучай понапрасну…

И непонятно крякал инвалид Достопамятнов:

— Да уж, переживает…

Еля вытирала концами головного платка красные, наплаканные глаза и говорила:

— Больно надо. Вот еще. Таких-то ласковых полна улица, только посвисти.

А безрукий Достопамятнов говорил, грозя искусственной ладонью, одетой в перчатку:

— Ты брось выламываться, когда люди советуют. Вон чего Зоя Васильевна предполагает, так и выполняй. А не то Жора, знаешь? Пойдет еще раз на танцы, тогда наплачешься. Правильно я говорю, Зоя Васильевна?

— Пожалуй, правильно, — сказала Зоя, — написать надо.

— О! — крикнул Достопамятнов. — Я что? Я, брат, старый матрос, знаю, какой чай на клотике пьют. Садись, да пиши Жоре, да сними свою Инну на фотографию, да фотографию пускай она и на надпишет сама — папочке от Ноночки, папуся, приезжай к нам. Вот так…

— Ноне два года, — сказала Зоя, — вы, Прохор Эрастович, что-то не то говорите.

— И очень даже то. Я левой рукой каракулями подпишу за Нону, а он там с пылу с жару и не разберет ничего — два года или десять.

Еля опять всхлипнула и опять сказала:

— Больно надо. Провались он.

Потом все вместе писали раскаявшемуся Жоре-альбатросу письмо и очень горячились, и Достопамятнов даже обиделся, что его не слушают, и даже пошел было к двери, но его перехватили и послушались. Он опять сел и сказал загадочно:

— То-то! Я знаю такое, чего вам никогда не узнать. Я все прошел и про жизнь имею настоящее понятие.

И полез доставать из печки печеную картошку, которую потом все ели с солью и обсуждали новые дела насчет того, что надо обязательно посадить картошки, и турнепсу, и моркови, и редьки. Хорошо бы капусты тоже. И потом ее засолить. А осенью надо всем собираться кучей и ездить за грибами и потом их сушить — очень хорошо. С грибами и картошкой зима будет не тяжела, зиму пережить — там наши с победой придут. Придут с победой, с орденами, вот будет день, когда матросы придут…

Так говорили все, а вдова погибшего старшины Евсеева плакала, отвернувшись к печке, незаметно стирала пальцами слезы со щек и жалась к Зое, которая сидела рядом с ней, поглаживала ее по худенькому плечу и тихо пела вместе со всеми, тихо-тихо, чтобы но разбудить детей.

А всего сильней желаю и тебе, товарищ мой, Чтоб со скорою победой возвратился ты домой…

Все пели, и, казалось, никто не замечал, как Зоя наклоняется к Лизе Евсеевой и совсем тихо, шепотом, говорит:

— Ничего, Лизочка. Ничего. Ты плачь. Плачь и думай: он умер за Родину, героем. За нас за всех умер. Что ж делать, когда такое несчастье. Ты всегда думай только, каким он был героем…

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда я думаю о секрете, которым обладала Зоя, эта простенькая, круглоглазая русская женщина, то мне почему-то кажется: весь ее секрет заключался в простоте. В том, что она была тем, что она есть от природы, и ничем больше. Все в ней было гармонично, цельно, ясно. Ничего она о себе не придумывала. Она была такая, как все, и вместе с тем она была лучше. У нее было открытое сердце, и к тому же простое сердце. И этому ее открытому и простому сердцу чужие беды и огорчения были так же близки, как свои собственные. И чужим радостям Зоя так же радовалась, как своим. Она умела поплакать вместе с Лизой Евсеевой и умела порадоваться вместо с Елей. Она сердилась, когда обижали Дусю Шнякову, и краснела, если ей лгали, от стыда и неловкости за того, кто это делал.

Она была даже немножко слаба на слезы, и если видела какой либо очень хороший поступок, то умилялась, и ее круглые детские глаза делались влажными, она хлюпала носом и говорила:

— Вот видите, как хорошо, очень хорошо, да? Правда, как хорошо, просто чудно?

Старшина Достопамятнов рассказал, что когда его, наконец, назначили капитаном речного парохода «Зверь» и он, старшина, зашел поделиться своей радостью с Зоей, то она вынула из шкафчика заветную четвертинку, которая, он знал это, была предназначена для ремонта пары детских валенок, поставила эту четвертушку на стол, налила по рюмочке и выпила со старшиной за его капитанство и за то, чтобы его «посудина» завоевала первенство и получила переходящий приз. Кстати сказать, все так именно и случилось, инвалид-старшина показал на речном флоте настоящий высокий класс работы и гвардейства своего нисколько не посрамил, мы получили из пароходства позже большое письмо и вырезку пз газеты с портретом Достопамятнова, там все подробно описывалось, как старшина воевал, и как он перешел на речной транспорт, и как его «Зверь» вышел на первенство. Там были подробные причины всему, но сам Достопамятнов сказал мне так:

— Это, товарищ капитан второго ранга, дли вас, наверное, смешно, и даже, может, вы подумаете, что это во мне предрассудок сидит, но только у Зои Васильевны счастливая рука, Как она тогда четвертинку выставила и свое слово сказала, я и представил себе все. Потому что до этого я ничего такого не думал вовсе. Я только думал: ну что, бывший старшина второй статьи, ну куда ты теперь годишься? И ни во что слишком красивое не верил. Мечтал только сносно устроиться и нормальным путем идти. А Зоя Васильевна мне тогда и сказала первая насчет переходящего знамени и первенства. Вышел я тогда от нее, отправился на пароход и думаю: «А что? А почему не так? Кто над вами, старшина, хозяин? Может быть, я извиняюсь, ваша бывшая рука. Может быть, вы, старшина, представляете из себя такой ноль без палочки, что ввиду отсутствия одной руки ваше политико-моральное состояние вовсе низко упало? Или вы гвардеец, хотя и без погон и не совсем по форме одетый?» Вот как я тогда думал, товарищ капитан второго ранга, и смотрите, оказался не ноль без палочки: все довольно нормально у меня обошлось, и я не опозорился нисколько.

И Достопамятнов действительно ни сам не опозорился, ни нас не опозорил.

Люди говорят, что дурная слава вроде бы скачет, а хорошая ползет, или как-то там в этом смысле, что дурное все всегда знают, а хорошее не знают, а ежели и узнают, то очень медленно. В данном случае, то есть в случае с Зоей, это неверно. Дуся Шнякова положила начало Зоиной популярности, и про Зою многие жены матросов теперь знали и ходили к ней, как будто она была учреждение, со всякими своими нуждами. Иногда она сердилась, но как-то удивительно незлобиво: и сердилась, и смеялась, и ворчала:

— Ну что я — юрист? У меня стирка, мне стирать надо, я сейчас ничего не могу. Вот идите сами туда-то и туда-то…

Бестолковая жена шла и ничего не находила. Тогда Зоя отправлялась гама, Она очень подружилась с пожилым прокурором, о котором я вам докладывал. Этот прокурор, встречая ее, спрашивал, как двойняшки, и интересовался:

— Ну, какая сегодня кляуза будет? Какую бабу обидели?

Дела были такие, что к прокурору они не имели никакого почти отношения, но майор был опытным человеком, и он помогал Зое советами — куда пойти, да что сказать, да как написать заявление, и, только если Зоя натыкалась на полное равнодушие к своим нуждам, прокурор звонил сам по телефону.

Понемногу у Зон везде завелись знакомые, и всюду теперь ее знали, над ней даже немножко посмеивались, но это ее нисколько не трогало.

У нее были знакомые и в областной детской больнице, на краю города, и в бактериологической лаборатории, и в родильном доме, и в бюро продовольственных карточек, и в Морфлоте.

Так побежала хорошая слава Зон.

И уже не только на нашем корабле знали про Зою, знали про нее и на других кораблях дивизиона… И тогда произошла такая история.

Решили матросы того корабля, на котором служил Гаврилов, что надобно помочь Зое Васильевне вскопать по-настоящему огород под картошку: она, Зоя, получила порядочный кусок земли. Но этот корабль по стечению обстоятельств в Архангельск не пошел, а пошел другой. Да если бы даже он и пошел, то не совсем удобно матросам идти и копать огород жене своего офицера. Они это понимали, и Шняков сказал своим дружкам на другом корабле, что получается «петрушка». Дружки подумали, почесали голову и сказали, что с «петрушкой» они совладают. И вот в один прекрасный день начищенные, наглаженные и надраенные матросы как будто невзначай отправились с корабля на ту улицу, где жила Зоя. Достопамятнов их уже поджидал с двумя дюжинами лопат, Матросы повесили на забор бескозырки, поплевали на руки и пошли работать, как работают деревенские ребята, колхозники, здоровяки — один к одному, когда они по нескольку лет не возились с землей. По словам капитана парохода «Зверь» Прохора Эрастовича Достопамятнова, они дали Зонному участку, кстати сказать, никогда от сотворения мира не паханному, «такой жизни», что не более как за сорок минут все было «опрокинуто на два раза», а через час матросы посадили картошку — «глазки», взятые на камбузе и аккуратно подобранные специалистом этого дела сигнальщиком Носовым.

Зоя ничего этого не видела. Умаявшись после стирки, она спала, а видела Веруха, которая сердилась и говорила матросам:

— Это наш участок. Вот я милиционера позову. Мы здесь картошку сажать будем. Матросы, а что делаете? Дядя Прохор, чего они…

Дядя Прохор посмеивался и говорил:

— Прямо-таки разбойники. Ты погоди, пусть они выйдут, их там за воротами сцапает комендантский патруль. Это я все нарочно подстроил…

Неподалеку копался в своей земле Зоин квартирохозяин, научный работник, который мучил ее в свое время. Глядеть, как он копается, было смешно, земли он не знал и не понимал, бил ее пожарной мотыгой, а когда ему понадобилось выкорчевать остатки гнилого пенька, то он тянул эти остатки щипцами для тушения зажигалок.

Матросы об эту пору уже пошабашили и чистили ботинки запасливо принесенной Достопамятновым сапожной щеткой, а Жора, тот самый, который когда-то покорил сердце мурманской блондинки и теперь вернулся в семейное лоно, сидел на бревнышке, ковырял спичкой в зубах и говорил научному работнику;

— Что, гражданин, плохо одному ковыряться? Соха да сивка-бурка вот удел единоличного мужичка. А поскольку у вас и сивки нет и сохи пет, вы страчиваете на свое хозяйство коллективный инвентарь, за что еще со временем огребете фитиля. Это верно я говорю. Щипцы для зажигалок предназначены, а не для вас лично. Верно, Прохор Эрастович?

— Верно, — подтвердил Достопамятное.

— Конечно, верно, А поскольку вы работаете неумело…

— Это не ваше дело, — сказал научный работник, — прошу не соваться.

— Я не суюсь, а говорю, — продолжал Жора, — и этого мне никто запретить не может, Я говорю, что нас здесь, моряков, вон сколько, и если бы вы были настоящий советский интеллигент, научный работник в очках и с бородой, как, например, товарищ Тимирязев, который был депутатом Балтики, то мы бы в полчаса ваш участок вам подняли и у вас была бы сказочная жизнь, а поскольку вы обыватель и Гавриловой устраивали дебоши — мы вот сидим и на вас смотрим, а вы мучаетесь…

Он закурил, пустил носом дым и в заключение произнес:

— Кто посеял ветер, тот пожнет бурю. Вот вы, гражданин научный работник, посеяли ветер, а мы вам создали условия собрать бурю. Будьте здоровы!

И матросы, почистившись и сняв свои бескозырки с забора, отправились гулять до «двенадцати ноль-ноль», а Веруха вышла с ними за ворота, чтобы посмотреть на комендантский патруль, который подстроил дядя Прохор, ни никакого патруля но было, только один дядя Прохор увозил вдаль на скрипучий тачке лопаты.

— Чего же вы говорили? — спросила Веруха.

— Я у них, Веруха, зато все лопаты отобрал, — сказал Достопамятнов, — теперь будут они знать. Попрыгают.

— Попрыгают?

— Еще как попрыгают.

Веруха обдернула на себе фартучек и отправилась к матери рассказать ей, как попрыгают матросы за то, что посмели копать мамину землю. Зоя долго ничего не понимала спросонья, потом вскочила и пошла смотреть. За ней пошли смотреть все пятеро, последним плелся Петр, почему-то держа в руке баночку, в которой плавала маленькая толстая рыбка. Петр все время отставал и просил, чтобы его обождали, так как иначе «выплескается рыба».

— Да ты ее поставь, свою рыбу, господи, — сказала Зоя.

— Хитрая какая, — сказал Петр. — Ее тогда кошка съест. Вчера небось съела.

Наконец все дошли до огорода. Зоя постояла над ним и неожиданно для всей своей оравы разрыдалась. Рыдала она громко, закрыв лицо ладонями, и все вокруг присмирели, потому что мама никогда так не ревела, а если кто другой так ревел, то она сердилась. А Веруха даже растерялась. Она, конечно, знала наперед, что мама расстроится, но так сильно, чтобы реветь в голос?…

И Веруха сказала:

— Ты, мамочка, зря ревешь. Ты не реви. Ничего. У них дядя Прохор лопаты отобрал, им тоже будет теперь неприятность.

— Да, — подтвердил Петр, — ты не реви. Вон у меня вчера кошка рыбу съела, так я разве ревел?

— Ревел, — сказала Веруха, — выхваляйся. Ты зарева!

И дети стали ссориться, а Зоя стояла над своим огородом и плакала и никак не могла успокоиться.

Это ужо осенью было, и мы, несколько вымпелов, отправились на выполнение задания, сущность которого в общих чертах сводилась к тому, что мы огнем нашей артиллерии должны были уничтожить их узел сопротивления и не просто так пострелять и попугать, а именно уничтожить, и уничтожить во что бы то ни стало. От точности, от прицельности, от силы и кучности нашего огня зависело многое в той операции, которая намечалась командованием, и зависело еще одно обстоятельство: наши потери.

Так что мы кроме выполнения задания командования имели еще как бы моральное обязательство. Мы отвечали за потери среди тех наших людей, которые завтра, или послезавтра, или через два дня пойдут вперед и… как бы это поточнее выразиться? Своей кровью и своей жизнью проверят, хорошо мы действовали или лишь формально выполнили задание, совершив тем самым отвратительную подлость.

Позиция паша была в районе, который находился под постоянным воздействием авиации противника и где свободно могли нас атаковать легкие силы немцев. А торпедные катера — оружие грозное, и встреча с ними нас не могла особенно порадовать, разумеется, не потому, что мы боялись боя, а потому, что, привяжись к нам орава катеров, могло случиться так, что задание наше не удалось бы осуществить вообще или не удалось бы осуществить полностью, а последнее было бы равносильно полному невыполнению приказа командования.

В этой операции нам надлежало также принять на борт группу наших людей, которые более года провели в тылу противника, сделали там ряд замечательных дел и теперь возвращались домой, имея в своем числе и раненых, и помороженных, и больных, да и вообще это были люди, намученные до крайнего предела, взять которых мы были должны непременно, потому что если бы мы их не взяли, то их бы в том тяжелом состоянии, в котором они находились, противник непременно истребил.

Вышли мы из нашей базы ранним утром — часов в шесть, в чернильной тьме. Дождь лил как из ведра, но море было тихое, а когда рассвело, то картина почти не отменилась. Посерело, но стоял туман с мелким дождем, такой дождь поморы называют бус, а некоторые бусырь, и в прежние, стародавние времена люди на шнеках в такую бусырь, перекликались, чтобы за дождем и туманом не навалить одну шнеку на другую.

Идти было очень трудно, шли самым малым, с выброшенными параванами, опасаясь мин. Мин тут было великое множество, и то, что мы тогда не подорвались, было почти чудом, потому что вперед не видно ничего и возможность маневра по этой причине сужена до крайности. Ну, а воды были уже вражеские, с минными полями, в которых мы если и были ориентированы, то весьма мало.

