Комната была пуста.
Коврик. Кресло. Стол с кувшином воды и стаканом. Ничего больше. Никаких дверей, кроме той, что за мной.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал бестелесный женский голос. Я поглядел, но не обнаружил громкоговорящей системы. Я сел. Кресло скрипело, но было удобным, обшитым темно-коричневой кожей, и вращалось на колесиках. Оно успокаивало.
— Ваше имя, пожалуйста?
— Маккарти, Джеймс Эдвард.
— А, да. Мы ожидали вас. Доктор Дэвидсон скоро будет у вас. Пока вы ждете, я поставлю вам короткий фильм.
— Э-э… — Но в комнате уже темнело. Стена предо мной осветилась и образы начали возникать из воздуха. Я замолчал, решив расслабиться и посмотреть.
Фильм был монтажом. Это называют поэмой тонов. Музыка и образы вились друг за другом, сексуальные, жестокие, забавные, счастливые — два голеньких ребенка, плещущихся в каменистом потоке, превратились в крошечного золотого паука, висящего в алмазной паутине на голубом фоне, это перешло в орла, высоко парящего над пустынным ландшафтом, высматривая убежище сусликов, орел стал серебряным парусником, неподвижно высящего в пространстве над изумрудно-яркой Эемлей, а потом пара мужчин-танцоров, одетых лишь в шорты, вились друг перед другом, их тела блестели от пота, они перешли в леопарда, мчащегося по вельду и валящего зебру, страшного, в туче поднятой пыли.
Так продолжалось десять-пятнадцать минут, беспорядочный набор картинок, одна за другой, быстрее, чем я мог усвоить. Пару раз я был напуган, не знаю, почему. Один раз я почувствовал гнев. Мне не понравился фильм. Я удивлялся, зачем мне его показывают. Он мне надоел. А когда, наконец, я заинтересовался, он кончился.
Когда свет снова зажегся, тихий голос сказал: — «Добрый день». — Голос мужской. Спокойный. Очень зрелый. Дедушкин.
Я снова очистил горло и обрел голос:
— Где вы? — спросил я.
— Атланта.
— Кто вы?
— Вы можете звать меня доктор Дэвидсон, если хотите. Это не настоящее имя, но его я использую на сеансах.
— Почему так?
Он пропустил вопрос. — Хотите курить, курите свободно, — сказал доктор Дэвидсон, — я не возражаю.
— Я не курю, — сказал я.
— Я имею в виду допинг.
Я пожал плечами: — Это мне вообще не нужно.
— Почему?, — спросил он. — У вас сильное предубеждение?
— Нет. Просто не нравится. — Что-то мне было неуютно. Я сказал: — Вы видите меня?
— Да.
— А я могу видеть вас?
— Я извиняюсь, но здесь нет двухканального ТВ. Если хотите видеть меня лицом к лицу, вам надо приехать в Атланту. Вообще-то, я инвалид. Это одна из причин, по которой не сделали двухстороннего экрана. Иногда мое, э-э, состояние может смущать.
— О. — Я чувствовал замешательство. Я не знал, что сказать.
Доктор Дэвидсон сказал: — Расскажите мне о себе, пожалуйста.
— Что вы хотите знать?
— Как вы думаете, почему вы здесь?
— Меня попросили прийти.
— Почему?
— Они хотят знать, не слишком ли я безумен, чтобы мне доверять.
— И что вы думаете?
— Я не знаю. Я слышал, что о безумных тяжелее всего судить.
— Тем не менее, что вы думаете? — Голос доктора Дэвидсона был приятным и невероятно терпеливым. Он начинал мне нравиться. Слегка.
Я сказал: — Мне кажется, я делал окей. Я выжил.
— Это ваша оценка успеха? Что вы выжили?
Я подумал: — Наверное, нет.
— Вы счастливы?
— Не знаю. Я больше не знаю, на что похоже счастье. Я привык. Не думаю, что кто-нибудь счастлив после чумы.
— Вы несчастливы? Вы чувствуете депрессию?
— Иногда. Не часто.
— Боль? Смущение?
— Да. Немного.
— Гнев?
