ВАРЕНЬЕ ИЗ РЕНКЛОДОВ
Когда-то я твердо верил, что настоящие сказки — это те, которые не читают, а рассказывают. Но вот беда, рассказывать сказки моя бабушка не умела. И запомнилась мне всего одна-единственная, не прочитанная, а именно рассказанная. Если я особенно упрашивал, бабушка повторяла ее, и я затвердил эту сказку от слова до слова.
Впрочем, сказка ли то была?.. Хотя начиналась она как положено: «Жил да был...» И речь в ней шла про солдата. Но волшебное огниво или суп из топора?.. Их там не было и в помине. А я так этого ждал — всякий раз! Но там говорилось про другое.
Жил да был маленький мальчик. Жил он, поживал со своими родителями, а потом забрали его в кантонисты. А потом научили носить ранец, маршировать — ать-два! — и стрелять из ружья. Вырос мальчик и сделался солдатом. Послали его на войну. Там он храбро сражался, перебил много врагов, и дали ему в награду медаль «За севастопольскую оборону»...
— А потом?
— А потом отпустили домой. Воротился он в свои родные места, а тут, через двадцать-то пять лет, никого в живых не осталось, ни отца, ни матери. Вот подумал он, подумал — и поехал в город Астрахань...
— А потом?
— А потом стал он работать, женился, родились у него дети...
— А потом?
— А потом — суп с котом!
Вот так: «суп с котом»— и все. И сказке конец. Какая же это сказка?
Тем более, что на письменном столе, в проволочной рамочке-подставке — фотография, наклеенная на толстый картон и будто вымоченная в крепком чае: от виска к виску — седая пышная борода, на голове круглая черная шапочка, похожая на тюбетейку. Из узенькой щелочки между густыми бровями и плоскими широкими скулами настороженно смотрят маленькие пристальные глаза. Смотрят, будто ждут внезапной команды, приказа...
Это бабушкин отец, мой прадед — николаевский солдат. Тот самый, который «жил да был». Я знаю, что бабушка рассказывала мне про него, и все это правда: он служил двадцать пять лет, воевал под Севастополем, получил медаль и женился, но не на принцессе, как водится в каждой настоящей сказке, а на полковой маркитантке — там же, под Севастополем. Не было у него ни волшебного огнива, ни трех сундуков с монетами — медными, серебряными и золотыми. В Астрахани он выучился и стал портным.
Нет, не умела бабушка рассказывать сказки!..
А впрочем, ей это и не нужно было. Ведь она пекла такой тейглах, замешанный на меду и грецких орехах, что казалось — это скатерть-самобранка принесла его к нам на стол. Длинные, на весь противень, румяно-золотистые штрудели в искрящихся кристалликах сахара напоминали меч-кладенец в усыпанных драгоценными каменьями ножнах. Фаршированный сазан, возлежащий на праздничном блюде, украшенный кружочками моркови и вмороженный в студень, как бы подернутый зеленоватым туманом, представлялся мне тем самым чудом-юдом, которое плавало в пучине морской, проглотив заветное колечко...
И так было со всем, к чему бабушка прикасалась. Ковер над ее кроватью, темно-красный, в бегучих витых узорах, мерещился мне ковром-самолетом, на котором мы летим, с бабушкой и дедом, по голубому небу, над белыми и круглыми, как тарелка, облаками. Мохнатые черные бурки, в которых бабушка по морозно скрипящему снегу ходила на базар, или, по-астрахански, на исады, были для меня точным подобием сапог-скороходов. Вернее, когда я слышал о сапогах-скороходах, то неизменно видел перед собой эти бурки, прошитые от носка до края голенища сквозной ленточкой глянцевито блестящей кожи.
Ковер-самолет и сапоги-скороходы мне были необходимы, чтобы добраться до Крыма. Там, в Крыму, который тоже казался мне сказкой, уже несколько лет моя мама, как мне объясняли, лечилась от туберкулеза, и с нею вместе жил мой отец. Я их не помнил, но верил, что оба они существуют на самом деле и когда-нибудь я их увижу. А пока терпеливо ждал этою дня, потихоньку мечтая о ковре-самолете и семимильных сапогах, которые в единый
миг перенесут меня за темные леса, за высокие горы — в Крым.
