А теперь все осталось позади. И еще один бой — длинный, трудный, и похороны Мордвинова, короткие похороны моряка в море, под унылый свист осеннего морского ветра, и слово, которое сказал на похоронах артиллерист Калугин, и покрасневшие глаза, и плавающие мины, и шторм, после которого Ладынин проспал подряд в своей каюте целиком полных два часа да еще тридцать две минуты, и туманы, и подлодка все это позади.

Теперь уже скоро будет душ, теперь БЧ-V подобреет и отпустит пресной воды для душа, теперь скоро вместо сухарей будет свежий, пушистый хлеб и сто граммов, что причитаются за каждый день боевого похода, так хорошо будет выпить после бани, перед настоящим, спокойным сном, а выспавшись, так прекрасно будет надеть с особым шиком отутюженные выходные брюки, начистить ботинки и медленно, не торопясь, солидно выйти на пирс, оглядеться с улыбкой, — этак, черт подери, немного даже пренебрежительно и пойти по твердой земле, по скалистой тропочке в сопки и еще дальше — туда, где можно присесть на корточки и не сходя с места, набить полный рот здешними северными плотными ягодами, а после поваляться, глядя в голубое небо, — вдруг да будет ясный день, вдруг солнышко заиграет, вдруг в самом деле будет светить солнце и ветерок, вечный в здешних местах, заиграет блеклым, как положено бывалому матросу, имении блеклым, гюйсом, рванет гвардейские ленточки бескозырки, солнечный луч ярко сверкнет на орденах, и залюбуется гвардейским матросом встречная девушка, — так залюбуется, что не отведет глаз — застынет…

Теперь все позади.

Скоро Большая земля.

Под свист ветра, под однотонный заунывный шелест дождя слышно, как разговаривают внизу зенитчики. Голоса у них уютные, домашние; удивительно, как умеет русский человек в любой обстановке устроиться, словно у себя дома, как умеет он со вкусом помечтать, поговорить, поделиться самыми сокровенными помыслами…

Тут на мостике, слышны не все слова, а только отдельные фразы, и не всех собеседников, а некоторых; особенно хорошо Ладынин слышал Артюхова.

— А чего, — говорил Артюхов, — мое слово твердое. Я на ней женюсь. Как война кончится — я женюсь. Сегодня Гитлера кончили, завтра Артюхов женился. Как гвоздь. Вы что, не знаете, какой я человек? Артюхов что сказал, то и сделал. Артюхов — это железный человек. Верно я говорю?

— Верно! — сказал чей-то веселый и насмешливый басок, и Ладынин узнал старшину Говорова. — Это верно, что Артюхов у нас, как гвоздь…

Он что-то еще добавил, видимо очень смешное, потому что все там внизу засмеялись и длинный как жердь сигнальщик Сидельников на ходовом мостике неподалеку от Ладынина тоже хихикнул.

— Но, не кудахтать! — сказал Чижов.

На походе он почти никогда не уходил с мостика, когда же вовсе изнемогал от усталости, то пристраивался на полчасика в нору из овчинного тулупа, которую устраивал себе в рубке ходового мостика, и дремал там чутким, особенным сном.

Сидельников еще хихикнул, уж очень ему было смешно, и смолк, поджав губы.

— Я в нее влюбился с первого взгляда, — продолжал Артюхов, повышая голос, он, видимо, с кем-то спорил, — и я прошу учитывать мои слова. И она тоже. Она всего на девять годов меня старше…

— Бабушка… — радостно сказал Говоров. Матросы захохотали, и Сидельников, которому ужасно хотелось посмеяться, тихонько взвизгнул, но осекся и замолчал.

— Я ее знаю, — все еще хохоча и через силу говорил внизу старшина, — ей фамилия Рябоконь, она на правое ухо глухая, и нашему Козюрину она приходится теткою, что нет?

Матросы хохотали все громче и громче, и внезапно Ладынин тоже засмеялся.

— Ну вот, — сказал Чижов. — Чего там они травят?

Старшина Говоров все повторял «как гвоздь», и матросы от этого слова хохотали так весело и заразительно, что Чижов перегнулся через фальшборт и прикрикнул:

— Это что за новости? В чем у вас дело?

— Да вот, — кислым от смеха голосом сказал старшина, — Артюхов вот… женится на бабушке… Рябоконь… тетка…

Больше старшина не мог говорить — он совсем раскис от смеха и только что-то причитал возле пушки, а Чижов вдруг тонко хихикнул и сказал Ладынину:

— Видали? Вот черти, право черти…

Штурман тихонько посвистал в переговорную трубу и сказал Ладынину, что корабль выходит на траверз маяка, а это означало, что скоро дом.

— Ох, и посплю я, — почти простонал Чижов, — ох, и задам же я храповицкого!

— Устали?

— Да ведь, командир, дорогой командир, я уж не мальчик, ноют кости. На рыбе мы так не привыкли. Командиры у нас помягче были, чем ваш брат — военный моряк, другие были командиры.

