Для корректировки огня дивизиона у нас была подготовлена одна группа людей, но условия создались такие, что на эту группу положиться было трудно. Не потому, что там были плохие люди, совсем нет, но опыт у них в этом деле равнялся нулю или немногим больше, и нам пришлось этот вопрос уже на ходу перерешать.

Корректировать огонь кораблей надо было с вражеского берега, с наиболее высокой точки этого берега, со скалы Н. Эта скала была наиболее удобным местом для такого дела, но мы не имели сведений — обитаема она или нет. Было бы весьма вероятно, что на таком месте расположен береговой пост противника. В случае если бы там находился береговой пост, мы располагали резервной скалой, поменьше и поуже, но все-таки и она могла бы нам помочь. Назовем ее для удобства, допустим, скалой П.

Для того чтобы попасть на какую-либо из этих скал, надо было на специальном тузике скрытно и очень осторожно подойти к берегу, высадиться там, наладить с нами связь и провести корректировку с максимальной точностью и даже дотошностью…

Но туман…

Какую помощь могла оказать нам корректировка в таком плотном тумане?

Глупо получилось донельзя.

Туман, с одной стороны, помогал скрытности нашего продвижения, надежно прикрывая нас от авиации противника, от его кораблей и береговых постов, а с другой стороны, этот же самый туман лишал нас возможности проверить результаты стрельбы. И выходило так, что результаты пашей работы будут проверять пехотинцы своей кровью.

Нехорошо. И вообще нехорошо, и в оперативном смысле нехорошо, и не по-флотски.

Вот, скажет царица нолей, понадеялись на вас, морячки, а вы ничего толком не сделали, только нашумели.

Посовещались мы немного и решили послать на берег Татырбека и Желдакова — главстаршииу.

Через несколько минут я уже шел с ним к трапу, возле которого был спущен тузик с необходимым инвентарем — рацией, автоматами, ножами, ракетницей и прочим снаряжением.

— Компас есть? — спросил я Татырбека.

— Есть, комдив, все есть, — с веселой лаской в голосе ответил Татырбек, — не беспокойтесь, пожалуйста. Все постараемся сделать хорошо.

Мы подошли и трапу. Дождь моросил по-прежнему. В двух шагах никого не было видно, даже лица Татырбека я не мог разглядеть.

— Желдаков здесь, дорогой?

— Есть, — ответил старшина снизу, уже из тузика.

Матросы придержали тузик баграми. В нашем матросе необыкновенно развито чувство внутреннего такта, я не раз это замечал и не раз удивлялся тому, как точно наши люди, совершенно безошибочно знают, когда можно пошутить, а когда шутить уже и не следует, когда можно вмешиваться в течение событий, а когда надо как бы даже и не присутствовать. Вот в этом случае они как бы даже и не присутствовали. Вокруг нас с Татырбеком была абсолютная тишина, мы точно были с ним вдвоем на палубе военного корабля, матросы постарались сделать так, чтобы, несмотря на их присутствие, артиллерист мог мне сказать то, что ему хотелось, и то, что он сказал негромко и тихо, не в шутку, но и не совсем всерьез:

— Значит, товарищ комдив, все будет исполнено, как полагается, а я вас попрошу, если мы слишком задержимся, застрянем, так сказать, на неопределенное время, так вы помогите моей жене немножко.

Мы поцеловались.

Матросы поплотнее подтянули тузик, теперь они все как бы материализовались из бесплотных духов, которых они с таким умением и проворством изображали, вновь стали матросами с именами, фамилиями и качествами характера.

И шепотом в тузик полетели слова:

— Ни пуха вам, ни пера.

— Возвращайтесь без задержки.

— Желдаков, фрица привези живого.

— Товарищ гвардии старший лейтенант, спички не нужны хорошие?