Между тем, бабушка всеми силами стремилась уберечь меня от нашей семейной болезни. Вернувшись домой с исад, она выкладывала передо мной на блюдце тугие шарики сметаны, наполняла чашку всклень, по самые края, густым, топленным в печи молоком под коричневой пенкой и принималась за свою ежедневную стряпню, где все было для меня колдовством и чудом...
Но главнейшим из чудес, фирменным бабушкиным чудом было, разумеется, варенье!
Варенье тогда не варили — над ним священнодействовали!
В любом доме, для любой хозяйки то был обряд, ритуал, который соблюдали по всей строгости, дополняя передаваемые из поколения в поколение секреты собственным вдохновением и страстью. Состязание, спор самолюбий, честь семьи, женская умелость и домовитость, предмет гордости, льстивых похвал, завистливых восторгов, причина горячих раздоров и многолетних распрей — вот чем было варенье в те времена, когда занимались им не на бегу, не между прочими скорыми делами, а конфитюры и джемы не стояли еще в каждом продмаге, упакованные в жесть и разлитые по стеклянным банкам! Варенье не ели — его пробовали, его смаковали, подавая гостям в тонкостенной вазочке на высокой ножке, его клали в чай, его разглядывали, оценивали — на запах, на вкус, на цвет, капали на кончик языка — и замирали, закрывали глаза, ощущая среди зимы томное блаженство летнего зноя, блеклую синеву небес и упрямое круженье золотого шмеля над остывающей сладкой пенкой...
Так было. И когда все в доме покидало свои места, лишалось привычного, будничного смысла, когда из дальнего угла с торжественным, плывучим звоном появлялся медный таз, сверкающий, словно каска пожарника, и косяки наново промытых широкогорлых банок нетерпеливо выстраивались на подоконнике, и пропадала, рушилась граница между днем и ночью — мы с дедом знали: бабушка варит ренклоды!..
Спозаранок, прозрачным августовским утром она уходила на базар и возвращалась домой — чего не бывало ни в какие прочие дни — на извозчике, с корзиной, а то и двумя, крупных, с мой тогдашний кулак, буро-зеленых слив, из которых ни одной не случалось помятой или порченой.
Сливу ополаскивали водой, давали просохнуть, и мы с дедом присоединялись к бабушке: каждую полагалось надколоть в нескольких местах острыми зубьями вилки. Потом ренклоды — «ренглоты», как называла их бабушка! — присыпали сахаром, он темнел, истаивал, глубокий таз наливался густеющим на глазах сиропом. На другое утро на террасу, которая тянулась вдоль всего верхнего этажа, выносили керосинку, начищенную, как в праздник. Ее слабый огонь, чуть заметный в закопченное слюдяное окошечко, неторопливо согревал таз, к полудню сок, розовея, покрывался мелкими ленивыми пузырьками. Они слипались, лопались, высвобождая клубочки пара, пропитанного сладостным, щекочущим ноздри ароматом. Но — шалишь! — варенью только-только давали вскипеть и тут же снимали с огня. За ночь оно выстывало, цвет его созревал до рубинового. С утра таз вновь водружали на керосинку. Снова показывалась пена, взбухала, рвалась, образуя клокочущие вулканчики. Однако лишь на третий раз варенью разрешалось вдоволь покипеть, разливая волшебное свое благоухание по всей террасе. Соседки, забывая собственные примусы и кастрюли, тазы и керосинки, сбегались взглянуть на знаменитое бабушкино варенье из ренклодов. Каждая слива бывала целехонька — налитая, сочная, казалось, превзошедшая даже свои естественные размеры. В том-то и заключалось искусство: не дать ей размякнуть, потрескаться, развариться, потому и тратили на это варенье и три, и четыре дня! Но имелись тут, помимо терпенья, и свои тайны, отчего на варенье из ренклодов отваживались немногие, а сравниться с бабушкой не удавалось никому.