— А я что ж, жесток? — спросил Ладынин. — Покоя вам не даю? Заставляю на мостике торчать круглосуточно?

Чижов негромко рассмеялся, взял Ладынина под рукуи, заглянув ему в глаза, спросил:

— После войны придете ко мне домой треску в масле кушать, а? Товарищ гвардии старший лейтенант?

— Приду, гвардии лейтенант! — сказал Ладынин.

Швартовались ночью. Была суббота, и недалеко от пирса в предрассветной туманной мгле тихо говорил какие-то слова женский голос, а мужчина отвечал женщине сдержанно и мягко, и матросы на корабле замерли, точно завороженные: женский голос.

— Небось, к нашему гвоздю пришла, — сказал старшина Говоров, — бабушка Рябоконь.

Но сейчас никто не засмеялся. Женский голос замолк, а матросы все еще прислушивались — вдруг скажет слово, а вдруг еще запоет.

— Спела бы, гражданочка, — оказал Сидельников, — давно не слышал я женской песни. — Подумал и добавил: — С начала войны. Даю слово. Кроме как в радио и патефон. Но разве ж это голос? Механика одна, а не голос. Пошли, матросы, брить буду.

Потом была большая приборка: совпали и суббота, и окончание большого похода. Командиры, уже бритые, сонные, в трусах, то один, то другой подходили к душевой кабине, чтобы вымыться и наконец лечь спать, а там внутри, за дверью, охал и стонал банным голосом Чижов — никак не выходил, и, если кто, потеряв терпение, дергал дверь, Чижов строго откликался:

— В чем дело? В чем, я спрашиваю? Прошу дверь не дергать!

Наконец, вышел, пошатываясь — его совсем разморило, — и сказал начхозу, грозя пальцем:

— Чтобы завтрак был как полагается. Слышите, начхоз?

И завтрак действительно был «как полагается». Вместо унылой зеленой клеенки, что лежала на столе весь поход, была постлана чистая, даже подкрахмаленная скатерть. Все в кают-компании сверкало и блестело — от медяшек на двери до подстаканников на столе. И голоса у командиров сделались совсем другие, отдохнувшие, звучные, сильные. И вид у всех был иной: вместо рабочих кителей надели парадные тужурки, запахло одеколоном, хорошим табаком, свежестью…

Чижов сидел приосанившись, посмеивался, покуривал из парадного своего, янтарного мундштука. Разговоры шли легкие — будто и не было тяжелого, изнурительного похода, штормов, боев, атак. Опять посмеивались над давешними приключениями штурмана, шутя, предостерегали его от дальнейших таких же приключений, наставляли, где и как надобно себя держать.

Гостей еще не было. Кто придет в гости на маленький военный корабль в девятом часу утра? Вестовой разносил по третьему, а кому и по четвертому стакану чаю. За отдраенными иллюминаторами сыпал частый осенний дождь, постукивал катер, проходя мимо, — там была настоящая поздняя осень…

— Вот она — жизнь моряка, — сказал Чижов, вставая, — чего только ни насмотрелись, а вот пришли, и будто ничего с нами никогда нигде не было. Расселись, разговоры разговариваем. Верно, штурман?

Сюда, в кают-компанию, принесли и почту — те письма, которые ждали моряков в базе. И не было человека в кают-компании, который получил бы меньше трех писем, а Хохлов получил двадцать семь и, прежде чем начать читать, долго устанавливал по штемпелям, какое письмо от какого числа.

Читали свои письма командиры больше по своим каютам — дело это было серьезное, глубоко личное, каждому хотелось остаться с письмом наедине: мало ли что там написано. Один Чижов остался в кают-компании — сидел возле шахматного столика и вслух читал вестовому Колесникову письмо от девятнадцатилетней племянницы.

— Она у меня артисткой будет, — говорил он, — вот увидишь. Прямо-таки артистка. Поет и танцует и может ногой почти что до самого уха доставать. Чего смеешься? Ты попробуй вот, достань до своего уха ножищей-то, а я погляжу. От кого письмо получил?

— От девушки, — сказал Колесников, — Ждал-ждал — и получил.

— Чего пишет?

— Соглашается.

— Чего соглашается? — рассердился Чижов, — Говори толково, ясно, как матросу положено.

— Замуж соглашается идти, — сказал Колесников, — можете меня поздравить, товарищ гвардии лейтенант, всю войну не соглашалась, а сейчас ничего, выразила согласие.

— Поздравляю!

— Есть! — почему-то ответил Колесников.

— «Спасибо» надо отвечать, а не «есть», — сказал Чижов. — Разговор у нас с тобой, Колесников, нынче не служебный, частным порядком разговариваем.

Он про себя принялся перечитывать письмо от племянницы, потом от жены и, моргая, сказал:

— Смотри, пожалуйста! Мой-то орел чуть в бочке не утонул. Тоже моряк будет, а, Колесников?