Кто-то перегнулся и отдал «хорошие» спички, раздалась команда, и Желдаков навалился на весла. Тупик чиркнул но борту корабля, отделился от нас и совсем исчез во тьме ночи, А в двенадцать часов десять минут мы получили сообщение, чтобы ни в коем случае огня не открывать. Сообщение это передал Татырбек.

Начались тоскливые минуты ожидания.

Никто из нас, офицеров, разумеется, не покидал ходового мостика, мы до боли вглядывались в чернильную тьму осенней мозглой ночи, но решительно ничего не видели, И ждали, ждали, порою посылая в радиорубку посыльного. Но что он мог узнать?

Радисты нашего дивизиона, сцепив зубы от напряжения, вслушивались в эфир, отыскивая в какофонии звуков Татырбека, но его не было. А если бы его приняли, то ужели в ту же минуту нам на мостик не доставили бы сообщение о нем?

Что значили его слова — огня ни в коем случае не открывать?

Почему?

Что там случилось?

Прошло пятнадцать минут, двадцать. Прошло полчаса. И только через час восемь минут мне докладывают: Желдаков прибыл и пленного «языка» доставил. Фрица.

Я бегом по трапу вниз, в каюту, в салон к себе. Давайте, дескать, сюда фрица. Обоих сюда с главстаршиной вместе.

Ну, является наш Желдаков. Огромный, голову втянул в плечи, чтобы не своротить плафон, глаза от света щурит. А за ним волокут немца. Тот от страха ничего совершенно не соображает. Спрашиваю у Желдакова:

— Где старший лейтенант?

— А они там, — говорит, — остались.

— Где там?

— Да в яме, — говорит, — где ж еще?

— В какой яме? Говорите, Желдаков, толком…

Он вместо ответа просит разрешения закурить, потому что, говорит, надо прочухаться от темноты и подытожить.

— Что подытожить? Что за бухгалтерия? Закуривай, — говорю, — и рапортуй, но только быстро.

Тут командир вмешался.

— Так, — говорит, — от него ничего не добьешься. Он по порядку решительно говорить не умеет, не оратор он. Я ему прикажу на вопросы отвечать. Отвечайте, Желдаков, что это за немец?

— Пленный, товарищ гвардии капитан третьего ранга. В плен сдался.

— Да где сдался? Где? И за каким лешим ему понадобилось сдаваться?

— Да ему-то не понадобилось. Это мы его взяли, он не хотел, даже чего-то вякал, что, дескать, не хочет. Но мы со старшим лейтенантом повязали, и уж тогда он сказал, что там узел сопротивления у них не настоящий, а настоящий будто поболее на вест будет.

Мы слушаем, переглядываемся и начинаем понимать, что дело вовсе не в Желдакове, а в немце. Потому что Татырбек по-немецки очень плохо знал и мог спутать что-нибудь.

Желдаков в сторонку сел, сидит, зевает. Шепотом спрашивает;

— Разрешите отлучиться покуда покушать, мне горячего бачок здорово сейчас покушать.

Отправился, а мы немца допрашиваем. Немец этот артиллерист, как раз оттуда, куда мы бить нынче собрались, Но словам немца вышло, что мы собрались бить не по основному узлу, а только по одному вражескому флангу, мало для нас значительному. Они нам нарочно этот фланг всячески демонстрировали как узел, с тем чтобы мы туда и артиллерией били, и авиацию посылали на бомбометание, и с тем, чтобы кулак свой сохранить в целости: наши бы пошли, а они бы сбоку и ударили, да так бы ударили, что лучше об этом и не думать…

Все это и хитро, и похоже на правду. Разложили мы веред немцем карту, он нам в нее пальцами тычет и показывает, где что. Глаза у самого бегают, весь топорщится, юлит, очень, видимо, боится, что расстреляем его. Я, разумеется, не разубеждаю немца в этой его боязни и даже прямо говорю:

— Так, дескать, и так, полупочтенный, если вы нам тут турусы на колесах разводите, то мы вас обязательно расстреляем, а если правду говорите, по всей откровенности, то, быть может, останетесь живым и здоровым.

Он клянется, что все правда.

Но ведь, с другой стропы, и соврать может. Если мы вдруг предположим, что в нем имеются остатки его присяги — он ведь присягал, тогда почему ему нам глаза не замазать на истинное положение вещей? Узел свой скрыть своим враньем и обрушить весь наш огонь на сопки, где ни единой живой души нет. Да еще и самому преблагополучно попасть в плен и спасти свою шкуру, а потом над нашим простодушием в кулак хихикать…

Много раз мы его выспрашивали — все говорит по порядку, ничего не путает. В одну и ту же сопку стучит пальцем — тут, говорит, весь секрет, а насчет других тоже с подробностями объясняет, Мы его и так и сяк — не врет, кажется.

Дали ему спирта выпить, после спирта опять спрашиваем. Все равно ничего не путает.

Отправили опять Желдакова на тузике. Он теперь свои часы оставил дружку коку Пиушкину.

— Жалко, — говорит, — анкерный ход, на камнях все строено, а там разбить можно, пусть лучше на корабле останутся.

Ушел Желдаков, а мы продолжаем с немцем разговаривать. Он нам и рассказал подробно, как его в плен взяли. Говорит, никак он такого номера для себя не ожидал. То есть вообще и ожидал, но в данную секунду — никак. Он выпил рому порядочно у свои х дружков на скале Н (там все-таки оказался пост) и кофе выпил хорошего, французского, четыре чашки вприкуску с шоколадом «феномен» — такой шоколад специальный, который бодрость придает и восстанавливает силы. Вот этого шоколада фриц покушал и в положенное время пошел домой. Идти ему надо было километра четыре. От «феномена», и от рома, и от кофе настроение у фрица было очень бодрое, он пел негромко арию Валентина из «Фауста», поскольку он сам тотальный немец и по специальности гобоист. Вот напевает он своего Валентина и, не торопясь, топает с камушка на камушек, а для того чтобы не упасть, светит себе фонариком под ноги.

И все это в нем «феномен» и ром играют. И черный кофе. Иначе бы он, наверное, что-нибудь да заметил, потому что не заметить такую крошечку, как наш Желдаков, надо уметь.

Спустился фриц со скалы и перед тем, как пойти в свое путешествие, решил немножко себя от кофе и от рома облегчить. Посветил себе фонариком на той позиции, которую избрал, а потом фонарик потушил, потому что совсем ему для его дела свет не был нужен. И вот только стал он приготавливаться и при этом губами и языком выводить то, что в «Фаусте» целый оркестр делает, — в это самое время на него что-то упало и его всего «заткнуло», как он выразился, и поволокло. От «феномена» сил у немца было очень много, и он стал кусаться за то, что зажимало ему рот, но тогда ему сделалось совсем плохо: видимо, Желдаков его «маленько притиснул» — и фриц потерял сознание. Потом он сидел в какой-то яме и там его спрашивали, наверное по-немецки, но точно он сказать не может, потому что это был странный немецкий язык. Но с ним были вежливы, и он не имеет никаких претензий, потому что перед тем, как его вязать, фрицу даже позволили привести в порядок свою одежду, которая до того была в неприличном беспорядке.

Все это фриц рассказывал мне, стоя в моей каюте у двери и часто моргая рыжими ресницами. Он был альбинос, с веснушками по всему лицу, с золотыми зубами. Его увели и, как пишут в газетах, заключили под стражу, а мы стали ждать того времени, когда следовало отправлять шлюпки за группой капитана Родионова (мы должны были принять на борт наших людей). Мы решили, что до рассвета у нас времени еще будет достаточно, скрытность операции мы пока, как видно, ничем не нарушили, родионовская группа может дать нам ценные сведения, и уж тогда мы начнем выполнять то, что нам надлежало выполнить.

Помню, захотелось мне пить, а у себя в графине я воды не нашел и отправился в кают-компанию, где у нас был нынче госпиталь, или пункт первой помощи. Пока шел по трапу и по коридорчику, совсем забыл о перемене декорации и очень удивился, как в нашей привычной кают-компании все изменилось. Все белое, покрыто простынями, везде понаставлены стерилизаторы, инструменты разложены, лубки, носилки стоят, и Лева в халате и в белой шапочке дремлет.

— А, — говорю, — как, доктор, дела?

— Да ничего. Все нормально. Спать хочется.

— Ничего, — говорю, — хочется и перехочется. Фрица видали?

— Ну его, — отвечает, — к черту. Как там Татырбек наш?

— Нормально, чего ему сделается.

Лева эдак немного от меня отвернулся, встал вполуоборот и вздохнул.

— Что за вздохи, — спрашиваю, — доктор? Сон привиделся нехороший?

Он отвечает, не глядя на меня:

— Нет, не сон. А знаете, товарищ комдив, думаю я, что он живым не вернется. Вот так мне кажется.

— Да почему? Почему?

— Думаю я так.

— Но ведь вы, — говорю, — многоуважаемый, почему-то так думаете?

Он молчит.

— Что же, сказать не хотите?

— Да нет, отчего же… Ом мне, товарищ комдив, как-то объявил, что если ему доведется проявить себя на особом задании, то он жизнь свою отдаст и при этом не сморгнет даже. Потому что, говорит, его жизнь принадлежит не ему, а той семье, которая его вырастила и сделала из него человека. Он мне всегда это говорил. Он мне всегда говорил, что он пастух-сирота, баранов нас и грамоты не знал и не узнал бы никогда, если бы не Советская власть. Он мне, товарищ комдив, всегда говорил, что я интеллигент и потому полностью не могу его понять. Его в детстве ужасно как били, у него там бараны как-то пропали, так его били несколько дней, и он не мог ходить совсем и все, знаете, лежал. У него ведь два ребра сломано тогда. И кушать ему никто не приносил, ни одна душа о нем не подумала. А теперь он офицер, у него есть жена, будут дети, он читает книги, его никто никогда не ударит больше, и если он будет хорошо служить и учиться, то из него, может быть, адмирал выйдет. Ведь может это быть?

— Конечно, может.

— Вот. И это очень, товарищ кавторанг, его взволновало как-то. Он мне тогда сказал: «Лева, а я через тридцать лет, может быть, контр-адмиралом буду. И захождение мне будут играть. Лева, а ведь я пастух, и я за нее даже кровь не проливал».

— За кого, за нее?

— Да за семью. Ведь он, знаете, как рассуждает всегда? Он, когда своему артиллеристу выговаривает за провинность, он всегда говорит: так в семье не делают. Так раб может сделать, слуга, а ты в семью взят, ты в семье свой человек, Погубить семью хочешь, да? Но вы знаете, товарищ комдив, все это у него так получается, что каждому его слову веришь. Мы с ним очень дружны, очень, и он со мною, как с самим собою, говорит, не стесняется, И его бывает интересно слушать. Он как-то журнал читал какой-то, а потом говорит: не согласен. Что не согласен? Оказывается, он не согласен с каким-то рассказом, где описываются наши в ту войну. Он говорит: читаешь и думаешь — почему они тогда немца не побили, если так у них все хорошо было. А потому, Лева дорогой, не побили, что Советской власти ни было. Советское государство немца бьет, вот кто. Ни одно государство в мире этого бы не сделало, А мы делаем. Вот на этой-то семье, товарищ комдив, он и разворачивается сейчас. Он все говорит, что семья с ним мучилась, в темные его мозги алгебру с космографией вкладывала, а он никак и ничем еще семье по помог, И это он, дескать, всегда о том думает, что как случай будет, так он семье и поможет. Потому я и беспокоюсь.

Я промолчал.

Что я мог сказать Леве?

Попил у него воды и пошел на мостик.