Она же, скромно-ликующая, в своем темном, с белыми горошками платье, в ситцевом, светлом от частой стирки переднике, выглядела застенчивой именинницей и, румяная от жара, до удивленья помолодевшая, только посмеивалась — не то смущенно, не то загадочно,— разводила руками, и каждой соседке наполняла баночку свежим вареньем «на пробу», осторожно вынимая из бурлящего таза огромные, в темных огнях сливы. Казалось, они живые — и дышат...
Она любила угощать. И когда многочисленная, нешумная, степенная наша родня, бывало, сходилась у нас за столом, под низким оранжевым абажуром, когда появлялся червонно-медный, в печатях и медалях, похожий на царского генерала самовар, подсвеченный рдеющими за решеткой угольками, бабушка выставляла из буфета варенье: сладкое — из клубники и черешни, кисленькое — из крыжовника и клюквы, душистое варенье из малины, из нежной ежевики, из яблок и груш, рассеченных на янтарные ломтики; золотистое, с лимонным оттенком,— из терпкой, вяжущей рот айвы, варенье смородиновое, брусничное, варенье из чернослива... Но, понятно, не все разом, а двух-трех сортов, чтобы на другой вечер не случилось повторения — на него могли претендовать лишь несравненные, роскошные бабушкины ренклоды!
Но стоило неосторожной гостье у кого-нибудь в доме заметить во время подобного чаепития, что в яблочное, скажем, варенье она «для букета» добавила бы еще лимонную корочку... При ответном визите мимоходом говорилось, что варенье из крыжовника удалось бы лучше, положи в него хозяйка побольше сахару... И тут всем уже ясно было, что речь не просто и не только о варенье. «И это, вы меня простите, хозяйка, если она и слыхом не слыхала про лимонную корочку?.. И это жена?.. И это мать семейства?..»— «Ладно, пускай я не слышала про лимонную корочку — нет у меня в жизни забот, как только эта лимонная корочка!.. Так зато я не скупердяйничаю, не вздыхаю над лишней ложкой сахару, когда варю крыжовник! А у такой, с позволения сказать, хозяйки всегда и дети по улице носятся голодные, и муж ходит как последний задрипа!..»
Вот что порой значили невинные с виду слова, обмен любезными советами по поводу варенья!
Но оно ссорило, оно же и мирило. Бабушка ставила на стол ренклоды — и все споры потухали сами собой. Ложечки парили в воздухе, не решаясь прорвать тонкую блестящую кожицу, вонзиться в мякоть. «Вот так-то, мои хорошие...»— казалось, говорила бабушка, оглядывая гостей. Впрочем, это не она, это сами ренклоды говорили. Она же с напускной досадой сокрушалась, что и слива нынче летом была «не такая», и варенье вышло «не то», чего-то / в нем не хватает, а чего — и не поймешь... Эта ее лукавая скромность окончательно угашала страсти, подсекала гордыню и спесь...
Однако еще раньше, до чая, на столе, распаляя жажду, появлялись неизменные астраханские закуски: распластованная вдоль спинки серебристая селедочка в соусе из постного масла и крепчайшего, до побеления губ, уксуса, или жирный, мясистый каспийский залом, толщиной в ладонь, с вкуснейшими, под костяными щитками, розовыми «щечками», а рядом — светлые, прозрачные, хоть читай сквозь них, ломтики тешки и отливающего тусклым жемчугом севрюжьего балыка, нарезанные дедом складным и лишь для такой цели употребляемым ножичком. Подобные деликатесы тогда считались обычным на Волге угощением, и старики знали в нем толк. Все это были в прошлом сапожники, жестянщики, портные, однако чаще всего — рыбники, служившие засольщиками, уборщиками на промыслах у астраханских купцов, и проводившие за год по семь -восемь месяцев в море. И пока их жены обсуждали свои хозяйские и семейные заботы, мужья церемонно чокались узкими гранеными рюмками, занюхивали кислой ржаной корочкой, заедали колечком лука — и вспоминали, вспоминали...