Ладынин в это время вошел в свою каюту, сел в кресло у стола, аккуратно ножом разрезал конверт и медленно, стараясь сдержать нетерпение, не пропустить ничего, не заглядывая в конец, очень медленно стал читать Варины размашистые строчки.

«Мой дорогой Шурик, только мы встретились и минуточку даже не проговорили как следует — вновь тебя нет, и опять я одна, и кажется мне, что, может, все это приснилось: и пожар, и как ты окликнул меня, и как я все смотрела и не могла себе представить, что это ты и есть и что ты меня окликнул, нашел.

Но все это потом, а сейчас другое, то, что я тебе не сказала и что должна сказать подробно, как оно случилось и кто тут виноват или вовсе не виноват — уж не знаю, но тебе я должна все написать, чтобы ты все знал и понял меня и чтобы или простил мою ужасную перед тобой вину, или не простил, но чтобы я уж знала, как мне жить, раз навсегда.

Ты даже представить не можешь, как трудно писать мне это письмо. Наверное, говорить об этом было бы легче, но на нет и суда нет, мы не поговорили, а ждать тебя, жить в твоей комнате — среди твоих вещей и книг, встречаться по нескольку раз и день с твоим отцом, с братом, видеть твоих знакомых, которые заходят ко мне, точно я совсем вошла в вашу семью, мне трудно, очень трудно.

Шурик, милый, мой! Виновата ли я, что девчонкой — а право же, была я тогда, совсем девчонкой — влюбилась в него? Помнишь, каким он был тогда? Как умел смешно рассказывать, как хорошо и подолгу играл на рояле, сколько знал разных удивительных историй, как неожиданно приходил из своих морских странствий, сколько видел всего, сколько испытал и как несправедливо, и нехорошо, и нечестно поступила с ним его жена»…

Ладынин отодвинул письмо и закурил папиросу. Нет тяжелее ревности, нем ревность к прошлому, нет чувства более мучительного, беспомощного, беспокойного, неутолимого, чем такая ревность.

Откинув голову, глядя в слепой от дождя и тумана иллюминатор, затягиваясь крепким табачным дымом, Ладынин точно и ясно увидел перед собой этого человека — в черной клеенке, в фуражке с большим лакированным козырьком, увидел, как человек этот пренебрежительно и медленно усмехается, сбрасывая с плеч клеенку, и увидел самого себя тогда, в то время лейтенантом, только что окончившим специальные курсы усовершенствования командного состава, увидел, как стоит он в дверях и, стараясь улыбаться гостеприимно и непринужденно, никак не может улыбнуться, не может принудить себя к улыбке, а все хмурится, и как чувствует, что хмуриться и молчать незачем, что он хозяин дома, что надобно быть веселым, а веселья нет, и возникает тот ужасный, глупый, мальчишеский разговор, который он до сих пор не мог забыть и не мог простить себе, что вмешался и произнес никому не нужную пламенную речь…

И Варя, ах, Варя…

Если бы не видел он в ее глазах осуждения, если бы не видел он, что ей стыдно за него, неловко, что она хочет всем сердцем только одного — чтобы он замолчал, может быть, не наговорил бы он такого вздора, и если бы этот человек…

Вновь увидел он его лицо, снисходительную улыбку, папиросу в узких зубах, насмешливый блеск глаз. И как он потом заговорил сам, какие у него были гладкие, точно притертые друг к дружке фразы, как умел он не смеяться тому смешному, что рассказывал, как умел, не хвастая, рассказывать о таких вещах, которыми можно похвастаться, и как Варя вдруг сделалась послушной ему и робкой, сделалась послушной чужому человеку и чужой, суровой, сухой для Ладынина.

А ведь еще накануне, день назад, они были вместе у моря, и все было так прекрасно, так отлично…

Да, по это все прошло, давно прошло, и давно уже отболело.

Он отмахнулся: разве может отболеть то, что он чувствовал? Можно заставить себя не думать об этом, но уже если вспомнил — равнодушие и спокойствие сохранить трудно, пожалуй, невозможно.

Стараясь отгадать, любят ли Варя еще этого человека, помнит ли о нем, или, может быть, ненавидит его — это было бы самым тяжелым, самым трудным для Ладынина: если ненавидит, значит, не все еще кончено с тем — он опять представил его себе в черной клеенке, — значит, не раз навсегда отрезала она то, что чувствовала, потому что ведь когда женщина не любит, тогда она равнодушна — он-то это хорошо знал, — равнодушна и спокойна, абсолютно равнодушна…

Но вдруг он нашел эти же мысли в ее письме и с радостью стал их перечитывать.

