Подолгу и всегда с удовольствием присматривался Ладынин к своему помощнику на походах. Особая, спокойная, уверенная сила никогда не покидала этого небольшого ростом веселого, попыхивающего папиросой человека.

Вот и сейчас, зажав зубами мундштук, напевает Чижов на свой, им сочиненный, мотив старую поморскую песню — унылую и печальную на самом деле и совершенно залихватскую у Чижова:

Грумант-батюшка грозен, Кругом льдами окружен И горами обвышен…

Грумантом поморы называли Шпицберген, и Ладынин, зная, что такое Грумант, спрашивает об этом у Чижова.

— А мне неизвестно, — говорит Чижов, — бабка пела, я и запомнил слова. Грумант так Грумант, наше дело петушиное, прокукарекал, а там хоть и не рассветай.

И, подмигнув сам себе, Чижов берет пеленг на конвоируемый транспорт, а потом, глядя вперед, в бесконечное, бурное, холодное море, вновь начинает напевать:

Грумант-батюшка грозен, Ох, ж сильно грозен и сердит-то, ох…

Холодно. Очень холодно. От ледяного ветра и соленых брызг у сигнальщиков слезятся глаза. Шторм не страшен большому, тяжело груженому транспорту. Но маленькому военному кораблю трудно: с грохотом черные огромные валы обрушиваются на палубы и пенящимися потоками стекают по верхней палубе. Швыряет так, что люди на верхней палубе привязали себя концами, чтобы не снесло за борт. Кое-кто, стыдливо озираясь, травит.

Все обмерзло.

Артиллеристы непрерывно отогревают пушки и пулеметы. Небо ясное, самолеты могут появиться в любую минуту, как уже появлялись дважды, и, если появятся, е, если появятся, а вооружение не будет в полном порядке, мало ли что может случиться.

А попробуй-ка, поработай на таком ветру, когда корабль бросает из стороны в сторону, точно щепку, когда штормовые леера так обмерзли, что их не охватить рукой, когда лед слоем покрыл верхнюю палубу и слой этот непрерывно, после каждой волны, утолщается…

Полушубки тоже обмерзли и сверкают на морозном солнце. Люди кажутся в них, точно бы покрытыми зеркальною бронею, сверкающим панцирем; обыкновенные бараньи полушубки превратились в сказочную одежду.

Ладынин тоже обледенел, Чижов с головы до ног покрылся хрустящей коркой.

— Вот в чем наше преимущество перед авиацией, — говорит он. — Самолет при обледенении летать не может, а мы сколько угодно. Сделайте одолжение. Нам не страшен серый волк…

Корабль то вздымается на волну, го рушится вниз, в бездну. Боцман Коровин совсем выбился из сил и ругается последними словами. Вот опять ударом волны сбило бомбовую тележку, и Коровин с подветренной стороны, хватаясь за что попало, побежал на корму. Туда же за ним пробираются Артюхов и два других краснофлотца.

Через четверть часа боцман докладывает:

— Все в порядке.

Лицо у Коровина разбито. Из переносицы сочится кровь. Руки потрескались и распухли так, что почти не работают. Сердитым голосом Коровин объясняет:

— Как товарищ командир приказал, так и сделал: концами подвязал к поручням кормового мостика, они и пошли. Смокли здорово, а так ничего. Говоров маленько стукнулся. Можно быть свободным?

— Идите!

Боцман уходит. Соленая ледяная вода разъедает трещины на руках, это очень больно, и на ходу боцман забегает к Тишкину, чтобы тот чем-нибудь помазал. Тишкин мажет.

— А внутрь ничего не дадите? — хмуро спрашивает боцман.

Тишкин моргает, делает вид, что вопрос боцмана ему непонятен.

— Валерьянки могу накапать, — говорит он, наконец. — Валерьянка — хорошая вещь для нервного человека.

Внезапно корабль кидает так, что Тишкин ударяется затылком о перегородку, а боцман налетает на него всей тяжестью своего тела. В это мгновение боцман шепчет:

— Ежели бы спиртику. А? Спиртяшки? Колонуть бы, товарищ доктор. Колонувши, оно всегда легло…

Корабль вновь швыряет.

Огромная волна опять обрушивается на полубак, с ревом катится по верхней падубе, клокочет и пенными потоками уходит за борт.