Но в общем шли, и матросы наши даже пошучивали. Нельзя, конечно, сказать, что никто ничего не боялся, все боялись, в такой обстановке не бояться нельзя, но свое дело каждый исполнил, хорошо, даже отлично, все понимали: успех наш и даже жизнь наша почти целиком зависели от каждого из нас.

Так что, несмотря на сложную обстановку, жизнь на корабле шла своим чередом: отстоявшие вахту матросы отправились спать и спали крепко, кое-кто на баке покуривал, потому что не покурить матросу — это, пожалуй, ничем не лучше смерти, кок Пиушкип на своем камбузе жарил для обеда палтуса и переругивался с Долдоном, который третьего дня совершил какую-то небольшую кражу и теперь навсегда был у Пиушкина в подозрении.

А в ленинской каюте два матроса и помощник по политчасти писали стенную газету, и, помню, когда я вошел туда, одни из матросов, рисовавший акварелью карикатуру на Гитлера, которого мы якобы нашими выстрелами топим в море, декламировал:

Как будто грома грохотанье, Тяжелозвонкое скаканье…

На мостике было тоже спокойно. Это прекрасное чувство — верить своим офицерам и в трудные минуты любоваться поведением каждого из этой зеленой еще, но такой великолепной молодежи.

Работают, понимая тебя с полуслова, и даже не с полуслова, а с той секунды, когда ты только еще подумаешь. Посвистишь штурману в переговорную трубку, скажешь:

— Штурман!

А он сразу:

— На мостике!

И, не дожидаясь вопросов, по одной только интонации, с которой его окликнул: «Штурман!» — сейчас тебе докладывает нужные данные.

Стоишь — думаешь, не выходим ли мы к Малому Монаху, и слышишь, как штурман в трубку посвистывает:

— Комдив, через две минуты выходим туда-то и туда-то.

И ни одного липшего слова, никакой аффектации, никакой кокетливости. Все просто, ясно, четко, все друг друга понимают не только по словам, а даже и без всяких слов.

Вот идем.

Тихо кругом, ход небольшой, так что ветра сильного не чувствуешь, понемножку сыростью тянет, да вода где-то плескается. Впереди стена, сзади только знаешь, что идут твои корабли, но не видишь ничего: тоже стена — белая, мутная.

Авиации никакой, о противнике ни слуху ни духу, только мин до черта.

Командир капюшон на голову поднял, смотрит из капюшона, и папироса с мундштуком оттуда торчит, Помалкивает, похаживает, никого не дергает. Это тоже великая вещь — уметь людей не дергать. А то ведь можно до того додергать разными там «усилить наблюдение», что до того доусиливаются — и подлодку противника увидят там, где ее нет, и большой флот, где его никогда не было, — что только пожелаете.

Изредка Татырбек промелькнет, он все лазал в свой пост управления огнем. Слазит туда, поколдует там — и опять на свой мостик. Похаживает, и глаза у самого блестят. Очень он мне нравился, когда боя ждал. Всегда это его веселило, возбуждало, и не было в нем ни тени боязни — весь точно бы открывался, глядел вперед с жадностью, говорил:

— Постараемся сегодня оправдать свой хлеб с маслом, который в кают-компании кушали на завтрак. Правильно говорю, товарищ капитан второго ранга? Как вы считаете?

Великолепно помню я его вот в этот последний день. Помню, как он стоял в своем реглане, воротник чуть приподнят, спереди расстегнуто, и шарф виден вязаный, подарок молодой жены. Фуражка на лоб натянута, и руки в карманах. Весь такой какой-то ладный, знаете, как хороший охотник на охоту собрался — ничего не блестит, но сразу видно — настоящий охотник. Так и Татырбек наш: никаких на нем особенных приспособлений нет, а видно сразу — моряк настоящий.

И покурит просит.

— Какое сегодня число? — помню, спросил у него.

— Четырнадцатое.

— И уже?

— Уже, товарищ комдив!

У него обычно табаку хватало только на первую половину месяца, потому что он всегда всех угощал и везде свой кисет оставлял. А на вторую никогда не хватало, и он как раздавал — просто и легко, так и просил — даже не просил, а говорил:

— Покурить надо, давайте покурим…

И все его угощали.

Покурили мы с ним тогда, это уже сумерки были, кончался осенний день в море, и вскоре, часа так через два, мы вышли на нашу позицию. Мы теперь шли не строем кильватера, а переменили походный наш ордер и шли иначе. Но все равно, хоть шли иначе, а соседей не видели, туман стоял густой, вязкий, плотный, и мы в нем шли, словно в серой шерстяной вате.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Для корректировки огня дивизиона у нас была подготовлена одна группа людей, но условия создались такие, что на эту группу положиться было трудно. Не потому, что там были плохие люди, совсем нет, но опыт у них в этом деле равнялся нулю или немногим больше, и нам пришлось этот вопрос уже на ходу перерешать.

Корректировать огонь кораблей надо было с вражеского берега, с наиболее высокой точки этого берега, со скалы Н. Эта скала была наиболее удобным местом для такого дела, но мы не имели сведений — обитаема она или нет. Было бы весьма вероятно, что на таком месте расположен береговой пост противника. В случае если бы там находился береговой пост, мы располагали резервной скалой, поменьше и поуже, но все-таки и она могла бы нам помочь. Назовем ее для удобства, допустим, скалой П.

Для того чтобы попасть на какую-либо из этих скал, надо было на специальном тузике скрытно и очень осторожно подойти к берегу, высадиться там, наладить с нами связь и провести корректировку с максимальной точностью и даже дотошностью…

Но туман…

Какую помощь могла оказать нам корректировка в таком плотном тумане?

Глупо получилось донельзя.

Туман, с одной стороны, помогал скрытности нашего продвижения, надежно прикрывая нас от авиации противника, от его кораблей и береговых постов, а с другой стороны, этот же самый туман лишал нас возможности проверить результаты стрельбы. И выходило так, что результаты пашей работы будут проверять пехотинцы своей кровью.

Нехорошо. И вообще нехорошо, и в оперативном смысле нехорошо, и не по-флотски.

Вот, скажет царица нолей, понадеялись на вас, морячки, а вы ничего толком не сделали, только нашумели.

Посовещались мы немного и решили послать на берег Татырбека и Желдакова — главстаршииу.

Через несколько минут я уже шел с ним к трапу, возле которого был спущен тузик с необходимым инвентарем — рацией, автоматами, ножами, ракетницей и прочим снаряжением.

— Компас есть? — спросил я Татырбека.

— Есть, комдив, все есть, — с веселой лаской в голосе ответил Татырбек, — не беспокойтесь, пожалуйста. Все постараемся сделать хорошо.

Мы подошли и трапу. Дождь моросил по-прежнему. В двух шагах никого не было видно, даже лица Татырбека я не мог разглядеть.

— Желдаков здесь, дорогой?

— Есть, — ответил старшина снизу, уже из тузика.

Матросы придержали тузик баграми. В нашем матросе необыкновенно развито чувство внутреннего такта, я не раз это замечал и не раз удивлялся тому, как точно наши люди, совершенно безошибочно знают, когда можно пошутить, а когда шутить уже и не следует, когда можно вмешиваться в течение событий, а когда надо как бы даже и не присутствовать. Вот в этом случае они как бы даже и не присутствовали. Вокруг нас с Татырбеком была абсолютная тишина, мы точно были с ним вдвоем на палубе военного корабля, матросы постарались сделать так, чтобы, несмотря на их присутствие, артиллерист мог мне сказать то, что ему хотелось, и то, что он сказал негромко и тихо, не в шутку, но и не совсем всерьез:

— Значит, товарищ комдив, все будет исполнено, как полагается, а я вас попрошу, если мы слишком задержимся, застрянем, так сказать, на неопределенное время, так вы помогите моей жене немножко.

Мы поцеловались.

Матросы поплотнее подтянули тузик, теперь они все как бы материализовались из бесплотных духов, которых они с таким умением и проворством изображали, вновь стали матросами с именами, фамилиями и качествами характера.

И шепотом в тузик полетели слова:

— Ни пуха вам, ни пера.

— Возвращайтесь без задержки.

— Желдаков, фрица привези живого.

— Товарищ гвардии старший лейтенант, спички не нужны хорошие?

Кто-то перегнулся и отдал «хорошие» спички, раздалась команда, и Желдаков навалился на весла. Тупик чиркнул но борту корабля, отделился от нас и совсем исчез во тьме ночи, А в двенадцать часов десять минут мы получили сообщение, чтобы ни в коем случае огня не открывать. Сообщение это передал Татырбек.

Начались тоскливые минуты ожидания.

Никто из нас, офицеров, разумеется, не покидал ходового мостика, мы до боли вглядывались в чернильную тьму осенней мозглой ночи, но решительно ничего не видели, И ждали, ждали, порою посылая в радиорубку посыльного. Но что он мог узнать?

Радисты нашего дивизиона, сцепив зубы от напряжения, вслушивались в эфир, отыскивая в какофонии звуков Татырбека, но его не было. А если бы его приняли, то ужели в ту же минуту нам на мостик не доставили бы сообщение о нем?

Что значили его слова — огня ни в коем случае не открывать?

Почему?

Что там случилось?

Прошло пятнадцать минут, двадцать. Прошло полчаса. И только через час восемь минут мне докладывают: Желдаков прибыл и пленного «языка» доставил. Фрица.

Я бегом по трапу вниз, в каюту, в салон к себе. Давайте, дескать, сюда фрица. Обоих сюда с главстаршиной вместе.

Ну, является наш Желдаков. Огромный, голову втянул в плечи, чтобы не своротить плафон, глаза от света щурит. А за ним волокут немца. Тот от страха ничего совершенно не соображает. Спрашиваю у Желдакова:

— Где старший лейтенант?

— А они там, — говорит, — остались.

— Где там?

— Да в яме, — говорит, — где ж еще?

— В какой яме? Говорите, Желдаков, толком…

Он вместо ответа просит разрешения закурить, потому что, говорит, надо прочухаться от темноты и подытожить.

— Что подытожить? Что за бухгалтерия? Закуривай, — говорю, — и рапортуй, но только быстро.

Тут командир вмешался.

— Так, — говорит, — от него ничего не добьешься. Он по порядку решительно говорить не умеет, не оратор он. Я ему прикажу на вопросы отвечать. Отвечайте, Желдаков, что это за немец?

— Пленный, товарищ гвардии капитан третьего ранга. В плен сдался.

— Да где сдался? Где? И за каким лешим ему понадобилось сдаваться?

— Да ему-то не понадобилось. Это мы его взяли, он не хотел, даже чего-то вякал, что, дескать, не хочет. Но мы со старшим лейтенантом повязали, и уж тогда он сказал, что там узел сопротивления у них не настоящий, а настоящий будто поболее на вест будет.

Мы слушаем, переглядываемся и начинаем понимать, что дело вовсе не в Желдакове, а в немце. Потому что Татырбек по-немецки очень плохо знал и мог спутать что-нибудь.

Желдаков в сторонку сел, сидит, зевает. Шепотом спрашивает;

— Разрешите отлучиться покуда покушать, мне горячего бачок здорово сейчас покушать.

Отправился, а мы немца допрашиваем. Немец этот артиллерист, как раз оттуда, куда мы бить нынче собрались, Но словам немца вышло, что мы собрались бить не по основному узлу, а только по одному вражескому флангу, мало для нас значительному. Они нам нарочно этот фланг всячески демонстрировали как узел, с тем чтобы мы туда и артиллерией били, и авиацию посылали на бомбометание, и с тем, чтобы кулак свой сохранить в целости: наши бы пошли, а они бы сбоку и ударили, да так бы ударили, что лучше об этом и не думать…

Все это и хитро, и похоже на правду. Разложили мы веред немцем карту, он нам в нее пальцами тычет и показывает, где что. Глаза у самого бегают, весь топорщится, юлит, очень, видимо, боится, что расстреляем его. Я, разумеется, не разубеждаю немца в этой его боязни и даже прямо говорю:

— Так, дескать, и так, полупочтенный, если вы нам тут турусы на колесах разводите, то мы вас обязательно расстреляем, а если правду говорите, по всей откровенности, то, быть может, останетесь живым и здоровым.

Он клянется, что все правда.

Но ведь, с другой стропы, и соврать может. Если мы вдруг предположим, что в нем имеются остатки его присяги — он ведь присягал, тогда почему ему нам глаза не замазать на истинное положение вещей? Узел свой скрыть своим враньем и обрушить весь наш огонь на сопки, где ни единой живой души нет. Да еще и самому преблагополучно попасть в плен и спасти свою шкуру, а потом над нашим простодушием в кулак хихикать…

Много раз мы его выспрашивали — все говорит по порядку, ничего не путает. В одну и ту же сопку стучит пальцем — тут, говорит, весь секрет, а насчет других тоже с подробностями объясняет, Мы его и так и сяк — не врет, кажется.

Дали ему спирта выпить, после спирта опять спрашиваем. Все равно ничего не путает.

Отправили опять Желдакова на тузике. Он теперь свои часы оставил дружку коку Пиушкину.

— Жалко, — говорит, — анкерный ход, на камнях все строено, а там разбить можно, пусть лучше на корабле останутся.

Ушел Желдаков, а мы продолжаем с немцем разговаривать. Он нам и рассказал подробно, как его в плен взяли. Говорит, никак он такого номера для себя не ожидал. То есть вообще и ожидал, но в данную секунду — никак. Он выпил рому порядочно у свои х дружков на скале Н (там все-таки оказался пост) и кофе выпил хорошего, французского, четыре чашки вприкуску с шоколадом «феномен» — такой шоколад специальный, который бодрость придает и восстанавливает силы. Вот этого шоколада фриц покушал и в положенное время пошел домой. Идти ему надо было километра четыре. От «феномена», и от рома, и от кофе настроение у фрица было очень бодрое, он пел негромко арию Валентина из «Фауста», поскольку он сам тотальный немец и по специальности гобоист. Вот напевает он своего Валентина и, не торопясь, топает с камушка на камушек, а для того чтобы не упасть, светит себе фонариком под ноги.

И все это в нем «феномен» и ром играют. И черный кофе. Иначе бы он, наверное, что-нибудь да заметил, потому что не заметить такую крошечку, как наш Желдаков, надо уметь.

Спустился фриц со скалы и перед тем, как пойти в свое путешествие, решил немножко себя от кофе и от рома облегчить. Посветил себе фонариком на той позиции, которую избрал, а потом фонарик потушил, потому что совсем ему для его дела свет не был нужен. И вот только стал он приготавливаться и при этом губами и языком выводить то, что в «Фаусте» целый оркестр делает, — в это самое время на него что-то упало и его всего «заткнуло», как он выразился, и поволокло. От «феномена» сил у немца было очень много, и он стал кусаться за то, что зажимало ему рот, но тогда ему сделалось совсем плохо: видимо, Желдаков его «маленько притиснул» — и фриц потерял сознание. Потом он сидел в какой-то яме и там его спрашивали, наверное по-немецки, но точно он сказать не может, потому что это был странный немецкий язык. Но с ним были вежливы, и он не имеет никаких претензий, потому что перед тем, как его вязать, фрицу даже позволили привести в порядок свою одежду, которая до того была в неприличном беспорядке.

Все это фриц рассказывал мне, стоя в моей каюте у двери и часто моргая рыжими ресницами. Он был альбинос, с веснушками по всему лицу, с золотыми зубами. Его увели и, как пишут в газетах, заключили под стражу, а мы стали ждать того времени, когда следовало отправлять шлюпки за группой капитана Родионова (мы должны были принять на борт наших людей). Мы решили, что до рассвета у нас времени еще будет достаточно, скрытность операции мы пока, как видно, ничем не нарушили, родионовская группа может дать нам ценные сведения, и уж тогда мы начнем выполнять то, что нам надлежало выполнить.