Я поколебался: — Нет.
Некоторое время было тихо. Потом доктор Дэвидсон спросил: — Вы когда-нибудь чувствовали гнев?
— Да. Как и все.
— Это нормальный ответ на ситуацию крушения планов, — заметил доктор Дэвидсон. — Так что вас приводит в гнев?
— Глупость, — сказал я. Даже просто говоря это, я чувствовал, как у меня напрягаются мускулы.
Доктор Дэвидсон сказал озадаченно: — Я не уверен, что понимаю, Джим. Ты можешь привести примеры?
— Не знаю. Люди, лгущие друг другу. Нечестность…
— А в особенности?, — настаивал он.
— Э-э, ну, например, кого я встретил на приме прошлой ночью. И ученые этим утром. И даже полковник Ва… — люди, пославшие меня сюда. Все говорят мне. Но пока никто не хочет слушать.
— Я слушаю, Джим.
— Вы не в счет. Вам надо слушать. Это ваша работа.
— Ты когда-нибудь думал, какие люди становятся психиатрами, Джим?
— Нет.
— Я расскажу. Те, кто интересуются другими людьми так, что хотят слушать их…
— Ну… это не одно и то же. Я хочу говорить с людьми, которые могут ответить на мои вопросы о хторрах. Я хочу рассказать им, что я видел. Я хочу спросить их, что это значит — но, похоже, никто не хочет слушать. Или, если слушают, они не хотят верить. Но я знаю, что видел четвертого хторра, выходящего из гнезда!
— Это трудно доказать, не так ли?
— Да, — проворчал я, — это так.
— Почему бы тебе снова не сесть?
— Что? — Я понял, что стою. Я не помнил, как поднялся из кресла. — Извините. Когда я гневаюсь, то хожу.
— Не надо извиняться. Как иначе тебе справиться со своим гневом, Джим?
— Да, я догадываюсь.
— Я не спрашиваю, как ты думаешь справляться с ним. Я спрашиваю, что ты делаешь, когда справляешься с гневом?
Я пожал плечами: — Становлюсь бешеным.
— Ты говоришь людям, когда гневаешься?
— Да. Иногда.
Доктор Дэвидсон ждал. Терпеливо.
— Ну, почти всегда.
— В самом деле?
— Нет. Очень редко. Я имею в виду, что иногда взрываюсь, но чаще всего нет. Я имею в виду…
— Что?
— Ну, э-э…. на самом деле мне не нравится говорить людям, что мне плевать на них.
— Почему нет?
— Потому что люди не хотят слушать это. В ответ они только свирепеют. Поэтому, когда я рассвирепею на кого-нибудь, я… пытаюсь не поддаваться и поэтому могу рационально обращаться с другим человеком.
— Я понимаю. Можно сказать, что ты подавляешь свой гнев?
— Да, наверное.
Настала долгая пауза. — Так ты еще носишь в себе массу гнева, не так ли?
— Не знаю. — Потом я поднял глаза. — А вы что думаете?
— Я еще не думаю, — сказал доктор Дэвидсон. — Я ищу сходство.
— О, — сказал я.
— Позволь мне спросить, Джим. На кого ты гневаешься?
— Не знаю. Люди говорят со мной, говорят мне, что делать — нет, они говорят мне, кто я есть, а я знаю, что я не таков. Они говорят мне, но не хотят меня слушать. Когда папа говорил: «Я хочу поговорить с тобой», в действительности он имел в виду: «Я стану говорить, а ты будешь слушать». Никто не хочет слушать, что мне надо высказать.
— Расскажи мне больше об отце, — сказал доктор Дэвидсон.
Я пошевелился в кресле. Наконец, я сказал: — Ну, понимаете, не то чтобы папа и я не могли общаться. Мы могли — но не общались. То есть, не очень часто. Ну, время от времени он пытался, и время от времени я пытался, но чаще всего каждый из нас был слишком погружен в свои заботы, чтобы интересоваться другим.