«Вот тогда, помнишь тот день и твою речь о любви, о вечной любви, и то, с каким убеждением ты говорил, и то, как В. С. посмеивался с видом превосходства, если бы ты мог представить себе, как я тогда возненавидела тебя. Я не могла слышать самый звук твоего голоса. Дома я плакала от ненависти к тебе, оттого, что ты такой еще мальчишка, такой теленок, так краснеешь и так кричишь, когда никто даже не возражал тебе. И за то, что ты тогда сразу уехал до конца отпуска, из ненависти к тебе, из глупого чувства девчонки я убедила себя, что действительно влюбилась в В. С., пошла с ним в театр, на зависть всем. И как назло, встретила там твоего отца. А В. С. все говорил мне и рассказывал, и мне на душе было горько — мы с ним на лавочке сидели, на набережной, на нашей с тобой лавочке нарочно сели, — это я там села; и вот с этого вечера все и началось. И не надо думать, Шурик, что я в него в конце концов влюбилась по-настоящему, в него можно влюбиться, ты сам мне это сказал, когда мы только что познакомились, но это прошло месяца через два. Я перестала ходить угорелой, видеть я его не хотела больше, и морские рассказы его мне надоели, все надоело, и ходила я как потерянная, а ты больше не писал, не писал, не писал.

Какие это трудные были времена!

Сколько я тебе тогда писала, и все рвала, и снова писала, и ничего не отправляла — гордость не позволила ничего отправить, — я ведь твоим словам о верности и о вечном любви не очень верила, думала — книжек начитался, вот и болтает, и думала еще, что ты себе другую девушку завел, и так мне страшно было себе это представить: тебя и с тобою кого-то другого!..»

И еще и еще раз прочитал он письмо, от строчки до строчки, и вдруг кровь точно бы ударила ему в лицо.

«Любит, — подумал он, — любит меня, а его не любит и не любила никогда. Вздор все это. Да и почему же меня не любить. Да, я скучнее многих других. Но ведь я все понимаю, все. Говорить я не умею и хмурюсь, наверное, часто. Но ведь любит же, любит. А если бы мог я писать, хорошо писать, по-настоящему писать, какое бы я ей письмо написал, как бы рассказал все, про все свои мысли, и ночи, и дни, про то, как я ждал этого дня, как верил и надеялся, как опять потом не верил и все-таки делал чего-то, и в каждой почте чудилось мне, что вижу я ее письмо, конверт, на котором ее рукой написана мои фамилия, — написать бы ей все это подробно. Большое письмо сейчас напишу, все расскажу ей, пусть ждет, и все будет хорошо, прекрасно».

С бьющимся сердцем вынул он из стола лист бумаги, быстро написал:

«Здравствуй, Варя! — Помедлил секунду и, вздохнув, продолжал: — Очень я обрадовался, получив твое письмо. Сердечное тебе спасибо, что сразу написала мне. Я, признаться, здорово намучился за эти два с половиной года, пришлось-таки повертеться с личными неполадками. А теперь все хорошо. Так хорошо, что даже и написать не могу. Ты живи спокойно. Эти глупости, о которых пишешь, выбрось из головы — мы никаким опасностям нынче не подвергаемся. Будь здорова, целую тебя, моя Варя».

Перечитал, покрутил головой, подумал: «Что я, писатель?» — и заклеил письмо.

Потом прочитал письмо от отца.

«Я лично только что кое-откуда возвратился, Путешествие мое протекло почти что благополучно, если не считать, что одна все-таки залепила в коробку возле четвертого номера. Ты, наверное, догадываешься как моряк, о чем идет дело. Жалел, что поблизости тебя не было, интересно бы посмотреть на твою посудину и как ты на ней разворачиваешься. Слышал от знакомых людей похвальные про тебя отзывы, чему сердечно рад. Прошу помнить: ты — первый в нашем роду за все триста лет, догадываешься, о чем пишу? Рад был слушать о твоем поступке. Рад, хоть и встревожился, понимаешь, почему? Поступок же связан с твоей посудиной и с коробкой, ради которой ты кое-что сделал, не будем уточнять, что именно. Так и должно поступать. Варваре, разумеется, ни полслова, она сама кое-что прослышала и допрашивала меня с пристрастием, я же ей ничего, смеялся только и довольно натурально, сам потом на себя удивился — артист, да и все, ничего не скажешь. Из своего путешествия кое-чего доставил — сходил с пользой. В четвертом номере повреждений серьезных не случилось, но была угроза и кое-что, связанное с пожарными командами, догадываешься? Боюсь, что ничего ты не поймешь из моего письма. Живем мы хорошо. Я нынче отдыхаю после рейса. Варвара взялась за хозяйство, и, должен тебе сообщить, холостяцкое наше житьишко совершенно переменилось. И постираны, и заштопаны, и Бориска с Блохиным более похожи на сыновей капитана Ладынина, нежели на беспризорников и малолетних бичкомеров. В отношении питания тоже внесены значительные улучшения. Проклятая старуха Глафира несколько присмирела и теперь не кричит на меня так, как позволяла себе кричать раньше. Чувствует, старая ведьма, что песенка ее спета. Но Варвара ее жалеет и еще недостаточно резко заострила перед ней все вопросы. Будь здоров. Остаюсь любящий тебя твой отец капитан Федор Ладынин».

