*
В день отъезда из Ленинграда я обедала в столовой Дома ученых.
Официант был так же возбужден, как прошлогодний севастопольский, подходил к клиентам, обменивался с ними взволнованными репликами… Я сидела за столом одна и не могла понять, в чем дело. Только когда я вышла на улицу и увидела группы людей, бледных и суровых, молча слушавших голос из радиорупоров, я узнала: началась финская война.
Вечером я шла с Рудаковым к Московскому вокзалу пешком с Колокольной улицы, где они жили и откуда я уезжала. Мы шли посредине мостовой. На улице был полный мрак, даже из витрин магазинов и окон квартир не пробивалось ни луча света.
Это был первый день затемнения.
Потом, в январе и феврале, как известно, ударили необычные сорокаградусные морозы, и наши красноармейцы замерзали на фронте, не имея соответственной экипировки, и узнали всю силу ненависти к нам финских снайперов.
Сергей Борисович написал об этом одно из лучших своих стихотворений. Я услышала его только во время Великой Отечественной, когда он, тяжело раненный под Ленинградом, был переведен в 1942 году на тыловую службу в
Москву. Мне кажется, его стихотворение нигде не записано. Привожу его по памяти:
Одна тысяча девятьсот сороковом в январе
Кого хлеб-солью будем встречать?
Зима еретическая на дворе,
Сургучная на губах печать.
Морозу чухонскому крестный брат,
Онежским сугробам названый кум,
Кого ноне трижды изобличат
Твои непечатные словеса, Аввакум?
Луна, невзирая на штраф, серебром
Арктическим город студит,
Танкист молодой с ножом под ребром
Окоченел, недобит.
Когда уже после победы над Финляндией я зашла зачем-то к Надежде
Исааковне, у нее работал слесарь из домоуправления. Он очень волновался и возмущенно говорил:
“Еще бы, когда такая махина набросилась на маленькую страну, конечно, мы ее задавили, а сколько своих людей мы положили”. Было известно к тому же, что Выборг брали в тот день, когда уже было заключено перемирие с финнами
(12 марта 1940 года).
Этот штурм стоил нам тоже многих жертв.
Вернулся с финской родственник нашего невропатолога. Когда он появился в нашей квартире, все соседи его обступили, ожидая рассказов о войне. Он сильно распалился и вдруг бросился на пол и заорал: “Разве Сталин вождь? Маннергейм – вот это вождь!” Я не успела понять, что происходит, как увидела полную пустоту в коридоре и услышала зловещую тишину. И как они словчились так быстро разбежаться по своим комнатам и там затаиться?
Дерзновенный выкрик против Сталина был подготовлен не только финской войной, но и отчасти рискованной для НКВД акцией замены Ежова
Берией. Ведь те немногие, которых тогда выпустили, рассказывали близким о застенках и лагерях.
Вспоминаю, как в одной нервной ссоре и примирении моем с нашей работницей
Полей я сказала ей о заключении Левы, и она вскрикнула: “О, вы его никогда больше не увидите!” Один ее знакомый, вернувшийся из лагеря, сказал ей: “Там трупов больше, чем у тебя волос на голове”. А Поля была очень кудрявая.
Среди вернувшихся был друг моей сестры и ее мужа-художника.
Рассказ его представляет собой не только еще одно свидетельство о зверствах тюремщиков, но приоткрывает психологические глубины и жертвы и палача.
И с т о р и я о д н о г о ц и н и к а
Назовем его Георгий. Он был другом молодости моей старшей сестры. Он женился на ее подруге, обе учились в Консерватории по классу фортепиано у профессора
Гольденвейзера. По окончании преподавали в музыкальных школах.
Он окончил, кажется, два высших учебных заведения. Одно техническое, другое гуманитарное. Но не остановился ни на одной специальности, хотя интересы у него были самые разнообразные. И не только интересы, но и незаурядные способности. Для собственного удовольствия изучил санскрит и после войны работал на Институт востоковедения. Когда он еще не знал английского, взял урок – учить этому языку мальчика.
К каждому уроку готовился по самоучителю и так постепенно овладел языком. Потом усовершенствовался, много читал на английском. Одно время служил выпускающим в “Крестьянской газете”, это большая газета, кажется, даже издательство, там халтурить было нельзя. Справлялся со своей работой хорошо.
Дружил с художниками, работавшими в этом издательстве. Одного из них познакомил с моей сестрой. Они поженились. Бывший друг моей сестры бывал у них. У меня с ним личной дружбы не было, вернее, не было большого интереса к нему. Но изредка он заходил ко мне в комнату – поболтать.