Так же, как и мой дед, все они были высоки ростом, смуглы, сухощавы, все носили короткие, аккуратные кавказские усики, одевались в черные косоворотки с частыми белыми пуговками, бегущими по костистой груди; в талии рубаху стягивал узенький ремешок, заменяемый по праздникам крученым шелковым поясом с кистями. У них были светлые, старчески-безмятежные глаза цвета волжской воды в ясный полдень, хрипловатые, ломкие голоса, навсегда простуженные морем, и жесткие, в твердых узлах, пальцы. Выпив рюмку, они подносили друг другу свои бархатные кисеты, свои грубые самодельные табакерки, разминали над листочками тонкой рисовой бумаги сбившийся в комочки табак и, прикурив от одной спички, деликатно разгоняли ладонями махорочный дым, от которого морщились женщины.
Они вспоминали — обстоятельно, подробно — о долгих осенних путинах, промыслах, богатых уловах, о коварной и неистовой «моряне», выбрасывающей на берег легкие суденышки-рыбницы, обращающей вспять течение рек... Вспоминали, как в таком-то году рано ударили морозы, шаланды и баркасы стали, впаянные в лед, пришлось добираться до промыслов пешком и кто-то угодил в полынью, кого-то насмерть затерло льдинами, взломанными ветром. Я любил эти рассказы и страшился их, потому что сам видел однажды, когда случился такой «не путь - не распуть», как деда привезли домой в черных, запекшихся бинтах. Он отхаркивал густой кровавой слизью, бредил, бабушка не отходила от него, прикладывая к голове грелки с колотым льдом и снегом, а меня гнала из комнаты... Этим кончилась его последняя путина. Он получил пенсию и на свой промысел «Трудфронт» уже не вернулся.
Воспоминания, однако, уводили стариков к дальним временам. Тогда в их речах всплывали имена астраханских промысловиков-миллионщиков Черняка и Федечкина, и Братский сад назывался Губернаторским, Коммунистический мост через Кутум — Полицейским мостом; для меня эти слова звучали чуждо и даже враждебно. Вспоминали, сколько в прежние годы стоил пуд пшеничной муки, почем был фунт сахару, масла, спорили, сорок или пятьдесят копеек в лучшей кондитерской города — «у Шарляу» — платили за дюжину пирожных... Этим почему-то завершались все путешествия в прошлое: кондитерской Шарляу.
Я знал этот двухэтажный дом на одном из центральных перекрестков, похожий на взбитый из крема затейливый торт,— прежнюю кондитерскую Шарляу, в которой теперь находилась булочная с крутой завитушкой кренделя над входом. Но мне было еще невдомек, что не кондитерскую Шарляу с пирожными по полтине за дюжину вспоминали за нашим столом старики, а собственную молодость, те давние годы, когда сами они были так юны, и юны их жены, и не ныла, предвещая дурную погоду, поясница, не ломил кости ревматизм, не томила одышка, и сумеречный рассвет их бедной, голодной жизни дарил им главное сокровище - надежду...
Все это были дети кантонистов, николаевских солдат. Отслужив четверть века, по законам Российской империи отцы их получали право селиться за чертой оседлости. Они не возвращались в забытые местечки. Их сыновья и дочери, уроженцы Астрахани, не знали характерной распевной и взрывчатой речи западных окраин, они обычно говорили по-русски твердо, без акцента, с волжской растяжкой на последнем слоге. Астрахань была многонациональна. Здесь все перемешивалось — привычки, слова, обычаи. Воскресным утром в любом доме варили душистый калмыцкий чай, по всем правилам заправляя его молоком и щепоткой соли. Плетенные из чакана легкие кошелки, с которыми хозяйки отправлялись на базар, назывались по-татарски «зембиль». На семейных праздниках под гармонь пели о ямщике, замерзающем в степи, о диком и гордом Утесе, о Стеньке Разине и красавице княжне. Все эти песни я услышал впервые от бабушки. Мы жили у Армянского моста. Канал, через который он был переброшен, строил грек Варваций. Русские, калмыки, татары, евреи, персы—все толковали о рыбе, путинах, жили Волгой и морем. Но, помимо всего этого, у каждого были еще свой язык, своя вера, своя, наследственная горечь жизни.