Последнее письмо было от Бориски и Блохина.

Едва распечатав конверт, Ладынин улыбнулся: от письма осталось всего несколько строчек.

«Привет, товарищ Ладынин. Мы с Блохиным решили побаловать вас письмом. Как поживаете? Слышали кое-что про ваши дела и дни. Надеемся, что и дальше будете „так держать“. У нас нового ничего нет. Ваша Варвара очень нас мучает, чтобы мы мыли уши, а вчера сама стригла неряхе Блохину ногти. Но она ничего, с ней еще можно ужиться. У нас опять…»

Потом была фраза: «А у нас хоть бы что». В заключение сохранился рассказ о том, как Бориска и Блохин набрали глушеной рыбы, как Варя наварила ухи и как все семейство два дня ело уху. Кончалось письмо просьбой:

«Если про тебя, мой достоуважаемый старший брат, будет что-нибудь напечатано в газете, прошу прислать на наш адрес, Нам с Блохиным пригодится, а тебе ни к чему. Прими наш привет и наши пожелания не иметь головокружения от успехов. Твой единоутробный Борис и Блохин».

Посмеиваясь, Ладынин написал ответы, запечатал письма и хотел было взяться за книгу, но в дверь сильно постучали, и вошел очень возбужденный Чижов.

— Ощущение явилось! — сказал он, моргая и сердясь. — Товарищ командир, чего делать?

— Какое ощущение?

— Да тип этот в очках! — сказал Чижов. — Он уже знает про торпеду, сейчас у меня в каюте сидит, мои личные фотографии смотрит, письма я ему от жены читал, он чего-то записывает, товарищ командир, к вам хочет зайти.

У Ладынина лицо стало напряженным.

— Вы же меня знаете, — сказал оп, — что же я? Я этого ничего не могу.

— Он говорит, что должен.

— Нет, не могу, — с отчаянием в голосе сказал Ладынин. — Не могу, и все тут. Какой из меня рассказчик. Пусть вот с вахтенным командиром поговорит, с сигнальщиком, с рулевым. А я не могу. И неловко это как-то.

— Его природа подвига интересует, — жалким голосом сказал Чижов. — Его не столько самый факт, сколько природа подвига. Он мне так и выразился — природа.

Оба они — помощник и командир — отчаянными глазами смотрели друг на друга.

— Нет, не могу, — решительно и сухо сказал Ладынин. — Никак не могу. Если бы дело шло о военной технике там, о том, что мы среди себя говорим, — это так-сяк. А насчет ощущения — это я не могу. Я все, конечно, понимаю, но не могу. Только вы вежливо, прошу вас, скажите; мол, командир, допустим, отдыхает. И извинитесь. Он ведь не виноват, что мы тут этакие поднабрались. И пусть с Говоровым побеседует. Старшина ему все расскажет. Хорошо будет, прекрасно. А?

Чижов ушел.

А Ладынин вновь вынул из стола Варино письмо и стал перечитывать, счастливо улыбаясь и покуривая на ни росу.

К вечеру дождь прекратился, вышло солнце и черные, мокрые скалы внезапно сделались багряно-золотыми. На влажных еще досках пирса матросы играли в волейбол, радио передавало вальсы, и возле корабля было оживленно и весело, шумно и людно. Откуда-то взялись девушки в жакетах, в вязаных кофточках. И едва кончился дождь, сразу же начались танцы под музыку из репродукторов, под крики чаек, метавшихся над водой, под шутки и смех моряков.

— Матрос везде развернется, — говорил вестовой Колесников, танцуя то с одной девушкой, то с другой. — Вы даже не поверите, гражданочка, что такое жизнь моряка. Именно, как сказал поэт: сегодня здесь, а завтра там.

Командиры в парадных тужурках, а некоторые в щегольских перчатках, выбритые веселые, прохаживались возле корабля, переговаривались друг с другом, улыбались. В Дом Флота идти было еще рано, сидеть по каютам не хотелось, и вот смотрели на танцы, прогуливались, ждали чего-то праздничного, что несомненно должно было наступить.

Ладынин тоже вышел — постоял, поглядел, покурил.

Старшина Говоров уже успел достать велосипед и показывал желающим всякие невероятные номера — то мчался по пирсу, просунув голову почему-то в велосипедную раму и ногу держа высоко над толовой, то управлял ногами, а педали крутил руками, то вдруг, вцепившись зубами в седло и изогнувшись наподобие огромного кота, мчался, дико виляя велосипедом и выкрикивая при этом хриплым голосом в седло:

— Э-э-э!

— Вот дает, — сказал Чижов. — Видите, товарищ командир. Я думаю, что в конце концов свалится-таки в воду.

— А вдруг еще и не свалится? — сказал Ладынин, — Мало ли что, всякое бывает.

— Нет, свалится, — убежденно ответил Чижов, — Я его знаю. Он еще как следует не распалился. Вот погодите, войдет в раж, тогда увидите. Он обязательно свалится и велосипед сломает. Какой это чудак ему машину дал?

— Поломает — починит, — сказал Ладынин, — Я его тоже знаю. Он за время войны два велосипеда изломал и два починил. Помните? Пускай ездит, матроса в таких делах трогать не надо. Когда еще дорвется.

Возле командира Говоров резко затормозил, соскочил с машины, потом сказал:

— Кончится война, буду стараться на велосипедные гонки от нашего флота попасть. Увлекаюсь, товарищ командир, этим делом. На корабле тренироваться никак нельзя только.

Подошел штатский в кепочке, владелец велосипеда, о чем-то умоляя, увел Говорова.

— Нет, теперь уж поздно, — сказал Чижов. — Теперь он впился в велосипед. Так как? Пойдем, товарищ командир?

— Пойдем, что ж…

Медленно по пирсу они дошли до тропочки и кружным путем, чтобы прогуляться, отправились в Дом Флота.

В самом конце пирса стоял какой-то грустный ботишко. На палубе на табуретке играл патефон, и два краснофлотца с кислыми лицами ждали, — может быть, и сюда, к ним, придут потанцевать, по никто не уходил от гвардейцев, и краснофлотцы мрачно поплевывали в воду.

— Не заманивайте, не заманивайте! — сказал им Чижов. — Не отбивайте у наших народ.

Один краснофлотец сказал, вздохнув:

— Как же, заманишь от гвардейцев!

А другой добавил:

— Мы для себя музыку поставили, товарищ гвардии лейтенант, отдыхаем культурненько.

— А, ну на здоровье,…

В Доме Флота был большой концерт, и Чижову все решительно нравилось. С детским простодушием он аплодировал каждому номеру программы, и только когда какой-то артист слишком долго читал вслух стихотворение, Чижов рассердился на секунду и шепотом сказал:

— Что ж он, танцевать не может, что ли? Походил бы тогда на голове.

— Он чтец! — сказал Ладынин.

Чижов искоса сердито посмотрел на командира, и Ладынин понял, что Чижов отлично разбирается в том, кто чтец, а кто танцор, — просто не хочется ему слушать сейчас художественное чтение, вот и все, Потом, фыркнув, Чижов сказал:

— Как в школе. Сейчас еще арифметика начнется.

Но арифметика не началась, а на сцену вышел фокусник в короткой курточке, и Чижов мгновенно весело ожил. Фокусник действительно был очень хороший, и фокусы были непонятные и удивительные, Чижов все пытался отгадать, как это фокусник хитрит, даже кричал порою: «В рукав, в рукав», или: «За ворот спрятал», или что-нибудь и этом роде, ни разу не отгадал и в антракте разговорился с каким то усатым майором о работе фокусников.

После концерта Ладынин и Чижов одернули перед зеркалом тужурки, поправили галстуки и пошли за билетами в клуб начсостава, или, как говорилось тут, па третий этаж.

Вежливый и весьма корректный капитан с кем-то разговаривал, когда они вошли к нему в кабинет, и оба командира удивились странной фразе, которую услышали:

— Там мой бюст стоит, — сказал собеседник начальника клуба, — мне даже смешно об этом говорить. Мой бюст. Лично мой.

Начальник вручил билет владельцу бюста, и тот ушел, немного подергиваясь и скашивая глаза па Ладынина. Ладынин представился. Начальник клуба коротко, но с любопытством взглянул па Ладынина и протянул ему билеты, сказал бархатным баритоном:

— Очень приятно познакомиться. Вы тот самый Ладынин?

Ладынин покраснел, не зная, что ответить, и ответил слегка раздраженно:

— Нет, я другой Ладынин!

«Теперь начнется, — думал он, поднимаясь наверх, туда, где играла музыка. — Теперь меня будут спрашивать, тот ли я Ладынин, как будто бы любой честный человек мог поступить иначе, чем я, и как будто бы, если я тот, то на меня следует смотреть иначе, чем если бы я был не тот».

— А что это там за лейтенант с бюстом? — спросил Чижов. — Чего-то я не понял, Александр Федорович. Какой у него может быть бюст?

У них спросили билеты, и они вошли в ярко освещенный коридор, в котором было много командиров, прогуливающихся парами или просто стоявших маленькими толпами, Здесь совсем уж громко играла музыка, а из раскрытой двери доносились сухое постукивание шаров. Чижов даже замедлил шаги у бильярдной и мгновенно выяснил, какая тут очередь и когда можно рассчитывать сыграть партию.

Чем дальше они продвигались по коридору и потом по комнате с диванами и с лампами в виде матовых круглых шаров, тем больше попадалось им знакомых лиц: тут были несколько знаменитых на всю страну Героев Советского Союза — подводников, были летчики, портреты которых часто появлялись на страницах газет и журналов, были артиллеристы, и среди них Ладынин сразу же увидел Ивашкина — мужа Ольги Андреевны, который что-то сейчас рассказывал, весело и громко смеясь и поглядывая на своих товарищей артиллеристов карими озорными, блестящими глазами.

«Ничего еще не знает! — решил Ладынин, издали здороваясь с ним. — Ничего она ему не написала. Вот история!»

Ивашкин радостно кивнул ему своей круглой, ежиком стриженой головой, и тотчас же все артиллеристы, которые были с Ивашкиным, обернулись к Ладынину и стали его рассматривать. Но это продолжалось всего несколько секунд. Ивашкин что-то им сказал, и они вновь заговорили между собой, а Ивашкин помахал Ладынину рукой, как бы давая ему знать, что они еще встретятся тут и поговорят обязательно.

В «зеленом» зале танцевали. Оттуда в дверь лились звуки музыки, и доносилось шарканье ног. Народу тут было очень много, и Ладынину приходилось протискиваться меж командиров и девушек, многие из которых были тоже во флотской форме — военврачи или лейтенанты административной службы. Тут Ладынин и встретил Корнева, который стоял с какой-то девушкой, очень хорошенькой, очень беленькой, очень молоденькой, порозовевшей от танца, который только что окончился.

Корнев — высокий, красивый, настоящий моряк с виду — встретил Ладынина как истинного и старого друга, даже положил ему руку на плечо и слегка потряс, будто был в восторге, что они тут увиделись и будто свои м появлением Ладынин доставил ему радость и счастье.

— Вот это так удивил, — говорил он, — вот это молодец! Когда прибыл? Да что ты так смотришь? Давай знакомься — Верушка, боевая моя подруга. Знакомься, Верушка, это Ладынин — гвардии старший лейтенант, тот, про которого давеча рассказывали, помнишь? Везет человеку — мог дело сделать, не то, что мы, грешные…, — И, взяв одной рукой Ладынина за локоть, а другой полуобняв свободно и непринужденно Верушку, Корнев пошел в зал со столиками, покрытыми белыми скатертями, туда, где ужинали и пили чай. Чижов, как-то внезапно погрустнев, шел сзади.

В зале все столики были заняты, только один, угловой, был свободен — за ним сидел тот лейтенант административной службы, что давеча говорил насчет бюста, и делал Корневу какие-то знаки руками.

— Заводной парень, — сказал про него Корнев Ладынину. — Будет рад с тобой познакомиться. Бюсты лепит. Сейчас моей персоной занимается. Артистически работает. Толковый человек, только нервный немного…

Уходить было уже неловко, и Ладынин, тоскуя в душе о погубленном вечере, сел против Корнева, рядом со скульптором, и закурил корневскую толстую, красивую папиросу.

— Из военфлотторга вынул, — сказал Корнев. — Дал им сегодня жизни. У меня, брат, все есть, и вот Верушку кое-чем обеспечил. Знаешь, им много не надо. Духов, да одеколону, да пудры. Верно, Верушка? А там у начальника я задал страху, будь покоен. Для того, говорю, мы каждодневно жизнью рискуем, чтобы вы тут прохлаждались и преспокойненько жир нагуливали? Мы в море бьемся, воюем, нас никакая погода не держит, а вы… — Он на секунду запнулся, заметил выражение брезгливости на лице Ладынина, но тотчас же свернул на другую тему, а потом сразу же стал рассказывать о том, как давеча он сбил два самолета-бомбардировщика, которые норовили сбросить бомбы на его корабль.

Лейтенант-скульптор молча, слегка высунув язык, зарисовал профиль Корнева в личный блокнот и наконец воскликнул:

— Есть, поймал!

— Чего поймали? — спросил Чижов.

— А, понимаете ли, выражение лица Борькиного. У Борьки есть такое выражение… — Он взглянул на Чижова, покачал головой, и дергаясь, добавил: — Нет, это дело тонкое, сразу по поймешь…

— Да уж где нам, — сказал Чижов. — Мы вот больше насчет щей, как их лаптем бы похлебать…

— Ну что ж, — сказал скульптор, — зачем же обижаться… — И, тыкая в блокнот карандашом, он начал что-то объяснять Чижову, у которого в глазах была зеленая тоска.

А Корнев все рассказывал про то, как сбил самолеты, и распалялся с каждой секундой, потому что видел по Ладынину, как тот не верит ни единому его слову и не возражает только потому, что считает весь разговор тут ненужным и неуместным. Невысоко подняв свою стопку, Корнев сказал тихим голосом:

— За твой подвиг, Саша!

Потом Корнев посоветовал своему скульптору вылепить бюст Ладынина.

— Вещь будет, — говорил оп. — Ты меня, товарищ свободный художник, слушайся — не пожалеешь, Я ведь плохому, небось, не научу, Далеко пойдет Ладынин, да вон уже куда пошел, а у тебя будет полный комплект его наружности. Ты вот фотографии сначала снимаешь для последующей работенки, и фотографии пригодятся, Зарисовки там делаешь, этюды разные с него рисуешь — и этюды пригодится. Выпей с ним, Ладынин! Эх, Верунчик, хорош народ моряки, а? Одобряешь?

Водка ударила скульптору в голову, на щеках его выступил румянец, глаза заблистали. Дергаясь, он говорил все громче, потом вдруг стал рассказывать про себя, как его недооценил некий товарищ Гржымайлов и как этот Гржымайлов теперь грызет себе пальцы, как ему, скульптору, подставил ножку некий Севка Макуха и как этот Севка теперь тоже грызет себе пальцы.

Говорил он много и горячо, а Ладынин и Чижов все переглядывались, чтобы встать и уйти, — слушать скульптора надоело, и Корнев со свои м враньем тоже надоел.

Хотелось домой, на корабль, выпить по стакану чаю и лечь с книжкой, или поговорить тихими голосами в полутемной кают-компании, пли поиграть в шахматы, а потом заняться делами.

Наконец встали, расплатились, вышли. По дороге Ладынин все оглядывался и осматривался — искал глазами Ивашкина, но так его и не нашел. На ступеньках дома в чернильной тьме осенней заполярной ночи расстались. Скульптор хриплым дискантом кого-то еще проклинал и кого-то упрекал в недопонимании основ сохранения предметов скульптуры. С неба моросил унылый, бесконечный дождик.

— Плохо отдохнули, — сказал Чижов, когда они с Ладыниным остались вдвоем, — совсем плохо. И Корнев этот ерунда. И водку зря пили. Пить можно, когда разговор душевный, настоящий. Тогда можно. А так нехорошо. Вот теперь изжога у меня, соду надо кушать, а зачем?

Мимо в кромешном мраке кто-то быстро и легко пробежал по доскам.

— Артюхов, — узнал Чижов, — опоздать боится. Всегда все до последней секунды. Хорош моряк, ах хорош, И ведь никогда не опоздает, в самую наипоследнюю секунду, а явится.

Новость па корабле была одна, и смешная: старшина Говоров свалился таки на поломанном велосипеде с пирса в воду. Но не только вылез сам, по и достал велосипед, и не только достал велосипед, но и успел его починить.

В каюте у Ладынина сидел Ивашкин, читал у стола книжку рассказов Зощенко и улыбался, Здороваясь с Ладыниным за руку, сказал:

— Я к тебе пришел, думал, может, мне письмо от жинки прихватил. Давно что-то не пишет. Не заходил к ней? — Ладынин молчал. Сердце его тяжело билось в груди, — Тужурка у тебя совсем намокла, — продолжая улыбаться, сказал Ивашкин. — Дождь, что ли, там пошел?

— Да, дождик..

Оп вытер лицо, мокрое от дождя, платком и сел на свой кожаный диван, немного приготовиться к тому, что должно было сейчас произойти.

— Ну, как там они живут? — спросил Ивашкин. — У меня с аттестатом была путаница, так тут однажды в финчасти некрасиво получилось…

Продолжая улыбаться, он все же с каким-то беспокойством вглядывался Ладынину в лицо; ему не правилось, как Ладынин молчит и не смотрит па него и ничего у него но спрашивает.

— Что это ты какой? — спросил он. — Выпил, что ли?

— Выпил немного, — ответил Ладынин.

— На радостях, — сказал Ивашкин, — тебе, конечно, полагается. Мы тут все слышали про твои дела, Хорошо, Шура, очень хорошо. Как полагается. Я тебя специально хотел поздравить с этим твоим поступком, Хорошо, друг! — И он крепко сжал Ладынину ладонь, а Ладынин поднял в эту секунду глаза и сказал, не в силах больше молчать и не умея подготавливать, как полагается в таких случаях:

— Несчастье у тебя дома случилось. Большое несчастье. Потому и писем нет.

— Что ты говоришь?! — бледнея, но все еще сжимая его ладонь, сказал Ивашкин. — Что? Она? Или кто?

Круглое веселое лицо его внезапно стало совсем серым, и, когда Ладынин рассказал ему все подробности, на лбу Ивашкина вдруг выступили крупные капли пота. Оп молчал, потрясенный. Потом сел на диван — ноги не держали его.

Ладынин открыл шкафчик, достал водки, спросил:

— Выпьешь стакан? Говорят, помогает…

Ивашкин помотал головой. Глаза у него смотрели напряженно, рот он крепко сжал. Потом лег на диван, лицом к спинке, подогнул под себя ноги и замер на мгновение. Плечи его содрогнулись. Ладынин вышел из каюты и закрыл за собой дверь, В такие минуты людей надо оставлять в одиночестве. Ладынин знал, что такое война и что такое человеческое горе.