Я сказал: — Знаете, папа был знаменитым. Он был одним из лучших авторов программ-фэнтези в стране. Не самым популярным: он не устраивал массу вспышек и шумов, но он был одним из наиболее уважаемых, потому что его моделирование было интеллигентным. Когда я был ребенком, многие, даже мои друзья, говорили мне, какая мне выпала удача, потому что я мог играть во все его программы прежде других. Они не могли понять мое отношение к его работе, а я не мог понять их благоговение.
— Как ты относился к его работе?
Я ответил не сразу. Я хотел прерваться и дать доктору Дэвидсону комплимент: он задал правильный вопрос. Он был очень проницательным. Но я понял, что намеренно отвлекаюсь. И понял, почему. Я не хотел отвечать на вопрос.
Доктор Дэвидсон был очень терпелив. Ручки кресла стали теплыми. Я оторвался от них и сцепил руки. В конце концов я сдался. Я сказал: — Э-э… мне кажется, я не понимал тогда, но думаю, нет, знаю, что я обижался на работу папы. Не на сами игры, а на его тотальную погруженность в них. Мне кажется, я ревновал. К папе приходила идея, скажем, вроде «Преисподней», «Звездного корабля» или «Мозгового штурма», и он превращался в зомби. В это время он исчезал в своем кабинете на недели. Его закрытая дверь была угрозой. Не беспокоить — под угрозой немедленной болезненной смерти. Или, может быть, хуже. Когда он писал, было похоже на жизнь с привидением. Вы слышали звуки, знали, что кто-то есть с вами в доме, но никогда не видели его. А если случайно видели, было похоже на встречу с иностранцем в гостиной. Он бормотал приветствие, но оставался со взглядом, удаленным не миллион световых лет.
Я не знаю, как мама научилась жить с ним, но она научилась. Каким-то образом. Папа вставал еще до семи, сам готовил завтрак, а потом исчезал на весь день, выходя из кабинета, только чтобы схватить что-нибудь из холодильника. Мама взяла за правило оставлять для него тарелки с едой, так что ему надо было только схватить тарелку с вилкой, и он снова исчезал к своим штудиям. Обычно мы не видели его до полуночи. Это могло продолжаться неделями.
Но мы всегда знали, когда он достигал половины пути: он брал трехдневный отпуск для перезарядки своих батарей. Но он делал перерыв не для нас, он брал его для себя. Он вел нас в ресторан и на шоу, или на пару дней мы уезжали в парк развлечений, но всегда чувствовалось напряжение. Мэгги и я не знали, как на него реагировать, потому что много дней ходили мимо его кабинета на цыпочках. Внезапно он больше не был монстром, он хотел быть нашим другом, но мы не знали, что значит быть его другом. У него никогда не было времени дать нам шанс научиться.
Долгое время я ревновал к его компьютеру, но потом научился выживать без реального папы, а потом это стало неважно. Очень скоро самым тяжелым стало, когда он пытался наверстать потерянное время. Нам всем было так не по себе и всегда наступало облегчение, когда он наконец протягивал руки и говорил: «Ну, мне, наверное, лучше вернуться к работе. Кому-то надо оплачивать счета за все.» У мамы, конечно, была своя работа, но она была в состоянии выключить терминал и уйти, не оборачиваясь. Папа никогда не мог — если ему надо было решить проблему, он глодал ее, как щенок воловью кость. Позднее, когда я стал старше, я обрел способность оценить элегантность работы папы. В его программы не только было приятно играть, они были так красиво структурированы, что было радостно их читать. Но не имело значения, как я уважал продукты его труда, я все еще обижался на то, что так много его эмоциональной энергии ушло в его творения, оставив так мало для меня. Для семьи.
Когда папа, наконец, завершал программу, он был полностью выработан. Он не мог и близко подойти к машине целые… я не знаю, мне казалось — месяцами. Он даже не мог играть в игры других авторов. Наставали времена почти окей, потому что он пытался приложить усилия, чтобы научиться, как снова стать реальным человеческим существом — настоящим отцом. Но потом мы научились различать признаки, потому что в действительности он не мог это сделать. Как только подходил слишком близко, он чувствовал это и снова отступал. Внезапно — в неподходящий момент — ему приходила новая идея и он снова уходил.