Помню, захотелось мне пить, а у себя в графине я воды не нашел и отправился в кают-компанию, где у нас был нынче госпиталь, или пункт первой помощи. Пока шел по трапу и по коридорчику, совсем забыл о перемене декорации и очень удивился, как в нашей привычной кают-компании все изменилось. Все белое, покрыто простынями, везде понаставлены стерилизаторы, инструменты разложены, лубки, носилки стоят, и Лева в халате и в белой шапочке дремлет.

— А, — говорю, — как, доктор, дела?

— Да ничего. Все нормально. Спать хочется.

— Ничего, — говорю, — хочется и перехочется. Фрица видали?

— Ну его, — отвечает, — к черту. Как там Татырбек наш?

— Нормально, чего ему сделается.

Лева эдак немного от меня отвернулся, встал вполуоборот и вздохнул.

— Что за вздохи, — спрашиваю, — доктор? Сон привиделся нехороший?

Он отвечает, не глядя на меня:

— Нет, не сон. А знаете, товарищ комдив, думаю я, что он живым не вернется. Вот так мне кажется.

— Да почему? Почему?

— Думаю я так.

— Но ведь вы, — говорю, — многоуважаемый, почему-то так думаете?

Он молчит.

— Что же, сказать не хотите?

— Да нет, отчего же… Ом мне, товарищ комдив, как-то объявил, что если ему доведется проявить себя на особом задании, то он жизнь свою отдаст и при этом не сморгнет даже. Потому что, говорит, его жизнь принадлежит не ему, а той семье, которая его вырастила и сделала из него человека. Он мне всегда это говорил. Он мне всегда говорил, что он пастух-сирота, баранов нас и грамоты не знал и не узнал бы никогда, если бы не Советская власть. Он мне, товарищ комдив, всегда говорил, что я интеллигент и потому полностью не могу его понять. Его в детстве ужасно как били, у него там бараны как-то пропали, так его били несколько дней, и он не мог ходить совсем и все, знаете, лежал. У него ведь два ребра сломано тогда. И кушать ему никто не приносил, ни одна душа о нем не подумала. А теперь он офицер, у него есть жена, будут дети, он читает книги, его никто никогда не ударит больше, и если он будет хорошо служить и учиться, то из него, может быть, адмирал выйдет. Ведь может это быть?

— Конечно, может.

— Вот. И это очень, товарищ кавторанг, его взволновало как-то. Он мне тогда сказал: «Лева, а я через тридцать лет, может быть, контр-адмиралом буду. И захождение мне будут играть. Лева, а ведь я пастух, и я за нее даже кровь не проливал».

— За кого, за нее?

— Да за семью. Ведь он, знаете, как рассуждает всегда? Он, когда своему артиллеристу выговаривает за провинность, он всегда говорит: так в семье не делают. Так раб может сделать, слуга, а ты в семью взят, ты в семье свой человек, Погубить семью хочешь, да? Но вы знаете, товарищ комдив, все это у него так получается, что каждому его слову веришь. Мы с ним очень дружны, очень, и он со мною, как с самим собою, говорит, не стесняется, И его бывает интересно слушать. Он как-то журнал читал какой-то, а потом говорит: не согласен. Что не согласен? Оказывается, он не согласен с каким-то рассказом, где описываются наши в ту войну. Он говорит: читаешь и думаешь — почему они тогда немца не побили, если так у них все хорошо было. А потому, Лева дорогой, не побили, что Советской власти ни было. Советское государство немца бьет, вот кто. Ни одно государство в мире этого бы не сделало, А мы делаем. Вот на этой-то семье, товарищ комдив, он и разворачивается сейчас. Он все говорит, что семья с ним мучилась, в темные его мозги алгебру с космографией вкладывала, а он никак и ничем еще семье по помог, И это он, дескать, всегда о том думает, что как случай будет, так он семье и поможет. Потому я и беспокоюсь.

Я промолчал.

Что я мог сказать Леве?

Попил у него воды и пошел на мостик.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Шлюпки за группой Родионова мы отправили, и темная ночь с бусом — так поморы зовут мелкий дождь — и туман нам много помогли. Сняли мы народ хорошо, спокойно, ловко, никакого переполоха не произведя. Но людей оказалось куда меньше, чем мы предполагали, очень многие погибли, Это ведь ужасно трудная — военная работа, даже, пожалуй, грудное, чем работа подводников. Сам капитан Родионов был был изрядно плох, даже соображал неважно, издергались они до последнего продела, который только можно себе представить. И раны их очень мучили. Лекпом с ними был, так его в бою убили. Ну, а свои ми средствами много ли налечишься? Да все лето комары, покоя никакого, ни единой секунды, совершенно жили, как звери, и, естественно, облик человеческий потеряли. Да к тому же немцы охотились за ними, как за зверями, охотились с собаками, выслеживали и обкладывали, точно медведя или лося. А они мало того что отбивались, они в ранах, больные, порою в сорокаградусном жару свое дело делали, работали ежедневно, всегда. Это особые люди. И потому мы их на корабле особенным образом приняли. Для них душ был, и одежда чистая, новая, и папиросы хорошие, и коньяк, и прочая роскошь. Но когда мы их встретили, то поняли, что они сами уже даже и вымыться толком не могут, до того они были изглоданы своей жизнью, а нервная анергии, на которой они держались, их покинула теперь, потому что они были у нас хоть и не в безопасности, ни уже сами за себя не отвечали, а могли только повиноваться, ни проявляя никакой инициативы, которая, по их словам, им совершенно опротивела.

Но они нам были нужны.

Мы теперь их поджидали, для того чтобы они нам подтвердили данные, полученные нами от пленного немца. Они, эта родионовская группа, должны были знать, врет фриц или не врет.

Фриц не врал. И сам Родионов, и бородатый его помощник, и другие в один голос говорили, что им известно — немцы свой кулак держат в секрете, узел их огня до сих пор не вел, а вела вот эта часть, но там понастроено всякого, и туда боезанас возят, и в свое время тяжелую артиллерию провезли.

Так. Это-то нам и нужно.

Родионова и его людей мы отправили мыться и потом к Леве, который уже разворачивался со свои ми помощниками, а я с командиром и другими офицерами пошли на ходовой мостик. Перед гостями нашими мы извинились, что будет сейчас несколько шумно, да ничего не поделаешь.

Ну, и ударили.

Представляете, как современный корабль бьет из главных своих калибров?

В общем, это вещь серьезная, не шуточная. Достаточно сказать, что в это время на всем корабле нет того места, где бы можно было говорить мало-мальски прилично, то есть не крича во пело глотку. Грохот стоит адский, в каютах сами собою отрываются стенные полки, валятся книги, лопаются электрические лампочки…

Мы ударили.

Я думаю, что фрицы были чрезвычайно поражены таким обстоятельством. Во всяком случае, они настолько растерялись, что даже не использовали для нашего поиска свои береговые прожекторные установки, а как идиоты стали прожекторами щупать небо, предполагая, что в такую абсолютно нелетную погоду их бомбят с воздуха.

А мы били и били, и снаряды наши с воем ложились туда, куда им и следовало ложиться, это мы знали от Татырбека, который все-таки, видимо, забрался туда, откуда было повиднее, то есть на скалу, которую мы обозначали буквой «П». С этой скалы он и корректировал наш огонь в духе наших новых установок, разумеется, ему известных. Так шло время.

От оранжевых вспышек выстрелов, а потом от той тьмы, которая смыкалась вслед за следующим пламенем, мы ничего не видели теперь и передвигались на мостике ощупью. После перестрелки начал бить весь дивизион кораблей, а береговые батареи все еще чухались и не отвечали. Я не люблю, когда противник не стреляет: все ждешь подвоха, потому что трудно себе представить, будто это так и может кончиться. И когда в таких случаях противник начинает стрелять, испытываешь чувство, сходное с облегчением. Хоть и противно, когда над тобой, как поросенок, визжит снаряд, а все же лучше, чем ждать, что он может полететь.

Наконец немцы пришли в себя и начали нас обстреливать. Помню, я посмотрел на часы. Светящиеся стрелки показывали две минуты второго. Потом приказал:

— Передайте корректировщикам, чтобы шли назад.

Меня не расслышали. Я прокричал свое приказание и плюнул, отвратительный вкус пороховой гари осел на губах.

В час десять мне доложили, что связь с корректировщиками прервана.

Наши орудия и орудия соединения по-прежнему били. Я почти ничего не слышал и не понял, что произошло, а когда понял — приказал во что бы то ни стало связаться с Татырбеком.

— Есть! — прокричали мне из тьмы.

В это время на полубаке разорвался снаряд и сразу же начался пожар. Береговая артиллерия любит, когда на кораблях пожары, это облегчает ночью наводку и вообще дает больше преимущества. Нас видят, а мы ничего не видим…

Надо было уходить. То есть можно было и не уходить, но тогда следовало потушить пожар. Это нам не очень удавалось, а терять корабль я не имел права. Тем более что второй снаряд тотчас же разорвался по левому борту. Спокойный тенорок Гаврилова прокричал мне по телефону:

— Все в порядке, комдив. Разрешите командира?

Разорвался третий снаряд, и четвертый. Пожар на палубе ликвидировали, с постов командиру докладывали, что особых повреждений не произошло. Мы сманеврировали, и немцы нас потеряли.

Но все-таки надо было уходить.

Задание мы выполнили, немцам, по всей вероятности, досталось, И я скрепя сердцем, дал приказание уходить.

Говорю — скрепя сердцем, потому что мы уходили без двух наших очень хороших людей. Мы их оставили во вражеском окружении, может быть, живых. Они… ну, да что об этом говорить. Об этом и говорить даже и то тяжело, но то что переживать. Никому не пожелаю быть командиром в такой ситуации.

Когда точно выяснились размеры всех повреждений у нас, и когда мы обсудили все меры к их устранению, я отправился в кают-компанию, где орудовал Лева в своей белой, вроде у повара, шапочке.

У нас было порядочно раненых, которые нуждались в срочной помощи, были контуженые и ушибленные. Особенно запомнился мне почему-то наш маленький кок Пиушкин, который очень сердился на то, что его правую руку уложили в лубок и забинтовали. Топким, брюзжащим голосом он говорил, что с его рукою ничего решительно не случилось, чтобы ее только намазали почему-то мазью, и тогда, дескать, «оно» перестанет ломить, Говорил он быстро, много, частил, сыпал слова и, заметив меня, скороговоркой спросил:

— Товарищ капитан второю ранга, разрешите обратиться? — И заговорил печально, быстро, в одну ноту: — У меня на камбузе, капитан второго ранга, шляпа и потеряха, у меня греча матросам на кашу для завтрашнего обеда жарится, он мне гречу, Забелин, спалит, я его знаю…

— Сидите тихо, Пиушкин, — приказал я.

— Есть! — крикнул Пиушкин, забормотал какой-то вздор и забылся.

Ранен был и наш Витечка, молодой штурман, Он лежал на узких корабельных носилках, смотрел в потолок, а Лева копался каким-то блестящим, длинным предметом у него в боку и советовал:

— Ты, Виктор, охай, легче будет. Я же знаю, что тебе больно. Я вижу, что ты молодец, что ты терпеливый ж стойко переносишь боль…

— Это не боль! Это вздор! — сказал Виктор.

— Не вздор. Совсем не вздор. Ты поохай или постони, тебе легче будет.

— Если все начнут кричать или охать, то тут с ума сойдешь, — неестественно веселым, напряженным голосом сказал Виктор. — Верно, товарищ комдив?

Я присел возле носилок и немного поговорил с Виктором. Он мне чем-то не понравился — как-то он странно глотал воздух, но я не обратил на это внимания, такой он был веселый и ясный, наш Виктор.

Кают-компания была полна ходячими, сидячими, лежачими ранеными. При ярком, режущем свете электрических лампочек было странно видеть привычные, всегда прежде румяные, загорелые, лица внезапно побледневшими, с заострившимися чертами, с глазами, полными страдания и боли. Но эти люди, которые не властны были над своим поведением, непрерывно, наперебой, до того что это было даже несколько утомительно, силились острить и шутить. Тут никто не смеялся шуткам, но шутки и остроты помогали людям, как помогают обезболивающие — морфий или пантопон, при посредстве шуток и острот люди и тяжелых страданиях оставались людьми, не потерявшими облика веселого мужества…

Несколько раз называли меня по имени и отчеству Павлом Петровичем, и, хоть это не положено, я не возражал, потому что бывают секунды совершенно особой близости командира с подчиненными, близости удивительной, когда старший начальник знает, что матрос или старшина сделал в бою все, что мог, и больше того, что мог, а подчиненный знает, что начальнику это обстоятельство известно. Только что бой кончился, совсем недавно отгремели последние разрывы, и вот встретились начальник с подчиненным, оба друг другом довольные, оба друг другу доверяющие и оба только что это доверие проверившие делом, боем, огнем. Встретились, и надо что-то поговорить, как-то выразить то, что содержится в сердце, а выразить трудно, потому что не принято у нас говорить красивые и приятные слова. Ну и произойдет такой не примечательный для стороннего разговор, а для нас он окажется очень существенным.

— Ну как, Павел Петрович? — спросит какой-нибудь раненый. — Ничего, не поцарапало нас?

— Все нормально, Горбаченко.

— Ну и хорошо, что нормально, товарищ комдив. Извиняюсь, что побеспокоил.

— Поправляйтесь, Горбаченко. Спирту-то вам дали?

— Порядок, Павел Петрович.

Вот так один окликнет, другой. Таким, манером окликнул меня командор Григориев, и мы с ним покурили. У него все лицо было перевязано, а вместо рта было только отверстие, куда он вставлял свернутую мной для него папиросу. Мы покурили немного молча, а потом он сказал:

— Старшего лейтенанта нашего нету. Вот горе.

Я промолчал. Он выпустил из своего бинта много дыму и повторил:

— Горе. Очень его матросы жалеют. Женка молодая осталась, ребенок будет. Я вот все, товарищ комдив, думаю. Может, с ВВС договорилось бы начальство, парашютистов туда сбросить, поискать. Наши бы матросы все добровольно охотниками пошли.

Он смотрел на мепя одним глазом, выжидая.

Хотелось пить, я опять попил воды в кают-компании и вышел на мостик.

Корабли шли в чернильной тьме, моросил дождь, шумело холодное море.

Помощник, навалившись грудью на обвес, всматривался во тьму, снизу из своей рубки посвистывал в трубу штурман, командир ходил, сложив руки за спиною, — два шага вперед, два назад.

И казалось, тут же, во тьме, на ходовом мостике стоит Татырбек и сейчас скажет:

— Ничего не вижу. Совсем, абсолютно ничего не вижу. Может быть, я слепой?

К рассвету мы вышли в свои воды. Ни спать, ни есть мне не хотелось, но я потерял табак, и пришлось искать его по каютам. Каюты офицеров были пусты, я заглянул в одну, потом в другую, ни самих офицеров, ни моей коробочки не было.

В каюте Татырбека на его койке лежал помощник Родионова, а в каюте Гаврилова курил сам Родионов.

Я вошел к нему.

Лицо у него горело, точно обожженное, он сидел в кресле, против письменного стола, в нижнем белье и разглядывал фотографию гавриловской семьи.

— Дети, — сказал он мне.

— Да, — ответил я. — Это инженер-капитаны Гаврилова ребята.

— Отвык, — сказал Родионов.

Он говорил короткими, отдельными слонами, нимало не заботясь о целой фразе.

— Забыл, — мучительно морщась, опять сказал он. Я молчал. Папиросы лежали на столе, я взял одну и закурил. Он обернулся на звук чиркнувшей спички, коротко задышал и заговорил отдельными словами;

— Пока в норе жили, я ничего этого не хотел помнить и не помнил и забыл. А сейчас отмок. Помылен. Тепло. Я сижу, смотрю.

Он заплакал, морщась, как маленький, и вдруг стало видно, что он еще молод.

— Ничего, — сказал он, — ничего, все пройдет. Усталость. Я спать не могу. Хочу спать. А уснуть не могу. Думаю. У меня тоже были. Все было. Брат. Сестра. Старуха. Ничего нет. — Родионов сделал в воздухе крест. — Вот. Дети — двое. Мальчик и девочка. Жена. Даже фотографии нет. Ничего.