Жил он с женой и сыном в квартире ее родителей, в прошлом владельцев известного магазина готовой одежды на Кузнецком мосту. Квартира тоже в центре города, в доходном каменном доме с высокими потолками, прочными стенами. Но в 20 – 30-е годы квартира была уже коммунальной, осталась одна большая комната, недалеко от кухни. Хозяйки галдели, готовя на своих керосинках, мешали ему заниматься. Он уходил в Ленинскую библиотеку. Никаких специальных билетов в научные залы у него не было. Читал в общем зале. В то время достаточно было московской прописки и паспорта, чтобы записаться в знаменитую публичную библиотеку. Был вполне удовлетворен этим положением. Он уже давно был равнодушен к жене, сына не любил, был принципиальным эгоистом.
Году в тридцать пятом или тридцать шестом он уехал на Колыму за длинным рублем. В 1937-м его там арестовали. Обвиняли в том, что он собирался продать
Советский Союз Японии. Когда в 1938 году Ежова расстреляли и его сменил Берия,
Георгий попал в число освобожденных, очевидно потому, что ничего не подписал. Он вернулся в Москву. Наши говорили, что он очень изменился после пережитого. Я его не видела. Однажды только случайно услышала его беседу с моим зятем-художником.
Они сидели, выпивали и говорили по душам. Художник показывает ему свои работы.
Слышу голос его друга: “Ты что же это, Сталина рисуешь?” А у того была очень удачная композиция, сделанная по заказу: “Сталин ведет занятия с рабочими в кружке”.
Мой зять отвечает эдаким задушевным голосом: “Понимаешь, я не могу не верить.
Я утром не могу вставать, если не верю”. “А ты, сукин сын, не верь, а вставай”, – заключает многоопытный зэк.
Однажды Георгий постучался ко мне. Первое, что бросилось в глаза, – у него нет передних зубов. Я спросила просто: “Это вам там зубы выбили?” Он как-то весь размяк. Вначале откликнулся еще неуверенно: “За одного битого двух небитых дают?” – но тут разговорился. Вообще-то он предпочитал молчать о том, что с ним делали, но на этот раз много рассказывал. Стоял “статуей”, из ног текла уже лимфа, его морили голодом, а он был большой, рослый мужчина, но ничего не подписывал.
Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. “И что вы думаете? – продолжал мой собеседник. -
Достоинство? Гордость?
Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть”. (Очевидно, на четвереньках? А ведь это предвидел Мандельштам. Вспомним:
“Если б меня смели держать зверем. Пищу мою на пол кидать стали б…” Когда я говорила с
Георгием, я не знала этого стихотворения.)
Его спустили в подземелье, это в краю вечной мерзлоты! А в этой подвальной комнате еще стоял сейф дня хранения золота. Заставили раздеться, в одном белье заперли в этом сейфе и продержали там тридцать шесть часов.
Когда его вынули оттуда, он был почти без сознания, помнит только, что кричал:
“Голгофа! Голгофа!”
Его привели к следователям, а эти в своих белых воротничках и сверкающих мундирах нос воротят, ведь он был весь в своих испражнениях.
В другой раз его вызвали на допрос, а он был уже так слаб, что не мог идти. Он полз по заплеванному, окровавленному полу каменного коридора.
Женщина, валявшаяся на полу с женским кровотечением после стояния “статуей”, бросила на него взгляд, полный сострадания. “Понимаете, она была мне как сестра!” – вскричал
Георгий, рассказывая. – А часовой, видя, как я ползу, не выдержал и пробормотал сквозь зубы: “Сволочи, звери!” И я заплакал”.
И вот он опять в Москве. Ездит в Ленинскую библиотеку. Году в сороковом врывается однажды ко мне: “Я не могу. Я должен рассказать”.
Рассказ такой:
“Иду я по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. Догоняет, просит остановиться. Смотрю, это мой колымский следователь.
И мы, можете себе представить, заходим вместе в “кафе
Филиппова”, занимаем столик. И я не знаю, не беседа ли это с Порфирием Петровичем из
Достоевского? А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: “Я только статистический случай”. Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю:
“А харкотину в суп тоже по приказу свыше?” “Знаете, распаляешься”…”
Во время войны Георгий появился у нас в Москве. Проездом на фронт. Говорит:
“Везу мясо”. Несколько раз повторил эту фразу. Я не могу понять, какое такое мясо.
Оказывается, пушечное мясо. Он вез в полк или в часть пополнение.
Долго не было от него известий. Война есть война. Может, убили?
Потом выяснилось. На каком-то вокзале у него украли пистолет. Его судили и отправили в штрафной батальон. Но он и оттуда вернулся живым. Не хотел оставаться в Москве ни одного дня. “Я не могу, я должен ехать к
Соне, рассказать ей все, что со мною было”. А Соня, казалось бы, нелюбимая его жена, оставалась еще где-то далеко в эвакуации. И теперь он к ней рвался как к самому близкому человеку.
После окончания войны он, как я уже говорила, был связан с
Институтом востоковедения, работал по проблемам Индии, или переводил с санскрита, не помню точно. Но когда началась кампания по борьбе с космополитизмом, то есть попросту антисемитский разгул, он, как еврей, не мог больше работать на институт
Академии наук, уехал в Куйбышев на строительство гидростанции.
Там он работал инженером. Приезжал оттуда в Москву и описывал спокойным тоном всякие ужасы.
Нет, это не был спокойный тон, а леденящий тон человека, который смотрит на жизнь беспощадными глазами. На этом строительстве работали зэки. Однажды они играли в футбол или во что-то вроде этого. “Я смотрю, – рассказывал он, – у них какой-то странный мяч. А когда они закинули его поближе ко мне, я увидел, что это человеческая голова. Они пинали ее ногами”. Он уверял, что много человеческих трупов забетонировано в блоках нового моста через Волгу. От его бесстрастных слов веяло ужасом.
При всей моей любви к Волге я с тех пор и подумать не могла о прогулке на теплоходе по великой реке. Тем более что от Жигулей, как говорят, остался один фасад, что-то вроде макета.
В 50 – 60-х годах он разошелся с женой, которая опять стала чужой и нелюбимой.
Они перегородили свою комнату. Он обедал в ресторанах, ел хорошо и дорого, особенно любил заказывать жареного гуся. По вечерам слушал радио в своей ставшей маленькой комнате. Может быть, он любил хорошую музыку? О нет. Он пристрастился к песням и романсам, которые с таким чувством пели Виноградов и Нечаев.
Однажды, слушая в который раз сентиментальный романс, в одночасье умер. Моя сестра рассказывала: он лежал на столе очень красный, а бывшая жена и сын всю ночь при помощи верных знакомых разбирали перегородку, чтобы им не вселили постороннего жильца в освободившуюся отдельную комнату.
Сын был в большом замешательстве. Мать посылает его в похоронное бюро, а на следующий день – на кладбище. Но ведь ему надо на службу. Как быть? Он никак не мог понять, что на похороны отца отпускают даже с работы.
И если покойник в последние годы жизни производил, по словам моей сестры, впечатление совершенно опустошенного человека, то сын его являл собой образец механического, заторможенного человека. Что лучше? Не знаю.
После союза СССР с Германией идеологическая монолитность в советском обществе была слегка нарушена. Ведь сколько лет подряд над нами довлела угроза немецкого фашистского нашествия. Я не могу забыть одного общего собрания сотрудников Ленинской библиотеки. Оно проходило в саду, перед входом в старое здание. Вероятно, дело было вскоре после Мюнхенского соглашения.
Выступали главным образом женщины. Как они нагнетали обстановку, почти кликушествовали, напоминая о книге Гитлера “Майн кампф”. И вдруг в августе 1939-го надо было совершить резкий поворот на 180 градусов. Между прочим, с тех пор до 22 июня 1941 года мы прожили как-то без лозунгов. Нас не призывали, не угрожали, не пугали, не подталкивали, ничего особенно героического не требовали. Все как будто замерло. Фанфары раздавались только по поводу присоединения к Советскому Союзу Прибалтики, Бессарабии и
Западной Украины.
Я была в Верее в тот день, когда началась вторая мировая война.
Местные жители были до крайности встревожены, считая, что большая война началась и для нас. Они говорили, что “лошадей забирают”. А это был пока еще только раздел Польши.
Я так волновалась, что одна из верейских женщин спросила меня:
“У тебя кто пойдет – муж, брат?” У знакомой соседки в доме в углу комнаты сидел бледно-зеленый от страха мужик – ее сожитель с подозрительным социальным положением.
Те, которые еще не совсем разучились думать, были растеряны.
Крайне подавлен был мой отец. Его бы совсем доконал этот невероятный союз с Германией, если б так не терзало все, что случилось с его близкими. Когда обвинили Плетнева и Левина в
“умерщвлении” Горького, папа не хотел признаваться сам себе в чудовищности этой кампании против двух известных врачей. Но когда на одном из процессов фигурировал уже Ягода, который заявил на следствии, что был в связи со знаменитой Тимошей, женой сына Горького, папа был поражен. “Вот подлец!” – вырвалось у него. А когда Горький умер и стали передавать подробности о роли его личного секретаря, вообще о темном окружении писателя, папа сказал: “Начал как босяк и кончил как босяк”.
Весь остаток жизненных сил у отца сосредоточился на внуках, особенно на четырехлетнем сыне моей сестры, его любимейшей дочери. Лето они провели в Верее, куда ездила и я на август. Сохранилась групповая любительская фотография, где снята вся наша семья
(кроме братьев) и моя Елена Константиновна – летняя старожилка и патриотка Вереи. На фотографии видно, как удручен и как стал стар мой отец. Сестра сказала, что там, в Верее, когда меня не было, его вызывали к следователю и он вернулся домой еще более удрученный.
В то лето в Верее жили также знакомые и сослуживцы Елены. Она часто выступала на литературных концертах с одним литературоведом-популяризатором, преуспевающим в этом деле. Без единой осечки он читал в клубах лекции о литературе с марксистской точки зрения и объяснял доверчивым слушателям, что такое социалистический реализм. Я была чрезвычайно удивлена, что на свободе летнего отдыха, в компании, в которой был уверен, он оказался вполне понимающим суть происходящего. Он рассказывал с большим сарказмом о собраниях в Союзе писателей и поделился с нами своей, как ему казалось, замечательной находкой: написал другу в провинцию об арестах общих товарищей, обыгрывая для конспирации гоголевское заглавие “Мертвые души”. С большим сочувствием и интересом выслушивал от меня другой приятель
Осмеркиных, очень скромный и тихий художник, самое крамольное стихотворение О. Мандельштама “Мы живем, под собою не чуя страны…”. Теперь, когда Осип Эмильевич умер и дело его было же известно в тесном литературном кругу, а имя мое уже было названо на следствии самим Мандельштамом, я могла спокойно познакомить хорошего человека с этим феноменальным стихотворением. Но все-таки для этого мы уходили с ним в лес.
В самой Москве, где лошадей не забирали (во всяком случае, об этом я не слышала), раздел Польши откликнулся взрывом мародерских настроений. Поехал туда и наш сосед, врач-коммунист, и привез много вещей жене.
Кое-что из этих даров она показывала на кухне. Однако врач был идеологически выдержан и рассказывал, как плохо жилось полякам при буржуазном правлении. Оказывается, в университете для студентов-евреев в аудиториях были отведены специальные места, но те принципиально их не занимали, а весь учебный срок от первого до последнего курса прослушали все лекции стоя. Доктор, чистый русак, рассказывал об этом с большим уважением к этим студентам – тогда еще наши коммунисты решительно отвергали антисемитизм. А я рада, что услышала от соседа о выдержке и чувстве национального достоинства у моих соплеменников.
О счастии побывать в Польше, еще хранившей следы буржуазной жизни, рассказывали многие. Говорили, что Алексей Толстой привез себе оттуда… фонтан!
И поставил его у себя в саду. Не знаю где – в Москве ли,
Ленинграде или за городом. Да и вообще не знаю, правда ли это.
Но слух такой был. А вот что правда, так это вопрос, который задали в Польше моей приятельнице: “Объясни, пожалуйста, почему в магазинах ничего не стало, с тех пор как пришли русские?”
О Прибалтике я ничего не слышала, туда как будто еще не ездили, но очень интересно рассказывала о Западной Украине одна талантливая фольклористка из
Литературного музея. Она была восхищена достоинством и вежливостью тамошних жителей, особенно в деревнях. При встречах на улице с приезжими незнакомыми им людьми крестьяне обязательно здороваются – все, и старухи и особенно приветливо дети. Ходят в церковь, соблюдают праздники, украшая в эти дни свои жилища. Все чинно, благовоспитанно. Ее поразила разница между ними и советскими крестьянами. Она участвовала в экспедициях во многие советские республики и автономные области и постоянно уверяла меня, что там растет национальная культура и это принесла туда советская власть. Я не спорила, поскольку могла судить только по официальным казенным декадам, пышно проходящим в Москве. Она очень любила свое дело, Вера Юрьевна Крупянская. Милейшая женщина, та самая, которая убежала в музее на вешалку и там, скрывшись за одеждой, рыдала, узнав о начавшемся голоде в блокадном Ленинграде.
*