Старики, деликатно разгоняющие над столом ядовитый махорочный чад, из почтения к своим домовитым женам не прочь были отведать ароматной наливки, но явно предпочитали ей рюмку-другую «чистой»; тайком от чужих глаз они ели свиное сало, нарезая его аппетитными маленькими кубиками. Но по пятницам, стесняясь меня, дед по привычке уходил в синагогу и накрывал голову и плечи полосатым талесом, который получил в тринадцать лет и в который должны были его завернуть, опуская в могилу. То же делали остальные. Все они были малограмотны, у всех были слабые, подгнившие от чахотки легкие, у всех рождалось в прошлом много детей и выживало меньше половины. Когда по городу начинали ползти слухи о намечающемся погроме, они увозили семьи к себе на промыслы. Там не было полицейских и жандармов, охраняющих порядок, и там было спокойней...
Сидя за столом, уставленным вазочками с вареньем, за уютно мурлычущим самоваром, старики, переходя с русского на еврейский, вспоминали о своей молодости и кондитерской Шарляу. Глаза их наполнялись мечтательной нежностью даже когда они спорили: сорок или пятьдесят?.. Дюжина или полдюжины?.. Но тут вмешивалась бабушка. Она отодвигала свою чашку, она проводила по скатерти рукой, сметая крошки, будто расчищая поле боя. Лицо ее вспыхивало, звучный голос волной накрывал мужские голоса — это бывала уже не та бабушка, которая за минуту перед тем со знанием дела рассуждала о лимонной корочке и крыжовенном варенье.
— Старые люди,— говорила она в сердцах,— но вас же стыдно слушать! Скажите на милость, кондитерская Шарляу! Да вы-то сами — много вы там съели этих пирожных? Можно подумать, Сема, что ты там прямо дневал и ночевал, у Шарляу, а между тем, я этого как-то не припоминаю! Зато я помню, как ты работал мальчиком у сапожника, и за тебя еще платили рубль в месяц, а это считалось — деньги! А вы, Давид? Про какие пирожные вы вспоминаете? Ваш Наумчик хотел стать командиром — и, пожалуйста, он офицер и даже служит на границе, дай бог ему здоровья! А кем хотели стать вы? Офицером? Или, может быть, генерал-губернатором?.. Вы одного хотели: чтобы ваши дети были сыты и одеты, обуты, и ради этого вы жили! Темные, глупые люди, темнота сидела внутри нас. Жили, как слепые, в потемках. Мужчины — те, по крайней мере, ходили в хедер, умели читать и писать. А мы, женщины? Рожали детей, пекли пироги, стирали, мыли, гладили — и что еще?.. Да ведь, главное, и сами ничего другого не хотели. Сколько бедной Мусе пришлось вынести от своих же близких: как, она хочет учиться на курсах? Она думает прожить свою жизнь не так, как мы?.. А мой брат Боря?
Про него с малолетства твердили: «а голдене копф»—«золотая голова!» Сам Максим Горький, когда Боря ездил к нему в Нижний Новгород, его хвалил, предсказывал большое будущее, говорил, что ему непременно надо учиться... И что?.. Начинал он в типографии рабочим, а кончил переплетчиком... Все! Вся его жизнь!.. И поэтому, когда вы начинаете вдруг расписывать — то Шарляу, то что-нибудь еще, мне, ей же богу, бывает тошно вас слушать! И я не стану просить прощенья, если вы примете слишком близко к сердцу все, что я тут вам сказала!..
Голос ее долго не смолкал, по-молодому звонкий, в пристыженной застольной тишине.
— Рахиль,— отзывался, наконец, угрюмо молчавший дядя Давид.— Рахиль, вы рассуждаете прямо как настоящий нарком.— (Сам он по складам разбирал письма сына, приходящие с границы).— Вы не хотели бы стать наркомом?..
— А что? — тут же находилась бабушка.— Начни я жить после революции, я, может быть, и стала бы наркомом! И не таким уж глупым, уверяю вас!..
И все смеялись, бабушка тоже, но в смехе ее что-то настораживало меня, хотя из того, о чем шла речь за столом, доступно мне было немногое.
Но глядя на нее, сидящую на хозяйском месте, у самовара, такую красивую, сильную, непокорную, такую розовую от возбужденья, с такими горячо блестящими умными глазами, с высоким лбом, над которым наискось уходила к затылку седая прядь, теряясь в тяжелом узле волос,— глядя на нее, я вдруг вспоминал, что ведь она, моя бабушка, разбрасывала листовки... Тогда еще народом правил царь, на улицах стояли городовые, и жандармы могли схватить ее и посадить в тюрьму. А она никого не боялась и бросала листовки — в летнем театре, расположенном в саду, который теперь — имени Карла Маркса, а тогда его называли загадочным словом «Аркадия»... И вот, когда в зале гасили свет, и открывался занавес, и артисты выходили на сцену, чтобы петь и танцевать,— тут все и начиналось! Белые листочки, выскользнув из рассыпающейся в полете пачки, порхали в темноте над залом, кружили, кувыркались, как турманы, и медленно падали вниз. И люди забывали про спектакль, про артистов, они тянули руки к белым голубям, вскакивали на сиденья, кричали что-нибудь вроде «Долой царя!» или «Да здравствует революция!» А в зал уже врывались полицейские с длинными саблями, а театр окружали усатые, звеневшие шпорами жандармы, занимая все входы и выходы... Но бабушка с насмешливой улыбкой проходила мимо них, высоко подняв голову в короне тугих черных кос...
Я смотрел, как она, отвернув краник, разливает чай, как в стаканах, обгоняя одна другую, резвятся чаинки,— и думал о листовках, о моей бабушке, молодой, и бесстрашной, о человеке, которого никогда не видел и не увижу и которого звали, кажется, Мендельсон... Это была странная, туманная история, она волновала меня именно своей недосказанностью, тревожным, ускользающим смыслом, я ловил ее эхо, полное тайны,— прислушивался к нему, прислушивался к обрывкам разговоров, ловил нечаянные слова, которые иногда вырывались у бабушки,— связывать их, угадывать недостающие звенья в цепочке было для меня увлекательной и жуткой игрой...
В те времена, чьи отзвуки смутно до меня долетали, в Астрахань ссылали политических; Мендельсон, молодой петербургский студент, был один из них. (Бабушка хранила его фотографию — он был высок, худощав, на бледном лице отрешенно и упрямо горели большие, сдвинутые к переносью глаза. Мне он, естественно, рисовался впереди толпы со знаменами, с красными флагами — распахнутая на груди студенческая тужурка с блестящими медными пуговицами, а навстречу, в упор — черный, с искрой на остром кончике, граненый штык). В Астрахани он познакомился с бабушкой. Когда? Где? Как? Этого я не знал. «На вечеринке»,— говорила она. Но мне казалось удивительным, что и тогда бывали «вечеринки», на них веселились, танцевали — кто?.. Революционеры?.. (Я представлял, как после «вечеринки» Мендельсон провожает ее домой: луна, мостовая, белый, будто мелом натертый булыжник, пахнет акацией, и сама бабушка — стройная, тоненькая, чем-то похожая на веточку акации — такой, в белой кофточке, я видел ее на старой фотографии... Мендельсон рассказывает ей о митингах, баррикадах, борьбе с царем — она слушает и кивнет). Потом следовал театр, листовки — дальше ясность кончалась, все становилось темно и непонятно. Он отбыл в ссылке свой срок и уехал. Но она осталась. Почему?.. Я слышал, что ее не отпустили: отец, мать, родня. Не отпустили, боясь, что она попадет в. тюрьму, ее арестуют, сошлют на каторгу... Такому объяснению я не верил. Ведь она же ничего не страшилась, бросала листовки — стала бы она подчиняться, вздумай кто-нибудь ее не пустить? