Первые шаги жизненного пути

Гершензон-Чегодаева Наталья Михайловна

М. Л. Чегодаева. Комментарии к воспоминаниям моей матери

 

 

Наталия Михайловна Чегодаева (1907–1977)

Моя мать, Наталия Михайловна Чегодаева (свои научные труды она подписывала "Гершензон-Чегодаева"), прожила яркую, и, в общем, вполне счастливую, плодотворную жизнь. Многолетний сотрудник сначала Музея изобразительных искусств имени Пушкина, затем созданного И.Э Грабарем Института искусствознания, доктор искусствоведения, автор нескольких фундаментальных книг и многочисленных статей, она пользовалась в кругу художественной интеллигенции уважением и признанием и как ученый, и как человек высокой порядочности и бескомпромиссной нравственности, душевного благородства и женского обаяния, сохраненного ею до конца дней.

Но мало кто даже из самых близких людей знал, какой трагически-сложной, смятенной и скорбной была ее душа; какие горькие раны несла она в себе — и одной из таких незаживающих ран была посмертная судьба ее отца Михаила Осиповича Гершензона, одного из авторов заклей-менного Лениным и Горьким сборника "Вехи", "буржуазного идеалиста", демонстративно забытого, вычеркнутого из истории русской………

Она писала свои воспоминания об отце в 1952–1954 годах, имя не произносилось, а об издании его книг нельзя помыслить; писала "для себя", не читала никому, кроме дочери и мужа Не из страха — я не знаю людей более муже, более свободных от какой-либо политической зависимости чем мои родители.

С первых лет моей сознательной жизни я знала все, что только можно было тогда знать об арестах невинных людей, об истинной ценности постановлений ЦК КПСС по вопросам искусства, о фальсификации дела врачей… Если у отца еще были какие-то иллюзии в том, что касалось революции, личности Ленина, то у мамы, как мне кажется, было какое-то поразительное, интуитивное — даже не чувство, знание правды истории. Она все понимала и не боялась никого и ничего Прятала же свои воспоминания от чужих глаз, как прячут самое заветное, самое дорогое — навсегда оставшийся с нею и в ней мир дома Гершензона, озаренный радужным светом детства, счастье отцовской любви, общения с отцом, причастности к его мудрости, к его духовной красоте.

Грустно читать горькие строки о ее опустошенной, ссохшейся душе, о ее физической старости. В то время, когда она это писала — и так себя ощущала, она была в глазах всех, кто ее знал, энергичной, увлеченной своей наукой моложавой, да по существу еще и вовсе не старой — ей было тогда 45 лет красивой женщиной с очень счастливой личной и научной судьбой.

В 1949 году после блестящей защиты кандидатской диссертации о Яне Ван Эйке (мама шутила, что она "благополучно спрыгнула на ходу с несущегося поезда") Игорь Эммануилович Грабарь пригласил ее в сотрудники своего института, правда, при условии что она переключится на изучение русского искусства — в эпоху борьбы с космополитизмом заниматься западным искусством практически запрещалось. В это же время ее исключили из секции искусствознания и критики Московского союза художников как "занимающуюся неактуальными проблемами" — творчеством Рубенса, Рембрандта, того же Ван Эйка…

По совету И Э.Грабаря она приступила к работе над творчеством Д.Левицкого, увлеклась этим чудесным мастером и всей великой эпохой русской культуры XVIII века; сделала ряд открытий, восполнивших творческую биографию художника. Была издана ее книга "Левицкий", по сей день не утратившая высокого научного значения… По тем временам такая судьба могла считаться просто неслыханно, блестяще удачной.

В дальнейшем она вновь вернулась "на Запад"; ее лебединой песней стала большая книга о Брейгеле, вышедшая в свет уже после ее смерти.

Ей не довелось дожить до того времени, когда имя ее отца зазвучало вновь с уважением и признанием, книги начали переиздаваться и причастность к семье Гершензона воспринимается как великая честь, выпавшая на долю увы уже только мне, его внучке. Если бы она смогла пред-видеть возможность таких перемен, быть может, ее жизнь была бы радостней, душа спокойней и сами ее воспоминания предстали бы не только ностальгической тоской о прошлом, но и светлым прорывом в будущее. В 1952 году, когда она урывками, почти тайком начала заполнять своим четким почерком первую тетрадь, даже ее не совсем обычная прозорливость не могла преодо-леть непроницаемой власти тьмы.

А ей действительно была присуща провидческая сила, способность угадывать поступки незнакомых людей, их имена… Проявлялась эта сила всегда внезапно, помимо ее воли и неизменно поражала окружающих, хотя касалась обычно вещей маловажных, иногда курьезных. Помню несколько таких случаев В конце сороковых годов мамин дядя Александр Борисович Гольденвейзер, известный пианист, народный артист СССР, был членом Комитета по Сталин-ским премиям, обязан был смотреть все представленные на премию спектакли и часто брал с собой меня — тогда совсем юную девушку. Однажды мы с мамой, провожавшей меня, ждали его у входа в театр Станиславского, и мама вдруг произнесла: "Сейчас пройдет Москвин, за ним Глиэр!" Все так и произошло: мимо нас важно прошествовал Москвин; через несколько минут появился Глиэр Как-то в метро мама, взглянув на хорошенькую девушку, сказала. "Ее зовут Людмила!" Мы проехали несколько лишних остановок, пока не услышали, как спутница девушки назвала ее "Люся"…

Свою судьбу мама предвидеть не умела — всю жизнь ждала чего-то ужасного, рокового, что никогда не оправдывалось. Но смерть свою она действительно предугадала.