Обильные слезы струились по его лицу, он не вытирал их, а только все почесывал шею и вздрагивал и говорил отдельными словами, точно командуя или приказывая. Фотографию он держал перед собою и говорил без конца, а я понимал, что ему обязательно надо выговориться, и не уходил, слушал. Выговорившись, он стал спрашивать, почему столько детей, кто у Гаврилова жена и как у них живется чужим детям.

Я отвечал подробно, а он все вздыхал и почесывался.

— Хороший человек, — проговорил он вдруг.

— Кто?

— Эта. Гаврилова.

— Да. Очень.

— Все должны, — сказал Родионов.

— Что должны?

— Вот так.

И он постучал ногтем по фотографии.

— Как так?

— Вот так. Все.

Лицо его вновь перекосилось.

— Потому что ведь я… я не могу. Мне сказано — Родионов, иди. Я иду. Мне сказано — Родионов, не возвращайся. Я не возвращаюсь… Беда в дом пришла. Мы должны, мы обязаны. Кто за нас будет? А? Все должны. Должны или не должны, подполковник?

— Должны, — сказал я, смутно понимая, о чем он говорит.

Родионов прикурил папиросу о свой собственный окурок, вытер ладонью лицо и посмотрел на меня своими стальными главами.

— Мои дети тоже должны быть, — сказал он звонко, — Должны. Я приду и спрошу: где? Так?

— Так, — сказал я.

— Где спрошу? У каждой матери спрошу. У нее спрошу. Где мои? Почему своих уберегла, а моих нет? Я же твоих уберег? Уберег? Я немца отбил? Я ему мосты взрывал? Я ему… я…

Судорога свела его лицо. Он попил из стакана воды с коньяком, которую поставил ему Лева, раскурил свою папиросу и близко взглянул мне в глаза.

— Я знаю, подполковник, — сказал он, — знаю, что вы думаете. Вы думаете — детдом? Очень хорошо. Великолепно. Детдом — это должно, это обязательно, да. Но я ведь не обязательно туда пошел. Нет. Я инвалид второй группы. Меня совсем прочь, на пенсию. Я сказал — нет. Мы не формой Отечество отбили. Не тем, что обязательно. Сердцем. Все шли. Сами шли. Детдом — это обязательно. Это как мобилизации. Но ведь мы все… у нас старик один безногий, это что? А ваш моряк, который с палочкой? Это что? Это как? А? И ведь я спрошу, У этой ничего не спрошу. Этой поклонюсь. Спасибо. А у другой спрошу. Ты что делала? Ты кто? Почему так, а?

За моей спиной в каюту кто-то вошел, я оглянулся. У дверного косяка стоял Лева, халат его был в крови, глаза смотрели устало.

— Товарищ комдив, — сказал он, — понимаете, какая штука, Виктор наш скончался. Внезапное кровоизлияние…

Мы вошли в кают-компанию.

Уже совсем рассвело, иллюминаторы были отдраены, все легкораненые разбрелись. Только один Пиушкин спал в углу на диванчике.

Посредине на носилках лежал Виктор.

Утренний ветер, врываясь в иллюминатор, бродил по кают-компании и шевелил пшеничные волосы нашего молодого штурмана. Его лицо еще хранило следы ушедшей жизни, не то усмешка, не то боль чуть топорщила его губы. И мертвые, уже подернутые смертной пеленой глаза смотрели на меня.

Я встал перед ним на колени, сложил ему руки, закрыл глаза и поцеловал юношу в светлые пушистые волосы. Было странно думать, что он мертв. Еще звучали в моих ушах его слова, сказанные неестественно веселым голосом:

— Если все будут кричать, то можно, пожалуй, с ума сойти.

— Он был слишком терпелив, — сказал Лева, — понимаете? Ему делалось все хуже и хуже, а он говорил, что это вздор. Понимаете, товарищ комдив?

Я все понимал. Но от этого было нисколько не легче.

Когда мы возвращались на базу, был солнечный, прозрачный, тихий день позднего бабьего лета. Коричневые сопки, отраженные в воде, казались багровыми. Чайки, точно повиснув, плыли и воздухе. На пирсе играла музыка, и девушки танцевали с краснофлотцами.

Что ж! Это и была война. Два дня назад мы тоже танцевали на пирсе, и, кто знает, может быть, сегодня мои матросы опять будут танцевать. Конечно, не сейчас, а немного позже, к вечеру… И не с того корабля, на котором погиб Виктор.

А может быть, и с того.

Жизнь вечно продолжается, и ничем нельзя ее остановить.

Мы с командиром и со штурманом сходили в госпиталь, в мертвецкую, я посмотрели там еще на Виктора. Он лежал на цинковом столе, и осеннее солнце освещало его чистое, юное лицо, чуть сморщенные губы, восковой лоб. Командир открыл окно. Далекая музыка вместе с прохладным предвечерним ветерком ворвалась в помещение, и нам всем показалось, что так лучше, Ветер еще шевельнул волосы покойного, Светлые, легкие, пушистые волосы.

Спи, милый мальчик! Ты хорошо умер, пытаясь шутить над болью, пытаясь шутить над страхом смерти, над самой смертью. Спи, милый мальчик, спи, моряк, спи, воин!

— Внимание, — произнес репродуктор в госпитальном садике, — внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Скрипнула дверь, вошел го своей палочкой Гаврилов. До сих пор он был занят и не успел на корабле попрощаться с Виктором.

С визгом и воем прошли над базой истребители — навстречу самолетам врага. На сопках ударили зенитки. Они били недолго, но очень часто и сухо, а потом все затихло так же внезапно, как и началось. Гаврилов поцеловал Виктора в лоб, и мы вышли. Опять играла музыка, и наши машины низко промчались над нами, над базой, над госпиталем.

Ведущий покачал крыльями, и мне подумалось, что летчик тоже прощается с нашим Виктором.

Я не был на похоронах Виктора: мы опять пошли на обстрел берега. Эта операция была еще труднее первой, потому что ночь стояла ясная и нам мешала вражеская авиация. Немцы бросили на нас порядочное соединение бомбардировщиков, и нам приходилось вести огонь по вражескому узлу сопротивления и одновременно с этим отбиваться от фашистских самолетов. Наша авиация тоже была в воздухе и тоже била немцев, но они все-таки лезли к нам и сбрасывали эти свои лампионы на парашютиках, которые освещали все вокруг и очень помогали вражеским береговым батареям.

Было нам трудно, люди вымотались, никто ничего после этого похода не слышал, в ушах долгое время стоял звон. А когда мы возвратились, Виктора уже похоронили на маленьком кладбище в ущелье, из которого всегда видно море. И если оно шумит, то на кладбище слышен шум валов и слышно, как пронзительно свистит ветер над морем. И все идущие но заливу корабли тоже видны отсюда.

Я знаю, что мертвому ничего этого не нужно, ему незачем, чтобы стояли над его могилой, но мне хотелось пойти и постоять над могилой Виктора, и, когда я стоял, мне сделалось грустно, что я так мало знал этого юношу. Но когда у вас несколько сот человек народу, то почти невозможно знать всех очень хорошо.

И все-таки нужно было знать его ближе.

Он не совершил ничего особо героического, он погиб на своем посту, на корабле, от раны, полученной в бою, погиб весело и просто, как моряк, а я его мало знал, мало, очень мало. Я думал, что он проще, чем он был на самом деле. Я думал, что если ему будет страшно, то я замечу это, а если ему будет больно, то это заметят все.

И оказалось, что страшно ему не было, а когда ему было очень больно, то этого не заметил даже доктор.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мы встретились у ворот кладбища, выходя.

— А, подполковник! — сказал он.

— Капитан второго ранга, — сказал я, — вы меня уже давно называете подполковником.

— Да? — спросил Родионов.

Потом начал говорить отдельными словами, по своему обыкновению.

— Хорошо тут, немцев нет.

— Да, ничего.

— В яме не надо спать. Часовых не надо ставить. Постель.

— Постель, — согласился я.

— Чистая. Вшей никаких.

— Никаких.

Он взглянул на меня стальными глазами.

— Думаете — сумасшедший? Нисколько. Устал. Ужасная усталость. Хотите посидим на камне? Мы сели на камне.

— Нету немцев, — сказал Родионов. — Странно. И я весь, как голый. Без автомата. Без гранат. Удивительно. Что смотрите? Я ведь не моряк, я лингвист.

— А зачем вы были на кладбище? — спросил я.

— У меня там знакомые моряки. Попрощаться ходил. Уезжаю.

— Куда?

— К ребенку.

— К какому ребенку? Разве нашелся?

На щеках Родионова проступил румянец, он быстро достал из кармана гимнастерки конверт и протянул мне.

Помните, я говорил о жене моряка, погибшего в начале войны? Помните, которая взяла в Свердловске сиротку? И Гаврилов — наш инженер туда перевел денежный аттестат? Помните? Вот так сходятся и перекрещиваются судьбы людей на войне. Ребенок был сын Родионова, Сирота этот. Та женщина, которой Гаврилов перевел аттестат, долгое время запрашивала обо всех Родионовых и, наконец, нашла. Письмо с фотографией мальчика пролежало теперь тут более месяца.

Я прочитал письмо, посмотрел фотографию, — фотография была мутная, я разглядел только челку и глаза мальчика.

— Вот, — сказал Родионов, — она. Женщина Антропова, А?

Я молчал. Страшное волнение капитана передалось и мне.

— Деньги кто-то пересылал, — говорил Родионов. — Она пишет. До сих нор посылает, Аттестат. Кто?

Руки его дрожали, когда он тряс передо мною письмом. Он был вне себя, и мне много стоило его успокоить. Да и самому мне было трудновато.

— Дочки нет, — говорил Родионов, — не нашел. Везде писал. Нету, Она маленькая. Но теперь я думаю. Еще Антропова. Одна. Женщина. Еще одна такая. Ведь может же быть? И тогда… Я сейчас могу опять туда в яму. Падаль жрать. Мосты, как раньше. Вши пусть. Она мне…

Он не мог говорить, заикался.

— Перестаньте, — сказал я, — не надо вам так, капитан. Будет.

— Оставьте. Ничего не будет. Хорошо. Не в этом дело. Я отдохну. Я…

На обратном пути ему стало легче. Он шел легкой, упругой походкой, заикаться перестал, и глаза его блестели молодым, радостным светом. И слова он больше не отрывал по одному, а говорил пространно, не очень ровно, но хорошо, как говорят мечтатели, добрые люди. Так мы дошли до пирса. На корабле я его оставил у себя в салоне, а сам спустился и сказал вестовому, чтобы к ужину было накрыто на гостя. И попросил старпома поставить на стол водку, причитающуюся за боевой поход.

Когда все сели, я сказал так:

— Товарищи, — сказал я. — Вот какая штука. У нас гость нынче, капитан Родионов, Вы его знаете. И вы хорошо знаете офицера Гаврилова. В Свердловске капитан Родионов отыскал своего сына. А больше я говорить не буду ничего. Нет, впрочем, это неверно больше ничего не сказать. Наш артиллерист, которого сейчас, к сожалению, с нами нет… Наш штурман, который недавно погиб… И наш доктор, который здесь, среди нас.

Ужасно я тогда взволновался, так взволновался, что трудно мне было буквально два слова связать. Но все поняли. На ужином было тихо, говорили мало.

После чаю мы остались в кают-компании втроем: Родионов, Гаврилов да я. Родионов спросил:

— Как я могу? Майор…

— Инженер-капитан третьего ранга, — сказал я, — Неважно, Гаврилов. Я вам, как я могу…

Он вновь начал рвать слова. Гаврилов смотрел не понимая.

— Что вы можете?

— Я говорю… я вам очень обязан… у вас у самого…

— Вздор, — сказал Гаврилов с резкостью, которой я в нем не ожидал.

— Что — вздор?

— Все вздор. Все решительно вздор. Пустяковый вздор. Чепуха.

Родионов моргал, опираясь ладонями на стол.

— Это не вздор, — сказал он, — вы помогали много времени. Да.

— И мне помогали.

— Кто помогал?

— Все.

— Вранье, — оторвал Родионов.

— Нет, правда! — сказал я. — Чистая правда.

Родионов молчал. Он смотрел то на меня, то на Гаврилова. Гаврилов водил концом своей трости по ковру.

— Что же делать? — спросил капитан. — Так ведь нельзя.

Гаврилов поднял голову. Маленькие глаза его смотрели упорно и ясно.

— А что же делать? — спросил он. — Что же делать, когда война? Если я вас из-под обстрела вытащу, вы мне заплатите? Странно даже. Антроповой чем можно заплатить? Чем?

— Не знаю, — сказал Родионом.

Мы молчали.

Внезапно Родионов сделал шаг вперед и остановился посредине кают-компании.

— Знаю, — сказал он, — знаю, да. Я поправлюсь и уйду. Назад. Я там все тропочки знаю. Я язык знаю. Меня там нельзя заменить. Вот что. Подполковник? А?

— По-моему, вы свое дело сделали, сказал я. — Вы отвоевались. Вас вряд ли пустят. Но мне вам хочется сказать одну штуку: не ожесточайтесь, капитан. Никогда не ожесточайтесь. Тогда, ночью, вы что-то не то говорили. Что вы с кого-то спросите. Кому-то скажете. Не надо…

— Не надо, — повторил Родионов.

Подбородок у него задрожал, он махнул рукою и вышел из каюты.

Вечером того же дня, часов в десять, я узнал, что наши войска на том участке, который мы давеча взламывали огнем наших главных калибров, перешли в наступление и прорвали инженерные сооружения и основной узел обороны немцев. Операция развивалась нормально, как принято у нас говорить, если дела идут хорошо.

Всю ночь над нами с деловитым гудением своих мощных, басовых моторов проходили бомбардировщики на бомбометание и, освободившись от груза, возвращались назад. Охраняя тяжелые машины, шли с ними истребители, потом низко над сопками и водою промчались штурмовики.

Ночь была темная, звездная, такие ночи бывают перед заморозками. В холодной ночной тишине резко, почти как выстрелы, звучали выхлопы моторов ботишек, уходивших в район боев, командные слова, свистки на разворачивающемся охотнике, грустная украинская песня, которую пели десантники на пирсе, — все разносилось далеко, ясно.

Я вышел на стенку, прошелся по доскам возле темнеющегося силуэта корабля, докурил у обреза с какими-то молчаливыми подводниками и уже дошел до трапа, чтобы, вернувшись на корабль, почитать «Дуврский патруль» Бэкона, который за последними операциям никак не мог кончить, как вдруг возле корабля столкнулся с Левой.

— Я вас ищу, — сказал он мне, — пойдемте скорее!

— Куда, доктор?

— Скорее. Татырбека привезли.

Сердце у меня точно упало:

— Мертвый?

— Нет, живой. Но… плох он…

— Выживет?

— Я не знаю. Вас хочет видеть.

— Что же с ним?

— Он весь изранен гранатой. И обморожен. Пойдемте скорее. Вот сюда. Не видите? Ну, давайте руну, вот тут камень…

Лева вел меня кратчайшим путем — по камням, по мосткам, по длинному деревянному трапу и, торопясь, едва отвечал на мои вопросы. Насколько я понял из отрывочных слов Левы, с Желдаковым и Татырбеком произошло примерно следующее: некоторое время они корректировали нашу стрельбу и настолько увлеклись свои м делом, что не заметили, как зашевелились на берегу немецкие патрули. Немцы заметили наших артиллеристов и решили захватить их живыми, что, по первому взгляду особых трудностей не составляло. Для этого надо было только отрезать им все пути отступления.