Поэтому у Мэгги и меня, ну, я не знаю насчет Мэгги, но мне казалось, что она чувствует так же, была дыра в жизни и нам надо было либо искать что-нибудь еще, чтобы ее заполнить, либо научиться жить с этим. В основном именно это я и делал — жил с пустотой, потому что не знал, что семья не должна быть такой. Мэгги — ну, она нашла собственный ответ. Мы не были настолько близки.
Во всяком случае так было перед чумой. Когда мы поднялись в хижину, что-то в папе изменилось, не улучшилось, просто стало другим. Вначале я не обратил внимания, потому что у меня не было достаточно опыта с ним, чтобы понять, но когда я заметил, то не знал, что делать. Кажется, это испугало меня. Словно после всего, я не знал, кто же он.
Несколько раз в неделю он и я делали обход наших тайных датчиков: никто не мог появиться в радиусе мили от хижины, чтобы мы не узнали об этом, даже олень. Люди никогда не подходили к нам близко, и система давала нам свежее мясо. Я научился свежевать тушу и подвешивать ее. Вначале папа и я в основном были сами по себе, но понемногу он начал общаться со мной. Словно я стал настоящей личностью. Словно он просто ждал, пока я вырасту.
Это приводило меня в замешательство. Я имею в виду… черт, как можно ждать, что кто-то внезапно станет настоящим сыном, когда двадцать лет на него не обращали внимания?
И еще, даже когда я негодовал на проклятую самонадеянность этого человека, я все еще хотел, чтобы он наконец стал мне отцом. Поэтому пока я перестал ненавидеть его и начал обнаруживать, какой интересной личностью он был на самом деле. Я и не знал, что некоторые из его вещей он сделал, когда был в моем возрасте, и знаете, он однажды встретился с Нейлом Армстронгом!
Мне кажется, тогда папа и я наконец узнали друг друга. Я знаю — звучит немного странно, но эти дни в хижине были наверное счастливейшими днями в моей жизни. Это был отпуск из реальности и на небольшое время мы стали настоящей семьей. Это было славно. На некоторое время…
Выждав, доктор Дэвидсон сказал: — Продолжай, Джим.
— Что?
— Что произошло?
Я пожал плечами: — Мы спустились с гор слишком рано. И попали под последнюю волну чумы. Мальчики умерли. И… э-э, папа себе не простил. Сестра никогда не простила ему. А мать…. ну, она не прекращала жалеть его, потому что знала, в каком личном аду он живет. Мне кажется, он не смог принять это.
— Джим…
— Что?
— Ты не сказал, что ты чувствовал.
— Нет, сказал. Я сказал, что любил его.
— Что ты чувствовал, когда сошли с гор слишком рано?
— Э-э… это была ошибка, но она была искренней. Я имею в виду, любой мог бы… Я имею в виду, это не было его виной…
— Джим, — сказал доктор Дэвидсон очень тихо, — ты не искренен со мной.
Я отдернул руки от ручек кресла…
— Да, — подтвердил он. — В кресле есть датчики, но я узнал, что ты лжешь, не от них. Я различаю напряжение в твоем голосе.
Внезапно я почувствовал волнение — и гнев. Я вскочил…
— Что ты чувствовал, Джим?
— Ничего, что вас касается! Я устал от людей, говорящих мне, кто я есть и кем я должен быть. Я устал от людей, лгущих мне! Все лгут. Обама лжет. Дюк лжет. Теперь вы лжете, могу поспорить! Я устал от этого, устал, что меня используют и мной манипулируют. Это не честно! И не было честно, когда этим занимался отец! — Слова лились теперь беспорядочно. Я знал, что говорю лишнее, но не мог остановиться, я даже не понимал, зачем я это делаю. — Он вообще не слушал меня! Я хотел подольше остаться в горах! Мы там были счастливы! — Слова застряли у меня в горле и я подавился. И начал кашлять.
После вежливой паузы доктор Дэвидсон сказал: — На столе есть вода.
Я подошел и налил стакан. Выпил, налил еще и ополовинил тоже. В горле все еще было сухо. Я забрал стакан с собой в кресло и снова сел. Я пытался удержаться на краешке, но кресло не было сконструировано для этого и пришлось откинуться на спинку.