Конец ее был поистине мистическим. Она объявила, что, коль скоро ее мать, Мария Борисовна Гершензон, умерла в 69 лет от рака, и она умрет от него же и в том же возрасте.

Привела в порядок все свои дела, передала в Ленинскую (бывшую Румянцевскую) библио-теку архив отца — он много работал в Румянцевской библиотеке, был тесно связан с ней. Подговила к изданию рукопись своей книги о Брейгеле… Никакого рака врачи у нее не обнаруживали; мы с отцом пытались как-то действовать на нее, отвлекать, уговаривать. Ничего не помогало. Она твердо решила умереть, говорила, что не хочет жить дряхлой старухой, что завершила все, что могла, и больше ей жить незачем. В конце концов, у нее действительно открылся……. фактически она болела всего около месяца. Не знаю, то ли она со свойственной ей чуткостью ощущала в себе еще ничем не проявляющуюся болезнь, то ли накликала ее на себя…

Читатель встретит в авторском предисловии к воспоминаниям слова о последней вспышке света, озарившей ее жизнь в 1940–1941 год, в канун войны. Осенью 1940-го после смерти матери Н.М.Чегодаева ушла из музея из-за меня: смерть любимой бабушки вызвала у меня, девятилетней девчонки, что-то вроде нервного срыва и панического страха за жизнь своих близких, от которого я не избавилась и по сию пору. В это время вышел сталинский указ, запрещающий советским гражданам уходить с места работы; маме пришлось прибегнуть к помощи своего дяди А.Б.Гольденвейзера, депутата Моссовета. В архиве отца сохранилась эпиграмма, написанная по случаю встречи Нового, 1941 года Михаилом Владимировичем Алпатовым, известным искусствоведом, другом моих родителей:

Мой дядя самых честных правы, Но службу бросить мне помог И в няньки к Машеньке пристаем — Он лучше выдумать не мог.

Для заработка мама ездила от Союза художников с лекциями по вопросам искусства по разным городам нашей страны и в Грозном встретилась с художником — председателем тамошнего Союза художнике в. Знаю, что фамилия его была Борщев, имени не знаю. Он страстно влюбился в мою мать, и, как можно судить по приведенным строкам, чувство его не осталось безответным. Знаю, что он умолял маму уйти к нему, но у нее была я, она глубоко уважала мужа, Андрея Дмитриевича Чего-даева, да и не в ее характере было легкое отношение к семье Они расстались, а там началась война. В изданном после войны справочнике Союза художников фамилии Борщева не оказалось. Судьба его осталась моей матери неизвестной.

 

Абрам Осипович Гершензон (1868–1932)

Со старой фотографии смотрят два молодых еврея, типичные еврейские интеллигенты конца прошлого века. Явно два брата, похожие почти как близнецы, только старший, Абрам Осипович, чуть повыше младшего брата Михаила.

Я немногое знаю о семье Гершензонов. Испокон веков жили они в Кишиневе — дед Михаила Осиповича со стороны матери мальчиком 12 лет видел Пушкина, высланного в Кишинев, о чем глубоким стариком рассказывал внуку, водившему его, ослепшего, в синагогу.

Отец, Пинхус-Иосиф Гершензон, был торговцем, брался за разные "гешефты", как правило неудачные, и не слишком счастливо жил со своей Голдой, женщиной властной, сильной, с нелегким характером.

Мечтой отца было дать двум своим сыновьям хорошее образование. Оба в 1887 году окончили кишиневскую гимназию (Абрам был на год старше Михаила, но "зазимовал" в каком-то классе), после чего отец отправил их в Германию учиться — Абрама на врача, Михаила — на инженера. Профессии сыновьям старик выбрал сам: врач и инженер могли в России иметь хорошую работу, не состоя на государственной службе, которая для некрещеных евреев была закрыта.

Выбор отца вполне устраивал Абрама Осиповича, но решительно не устраивал Михаила. В университете во Фрейбурге он предпочитал изучать литературу и немецкую философию, пропа-дал в библиотеках и в конце концов понял, что инженерное дело не для него, взял документы и послал их в Московский университет, с очень малой надеждой попасть в "процентную норму", определенную для евреев. Однако судьба оказалась счастливой: Михаил Осипович был зачислен в Московский университет на филологический факультет.

Самоуправство сына вызвало негодование отца. Он тотчас же представил себе, что филолог не чем иным, как только педагогом, быть не может и, чтобы занять место хотя бы чуть выше учителя в хедере, должен будет креститься. Старик проклял сына и запретил ему показываться к себе на глаза. Все университетские годы в Москве Михаил Осипович содержал себя сам, давая уроки (впрочем, мать тайком от отца посылала ему небольшие деньги). Одиночеством, тоской по семье в значительной степени объясняется то, что Михаил Осипович так "прилепился" к дому Гольденвейзеров.

Курс он окончил блестяще — и отец сменил гнев на милость. Он понял, что сын сможет стать писателем, ученым и таким образом избежать государственной службы и сопряженного с ней крещения.