Два десятка фашистов, которым был знаком каждый камень на той скале, где засели наши, стали их обкладывать, как обкладывают зверя. Наверх они послали «загонщиков». Полдюжины немцев с автоматами поднялись повыше и оттуда стали строчить по Татырбеку и Желдакову, с тем чтобы «русы», выбивая свой боезапас, отступали по тропинке, на которой разместились две засады. Одна повыше, другая пониже. Охотники из засад ничем не должны были обнаружить себя до решающего мгновения. А в решающее мгновение они должны были навалиться скопом на русских по такому принципу, по какому африканцы наваливаются скопом на израненного стрелами и копьями слона. Помнится, есть такая картинка в географии.

Так и было сделано.

Татырбек и Желдаков, отстреливаясь, отступали вниз и, наконец, доотстреливались до того, что остались без патронов. Но у них были гранаты, по четыре штуки на брата. Бросать гранаты вверх было предприятием бессмысленным. И они от этой затеи отказались, решив пробиваться к воде, где стоял их тузик (но которому, кстати, гитлеровцы и обнаружили артиллеристов), а если, решили они, по пути к воде окажутся еще немцы, то они будут отбиваться от них гранатами. Если же это не выйдет, то по одной гранате они оставят для себя и в последний момент подорвут себя, прихватив с собою побольше немцев.

Через первую засаду они прорвались при помощи гранат и прорвались, собственно, даже через вторую, накрошив очень много народу, но случилось так, что немцы вытребовали себе еще подкрепление. Это подкрепление и навалилось на Желдакова и Татырбека уже тогда, когда они были почти что у тузика.

Тут пришла очередь последним гранатам.

Желдаков ударил гранату под себя на камни несколько раньше Татырбека, и осколки этой гранаты поранили Татырбека тогда, когда он еще не швырнул свою гранату. И потому он ее швырнул не туда, куда собирался. Она, разумеется, взорвалась, но он не умер от взрыва и через некоторое время не без удивления обнаружил, что жив.

Глазам его представилась следующая картина: неподалеку от него лежал Желдаков, или то, что от него осталось. От Желдакова же осталась верхняя часть туловища. Ближе лежали немцы и изуродованные части их тел. Неподалеку, на шоссе, стояла санитарная машина, и немецкие санитары носили в эту машину все то, что осталось от их солдат…

Само собой понятно, что тела убитых русских немцам не были нужны. Один из санитаров на всякий случай сдернул с Татырбека его болотные сапоги, а другой отрезал у бушлата Желдакова его пуговицы. Потом они сволокли Желдакова к воде и отпихнули его тело шестом. То же самое они сделали с Татырбеком.

Затем санитарная машина уехала.

А Татырбек понял, что мысль его о том, будто он жив, — пустяки и вздор, так как теперь ему стало ясно, что остаться живым при той ситуации, в которую он попал, уже невозможно. В глубоком вражеском тылу, без всяких документов (документы остались на корабле), без оружия, весь израненный двумя гранатами — одной своей, а другой Желдакова, да еще двумя немецкими пулями — на что он мог рассчитывать?

Силы же его падали с каждой минутой.

Для того чтобы не умереть, он ничего решительно не предпринимал. Но смерть его не брала. На него находило забытье — он забывался, потом вновь к нему возвращалось сознание, он смотрел из-под камня, который его приютил, на унылое, серое море и ни о чем не думал. Он не мог ни о чем думать, он умирал.

И знал, что умирает, а самой смерти не было и не было. Но приходила. Он все еще продолжал видеть, слышать, осязать.

И внезапно понял, что хочет жить.

Тогда он подумал: «А может быть, я не умираю?»

Облизал сырой от дождя камень и вновь забылся, но к сумеркам пришел в себя, И решил твердо: «Я не умираю. Я буду еще жить, А для того чтобы жить, должен двигаться».

И он пополз.

Основная его мысль была такова: «Вряд ли я буду жить долго. Вряд ли и понравлюсь совсем. Вряд ли я доберусь до своих. По уж если доберусь, то доберусь недаром, не только для того, чтобы сказать — вот я пришел умирать. Нет, я собой, всем, что есть во мне живого, последнего живого, разведаю, как била наша артиллерия, и что сделали летчики, и действительно ли мы долбили подлинный узел сопротивления, Если меня убьют там, то убьют не потому, что я волок самого себя помирать, а потому что я шел как разведчик, а раненый или нераненый — это уж мое дело. Во всяком случае, я принесу не только свое естество, истекающее кровью, но хотя бы в небольшой мере возвращу то, что дали они мне, делая из пастуха такого человека, который если бы жил долго, то мог бы стать адмиралом, И по всей вероятности, потому я еще жив и еще что-то должен сделать, я чего-то не доделал, мне умирать нельзя. Мне ни за что нельзя умирать просто так. Я обязан умереть человеком, не таким, каким я был там, в горах, и которого каждый мог ударить, а таким, каким я стал теперь, — офицером Военно-Морского Флота, гордым человеком, которому были бы никакие пути не заказаны, если бы не эта чепуха, из-за которой и умру. Но смерть-вздор, Если я выполню то, что я должен выполнять, то мне не будет умирать так грустно, как если бы я умер сейчас. И поэтому я не умру сейчас, а сделаю то, что обязан сделать. Ведь я честный человек. А честный человек обязательно отдает свои долги. Я не могу отдать свой долг полностью, потому что это вообще нельзя отдать, но не бояться ничего я обязан. Для меня, для того, чтобы меня не били, многие люди, прекрасные люди, люди гораздо лучше, чем ч, отдали свою жизнь не на войне, когда это должен делать каждый честный человек, а отдали в мирное время, сами выбирая себе такую, а не иную дорогу. Для того чтобы я прожил свою жизнь как человек и чтобы мой род не знал жалкой жизни, то есть, разумеется, он про меня не думал, но обязательно думал про других таких, как я. Ленин ничего не боялся: ни ссылки, ни каторги, ни даже самой смерти. Так разве я могу бояться? А он тогда был молод, и ему тоже, наверное, не хотелось умирать, так разве я имею право не отдать хотя бы немного долга, если я тоже могу что-то сделать для других, для своих товарищей, для своих людей? А я могу, если я нисколько не буду бояться за ту маленькую жизнь, которая еще есть во мне…»

Это все мне говорил сам Татырбек, но только его отрывочные фразы я привел в некую систему, сложил и приладил так, чтобы стало понятно то, что говорил он.

Я не знаю, где он шел, а где он полз, а где он отлеживался. Факт тот, что он дополз туда, куда хотел. Надо думать, что для человеческой воли, для мужества и смелости нет в мире решительно никаких преград. Некоторые вещи путем рациональным абсолютно невозможно объяснить, но они существуют, они происходят, они являются в мире человеческом, и это, пожалуй, даже совершенно естественно, что обыватель и мещанин обязательно требуют, чтобы ему подробно объяснили, как это было, иначе, дескать, он но поверит вовсе.

Ну и шут с тобой, не верь!

А это происходит, и объяснить это невозможно. Вот факт. Смотри на него, думай. Повертывай так и сяк. Факт остается фактом. А объяснить его можно только тогда, когда у тебя самого в груди сердце бьется человеческое, понятливое, а коли ты таким сердцем не наделен, то ничего тебе никогда в этом не понять. Помню, в детстве моем был у нас во дворе поганый мальчишка, совершеннейший прохвост, но нам иногда для наших ребячьих игр не хватало народу и его приходилось звать. Так он обычно отвечал:

— А что я с этого буду иметь?

Вот какой был ребеночек. И, разумеется, поскольку характеры развиваются закономерно, вышел из него потом прохвост, да еще какой. Он с этого имел, вот в чем загвоздка.

Очень трудно, почти невозможно путно, с подробностями объяснить, как боролся Татырбек со страшной своей слабостью, что он пил, когда его терзала жажда, как его не поймали, пока он добирался до того места, которое он сам себе назначил. По-моему, он и сам все это не совсем понимал. Но он добрался. Он полз между проволочными заграждениями. Пробирался меж надолб. Терял сознание в бомбовых воронках и подолгу там лежал. И, в конце концов, убедился, что основной узел сопротивления мы взяли под обстрел правильно, а только его не додолбили до конца.

Это были сумерки того самого вечера, после которого в ночь мы пришли бить второй раз и прилетела авиация.

Ну так вот, всю ту ночь Татырбек провел в воронке. Вокруг него рвались снаряды наших главных калибров, взлетали к небу немецкие хитрые сооружения, с неба летели вниз тонные и полутонные бомбы, а Татырбек лежал в воде, на дне воронки, скорчившись, почти совсем оглохший, пил воду, которая была под ним, и, когда хоть немного затихало, вылезал наверх и осматривался — как? Много ли разворочено еще?

Потом Татырбек пополз. Было предрассветное время, и везде двигались какие-то тени, были слышны слова, и окрики, и стоны, сзади — там, где был боезапас, — еще рвались снаряды, но уже никто никого не замечал и никто ни на кого не обращал ни малейшего внимания, а если и обращал, то только, в том смысле, чтобы не увидеть, потому что увидеть ползущего человека, раненного, — это значило ему помочь, а помогать никто никому ничем не хотел.

Это была деморализация — страшное слово на войне.

И Татырбек понял, что он был свидетелем деморализации.

Он знал, что они еще очухаются и что все не так просто, но он также знал степень разрушений в узле обороны, и он еще заметил, чти правый фланг, правое крыло узла пострадало меньше и, следовательно, наступающим частям это следовало учесть.

С ближней сопки, на которую ему удалось взобраться, из мелкого кустарника, мокрого и колкого, он разглядел, как в сторону правого крыла ползли маленькие фигуры немцев, как, буксуя в едва подмерзшей грязи, тянулись туда грузовые машины, санитарки, тяжелые «круппы» и офицерские «бенцы» и «оппели», со своей сопки Татырбек разглядел и орудия, которые тягачи волокли из разбитых бомбами и снарядами укреплений туда, где немцы надеялись их еще использовать.

К середине дня пошел снег с дождем. Татырбек все еще лежал неподвижно, леденея на ветру, едва живой. Но глаза его жадно впитывали все то, что было перед ним. Глаза запоминали, мозг военного, артиллериста, офицера, моряка фиксировал каждую сопочку, в которой были пушки, каждый холм, в который входили и из которого выходили люди, мозг фиксировал ходы сообщения, которые ремонтировались солдатами, прибывшими на грузовиках, дорогу меж скал, которую обязательно следовало разбить, потому что это была единственная дорога к правому крылу укрепленного района…

Мозг фиксировал приметы, видимые и летчиками с воздуха; вот группа деревьев, вот крутой обрыв. Между обрывом и деревьями должны поработать пикировщики…

А вот радиостанция. Она прячется за рыжей скалой, между двумя скалами, там, где течет что-то вроде речушки. Туда тоже нужно побросать. Рыжая скала и другая поменьше. Другая круглая. Между ними вода.

Иногда снег шел гуще, и Татырбеку делалось ничего не видно. Тогда он закрывал глаза и отдыхал. Он уже не чувствовал холода. Ему только все время хотелось пить, и он лизал снег…

С наступлением сумерек он пополз. Потом нашел старую, ржавую лопату и, опираясь на нее, пошел. Это был мучительный путь, но он шел. Все сделалось совершенно как во сне. Для того чтобы не забыть и не спутаться, он посматривал на небо. Мерцающие, холодные, враждебные звезды не хотели показывать ему дорогу. Он плохо соображал. Все путалось, перемешивалось в его мозгу: Желдаков, корабль, дзоты, взрывы, граната. Иногда он падал на острые камни. Его босые ноги превратились в куски мяса, но он не чувствовал боли; впрочем, если бы он чувствовал, что могло бы измениться? Разве бы он не шел?

Потом над ним в небе с воем прошли самолеты. Потом пролетели снаряды. Потом он услышал треск пулеметных очередей, винтовочные выстрелы, звон рвущихся мин. Тут, в скалах, шло сражение…

А перед рассветом на него напоролись четверо наших саперов.

Он сказал им:

— Относите меня к командиру.

Саперы отнесли.

Старшему сержанту он сказал:

— Где у вас командир отделения? Доставьте меня туда немедленно.

Санитар сделал ему перевязки. Ему в горло влили чайную ложку водки. Но его тотчас же вытошнило. Воля его еще жила, помимо всего остального. А все остальное уже умирало.

Часа через два, когда взошло солнце, носилки, на которых он лежал, поставили перед полковником.

— Я такой то и такой-то, — сказал Татырбек, гляди на полковника своими агатового блеска глазами, — Я оттуда-то и оттуда-то. Я все видел, как у них. Я провел там сутки. Позовите сюда врача, чтобы он сделал так…

Врач пришел. Татырбек задыхался. С величайшим трудом он сказал:

— Надо, чтобы я мог говорить. Полчаса. Двадцать минут… Это важно… Это чрезвычайно важно…

Утреннее солнце, светило ему прямо в лицо. Неподалеку била артиллерия, в воздухе дрались самолеты, сражение разворачивалось, делалось все яростнее, все напряженнее.

Пришел второй врач. Принесли кислородные подушки, сделали несколько впрыскиваний. Татырбек заговорил. Перед ним расстелили карту, санитар поддерживал Татырбека под плечи, один из врачей держал его локоть. Татырбек водил карандашом по карте, говорил негромко, берег силы, чтобы досказать все.

— Спрашивайте, — сказал он, кончив говорить.

Полковник задал несколько вопросов. На все вопросы Татырбек ответил точно, ясно, олень толково. Потом закрыл глаза.

— Устали? — спросил полковник.

— Да. Спать теперь буду.

И казалось, уснул.

Но когда полковник сказал врачам, что надо сделать все для того, чтобы моряк поправился, Татырбек вдруг открыл глаза и произнес:

— Пусть меня не трогают, полковник. Я устал очень. И только даром хлопоты будут, я знаю. Это я верно вам говорю.

Закрыл глаза и вздохнул.

Он сказал правду. Насколько раньше он верил в то, что доживет и выполнит задачу, которую поставил себе, настолько теперь, выполнив свою задачу, он поверил тому, что все кончилось. У него больше не было никаких сил, для того чтобы жить, и те дни и часы, которые он еще жил, надо всецело отнести не за счет его собственной жизненной энергии, а за счет того, что делали врачи своими впрыскиваниями и вливаниями.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Когда мы с Левой вошли в маленькую палату и я, увидев Татырбека, понял, что мне нужно что-то ему сказать, то внезапно оказалось, что я не могу произнести ни единого слова. Глотка у меня сжалась, и если бы я попытался говорить, то, вероятно, получилось бы что-нибудь совсем глупое и неприличное не только для взрослого военного моряка, но даже для уважающего себя мальчика. Татырбек встретил меня просто и даже улыбнулся, насколько в нем хватило сил, и даже всунул мне в руку свои едва теплые костяшки — все, что осталось от его сильных пальцев. И глухим голосом сказал:

— Дай, Левочка, дорогой, комдиву стул. Посидим немного.

Лева принес мне стул. Я сел и вытянул ноги.

Татырбек улыбался, глядя на меня, и не столько он сам улыбался, сколько улыбались его прекрасные глаза. Прекрасные, всегда горячие и уже потухающие глаза…

— Ну что, Татырбек, — наконец сказал я, — как самочувствие?

Голос у меня был рыхлый, поганый — очень трудно видеть человека, о котором думал как о сильном, статном, плечистом, в таком ни на что не похожем состоянии. У него теперь сделалось маленькое лицо, и в груди его все время хрипело, булькало и переливалось, щеки ввалились, а нос, подбородок стали острыми, не похожими на прежние. Это был другой человек, не тот, которого я знал раньше, только глаза у него остались прежние, и если пламень их был слабее, то твердость взгляда еще как бы укрепилась, это теперь были глаза совершенно беспощадные по прямоте и честности.

Вот эти-то прямые и честные глаза я видел близко от себя, и в них я как бы прочитал:

«Зачем об этом спрашивать? Ты же знаешь сам, комдив! Не будем лучше толковать об этом».

Так мне сказали глаза Татырбека. А голос между тем спросил:

— Какие новости в дивизионе, комдив?