Грумант-то наш и ох как грозен. И ох как сердит наш батюшка Грумант…

Чижов напевает негромко, а потом сворачивает в рубке козью ножку. Из номерной, прекрасной, крепчайшей махорки. И говорит командиру:

— Не желаете ли, товарищ гвардии старший лейтенант! Прекрасная вещь. Меня лично до самых пяток продергивает, Голову просвежает, греет, бреет, моет — высшего класса курево…

Сюда, на мостик, вестовой Колесников приносит им четвертый уж, с сахаром, горячий чан. Тут он наливает из кувшина по стаканам и, пожелав хорошего аппетита, исчезает. Чай пить на мостике в такой шторм, когда корабль валяет из стороны в сторону, очень трудно, но Ладынин и Чижов все-таки пьют, и Чижов при это м бормочет:

— Ай и хорош! Горячей черта! Ай, разуважил Колесников… — Потом сладким голосом спрашивает: — А что, товарищ командир, если вот в таком безобразии морском — да минка? Этакая, бродячая? Да стукнет? А? Ни к чему тогда наши с вами размышления насчет тресочки покушать в холодке после войны? Как вы считаете…

Огромная волна надвигается на корабль…

Шторм кончился, и море стало совсем тихим, когда сигнальщик Жук доложил, что видит неизвестные корабли. Ладынин взял бинокль и с разу же сам увидел их: они шли строем фронта — один, два, три, потом, через секунду, он увидел четвертый корабль.

— Миноносцы как будто, — сказал Чижов.

Не отрывая глаз от фронта вражеских кораблей, он объявил боевую тревогу и посмотрел на командира, ожидая приказаний.

Сердце Ладынина билось резко, толчками. Это было мгновение высшее, необыкновенное, неповторимое и никогда невозвратимое мгновение, которого ждет каждый настоящий военный моряк, мгновение, в которое решаются судьба, честь, победа, мгновение, которое определяет вечную славу или несмываемый позор.

Конечно, они успели бы еще уйти. Они успели бы уйти почти спокойно, и германские эсминцы не стали бы за ними гнаться: транспорт в двенадцать тысяч тони водоизмещением совершенно устроил бы немцев. Но транспорт ничего не сделает с четырьмя вражескими миноносцами, погибнет вместе с людьми, с ценным грузом, с вооружением, с…

Впрочем, Ладынин так не думал в эти кратчайшие мгновения. Он только представил себе транспорт, даже не взглянув на него. И представил себе, что может выгадать время для того, чтобы транспорт ушел под защиту береговых батарей.

Вот и все.

Сердце билось теперь спокойно, совершенно спокойно.

— Эсминцы тина «Маас», — сказал он ровным голосом и приказал ставить дымовую завесу.

Чижов сдвинул теплую шапку на затылок. Лицо у него сделалось хлопотливо-озорным и сердитым, как всегда в бою. Корабль набирал ход.

Не отрывая бинокля от глаз, Ладынин смотрел на германские миноносцы: со срезанными трубами, стремительные, темные, низкие, они шли на сближение, рассчитывая без боя расстрелять русский маленький военный корабль и тяжелый транспорт.

Струи черно серого дыма вырвалась из трубы за спиною Ладынина; он обернулся, посмотрел, как ложится на воду завеса, и, прищурившись, вгляделся в корму — что там с шашками? Но пелена черного дыма из трубы уже закрыла все, что происходило за шканцами, и он ничего не увидел там и перевел взгляд на транспорт, который тяжело разворачивался, чтобы, как приказал ему Ладынин, уйти под защиту береговых батарей.

— Ничего, успеет, — сказал Чижов, — у него ход хороший, он наддаст…

В это мгновение эсминцы дали первый залп, но дымовая завеса спутала их расчеты, и снаряды разорвались далеко от корабля.

— Перелет — сказал Чижов. — На вот, выкуси!

Теперь корабль совсем укрылся за дымовой завесой, и Ладынин начал маневрирование. На полубак пробежал артиллерист в кожаном реглане, что-то закричал комендору и быстро исчез.

Палуба под ногами Ладынина вибрировала; механик позвонил по телефону и сказал, что больший ход дать невозможно. Эсминцы дали второй залп, потом еще, и опять без всяких результатов.

— Как там транспорт?

— Уходит, ничего, — сказал Чижов, — он уйдет, мы тут им попортим крови…

В это время корабль начал отстреливаться. Носовое орудие било раз за разом — без пропусков; желто-оранжевое пламя выскакивало из ствола, краснофлотцы вновь заряжали, на секунду появлялся артиллерист, уже без реглана, что-то кричал и убегал к другим пушкам, так до тех пор, пока не содрогнулся весь корабль и не донесся откуда-то издалека длинный воющий крик.

— Попали! — сказал Чижов.

Он перевесился вниз и вбок, чтобы увидеть, куда попали, но не успел — его швырнуло взрывной волной в рубку, он повернулся и встал, как кошка, на ноги, с перекошенным от злобы лицом. Телефонная связь больше не работала, и механик сам прибежал на мостик, чтобы сказать, какие у него повреждения.

— Пластырь подводите! — закричал ему Ладынин. — Пластырь!

— Подводим! — тоже закричал в ответ механик. — Уже подводим, товарищ командир.

— Ну и правильно!

Откуда-то полз едкий рыжий дым, что-то горело, и там, в дыму и пламени, распоряжался обожженный и окровавленный боцман. Туда волокли шланги, кошмы, песок. Носовое орудие после короткого перерыва вновь начало стрелять. Но люди там были уже другие. Ладынин не успел посмотреть, кто. Его внезапно ударило в грудь, он боком налетел на пеленгатор и хотел было выругать рулевого за то, что корабль покатился вправо, но увидел, что рулевого нет вовсе, а потом услышал, что не выговаривает слов, а только хрипит и открывает рот. Тогда он взял за плечо Чижова, показал ему на свой кровавый рот и знаками стал командовать, что и как надо делать.

Но командовать было почти некем.

Правда, на смену убитому рулевому встал другой, по он ничего но мог делать: с беспомощным бешенством он кричал сквозь грохот боя, что штуртрос перебит, что руль не слушается, что корабль управляться по может.

Потом один за другим пошли доклады, Разумеется, это не были доклады по всей форме — нередко с ними приходили обожженные, раненые, изувеченные люди, но все они связно говорили то, зачем были посланы.

— В корме пожар… Меры приняты, огонь идет на убыль.

— Антенна оборвана, восстановить невозможно.

— Шлюпки уничтожены, артогнем противника.

— Сушилка разбита!

Тяжело дыша, пришел артиллерист, сказал, что носовое орудие больше стрелять не может.

Придерживая ладонью разбитую челюсть, Ладынин вдруг выяснил, что так, не отнимая руки, он может говорить, командовать, и приказал лейтенанту идти на кормовую пушку и стрелять там до последнего.

— Сами стреляйте! — сказал он. — Понимаете? Сами! Живо!

И он даже легонько толкнул артиллериста, чтобы тот шел стрелять, а потом закричал ему вслед:

— Хорошо стреляли! Молодцы! Хорошо!

Горячая кровь лилась по рукаву его куртки. Голова мутилась от нестерпимой боли, но он еще приказывал мертвому боцману, рухнувшему на обвес, — никак не мог попять, что боцман мертвый, что более он ничего не слышит, ничего не понимает, ничего по может выполнить, Потом увидел густой рыжий дым на полубаке и острый, мечевидный язык пламени, увидел обгорелого Тишкина, который тащил куда-то тело механика, и понял, что все кончено.

«Теперь все равно, — с внезапной ясностью понял Ладынин, — теперь кончено. Теперь надо только драться, только драться!»

Он нашел в себе силы сиять с мертвого сигнальщика бинокль и посмотреть, где транспорт. Тот был уже очень далеко, теперь он ушел от германских эсминцев, и в бинокль Ладынин видел, как он входит в бухточку, под защиту береговых батарей.

От пламени, которое все разгоралось на полубаке, было жарко, жилки огня лизали разрушенную и развороченную рубку. Ладынин хотел повернуться к пламени спиной, но в это мгновение его вновь ударило, швырнуло, и когда он встал, то увидел, что теперь он один тут живой, все остальные умерли — и вахтенный командир, и тот краснофлотец, который подменил рулевого. Он наклонился к Чижову и понял, что тот еще жив, еще шепчет почерневшими губами, силится что-то сказать, или объяснить, или посоветовать.

Зажимая рот, из которого лилась кровь, Ладынин низко наклонился к помощнику, погладил его по щеке и погладил ему голову, как ребенку. Весь живот у Чижова был разворочен, но он, точно но чувствуя боли, сосредоточенно и серьезно смотрел вверх и что-то при этом шептал, укоризненно шевеля бровями.

— Умираем, — вдруг громко сказал Чижов, — гвардейцы. Нельзя. Надо.

Ладынин не понимал. Было ясно, что Чижов хочет сказать что-то иное и у него нет сил выговорить это иное и объяснить.

— Надо! — с силой сказал Чижов, глядя вверх. — Вот, командир, Надо!

Оп стад задыхаться, беспокойно задвигался, и рука его куда-то показала.

— Надо же! — повторил он. — Надо! Нельзя!

Ладынин повернулся в ту сторону, куда показывал Чижов, и увидел, что флага на гафеле нет. Там осколками все изломано и поковеркано, и об этом-то и говорил, умирая, Чижов.

— Сейчас! — сказал Ладынин. — Сейчас! Сейчас, дорогой мой, сейчас…

Он привстал, повернулся, обжег руку о пламя, которое появилось уже тут, и медленно начал опускаться по трапу, но остановился, пораженный тем, что на мачте появилась фигура краснофлотца. Прошло еще несколько секунд — и новый флаг развернулся на гафеле, а краснофлотец пополз вниз. А может быть, прошли не секунды, а минуты или даже часы — время теперь остановилось для Ладынина. Он шел по развороченной, горящей, исковерканной палубе своего корабля, узнавая мертвых командиров, краснофлотцев, старшин, — какая-то сила вела его на корму, к живым людям, там еще были живые. И точно — тут он увидел Артюхова и Говорова, которые возились у пушки, пытаясь выстрелить.

— Кто поднял флаг? — спросил Ладынин.

— Он, — сказал Говоров, укачивая раненую руку и показывая на Артюхова, — полез и сделал.

— Порядок! — сказал Артюхов. — Как гвоздь. Будьте покойны.

— Ничего! — ответил Ладынин. — Ничего, теперь уж скоро, Уже совсем скоро!

Он не знал, что скоро, но Говоров и Артюхов поняли его, а потом дали ему бинокль, чтобы оп посмотрел, как горит эсминец.

— Вот! — сказал Артюхов, — Дали мы ему маху. Вон они там крутятся. О!

— Нам только надо, — сказал Ладынин, — нам обязательно надо сделать так, чтобы…

Мысли путались в его голове, и он никак не мог докончить начатую фразу. Но черный кровоточащий Артюхов понял его, а вслед за ним понял и старшина. Втроем они кое-как нарядили орудие, втроем кое-как выстрелили.

— Все! — сказал Артюхов и рукавом голландки вытер кровь с лица, как вытирают пот. — Выстрел дали, флаг на месте, транспорт наш ушел. Теперь можно покурить. Желаете покурить, гвардии старший лейтенант?

Оп наклонился к Ладынину, и его черное, в запекшейся крови лицо осветилось яркой и доброй улыбкой. Но Ладынин ничего не мог ему ответить. Все плыло перед ним и качалось. Он хотел спросить, куда делся Говоров, но не смог. Эсминцы вновь начали обстреливать корабль. Все вокруг рвалось, трещало и горело. Ладынин попытался еще встать и не смог, но Артюхов обнял его за плечи и поставил.

— Ничего! — сказал Ладынин. — Ничего.

— Покурите! — громко, в самое ухо Ладынину крикнул Артюхов и поднес к его окровавленным губам толстую, крепкую махорочную самокрутку. — Вот так! Посильнее потяните! Во! Хорошо будет, порядок!

Ноги у Ладынина подгибались, по Артюхов поддерживал его крепко и любовно, ему почему-то хотелось, чтобы умирающий командир стоял с ним рядом до последней секунды, чтобы они вместе, вдвоем смотрели на далекий суровый каменистый снежный берег — на свою землю, па свое небо, на свое море…

— Ничего! — опять сказал Ладынин. — Ничего.

— Порядок! — ответил ему Артюхов.

Опять разорвался снаряд, и Артюхова не стало возле Ладынина. Непонимающими глазами Ладынин осмотрелся, потом шагнул в сторону и, никого не найдя, упал лицом в горячий, разорванный металл. Его залило кровью, невыносимо болело в боку, и он хотел потрогать свежую рану рукой, но попал не в рану, а во что-то другое и поднес это другое к слепнущим глазам.

Это были листья, те самые листья, сухие, осенние, которые собрал он на боте, возле родного города.

«А, Варя!» — подумал он с радостью.

И вдруг почувствовал, что боли никакой нет.

Боли не было, и наступила тишина, удивительная тишина, такая, какой не бывает среди живых людей. И он все глубже и глубже уходил в эту тишину, не зная, что корабль горит и погружается носом, что вместе с его жизнью кончается жизнь его корабля.