Закончилась жизнь Пинхуса-Йосифа печально. Прогорев на каких-то неудачных торговых сделках, он на последние гроши уехал в Аргентину, надеясь поправить там дела, но потерпел неудачу и окончательно разорился. В письме, полученном сыновьями, отец рассказал, что, поте-ряв все деньги, вынужден был стать старьевщиком и собирается вернуться домой — палубным пассажиром парохода, идущего в Ниццу. Домой он так и не доехал. Судьба его осталась неизвестной.

Михаил Осипович ездил в Ниццу, пытался что-нибудь разузнать, но кто мог ему сообщить что-либо о нищем старике, видимо, умершем в пути или в каком-нибудь портовом приюте для неимущих!

Абрам Осипович стал известным детским врачом в Одессе, женился на красивой еврейской девушке — Белле Марковне Лазаревой. Знакомство Михаила Осиповича с будущей невесткой было довольно забавным — я не раз слышала о нем и от матери, и от Беллы Марковны. Абрам Осипович перевелся из Германии на медицинский факультет Киевского университета, и Михаил Осипович приехал в Киев повидаться с братом. Адрес квартиры брата был ему почему-то неизвестен, и он пошел разыскивать Абрама Осиповича в университет. Тщетно бродя вокруг университета, Михаил Осипович разговорился с бойким красивым мальчиком, уверявшим, что знает всех студентов. "Так, может быть, ты знаешь Гершензона?" — "Конечно, знаю! Вон он сидит в сквере с моей сестрой"

У Абрама Осиповича было четверо детей. Старший, Саша, умер юношей в 1918 году от брюшного тифа; бабушка, обожавшая внука, не пережила его. Михаил Осипович получил страшную телеграмму о смерти одновременно обоих.

Второй сын, Михаил, в 30-е годы сотрудничал в детских журналах, помешал забавные загадки и шутки в "Мурзилке", написал не забытую до сих пор повесть "Стрелы Робин Гуда". Он погиб в ополчении в 1941 году. Я хорошо знала дочерей Абрама Осиповича — тетю Лену и тетю Надю — и его вдову Беллу Марковну. Довольно земная, эгоистичная и меркантильная в молодые годы, склонная к буржуазности, чем вызывала резкое осуждение Михаила Осиповича, она к старости совершенно переменилась, стала светлой, "возвышенной", самоотверженно живущей для дочерей и внуков.

Жизнь ее была полна тревог: потеряв на фронте сына, она в течение двух лет ничего не знала о судьбе дочери Надежды, оставшейся вместе с мужем в оккупированной фашистами Одессе. Евреи, они по существу были обречены на гибель. После освобождения Одессы Белла Марковна буквально сходила с ума от неизвестности. Опасались за ее больное сердце…

И вот совершилось чудо: пришла открытка от тети Нади к нам на Плотников переулок. Не зная, где могут быть мать и сестра, тетя Надя написала по нескольким знакомым адресам. Помню, разговор мамы с кузиной Леной по телефону: "Леночка, приготовь маму, не потряси ее слишком: Надя жива, пришла открытка…" — и восторженный вопль в трубке: "Мама, Надя жива!!!" От радости не умирают, сердце тети Беллы перенесло такое потрясение.

Дядю Бубу я не знала, хотя он меня видел: в 1931 году приезжал в Москву и даже лечил меня, грудную, от какой-то простуды.

Умер он, как и Михаил Осипович, вероятно, от инфаркта, "грудной жабы", как тогда говорили.

Живет в Москве его внук, сын Михаила Абрамовича, мой троюродный брат Женя, до невероятия похожий лицом на своего деда — и на Михаила Осиповича.

 

Александр Борисович Гольденвейзер (1875–1961)

Александр Борисович, "дядя Шура", и Татьяна Борисовна (1869–1953) Таня (я называла ее так, как называла бабушка) долгие годы были для моей матери и для меня самыми близкими людьми. После смерти в 1929 году Анны Алексеевны, жены Александра Борисовича, Татьяна Борисовна переехала к нему, вела его дом как радушная и гостеприимная хозяйка, разделяла его известность, его наполненную творчеством и общественной деятельностью жизнь. Судьба судила им — самой старшей и самому младшему из старой семьи Гольденвейзеров — на многие десятилетия пережить всех остальных — оба дожили до глубокой старости.

Многое могла бы я рассказать и о Тане, и о дяде Шуре, рядом с которым прошла вся моя юность вплоть до достаточно взрослого возраста — он скончался, когда мне уже было 30. Но почему-то ярче всего вспоминается мне сейчас один связанный с ними обоими эпизод — встречу в 1942 году на вокзале в Самарканде, куда мой отец и его семья были эвакуированы с Московским художественным институтом.

А.Б.Гольденвейзер был вывезен из Москвы на Кавказ в июле 1941 года вместе с большой группой известных артистов, художников, музыкантов творческой "элитой", "знатными людьми", как именовались в сталинские времена народные артисты, лауреаты Сталинской премии, депутаты и пр.

Были они сначала в Нальчике, потом в Тбилиси, а когда в 1942 году началось наступление немцев на Кавказ, их сочли за благо перевезти в Ташкент. Мы получили телеграмму от А. Б. о том, что их эшелон проследует в Ташкент через Самарканд.

Что означала даже мимолетная встреча в те страшные годы, знают только те, кто сам пережил весь ужас разлук, потери близких, неведения их судьбы. Даже приблизительного времени прибытия эшелона на самаркандский вокзал узнать было невозможно, и мама решила просидеть на перроне столько дней, сколько понадобится, не уходя ни на минуту. Мы с папой все-таки отправлялись домой на ночь, а утром шли обратно — 6 километров. Папа уходил в институт и снова возвращался; мы с мамой сидели весь день в тени вокзальной стены, а мимо нас по путям шли и шли эшелоны — на запад с солдатами и военной техникой, на восток — с беженцами.

В большинстве своем это были люди с Украины, из Польши, без вещей, давно все потеряв-шие, вот уже второй год скитающиеся по стране, гонимые ветром войны. Они выскакивали из душных теплушек и тут же, у вагонов, справляли нужду; выносили больных и изможденных хоть немного подышать воздухом. И с каждого поезда уносили прикрытые тряпьем горестные носилки с теми, кто не вынес…

У меня по сей день стоит в глазах старуха с очень белыми вьющимися вокруг лица волоса-ми — похожая на меня, теперешнюю. Она бессильно лежала прямо на асфальте в тени, а внук, мальчик лет восьми, собирал по перрону абрикосовые косточки, разбивал их камнем и носил ядрышки бабушке. А мы ничем не могли помочь: у нас с мамой у самих не было почти никакой еды, только немного приготовленных для дяди Шуры и Тани фруктов и узбекская лепешка, самое вкусное, что только может представить детское воображение.

Проходили эшелоны с ранеными. С одного сошел моряк — лицо его от глаз вниз было завешено марлей. Он стоял на перроне белый как мел, страшно напряженный и ждал, и вместе с ним ждали все, кто был рядом, молча, тревожно. Но вот в конце перрона показалась девушка. Она бежала, буквально неслась к моряку, он ринулся ей навстречу… Кажется, сам вокзал, все эти вагоны и теплушки вздохнули с облегчением.

Конечно, никаких сообщений о прибытии и отправлении поездов не было, а шло их по всем путям по пять-шесть одновременно, и я все приставала к маме: "Как же мы узнаем наш поезд?" — "Ну, будет торчать в окне какой-нибудь Мясковский, — отвечала мама. — Вот мы и узнаем".

Наконец, в тот момент когда все мы трое были на вокзале, к первому пути подошел поезд, составленный из пассажирских вагонов, и в окне виднелось одно-единственное лицо — Мясковского. Мама выкрикнула ему: "Где Александр Борисович?" — "Через вагон", — и мы помчались туда. Татьяна Борисовна и Александр Борисович, постаревшие, худые, утомленные долгой и жаркой дорогой, в первую минуту показались мне какими-то чужими и даже вроде не обрадовавшимися встрече. А потом настала радость и казалось война вот-вот кончится, и мы будем вместе, и я все беспокоилась: вдруг они не оценят наших гостинцев.

Александр Борисович долго и пристально вглядывался в мое лицо: "Маша изменилась — к лучшему". За тот год, что он меня не видел, я действительно очень изменилась, стала похожа на свою бабушку, его любимую сестру Марусю.

Эшелон простоял около часа. Мы надеялись на большее — в ту пору составы обычно застревали на станциях на долгие часы, но этот поезд явно шел по какому-то особому, привилегированному расписанию.

Вот так мелькнули перед нами на миг дорогие, любимые лица, слава Богу, живые и более-менее здоровые, и вновь исчезли еще на год. Я до сих пор вижу их в том купе — маленьких, старых, беспомощно влекомых куда-то чьей-то волей, неумолимой военной судьбой.

 

Сергей Михайлович Гершензон (род. 1905)

Второй сын Михаила Осиповича и Марии Борисовны Гершензон (первый Александр, Шушка — умер в 1904 году от туберкулезного менингита четырех месяцев от роду). Брат Сережа… Еще одна горестная рана, всю жизнь омрачавшая для моей матери светлую память ее детства.

Насколько я знаю, Сергей Михайлович вполне преуспел в жизни, большая часть которой прошла в Киеве, на Украине. Крупный биолог-генетик, действительный член Украинской академии наук, он, кажется, обрел мировую известность, дожил до глубокой старости Но горестно и страшно говорить об этом — мало известно мне таких черных "злодеев", словно бы сошедших со страниц романов Диккенса, как мой дядюшка.

Еще юношей он стал отдаляться от семьи, почти порвал с отцом, а после его смерти, живя в одной квартире с матерью, сестрой и ее семьей, практически не общался с ними, всячески подчеркивая, что с "веховским" Гершензоном и его близкими у него, коммуниста, нет ничего общего. Я-то дружила с двумя его детьми — братом Сашей, бывшим года на три старше меня, и сестрой Еленой, Елей, совсем еще малышкой. Их мать, Елена Дмитриевна, тетя Леля, тоже была биологом, милой женщиной лет тридцати.

Где-то в 1937–1938 году случилась трагедия: у тети Лели открылась саркома. Несколько месяцев она мучительно умирала, а в это время Сергей Михайлович завел роман с другой женщиной. Помню, как возмущались взрослые его беззаботной болтовней с этой дамой по телефону (висящему, как подобает в коммунальной квартире, в коридоре), заверениями, что он прекрасно настроен, отлично себя чувствует. В больнице он не показывался — врачи в конце концов просто потребовали, чтобы он пришел к умирающей жене, отчаянно его звавшей. Она умерла при нем, дождавшись, наконец, его появления… Когда в 1940 году умирала его мать, он вел себя точно так же, не пожелав ни увидеться с ней, ни проститься. Едва похоронив тетю Лелю, дядюшка женился. Своим поведением с покойной женой он вызвал такое возмущение своих и ее сослуживцев, что счел за благо взять место в Киеве, которое ему, видимо, еще раньше предлагали, и уехал из Москвы, оставив осиротевших детей на попечение тещи, полусумасшед-шей старухи, решительно непригодной на роль воспитателя. Ненормальность этой бабушки обнаружилась в том, что болезненно, страстно, не зная меры любя внука, она люто возненавиде-ла маленькую внучку, превратила ее в форменную Золушку. Закармливая толстого Сашку пирожными и конфетами, позволяя ему не ходить в школу и по целым дням валяться в постели, она держала Елю впроголодь, била, выгоняла спать в коридор — счастье, что рядом были вторая бабушка и тетка. В конце концов существование Ели стало настолько невозможным, что мой отец написал Сергею Михайловичу, требуя, чтобы он вмешался и как-то решил судьбу дочери. Дядя приехал и забрал ее — сын остался с бабкой. Я никогда больше не видела Елю. Отец запретил ей всякие сношения и с моей семьей, и с братом.

В войну Саша был эвакуирован с бабушкой куда-то в Сибирь. Там бабушка умерла, и он, мальчик лет тринадцати, оставшийся совсем один, отправился в странствия на розыски отца, добрался до него в Новосибирске, куда была эвакуирована Украинская академия наук. Отец не пустил его на порог.

Долгое время родные — моя мать и сестры тети Лели — ничего не знали о Саше. В 1945 году он вдруг появился у нас — тощий, оборванный, грязный, в коросте и вшах. Рассказал скупо, что был бродягой, нищим, шатался по России с такими же, как он, беспризорниками. Тетки отмыли, одели парня, но, привыкший к воле, он через несколько дней сбежал — и был арестован за бродяжничество и беспаспортность (ему уже исполнилось семнадцать), а затем выслан во Владимир — почему-то именно этот город был ему определен судом как место жительства.

Помню, что нанятый тетками и Александром Борисовичем Гольденвейзером адвокат умолял Сашу позволить рассказать о том, как отец-академик выгнал его вон — вероятно, это изменило бы отношение к нему суда, но Саша категорически не позволил. Всю жизнь он любил отца, не сказал о нем ни одного дурного слова, пытался как-то связаться с ним, с сестрами (у Сергея Михайловича родилась от второй жены дочь Злата). Бесполезно. Сергей Михайлович не желал знать ни сына, похожего на него лицом как две капли воды, ни — позже — столь же похожих на него внуков.

Саша не давал никаких поводов для такого отношения. Годы бродяжничества не испортили его: он тянулся к знаниям, много читал, нежно любил родных — мы с ним были лучшими (друзьями вплоть до его смерти в 1996 году от злостного диабета. Тогда, в сороковые, почти сразу после суда и высылки во I Владимир он был призван в армию — та, еще жуковская армия стала для него настоящей школой: он кончил там семь классов, получил специальность радиста; вернувшись во Владимир, поступил в техникум, затем в институт… Прожил прекрасную, достойную жизнь, до конца оставаясь таким же добрым, чистым, умеющим любить и прощать, каким был в юности.

А отец? Я мало знаю о нем, не знаю даже, жив ли он еще. В 1995 году был жив. Какова его научная репутация, не ведаю. Человеческая — все та же. Однажды в санатории "Узкое" мама познакомилась с супружеской парой ученых-биологов. Возникла взаимная симпатия, однако мама чувствовала, что ее новым друзьям что-то мешает держаться с ней просто. Наконец, они не выдержали. "Простите, Наталия Михайловна, за такой нескромный вопрос, но какие у вас отношения с вашим братом?" — "Решительно никаких". Последовал вздох облегчения: "Какое счастье! Вы так нам нравитесь и нам так было тяжело думать о вас как о сестре этого человека!" Не хочется передавать то, что рассказали маме биологи о поведении ее брата в эпоху борьбы с генетикой как "буржуазной псевдонаукой", о его неблаговидной роли в судьбе некоторых ученых-генетиков, его учителей и коллег. Их рассказы — на их совести.

Что еще? Однажды в трамвае напротив меня сел высокий красивый мужчина средних лет с очень знакомым лицом. Он всю дорогу не сводил с меня глаз но не так, как может смотреть мужчина на привлекшую его внимание молодую женщину. Похоже, я тоже ему кого-то напомнила: ведь я похожа лицом и на бабушку, и на него самого…

А имени Гершензона в моей семье больше нет. Когда Саша после армии, в начале пятидесятых годов — времени разгрома Антифашистского еврейского комитета и нагнетания антисемитизма — работал во Владимире на тракторном заводе, ему посоветовали в комитете комсомола сменить фамилию. Он взял русскую фамилию матери, о чем потом очень жалел. Но, может быть, так и лучше? Человек, предавший память отца, отрекшийся от матери и собствен-ного сына, потерял право передать дальше внукам и правнукам имя Михаила Осиповича Гершензона.

Как мог вырасти в семье М.О.Гершензона, в колонии Лидии Мариановны Арманд непорядочный человек с сердцем, обросшим мохом?

В нашей семье существует предание: когда Мария Борисовна ждала своего второго ребенка (только что потеряв первого), ей приснился сон. К ней пришел ангел и сказал: "Ты родишь сына. Назови его Бенедиктом, что значит "благословенный Богом". Бабушка была религиозной, но отнюдь не суеверной женщиной. Имя "Бенедикт" (в православном варианте Венедикт) ей не нравилось; сыну уже было приготовлено прекрасное имя Сергей. Родился ребенок редкой красоты, тонкий, умный, талантливый, воистину отмеченный Богом. "Сережа — маленькое чудо!" — говорил о нем отец. Но… когда отступается Бог, воцаряется кто-то другой. Наверное, все-таки следовало назвать мальчика Бенедиктом. Бенедикт Гершен-зон — совсем неплохо!

…Передавали, что, когда мама умерла, Сергей Михайлович выразил сожаление.

 

Дмитрий Вячеславович Иванов (род. 1912)

Могла ли думать Н.М.Гершензон-Чегодаева, когда в начале 1950-х писала в своих воспоми-наниях о тоненьком двенадцатилетнем мальчике с изуродованной рукой, какое место в ее жизни и жизни всей нашей семьи займет в 1960–1970 годы этот Дима, какими, едва ли не самыми близкими для нее людьми станут сын и дочь Вячеслава Иванова и Ольга Александровна Шор секретарь и добрый гений писателя и его детей? "Фламинго" называли ее Дима и Лидия, уверяя, что ее розовые крылья осеняют и защищают их своей безграничной добротой…

Ольга Александровна, человек причастный литературе, была близким другом Гершензонов и всего круга писателей и философов Серебряного века. На фотографии похорон Михаила Осиповича можно видеть ее, стоящую у гроба с прекрасным скорбным лицом. Вскоре после того она уехала в Италию, куда в 1924 году эмигрировал Вячеслав Иванов, и прожила с ним и его детьми до конца жизни, редактировала и издавала его труды, свято хранила его память. Диму она буквально спасла: он унаследовал от Веры тяжелую форму туберкулеза, несколько лет лечился в Давосе, в Швейцарии, и Ольга Александровна не отходила от него, выхаживала и опекала как родная мать.

Дмитрий совсем поправился, окончил Сорбонну, стал журналистом, французским коррес-пондентом в Италии. Когда началась война, он как французский подданный должен был верну-ться во Францию, но был освобожден от военной службы — изуродованная в детстве правая рука, возможно, спасла ему жизнь.

Обо всем этом мы узнали много позже. В течение 1930-1940-х годов Гершензоны не имели никаких сведений ни об Ольге Александровне, ни о Вячеславе Иванове и его семье. Доходили смутные слухи, что Вяч. Иванов принял католичество, стал чуть ли не кардиналом… Кардиналом он, разумеется, не стал, но католичество принял, хотя и с православием не порывал до конца, придерживаясь очень широких эйкуменических взглядов; работал библиотекарем в библиотеке Ватикана вплоть до прихода к власти Муссолини, запретившего лицам иностранного происхождения состоять на службе.

В 1949 году дошло до Москвы известие о смерти Вяч. Иванова. Не помню точно, в каком году — вероятно, 57-м или 58-м к Александру Борисовичу Гольденвейзеру явился московский корреспондент французской газеты "Франс суар" и французского радио Дмитрий Вячеславович Иванов, известный журналист, писавший под псевдонимом Жан Невсель (он легко получил французское подданство, так как родился во Франции, в местечке Невсель, откуда и пошел его псевдоним), друг генерала де Голля и папы Иоанна XXIII, о котором написал большую книгу, командор ордена Почетного Легиона…

Александр Борисович дал ему мамин телефон; они с мамой встретились на выставке Врубеля и однажды он появился у нас в Плотниковом переулке тонкий, изящный человек, говорящий по-русски с чудесной старомодной правильностью, похожий на отца, хотя и не отличающийся тем неотразимым мужским обаянием, каким, по маминым словам, отличался Вячеслав Иванов.

Помимо желания возобновить старые связи у Дмитрия Вячеславовича в отношении мамы был, как он утверждал, мучивший их все эти годы долг: в течение тридцати лет во всех странах мира многократно переиздавалась "Переписка из двух углов" М.Гершензона и В.Иванова, и гонорары от изданий доставались их семье. Понимая, что передать маме ее долю в виде валюты невозможно и даже опасно (иллюзий о нашей стране у опытного журналиста не было никаких), Дмитрий Вячеславович спросил, в какой форме мог бы он компенсировать этот долг? Мои родители, конечно, от всего отказывались, Дмитрий Вячеславович настаивал, наконец, отец признался, что был бы рад, если бы Дмитрий Вячеславович достал ему две-три книги, изданные во Франции и Италии и нам недоступные, в частности томик Бодлера из "Библиотеки Плеяды", дивного издания французской классики. Хорошо помню следующее появление у нас Дмитрия Вячеславовича: он буквально сгибался под тяжестью огромного рюкзака, набитого чуть не сотней книг — всеми томами "Плеяды", какие только вышли в свет к тому времени, и еще другими прекрасными изданиями по искусству.

В течение всех последующих лет дружба с Дмитрием Вячеславовичем, его сестрой Лидией Вячеславовной, известным в Италии композитором (до отъезда из России она училась в Московской консерватории у А.Б.Гольденвейзера), и Ольгой Александровной Шор была одной из самых светлых, радостных страниц в жизни моей матери. Она неоднократно ездила к ним в Рим, и одна, и с моим отцом. Ее последние предсмертные строки, адресованные самым близким людям, начинались с обращения к Ивановым и Ольге Александровне…

"Моей римской семье.

Родные мои, любимые, любимые, светлые!

О, если бы я могла, как вы, верить, что ухожу ко Христу, а не проваливаюсь в черную бездну! Ваша вера, ваша любовь были светлым лучом, осветившим последние годы моей жизни. Поистине, для меня это был "Свет Вечерний". Спасибо, спасибо вам, спасибо!

Ольга, отслужи в своей православной церкви заупокойную службу за мою грешную душу.

Прощайте, прощайте, родные!

Прощай, моя дивная Италия!

О, розовые крылья Фламинго! Как я любила вас, как верила в вашу мистическую силу! Верила до последнего своего вздоха".

Ольги Александровны и Лидии Вячеславовны уже нет в живых. Дмитрию Вячеславовичу — теперь уже моему близкому другу и другу моих сыновей — 17 июля 1999 года исполнилось 87 лет. В тот самый день, когда я писала эти комментарии и думала о нем, беспокоилась — как он, поскольку давно не имела от него никаких известий, вдруг вечером раздался телефонный звонок из Рима: Дмитрий Вячеславович сообщал, что летит в Москву на вечер памяти Вячеслава Иванова, посвященный пятидесятилетию со дня его смерти. В самый день смерти — 16 июля — в Новой опере в саду Эрмитаж состоялся концерт. Вел его известный литературовед Николай Котрелев; сидел на сцене за столиком вместе с Дмитрием Вячеславовичем — постаревшим за то время, что я его не видела, ссохшимся и ссутулившимся, но светящимся какой-то удивительной духовной красотой. Читались стихи Вячеслава Иванова, исполнялись романсы на его слова Лидии Вячеславовны. Звучала музыка Скрябина, с которым Вячеслав Иванов дружил, Бетхове-на, которому посвящал проникновенные строки. Дмитрий Вячеславович прочел изящное поэти-ческое эссе, достойное пера его отца, о жизни их семьи в Риме, в старом доме на Авентине, о том, как после ночи творчества Вячеслав Иванов читал им свои новые стихи, о звучащей постоя-нно в доме музыке Лидии, о философских записках Ольги Александровны. О прекрасной, легкой смерти "в одночасье" Вячеслава Иванова и о том, как в последний раз проследовал он на катафалке, запряженном лошадьми, по благословенным улицам Рима…

 

Дом в Плотниковом

Дом Елизаветы Николаевны Орловой в Плотниковом переулке, построенный в 1912 году известным московским архитектором А.Ивановым-Шицем (он, между прочим, построил здание нынешнего театра Ленкома на Малой Дмитровке бывший Купеческий клуб), прожил человеческий срок жизни — чуть больше шестидесяти лет и погиб в конце 70-х, когда на его месте воздвиглась под тем же номером 13 розовая "вышка" цековского жилого дома — та самая, с балкона которой бросился после подавления путча 91-го года управделами ЦК (кажется, такова была его партийная должность?) товарищ Кручина. В 70-е немало было таких сносов старых особняков в тихих арбатских переулках: партийная элита потихоньку вытесняла с Арбата старую московскую интеллигенцию и либо строила себе новые дома повышенной комфортнос-ти, либо восстанавливала для себя роскошные квартиры доходных домов, расселяя по дальним московским окраинам жильцов этих "коммуналок".

В коммуналку была превращена и бывшая квартира М.О.Гершензона. Я знала ее только такой — заселенной несколькими семьями, давно утратившей благородный дух, некогда приданный обители Орловой талантливым архитектором.

Елизавета Николаевна явно строила свой дом увлеченно и со вкусом. Я помню дом уже надстроенным, но фасад, обращенный к переулку, сохранился нетронутым — асимметричный, с самой выразительной и характерной деталью парадным входом, оформленным в виде углубленной внутрь террасы с низкой аркой, поддержанной справа одной толстой колонной, зрительно уравновешенной овальным окном в левой части террасы. Над террасой располагался широкий балкон, а левую часть фасада "держал" красивый трехгранный выступ с большими окнами, напоминавший мелким переплетом английские дома.

Что-то английское было и в планировке квартир, расположенных в два этажа с внутренни-ми лестницами. На всем облике дома лежал отпечаток индивидуальности, вкуса, возможно, не столько архитектора, сколько хозяйки, строившей этот дом для себя и для самых близких, дорогих ей людей. Вероятно, этот дом — хороший образец московского архитектурного "модерна", был одним из лучших созданий А.Иванова-Шица.

В 30-е годы дом надстроили. На месте чердака и бывших комнат деда сделали квартиру и еще два этажа над ней. Уничтожили в нашей квартире черный ход, и вместо него получилась еще одна крохотная комнатушка, куда тотчас был вселен новый жилец. Во время надстройки совершенно вытоптали и вырубили сад — я помню его уже только пустырем.

До войны квартира еще как-то сохраняла родственный облик: в ней жили семья моей матери (в бывшей детской и маленькой проходной), семья ее брата (в бывшей столовой) и Вера Степановна Нечаева, ученица Михаила Осиповича, которой он в первые годы революции, когда власти потребовали "уплотнения", отдал бывшую спальню. В бывший кабинет деда был вселен еще один его ученик — литературовед Яков Захарович Черняк В комнате прислуги за кухней до 40-го года жила Елизавета Николаевна.

Процесс окончательного оформления квартиры в коммуналку завершился в годы войны, когда в октябре 1941-го в нее вселили людей из разбомбленных домов. Бомба упала и в наш двор; стекла вылетели, осколок врезался в стену — прямо над моей детской кроваткой. В те дни мы с мамой были в эвакуации, папа — в ополчении. Остававшийся в Москве друг и учитель моих родителей известный искусствовед Виктор Никитич Лазарев забил окна фанерой и запер наши комнаты, чем сохранил их от заселения и спас от неминуемого уничтожения в печке нашу библиотеку, в том числе книги деда.

Вернувшись из эвакуации в 1943 году, мы застали квартиру заселенной десятком новых людей. В бывшей столовой, где раньше жили Сергей Михаилович, а потом Саша с бабушкой, теперь жила семья погибшего на фронте солдата старуха-мать и молодая вдова с двумя детьми. В "прислужьих" комнатах (комнату Лили поделили на два крохотных "купе") обитали в одной — мать с сыном, в другой — старуха-тетка с племянником. Хуже всего жилось в комнате, переделанной из черного хода: на восьми метрах жили еще нестарые родители и молоденькая дочь с мужем и грудным ребенком.

Мы были просто барами: у нас было две комнаты, что по коммунальным меркам считалось неслыханной роскошью. В бывшей спальне жила, как и раньше, В.С.Нечаева с сыном Димой — моим ровесником, другом детства. Черняки после надстройки дома получили квартиру в другом конце Москвы, на Таганке.

Мы были неплохой квартирой. У нас не было серьезных ссор; никто не подсыпал окурков в чужие щи, и все мы кротко терпели, когда соседская Танька или закухонный племянник Мише-нька — вылитый Остап Бендер — часами трепались по телефону. Но ощущение бесхозности, случайности, как в поезде, где на миг соединились чужие и, в общем, ненужные друг другу люди накладывало отпечаток на весь наш быт.

Мы так за всю мою юность и не собрались сделать ремонт на кухне и в коридоре. Спокойно мирились с закопченным дочерна потолком, ржавыми слезящимися трубами, раковинами, куда страшно было уронить очищенную картофелину, с тараканами, клопами, крысами… Крысы — обильное потомство прабабки, таскавшей когда-то отрадинские яблоки — устроили себе нору под потолком: очевидно, это был лаз из верхней квартиры, и по вечерам спокойно, одна за другой поднимались по трубе, причем последняя обязательно оставляла спущенным из норы длинный голый хвост. Как-то папа прижал его палкой от щетки — оскорбленная крыса тут же втащила его в нору. На крыс не было никакой управы; их ничуть не беспокоило наличие соседского Барсика. Впрочем, этот пушистый красавец славился своей трусостью.

Но и в этом, изменившемся до неузнаваемости, загаженном доме шла яркая подчас жизнь, бывали интересные люди. Я 3.Черняк дружил с Борисом Пастернаком, и тот нередко бывал у него. К Вере Степановне приходили литературоведы Д.Благой, М.Цявловский. У нас за тем же, перенесенным из столовой столом, под тем же белым абажуром (Собирались художники, искусствоведы; бывали В.Лазарев, М.Алпатов, М.Ильин. И загорались новогодние елки, и замирали детские сердца в предвкушении счастья. Вера Степановна до войны устраивала нам чудесные праздники, ставила спектакли, в которых артистами были ее сын Дима, брат Саша, я и она сама, явно не лишенная актерских способностей.

А после войны в наших двух комнатах собирались мои школьные, а потом институтские друзья…

В середине 50-х в Москве стали возникать жилищные кооперативы. Мои родители, сотруд-ники института Грабаря, входившего тогда в систему Академии наук, вступили в академический кооператив, и в 1959 году мы навсегда покинули дом в Плотниковом переулке, уехали на юго-запад, в Черемушки, словно бы в какой-то незнакомый город. Вместе с нами в тот же дом (тогда — последний в районе, дальше простирались поля) переселились и Вера Степановна с Димой, его женой и старшей дочкой. Младшая стала одним из первых детей в новом доме. Самая близкая, родственная часть нашей коммуналки не распалась, осталась рядом навсегда — до смерти мамы и Веры Степановны, до смерти Димы.

Странное чувство сопровождало отъезд: счастье обретения отдельной квартиры заглуша-лось глухой ностальгической тоской и чувством какой-то смутной вины. Не просто кончался огромный период жизни, оставались словно бы на том берегу детство, юность, тени дорогих людей. Мы предавали свой дом, бросали на неминуемую гибель…

Когда мы выехали, наши бывшие комнаты тотчас заняла семья, теснившаяся впятером на восьми метрах. Никакого ордера у них не было, но, кажется, жилищные власти не посмели их выгнать Слишком уж чудовищно было их существование! Что сталось с ними и остальными жильцами после сноса дома не знаю. Вероятно, расселили в хрущевские пятиэтажки куда-нибудь в Коровино-Фунькино…

Перед отъездом мама своими руками разбила белую люстру, висевшую когда-то в гершензоновской столовой.