— Ты сказал, что был счастлив в горах, — продолжил доктор Дэвидсон.
— Да, — признался я, довольный, что с этим покончено. — Был. Я больше не конкурировал с компьютером. Мы занимались жизнью. Выживанием. Я имею в виду, это не было легко: нам надо было рубить дрова и делать массу приспособлений для солнечных батарей, и мы были заняты тем, что делали — и друг другом. Мы обсуждали друг с другом то, что нам следует сделать. Мы делились опытом. Мы сотрудничали. О, бывали схватки, масса споров, особенно вначале, но мы, наконец, стали семьей. И было нечестным прекратить это. Мы могли бы остаться там дольше. Я хотел бы оставаться там до сих пор…
— Так что мальчики вообще не при чем?, — спросил доктор Дэвидсон.
— Нет, — признался я. — Для меня, нет. Это было… Я боялся, что потеряю его снова.
— Так что ты гневался на отца?
— Да, кажется так. Да, гневался.
— Ты говорил ему, что ты чувствуешь?
— Нет, никогда. Я имею в виду, не было никакого обсуждения. Он решил, и это было все. О, я устал — оказывается я говорил. Я сказал, что мы не должны еще спускаться, но он возразил, что надо. Я не хотел, но не мог его переспорить, поэтому и не стал. Я просто понял, что у него своя дорога, поэтому начал снова возводить стены. Знаете, я позволил им упасть на время, но теперь он составлял планы возвращения и мне надо было снова защищать себя… — Я остановился отхлебнуть глоток воды.
— Он обратил внимание? Он заметил изменение в твоем поведении?
— Не вижу, как он мог пропустить это. Некоторое время я был настоящей сволочью.
— Понимаю.
Наступила тишина. Пока до меня не дошло. Это был не только гнев Мэгги. Или жалость мамы. Это был и я. Моя обида. Именно это он пытался сказать мне в тот последний день на вокзале? Я тоже заставил его уехать?
— О чем ты сейчас думаешь?
— Ни о чем, — сказал я. — Просто хочу знать, на кого я должен был гневаться. На папу? Или на себя? Он был там, где я в нем нуждался. Но меня не было там, где он нуждался во мне. Я бросил его, потому что… потому что… — Лицу стало жарко. Признать это было тяжелее всего. Я чувствовал комок в горле. — … я думал, он снова начинает не подпускать меня и я хотел не подпускать его первым: показать ему, на что похоже это чувство, показать, что он не может так меня дергать! Я имею в виду, что любой другой может, но не мой папа! Это было не честно! — Я снова начал кашлять, в глазах плыло. Я потер их ладонями, поняв, что начинаю плакать, потом сломался и разревелся, как ребенок.
Доктор Дэвидсон терпеливо ждал. Наконец, он спросил: — Ты в порядке?
— Нет, — сказал я, но был в порядке. Я чувствовал облегчение тем, что наконец высказал это вслух. Словно освободился от большого давления, о котором не знал, пока не дал ему словесную форму. — Да, — сказал я, — я в полном порядке. Ну, немного лучше, в любом случае. Я не понимал, что живу с такой… виной.
— Не просто виной, Джим. С гневом тоже. Ты носил свой гнев слишком долго, Джим, он стал чертой характера. Он часть тебя. Моя работа — помочь тебе преодолеть его. Если ты этого хочешь.
Я обдумал это: — Не знаю. Иногда я думаю, мой гнев — все, что у меня осталось.
— Может, оттого, что у тебя нет опыта в переживании такой же силы. Ты любил когда-нибудь?
Я покачал головой.
— Наверное, тебе надо бы подумать об этом, посмотреть, каким должен быть влюбленный. Мы можем поговорить об этом в следующий раз.
— В следующий раз?
— Если хочешь. Можешь вызвать меня в любое время, когда захочешь. Я здесь для этого.
— О, я думал, что это одноразовый разговор.
— Не то чтобы так…
— О, — сказал я. И потом добавил: — Спасибо вам.