Я, кашлянул, рассказал. Когда я начал говорить, мне показалось, что ему будет неинтересно, но он слушал внимательно, и, когда я рассказал что-то смешное, тихо улыбнулся.

Потом вдруг спросил:

— А тогда много народу пострадало?

Было страшно огорчать его, и я сказал, что были раненные. А про погибших не упомянул.

— Все живыми остались, — спрашивал он, — убитых никого нет?

— Виктор у нас погиб, — сказал за меня Лева.

Татырбек на секунду закрыл глаза. Потом сказал негромко:

— Такой молодой. Совсем молодой мальчик. Боялся умирать?

— Нет, — ответил Лева, — хорошо умер.

— Трудно не бояться! — сказал Татырбек.

Это были его единственные слова о смерти. Больше он не сказал ни слова до самого конца. Ни единого звука, ни прямо, ни намеком. Он ни разу не пожаловался и ни разу не произнес ничего похожего на недовольство. Даже возня с ним врачей при ночной его убежденности в том, что никакого толку от этой возни не будет, даже эта возня его не заставила пожаловаться. А ему причинялись изрядные мучении.

Вскоре после нас пришли командир и старший помощник. В маленькой палате сделалось тесно, и мы с Левой вышли, чтобы немного поговорить с подполковником медицинской службы, который уже осматривал Татырбека и имел по поводу его состояния свое мнение. С Левой подполковник говорил по-латыни, причем указательным пальцем тыкал то в грудь Леве, то под мышку, то в плечо. А когда кончил тыкать, то повернулся ко мне и сказал:

— Плохо, товарищ комдив. Один, два дня.

— Безнадежно?

— Совершенно.

— И ничего нельзя сделать?

— Ровно ничего.

— Но может быть, какая-либо… очень рискованная операция?

Подполковник посмотрел на меня с брезгливым сожалением. Так, наверное, смотрю я, когда мой собеседник, толкуя со мной о море, называет эсминец пароходом. Посмотрел и спросил:

— Что же именно вы предполагаете возможным оперировать?

Я ответил то, что обычно отвечают в таких случаях:

— Я, к сожалению, не врач.

Они опять заговорили с Левой, употребляя непонятные для меня термины и тыкая друг в друга пальцем… Эти тыкания изображали те места, куда был ранен Татырбек.

— Скажите, товарищ подполковник, — спросил я, — это ничего, что мы вот к нему пришли, несколько человек сразу? Может быть, не стоит?

Подполковник отвернулся от Левы и поглядел на меня.

— Стоит, — сказал он, — ему от вашего присутствия легче. А на исход ничего повлиять не может.

— Он давеча курить у меня просил, — произнес Лева.

— Дайте. Глупо при таких страданиях лишать человека папироски. Но много не давайте. А вообще, чем больше будет вокруг него всяких проявлений жизни, тем лучше.

Мы пошли по коридору. Навстречу с палочкой, озираясь на номера палат, прихрамывал наш Гаврилов. И как всегда, на нем был его рабочий промасленный китель: он не успел переодеться.

— Почему же без шинели? — спросил я.

— Где-то оставил, — сказал Гаврилов.

Это была у него вечная история. Инженеры других кораблей приглашали его к себе на всякие консультации, и он никогда не знал толком, на каком корабле у него шинель или реглан…

— Не успел переодеться? — спросил у него Татырбек, когда мы вошли.

— Не успел.

— И синий весь. Шинель потерял?

— Потерял, — сознался Гаврилов, моргая по своей привычке.

Татырбек молча смотрел на Гаврилова, и по выражению его глаз было видно, что все в Гаврилове мило и дорого Татырбеку.

— Вот видишь, — сказал он, — отстал я от нашего корабля. Пешком пришлось догонять…

Мы все стояли; в палате был только один стул, и никто, разумеется, на него не садился. Татырбек закинул голову, огляделся, чтобы поискать, нет ли еще стульев, и внезапно бледное его лицо совсем посерело. Он попытался что-то сказать, но не смог, едва только беззвучно пошевелил губами. Лева взял его руку, надавил пуговку звонка, махнул нам рукою, чтобы мы вышли. Стараясь ступать на носки, гуськом мы пошли к двери…

— Совсем слаб, — сказал Сергей Никандрович, когда мы вышли в коридор, — я как вошел, то думал, — ничего, хотя и переменился он ужасно, улыбается, говорит, а теперь увидел…

Гаврилов молчал. Мы курили возле урны, тихонько переговариваясь. С пашей позиции было видно, как подполковник в незавязанном сзади халате и еще какой-то врач в очках быстро отворили дверь в Татырбекову палату, Потом оттуда вышел Лева и сказал нам, чтобы мы не ждали, потому что сегодня он туда никого не пустит. Он проводил нас до вешалки, где мы отдали халаты, и сказал командиру, что просит разрешения остаться на ночь у Татырбека.

— Ну вот, — несколько даже обиделся Сергей Никандрович, — кажется, и так ясно…

Утром за чаем Лена сказал, что Татырбеку лучше и что он приглашает к себе в гости своих артиллеристов.

— Что, поправляется? — спросил командир.

— Нет, просто лучше.

— Так, может быть, поправится?

— Нет, понравиться он не может.

— Каких же ему артиллеристов надо? — спросил я.

Лева назвал фамилии. Это были лучшие комендоры корабля.

— Попрощаться, что ли, хочет?

— Наверное. Но надо это так сделать, чтобы они шли как бы навестить его. Впрочем, я там буду и прослежу…

Я видел, как начищенные, наглаженные и выбритые отправились комендоры в госпиталь. Мне хотелось пойти с ними, но я понимал, что мое присутствие могло стеснить Татырбека. Вернулись артиллеристы довольно скоро, не более как через час. Я зазвал к себе одного из старшин и спросил у него, что было в госпитале.

— Попрощались, — сказал старшина и задвигал бровями.

— Как попрощались? Так просто попрощались?

— Нет, так, чтобы это слово сказать, такого не было, товарищ капитан второго ранга. Просто побеседовали, как держать себя надо в бою. Насчет Желдакова старший лейтенант нам рассказал, как Желдаков геройски погиб. И рассказал нам, как мы тогда стреляли, — он же сам лично видел из воронки, наблюдения вел.

— Что ж, хорошо стреляли?

— Ничего, подходяще…

Старшина опять задвигал бровями и чуть-чуть от меня отворотился. В четыре часа ночи под воскресенье Лева прибежал за мною на корабль и сказал, что Татырбек просит меня зайти к нему.

— Плохо? — спросил я.

— До утра не доживет, — ответил Лева.

Я побежал, едва одевшись. Татырбек полулежал в постели, сестра держала перед его полуоткрытым ртом воронку кислородной подушки. Татырбек дышал мелко, неглубоко, часто, но, увидев меня, как бы оттолкнулся от подушки с кислородом и сказал:

— Все равно. Ничего. Комдив.

Голос у него сделался тонкий, хриплый. Сестра еще подсунула ему воронку, он опять задышал и опять оттолкнулся. Я наклонился к нему, было видно, что он хочет мне что-то сказать. Губы его двигались, глаза смотрели по-прежнему твердо, он в последний раз сопротивлялся смерти, которая стояла здесь, рядом, над ним.

— Комдив, — наконец сказал он внезапно крепнущим, почти резким голосом, — комдив, когда противник будет уничтожен… и война кончится… и все будет позади, дорогой… Когда это будет даже ненужно… Пусть наши матросы придут к моей жене… И вскопают маленькую грядку картофеля. Как Зое… Васильевне. Комдив, дорогой. Не забудь, что говорю. Совсем небольшую грядку… Понимаешь, да?

— Не забуду, — сказал я.

Сестра опять подсунула к его побелевшим сухим губам эбонитовую черную воронку. Он еще глотнул кислорода.

— Не забуду, — повторил я, — не забуду, друг мой…

Он держал мою руку свои ми холодеющими костяшками, и я видел, как из его глаз уходит твердая воля, уходит, уходит, и ничего нельзя сделать, но он еще говорил какие-то слова, только позже я понял, что в них был смысл.

— Теперь ничего, — говорил он, — теперь хорошо. Хорошо, Все…

И перешел на свой родной язык.

Я плохо соображал и не заметил, как Лева положил руку Татырбека, точно она была вещью.

— Что? — шепотом спросил я.

— Все, — ответил Лева, отвернулся к окну и заплакал.

Сестра прикрыла Татырбека простыней, собрала кислородные подушки, шприц, какие-то склянки. Ее работа была кончена.

…Был проливной дождь, когда мы хоронили его, и перед тем, как опустить гроб в могилу, Лева сказал несколько слов. Вот примерно что он сказал:

— Гвардии старший лейтенант погиб. Но я хочу сказать не об этом. Я хочу сказать другое. Прекрасный человек, которого мы хороним сегодня, наш друг и товарищ, офицер, получивший хорошее военно-морское образование и мечтавший об академии, в детстве своем был пастухом, неграмотным, всегда полуголодным, ему довелось перенести много тяжелого. И вот русские рабочие, русские крестьяне, русский народ помог ему сделаться человеком, получить образование, помог ему стать гражданином, знающим, что такое подлинное человеческое достоинство. На далеком студеном море гвардии старший лейтенант мужественно, как подобает офицеру, до последней капли крови выполнил свой воинский долг. Немцы хотели, чтобы мы сделались рабами. Мы с ними бьемся и будем биться, мы победим их, и никогда мы не будем ни у кого рабами. Никогда не вернется то время, которое пережил ты, Татырбек, мальчиком. Над твоим ребенком никто не поднимет кнута. В этом мы тебе клянемся, наш дорогой товарищ, мы клянемся тебе в том, что ты недаром отдал свою жизнь, недаром погиб молодым за великое дело свободы и независимости нашей Родины. Наше государство будет могучим, великим, свободным, и ребенок твой вырастет в нем, не зная рабства и несчастий. Прощай, дорогой, милый наш товарищ. Прощай, друг. Прощай, герой!

Ничего особенного Лева не сказал. Теперь уже все знали, как был изранен Татырбек, все понимали, за что он отдал свою жизнь, теперь стало широко известно, что наш удар, тот самый прорыв, о котором я вам давеча докладывал, развивался успешно и с очень небольшими потерями еще и потому, что Татырбек доставил замечательные данные.

В общем, сильно мы переживали тогда.

Да и по сей день, как взглянешь на его портрет в нашей кают-компании, так тебя всего и перевернет.

Ну что ж, похоронили, возвратились на корабль, и опять пошло все по-прежнему. Походы, да обстрелы, да авиация противника, да конвоирование. День за днем, день за днем…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Весною попали мы в Архангельск. Вошли и Длину белой ночью и как-то невольно, стоя на ходовом мостике, вспомнили мы с Сергеем Никандровичем Татырбека. Что вот бы и он теперь с нами шел. И нынешней же ночью побежал бы к жене и к сыну. Завтра бы мы тоже навестили его семейство.

— Что? — сказал Сергей Никандрович. — Мы и гак, товарищ комдив, зайдем, и без него. Ежели завтра найдется времечко, мы и отправимся. Как вы на это смотрите?

Так и решили, и назавтра, выспавшись после длинного и тяжелого конвоирования, после штормов и другой волынки с подводной лодкой противника, которую мы никак не могли ущучить и которая удрала от нас, чего мы не могли простить друг другу и чем до сих пор шпыняли офицеры вахтенного, в общем не очень виноватого, — после этого вечерком отправились мы к Зое, чтобы узнать, где живет нынче вдова Татырбека с его маленьким сыном.

Вечер был прохладный, прозрачный. Где-то играла музыка, город ремонтировался, у нескольких зданий на главной улице стояли леса, многие дома уже были заново оштукатурены и покрашены. Только что пришел караван судов союзников, и потому на улицах разгуливали то негры, то метисы, то американские матросы в своих белых шапочках и в длинных узких форменках. А в городском саду, под едва распустившейся березой, на лавочке сидели французы, деголлевские моряки в широких беретах, и учили наших мальчишек петь «Марсельезу».

Чистильщики сапог, со щетками в руках и с ящиками на тряпочных ремнях, истово и серьезно выводили не понятные им слова, а долговязый француз — черный, с большим носом, дирижировал и плакал обильными, не очень трезвыми слезами.

Потом мы повстречали какого-то совсем странного человека. Низенький, с бачками, закрученными свои ми остриями к самым губам, с большой серьгой в ухе, повязанный ярко-розовым шарфом так, что концы его развевались далеко за плечами, странный этот чудак медленно выступал но тихой северной улице, по дощатому тротуару и наигрывал на гитаре, которая висела у него на широкой ленте.

А сзади, по доскам, неумело ставя ноги на лакированных копытцах и вытягивая вперед глупую сонную морду, шел теленок и порою грустно и тоненько-тоненько мычал.

— Пираты какие-то ходят, — сказал Сергей Никандрович, — или это, может быть, работник цирка. Тут где-то цирк шапито неподалеку…

Зою Васильевну и самою Гаврилова мы застали сидящими у флигеля на крыльце. Он щелкал комаров ладонью, а она сидела, накутавшись в его старенькую шинель, и щурилась на нас лукаво и весело.

Мы тоже присели на крылечко, тоже принялись щелкать комаров. Потом я спросил, не знает ли Зоя, где живет жена Татырбека.

— Знаю, — сказала Зоя.

И засмеялась.

— Не дури, старушка! — сказал Гаврилов. — Тебя люди серьезно спрашивают.

— Я серьезно и отвечаю.

— Далеко, что ли? — спросил Сергей Никандрович.

— Далеко, — сказала Зоя.

— Вот дурит, — вздохнул Гаврилов. — Она дурит, вы ее не слушайте, Сергей Никандрович.

— Недалеко?

— Не то чтобы уж и очень далеко, — сказала Зоя, — но не так и близко.

Гаврилов помотал головой с отчаянным видом. Мы еще немного посидели, покурили.

— Пожалуй, надо идти, — сказал Сергей Никандрович.

— Куда?

— Да хотим навестить…

— Вам для этого никуда ходить не надо, — сказала Зоя, — мы теперь вместе живем.

— Шесть детей? — спросил командир.

Гаврилов, улыбаясь, смотрел на свою жену.

— А после трех уже все равно, — сказала она, — после трех, сколько бы ни было, разница небольшая. Знаете, как после миллиарда. Один миллиард два миллиона или один миллиард и три миллиона — совершенно все равно. Важно только то, что много…

— Вот она у меня какая, — сказал Гаврилов, — она у меня в математике всегда была сильна.

Зоя встала и потянулась. Закрыла глаза, зевнула, засмеялась и, бросив шинель на голову Гаврилову, пошла домой.

— Вот дурит, — сказал Гаврилов глухо, потому что был под шинелью и запутался в ней, — она сегодня дурит и дурит…

Зоя обернулась в темных сенях, и было слышно, что она смеется.

— А он меня боится, — заговорила она, смеясь, — знаете, что он устроил?

— Брось, Зоя, — тоже засмеявшись, сказал Гаврилов, — ну, брось, честное слово…

— Он очень меня боится, — продолжала Зоя, — он сегодня когда пришел, то тросточку свою, костылек, с которым он ходит, в сенях оставил, чтобы я его попилила. И соврал, что он теперь никогда с палкой не ходит, и что ему электричество все вылечило. А Петр пошел в сени и нашел палку. Вот, говорит, какая у меня палка. А я отвечаю: хорошая у тебя палка, Петрушка. Как она похожа на ту, что у твоего отца была…

— Ну, брось, — сказал Гаврилов, — ну, охота тебе…

В сенях Зон нас остановила. Голос у нее теперь был серьезный и негромкий, а круглые глаза блестели в сумерках.

— Я вот только что хотела вам сказать, — произнесла Зоя, — давайте так условимся. Панихиду разводить не надо. Вы не сердитесь на меня, что я вам это говорю, но уж такой у нас порядок. Не надо говорить — похож, не похож, и вздыхать не надо. Она свое отплакала, и теперь ей легче, а так что же это получится, если всё панихиду разводить. У нас в доме всегда весело и будет весело, и, может быть, она потому у меня живет. Вы на меня только, пожалуйста, не сердитесь…

В сумерках она взяла меня за рукав кителя и немножко потянула, как бы прося этим жестом не сердиться, а Гаврилов в это время сказал:

— Знаете, что она тут делает? Вы даже не можете себе представить…

— Подумаешь…

— Она тут…

Но Зоя не дала мужу договорить. Она толкнула дверь из сеней в коридорчик, и мы вошли сначала в темный коридорчик, а потом в знакомую нам, низкую, большую комнату.

Леля — так звали жену нашего Татырбека — что-то шила на швейной машине у самого окна, все дети спали, и по полу скакал наш старый Пампушка, очень жирный и какой-то обрюзгший. Ныло чисто, тихо и пахло глаженым бельем и березовыми листьями. На столе, стоял букет из березовых веточек.

— Вы знакомы? — спросила Зоя.

Леля подошла к нам, мы поздоровались. Она похудела немножко и повзрослела и теперь не казалась такой маленькой, как раньше. И прическа у нее была какая-то другая — проще и красивее…

Мы сели кто где. Разговор не очень клеился, особенно после Зонного предисловия насчет «панихиды». Было неловко говорить слишком веселое, и было невозможно говорить грустное. Но инициативу взяла Зоя, и все наладилось. Поговорили немного про Пампушку, потом про огород, что до сих пор они еще едят свою картошку, потом Зоя стала трунить над Гавриловым, как оп, еще когда был Зоиным женихом, начистил себе белые брюки зубным порошком, размешанным в воде, и что из этой чистки вышло. Потом поспел самовар и вспыхнуло вдруг электричество, которое почему-то в Архангельске загорается в самое неопределенное время — то ночью, то днем, то вовсе не загорается, При ярком электрическом свете я хорошо рассмотрел Лелю. Она теперь очень повзрослела, все детское куда-то убралось из ее облика, и, смеясь, она сейчас не закрывала рот ладошкой, как делала это раньше. В Зоиной комнате она держалась не гостьей, а такой же хозяйкой, как сама Зоя, и было приятно смотреть на двух молодых женщин, которые одинаково полновластно царствовали в этом государстве ребят.

Мы пили чай и ели картофельные пироги с капустной начинкой, и разговаривать было просто и легко, а потом проснулся мальчик, и мы пошли его смотреть. Мать приподняла марлю, которой была покрыта маленькая кроватка, и я едва сдержался, чтобы не произнести чего-либо такого, что не следовало громко говорить при Леле.

Никогда еще, так показалось мне, север и юг не производили, слившись в единое целое, ничего более гармонического, чем то маленькое существо, которое сердито кряхтело сейчас перед нами в белой и чистой постельке. Черные, агатового блеска зрачки Татырбека, его точно и крепко вырезанный рот и совершенно золотые, вьющиеся волосы, но, вьющиеся немного, чуть-чуть, мелкими, нежными завитушками у висков и шеи, точно бы перетянутой ниточкой. Длинные, прямые, темные ресницы и точно наведенные, совсем темные прямые, отцовские брови. А возле вздернутого, смешного носа веснушки, как у Лели, и такой же румянец, как у нее, и такие же маленькие розовые раковины ушей.

— Интересно, — сказал Сергей Никандрович.

— Красивый мальчик, правда? — спросила Зоя.

— Еще ничего не говорит? — поинтересовался командир.

— Он уже завтра идет в школу, — сказала Зоя, — прямо во второй класс.

Командир сконфузился и немного отошел от кроватки.

— Вот, Ванька, — сказала Зоя и наклонилась к мальчику, — вот чего от тебя захотели. Чтоб ты разговаривал. Ну, поговори-ка!

Я спросил, как назвали ребенка. Почему-то имя Иван мне показалось странным.

— Иваном назвали, — сказала Леля, — это он так хотел, он мне и в письме написал: если мальчик, то пусть будет Иваном, а девочка — Марией. Он мне написал еще, что теперь очень много развелось Юрочек и еще разные имена красивые пошли, которые даже выговорить невозможно. А Иван, написал, — это самое главное имя.

— Почему? — спросил я.

Леля потупилась. Мы все еще стояли возле мальчика.

— Потому, — ответила она, — потому что Иван это русское имя. Он мне еще раньше говорил, что, не было бы России, и его бы самого, наверное, не было. Он ведь очень хорошо знал, кто революцию сделал, и сделал так, что он сам человеком стал. И он это всегда помнил, каждую минуту. Знаете, мне даже иногда скучно делалось, столько он об этом говорил…

— Может быть, ты его все-таки покормишь? — спросила Зоя.

Леля отвернулась и взяла мальчика на руки. А мы вновь сели к столу и выпили еще по стакану чаю. Провожать нас пошли Зоя с Гавриловым. Она опять завернулась в его старенькую, без погон шинель, а он взял палку, без которой ему было трудно ходить.

В переулочке мы встретили нашего Достопамятного и Лизу Евсееву, Прохор Эрастович был при ордене, в красивом пиджаке и в фуражке, какие носят моряки речного флота, а Лиза была в пальто и выглядела помолодевшей и даже хорошенькой. Увидев нас, Достопамятнов вытянулся и порозовел от смущения.

— Ну как, старшина? — спросил я.

— Из театра идем, товарищ капитан второго ранга, — ответил бывший наш старшина, постановочку одну смотрели, вот супруга, так сказать, выразила желание культурно провести вечерок…

И он усмехнулся так, что было непонятно, доволен он или недоволен и театром, и супругой, и тем, что женат.

Лиза протянула мне руку и сказала:

— Очень приятно. Достопамятнова Елизавета.

От смущения на щеках ее выступили пятна, Достопамятнов с Лизой тоже пошли нас провожать, и старшина негромко мне рассказывал, как он служит на речном флоте, что у него за пароход «Зверь» и как его «Зверь» получил премию. Он старался говорить так, чтобы я думал, будто ему безразлично, получил он премию или не получил, но ему не было это безразлично, а я слушал его спокойный сипловатый голос и понимал, что жизнь нашего старшины налаживается и что он доволен своей судьбой. Потом Достопамятнов сказал:

— Семьей обзавелся по глупости. Сосватала меня Зоя Васильевна. Помаленьку живу.

И засмеялся.

Зоя окликнула нас сзади. Я обернулся. Мы еще постояли у городского сада под высокими березами. Супруги Достопамятновы попрощались с нами здесь, а Гавриловы пошли нас провожать к Воскресенской пристани. Я взял Зою под руку и спросил:

— Ну, сваха, не устали нас провожать?

Она взглянула на меня свои ми милыми, немного грустными глазами и спросила в ответ:

— А вы меня осуждаете за это?

Я улыбнулся.

— И не смейтесь, — сказала она почти строго, — все не так просто о жизни, как вам кажется. Лиза Евсеева хорошая женщина, и он хороший человек, и оба они одиноки. И Владик у нее — мальчик. Это хорошо в стихах писать — до гробовой доски, а в жизни все немного иначе. Вы вот, многоуважаемый гражданин, просто холостяк и потому одиночества не чувствуете так остро, как чувствовала его Лиза. И Достопамятнов не женился бы из-за своей руки. Он все как рассуждал: кому, говорит, я нужен без передней лапы, я, говорит, теперь просто смешон. Сколько я с ним билась. Сколько я с ним крови попортила себе!..

— И женили?

— И женила. Надо жить, товарищ моряк, надо жить и надо обязательно кого-то любить и о ком-то думать, так уж человек устроен. Она о своем Прохоре Эрастовиче думает, стирает ему, штопает, домой к вечеру ждет, а мальчишка его дядей Прошей называет и, когда Проши долго нет, плачет. И у них семья. А семья, гражданин военный моряк, — это совсем не такая плохая вещь, как вы думаете.

— Послушайте, Зоя Васильевна, — сказал я, — у вас нет сестры?

— Сестры? Какой сестры?

— Ну родной сестры? Пусть она будет кривая, или косая, или рябая, но только чтобы она обязательно была вашей сестрой.

Зоя улыбнулась и подняла на меня свой чистый, ясный взор.

— Зачем вам?

— Жениться хочу.

— Обязательно на моей сестре?

— Обязательно. Или на вас.

— На мне нельзя, — сказала она и покачала головой, — у меня Гаврилов.

— А мы его сейчас зарежем, — предложил я. — Согласны?

Она засмеялась, и ее звонкий смех далеко разнесся по тихой улице.

— Опять дуришь? — спросил сзади Гаврилов.

Зоя обернулась и сказала:

— Комдив тебя зарежет и на мне женится, Берет со всеми детьми.

— Беру! — подтвердил я.

Гаврилов с командиром нас догнали. Командир улыбался. Гаврилов моргал по своей привычке.

— Я тоже беру со всеми детьми, — сказал командир, — И пускай даже десять, все равно.

— Беру с двадцатью, — сказал а.

— С тридцатью, — сказал командир, — Но это все мечты. Наш Гаврилов не отпустит. Просил бы только учесть, что когда ваша Веруха вырастет, то я кандидат в женихи. К тому времени буду не меньше, чем капитаном первого ранга…

Мы еще посмеялись немного, покурили и разошлись. Гавриловы домой, а мы на корабль. Командир был грустен и, уходя спать, заявил мне, что больше к Гавриловым не пойдет, так как они заставляют его думать, что не только в море хорошо и легко. И кроме того, он чувствует, бывая у них, что невозвратимо пропустил в своей жизни что-то очень хорошее и очень важное.

— Что же, Сергей Никандрович?

Он помолчал, отхлебнул холодного чаю, хотел ответить, но махнул рукой и ушел спать,

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Не досказал я о капитане Родионове, которого мы приняли в свое время на борт корабля нашего. Он в Свердловск собрался, к своему сыну, после того как побеседовал с нашим Гавриловым.

Расстались мы с ним тогда осенью, и долгое время я не имел о нем решительно никаких сведений. Раза два-три вспоминалось мне его лицо и как он слова отрывал, особенные его, стальные глаза, а потом все это сгладилось и вовсе позабылось до той минуты, пока меня в нашем офицерском клубе не окликнул этот самый Родионов, но только он был уже не капитаном, а майором береговой службы и таким, знаете, прибранным, отдохнувшим, спокойным…

Это довольно занятно наблюдать, как возвращаются вот такие, замотанные, как он, и усталые, после длительного отпуска. Иногда встретишь и не узнаешь: как все это слезает — и нервозность, и этакая особая задумчивость специфическая — я ее часто видел у людей, хлебнувших военного лиха, — и замкнутость, и, главное, усталость — все это уходит, растворяется, отшелушивается, и предстает перед вами спокойный, веселый, с юморком человек, в котором только изредка, да и то при тщательном рассмотрении, заметите вы того, старого, задерганного, намученного, которого знали раньше.

Я узнал его сразу, потому что он окликнул меня «подполковник», а когда я обернулся, то он погрозил пальцем и сказал:

— Знаю, знаю, капитан второго ранга, помню, а подполковник — это нарочно…

Мы сели с ним вдвоем за столик, нам подали по стопочке портвейну, и я с удовольствием чокнулся своей стопкой о его граненый стаканчик. Помню — он был выбрит, даже припудрен после бритья, волосы его были гладко причесаны и вместо той гимнастерки с оттопыренными карманами, в которой он был в последний раз, теперь на нем красовался китель нового образца, с высоким, твердым воротником и с прямыми красивыми плечами. И орденов у него было порядочно — и боевой, и Отечественной войны, и Звезда — в общем, как говорят, на два ряда еще немного не хватает, но на один вполне хорошо. И воротничок у него был пришит почти так же хорошо, как пришивают моряки, и отутюжен был майор вполне прилично, и погоны у него лежали как положено-в линию, ничего сказать было нельзя.

Естественно, спросил я его, как он съездил.

— Хорошо, — говорит.

— Ну, как сын?

— Хорош мужик, — отвечает.

— А про дочку ничего не слыхать?

— Про дочку? Про дочку ничего не слыхать.

Вот в таком роде беседуем. И неинтересно, и чувствую я, что он чего-то не договаривает. Ну, не договаривает и не договаривает, его дело, что ему возразишь, коли он не считает нужным договаривать. Но, с другой стороны, как-то интересно: какое-то отношение его сынишка если не ко мне самому, то к нашему кораблю через посредство Гаврилова имеет.

Так я рассуждал, да что станешь делать, коли он не говорит.

Ну, выпили мы чай свой положенный, покурили и пошли стариковским делом, смотреть, как танцуют. Знакомых много, то с одним потолкуешь, то с тем парой слов перекинешься, то с третьим надо на бильярде шарики погонять — так я потерял своего Родионова, да и не очень об этом жалел. Что жалеть, коли разговору настоящего явно не получается.

Из клуба зашел я еще в штаб и вниз, к пирсу, оттуда катер наш должен был идти, Ночь великолепная, солнечная, даже не очень чтобы уж такая холодная, я — быстренько в катер и только было хотел немного вздремнуть, как мне старшина докладывает:

— Там майор, товарищ капитан второго ранга, просит разрешения с нами идти.

— Ну и пусть, говорю, идет. Приглашайте.

Слышу по палубе: топ-топ-топ — армейская походочка. Спустился майор и в кубрик ко мне жалует. Родионов!

— Что ж вы, — спрашивает, — от меня убежали? Я с вами посоветоваться хотел.

И пошел по-старому отрывать отдельными словами. Курит — одну папироску о другую прикуривает — и говорит:

— Мальчик-то, — говорит, — не мой.

— Как так не ваш?

— А так, — говорит, — не мой, и все тут. Алик-то он Алик, да мой ведь Александр, а этот Олег. Мой Родионов, а этот Родионов. И я от своего одиночества совершил подлость и не нашел в себе сил и прямоты. Я, — говорит, — поступил как полнейшее ничтожество и теперь не знаю, что мне делать. Вы должны мне посоветовать. Мне больше не с кем. Я с ней не мог. И вообще этого знать никто не должен. Но вы все начало знаете, и потому я вам расскажу, как это было, а уж вы мне с полной искренностью скажите, как мне теперь быть и что делать.

— Да в чем дело? — спрашиваю. — Что такое?

— А вот такое, — говорит, — дело, что не знаю, как начинать. Терпеть я не могу разные исповеди из личной жизни. Но вам уж придется послушать. Собственно, даже и слушать нечего, все вздор, но я сделал подлог.

— Будет вам, — отвечаю, — клепать вздор…

— А вот увидите, вздор или не вздор.

И рассказывает.

Приехал он в Свердловск, разумеется, волновался очень по дороге, все в вагоне ходил по коридору да курил, думалось ему, что сынишка о матери знает и о сестренке что-либо ему расскажет. Все-таки пять лет нынче мальчику, что-то помнить должен, соображать, но правда ли? Ну, приехал, с трудом себя удержал, чтобы сначала побриться, а не прийти из поезда чудищем. Побрился, обмундирование отпарил в американке — и по указанному адресу. День теплый, летний, жаркий. Упарился Родионов, пока дошел, сначала медленнее шел, а потом быстрее, а вовсе терпения не хватило, так он бегом, бегом, совсем язык высунул. На дверях дощечка: «Доктор Антропова». Родионов сильно постучал кулаком. Сначала одним, а потом двумя ударил, а потом и сапогом. А задержка с открыванием, наверное, на несколько секунд всего и вышла, но он тогда об этом, конечно, думать нисколько не мог. Открыли ему, он с ходу:

— Мне товарища Антропову надобно. Я — Родионов.

И не видит ничего в темной передней, кто ему открыл. А это она и открыла. И громко сразу позвала:

— Алик, папа твой приехал…

Родионова, конечно, так и колотит. Стоять совершенно не может. И задохнулся от бега но этажам, пока отыскивал, и пот с него льется, и холодно сразу стало…

Видит — дверь открылась, и маленькое такое существо вошло, и все это в полутьме. Вошло и тоненько спрашивает:

— Папа?

— Папа, — отвечает.

А самому глотку сдавило.

— Мой папа?

— Твой, детка, папа.

— Ты приехал?

— Приехал.

— С войны?

— С войны…

И пока они таким манером разговаривают — мальчик к нему все ближе и ближе подходит. А женщина эта, Антропова самая, куда-то совсем в темень спряталась, а потом тихонько вышла, чтобы не мешать, потому что есть такие вещи, которые никому видеть никогда нельзя.

А мальчик совсем близко к Родионову подобрался и за сапог его взял.

— Ну, пойдем, — говорит, — папа, тут вовсе темно. Пойдем, у меня настоящий ежик есть, живой. Он молоко может пить.

Вошли они в комнату. И тут Родионов сразу понял, что это не его сын. Кто его знает, почему он это сразу же заметил и увидел, ведь три года назад он оставил Алика, казалось бы, можно сразу не заметить, но он заметил и понял, да только замечать и понимать было уже поздно, совсем ни к чему это не повело. Он уже но мог сказать, что мальчик не его, или оборвать ребенка, когда тот говорит — папа. Оборвать и сказать:

— Я не папа. Это ошибка.

И уйти.

И ведь тут дело было не только в том, что мальчик оказался не его сыном. Дело было еще и в том, что этот Алик здесь означал, что мечта не сбылась, сын не нашелся, семья погибла и он, Родионов, по-прежнему одинок.

Он стоял и смотрел на мальчика, а мальчик тоже стоял перед ним, задрав голову, чтобы видеть всего отца, и лицо у мальчика было милое, круглое, совсем почти как у того Алика, но только это был не тот Алик, а другой, совсем другой.

Мальчик говорил про ежа, про то, как они живут с тетей Олей, про то, как вчера дымила печка, а Родионов смотрел на него и плакал: это был не его сын, не его мальчик, все надежды погибли, все было тщетно.

Слезы текли у него по лицу, он не мог их остановить. И мальчик увидел, что плечистый, большой, огромный, с орденами и пистолетом, военный пана плачет. С удивлением и жалостью он спросил:

— Ты что, папа, плачешь?

— Немножко, — сказал Родионов. — Ничего. Пройдет.

— Почему же ты, папа, плачешь?

— Так. Не знаю. От радости, — ответил капитан.

— А какая у тебя радость? — спросил Алик.

— Вот, тебя увидел.

— Ну так и не плачь, папа. Ты теперь зря плачешь. Давай-ка я тебе вытру слезки.

И, взобравшись на стул, мальчик вытер глаза Родионову своими ладошками, потом вытер ему щеки и сказал так, как, вероятно, говорили взрослые:

— Ну вот и все. Вот и прошло. Пойдем-ка, я тебе ежа покажу.

Вдвоем они пошли в маленькую комнатку, где была кровать Алика, и принялись рассматривать ежа. Еж сидел свернувшись, и ничего, кроме серых иголок, не было видно.

— Вот и еж, — сказал Алик.

— Еж, — подтвердил Родионов.

— Это он так спит.

— Наверное, спит.

В это время вошла Антропова.

— Вы, вероятно, устали, — сказала она, — пойдемте, я вас накормлю. Пообедаем.

Глаза у него были красные, и губы дрожали. Разве могла она себе представить, что все это ошибка, что Родионов вовсе не нашел своего сына?

А он почему-то не мог ей сказать это. Да и как было сказать? Они все время были вместе, втроем, мальчик не отрывал от своего нашедшегося «отца» восторженных глаз и спрашивал про войну, про танки, про самолеты, про корабли.

— Он так вас ждал, — сказала Антропова, — просыпался, полный тем, что вы едете, и засыпал, разговаривая про вас.

После обеда Алик влез к нему на колени и не слезал до вечера, жался к Родионову, крутил его пуговицы, разглядывал ордена и, ложась спать, сказал:

— Ты только, папа, больше не плачь. А то будешь плакса. Правда, тетя Оля?

И худенький, в коротенькой рубашечке, с длинными, голенастыми ногами встал в своей кроватке, чтобы еще раз дотянуться до отца.

Родионов обнял его. Мальчик был горячий, вздрагивал.

— У него не жар ли?

Антропова поставила Алику градусник и прижала своей ладонью его руку. Так они сидели в полутьме маленькой комнатки душным, жарким вечером. За открытым окном, внизу, скрежетали трамваи, непривычно шумел большой, тыловой, незатемненный город. Потом Антропова посмотрела градусник и сказала:

— Тридцать девять и один. Только вы не беспокойтесь. У детей температура легко поднимается…

Легко или нелегко поднимается у детей температура, но у Алика сделалась скарлатина. И скарлатина тяжелая.

Антропова целый день бывала у себя в поликлинике и в больнице, а Родионов жил вдвоем с мальчиком, готовил Алику обед, выносил за ним горшок, мыл его, причесывал, давал лекарства и рассказывал разные истории — все, что знал, все, что мог рассказать, все, что читал такого, что было бы понятно Л лику. Приходили доктора, говорили:

— Ваш сын теперь ужо ничего…

— Ваш сын на вас очень похож.

— Удивительно, как вы нашли вашего сына. Бывают же такие счастливые совпадении…

— Да, — отрывал Родионов, — бывают. Все бывает. Чего только не бывает на гнете!

А если он выходил в соседнюю комнату или в кухню, то Алик через минуту кричал:

— Папа! Мой папа! Иди-ка сюда, мой папа!

Ему очень нравилось говорить именно так: «мой папа». Потому что у всех были папы, свои папы, а этот пана был его, Алика папа, «мой папа».

Вечерами с работы прибегала усталая и замученная Антропова. В маленькой передней она снимала с себя плащ, вынимала из стенного шкафа платье, повязывалась косынкой и входила к Алику. А Алик говорил ей:

— Тетя Оля, а мы с папой сегодня…

Вставал в кроватке на колени и буйно докладывал, какой сегодня был день, и как еж «грохнулся», и что они нарисовали вместе с «моим папой», и что ему папа вырезал из дощечки.

Потом, когда Алик засыпал, Антропова и Родионов пили чай вдвоем и разговаривали. Она ему рассказывала разные истории из своей медицинской практики, а он поддакивал ей или сам говорил, но только не о войне. А когда она его расспрашивала о войне, он обычно отвечал коротко и невесело:

— Война, Ольга Николаевна, трудная работа. Что о ней можно рассказать? Воюем.

И так за все двадцать восемь дней своего отпуска он не собрался сказать о том, что Алик не его сын. Вначале ему было неловко сказать эти несколько слов, а потом не хотелось их говорить. Зачем? Для того чтобы Антропова не перестала искать настоящих родителей Алика? Что ж… вряд ли она их найдет, так же как вряд ли он отыщет своих детей и свою жену.

За день до своего отъезда он твердо решил, что скажет Ольге Николаевне правду, для того чтобы после его отъезда она осторожно, по-женски приучили Алики и мысли, что отца у него все-таки нет.

Весь этот вечер он ждал Антропову нетерпеливее, чем обычно. Алик уснул рано. Родионов сидел один, слушал, как бьют часы в комнате Ольги Николаевны, как спокойно, полно дышит мальчик, как скребется в подполье мышь.

И вдруг понял, что не может отдать Алика.

За эти дни и ночи он узнал, о чем думает и чем живет мальчик, увидел, как он спит и ест, свыкся с ним совершенно и с абсолютной для себя точностью понял, что теперь этот мальчик его. И что с этим ничего нельзя сделать. Он отобрал его у скарлатины, он держал мальчика за горячие руки, когда тот бредил и кричал, что его «тащит» и «крутит», он кормил его с ложки — слабого и желтого — и радовался, когда ребенок еще требовал еды, как же он может отказаться теперь от него?

И к кому он поедет без него после войны?

Куда ему будет торопиться?

А посылку? Ведь так ужасно хочется послать кому-нибудь посылку с фронта, какая зависть наполняла его, когда он видел, как товарищи готовят посылочки, чтобы отправить их с оказией. А ему было некуда, некому.

Когда он ехал сюда — подумал: «Теперь и посылки есть кому посылать». А вот, оказывается, нет.

— Папа! — позвал Алик, еще не проснувшись, потом проснулся, сел в постели и сказал: — Попить дай.

Родионов налил воды в чашку, Алик закрыл чашкой пол-лица и, долго чмокая, пил.

— Ну, ложись теперь, детка, — сказал Родионов.

— Лошадь ка-ак прыгнет! — сказал Алик, и Родионов понял, что это он сказал не из жизни, а из того сна, который он видел.

Позвонила Ольга Николаевна и сказала, что задерживается.

— А то шли бы поскорее, — сказал Родионов, — я тут картошки чугун сварил…

— Постараюсь, — ответила она.

Когда она пришла, лицо у нее было не такое утомленное, как обычно, и в этот вечер он первый раз рассказывал ей о войне. Она слушала, покусывая губы, не глядя на него, и, когда он «отрывал» по своей манере одну историю про то, как «в их сволочном тылу» он три недели гнил на стружках в заваленном погребе, а кругом рыскали немцы, Родионову показалось, что докторша всхлипнула. Но она не всхлипнула, просто сморкалась, а он все рассказывал и рассказывал и не мог остановиться. Его прорвало, он должен был наконец выговориться, и, чем больше он говорил, тем внимательнее она его слушала и тем чаще сморкалась, отвернувшись от стола. Так они проговорили полночи.

И когда она ему рассказывала о себе, о своем погибшем муже, о том, как они жили раньше на Черном море, ему было приятно ее слушать, и казалось, что ей тоже хорошо с ним разговаривать. А когда было уже время ложиться спать, она внезапно и почему-то резко спросила:

— Это все, разумеется, отлично — то, о чем мы с вами болтали, но как же будет с мальчиком? Надо что-то решать.

— И решайте, — оторвал Родионов.

— Но ведь отец — вы.

Родионов отвернулся. Краска ударила ему в лицо.

— Вы отец, вам и решать, — почти раздраженно сказала Ольга Николаевна.

— Если я отец, то вы мать, — сказал он. — Странная ситуация. Вы его три года подымали.

— Не три, а два. При участии еще одного человека, которого я и в глаза никогда не видела.

— Это Гаврилов, что ли?

— Да, Гаврилов.

— Вы знаете, сколько у него у самого детей?

— Сколько?

— Трое своих да двое чужих…

Он усмехнулся. Сделал шаг к докторше и виноватым голосом произнес:

— Вы на меня, Ольга Николаевна, не серчайте, если я что не так скажу. Но мне кажется, что вам не хотелось бы разлучаться с Аликом.

Она опустила голову, узкие плечи ее вздрогнули.

— Оба мы с вами одинокие, — продолжал Родионов, — и не дети уже. Взрослые. Давайте, ежели я, разумеется, останусь жив, поселимся вместе. У парня вроде бы будут родители и вроде бы человека из него сделают. Мешать я вам нисколько не буду. Мужчина я тихий, непьющий, переедем куда-либо на юг, к солнышку поближе, соединим наши хозяйства и будем жить, как кому из нас заблагорассудится. Ни ваша личная свобода, ни моя этими бытовыми делами, как и думаю, стеснена не будет… Ну… а некоторые неудобств несомненны…

Ольга Николаевна молчала.

— Вы подумайте, — сказал Родионов, — и мне напишите. Ладно?

Он уехал, и она написала, что его предложении так ее обрадовало, что у нее нет слов для того, чтобы выразить степень своей благодарности…

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Катер шел, ровно постукивая мотором. Родионов кончил рассказывать и закурил. Потом заглянул мне в глаза и спросил:

— Что? Каков поступочек?

— Не понимаю, чем он уж так плох.

— Да ведь это черт знает что. Я, по существу, мальчишку украл.

— У кого?

— У нее. У Ольги Николаевны. Она меня благодарит, а за что? За то, что я ни секунды не потерял на возню с мальчиком, не воспитывая его, не тратя на него душевных сил, в то время как она…

— Послушайте, майор, — сказал я, — напоминаю вам, что вы все это время с оружием в руках, своей кровью защищали Родину. Вот у вас четыре нашивки за ранения. Так?

— Так, — согласился майор. — Но… я-то его, Алика, не поднимал. Скорее Гаврилов…

— Бросьте, майор Родионов, — сказал я. — Противно слушать. Вздор развели какой-то.

— Вы серьезно так думаете?

— Конечно. И перестаньте смолить одну папиросу за другой, дышать уже нечем. Делаю вам замечание как старший по званию, ясно?

— Ясно, — сказал Родионов.

— То-то, Пойдем на палубу.

Он послушно поднялся за мною наверх. Катер хорошим ходом шел мимо моего дивизиона. Корабли стояли чинные, спокойные, сильные, и сердце у меня забилось и застучало — вдруг стало приятно, что я им командир.

Катер развернулся и резко сбавил скорость. Мотор застучал медленнее и заглох.

— Чай будем пить, майор? — спросил я.

— Приглашаете?

— Приглашаю.

Матросы подтянули катер к борту. Я занес ногу на трап, вахтенный, выждав положенную секунду, полным и звучным голосом скомандовал: «Смирно».

— Вольно, — ответил я.

На палубе мы с майором еще постояли и поглядели по сторонам: далеко, в розовой дымке был берег, над нами кричали, скользя на крыло, белые чайки, залив лежал спокойный, гладкий, ленивый, нестерпимо сияющий под предутренним солнцем.

— Нравится, майор? — спросил я.

— Нравится, — задумавшись, ответил он, а когда я взглянул на него, то понял, что он говорит о другом…

На трапе мы встретили Гаврилова. Он вытирал руки паклей и сердито говорил кому-то вниз:

— Безобразное положение. Совершенно безобразное.

— Спать, инженер, спать, — сказал я.

— Поспишь тут, — ответил Гаврилов, — как же.

— Ну, тогда чай пить…

— Чай пить — это другое дело…

Мы тихонько прошли по коридору в кают-компанию и сами раздобыли себе чаю. Гаврилов отдраил иллюминаторы, и сразу стало свежо и прохладно. Зевая спросонья, вошел Лева и спросил:

— А мне чаю можно?

Стуча хвостом по креслам, явился Долдон и длинно, с воем зевнул.

Не знаю, зачем я рассказываю об этом ночном чаепитии. Но как-то мне кажется, что было оно завершением какого-то кусочка нашей жизни. И очень я хорошо запомнил, как мы сидели все в одном конце стола, пили чай, разговаривали что-то такое утреннее вполголоса, а в ногах почесывался и тявкал Долдон, и все мы понимали, что крепко и нерушимо связаны друг с другом. Связаны навечно, кровно, связаны так, что связь эту разорвать невозможно иначе, как уничтожив нас самих.

Кажется мне, что все это понимали, хоть об этом именно деле не было сказано ни полслова. Да ведь и не говорят мужчины о таких вещах никогда.

Поболтали, потом разошлись спать А я еще вернулся, забыл папиросы, И Гаврилов тоже вернулся — уж он не мог чего-либо не забыть.

— Ну как, Евгений Александрович? — спросил я.

— Все нормально, — ответил он, — совершенно нормально, товарищ комдив.

Потом хлопнул себя по лбу и сказал:

— Да вы на переборку-то не посмотрели? А ну-ка, взгляните!

Я взглянул туда, куда показал рукой Гаврилов. Наи переборке кают-компании, рядом с портретом нашего покойного Татырбека, висела маленькая фотография под стеклом. Это был сын Татырбека со своими смешными кудряшками и агатовыми твердыми глазами.

— Ничего, товарищ комдив?

— Правильно! — сказал я.

— Может быть, как-то не в традициях?

— Мы традиции, инженер, сами делаем.

Еще несколько секунд мы смотрели на Татырбека. И он тоже на нас смотрел — спокойно и открыто, точно говоря взглядом что-то сердечное и простое, как говаривал иногда Татырбек, когда был жив.

— Ну что ж, товарищ комдив, — сказал Гаврилов, — спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — ответил я.

Полярное — Архангельск

1944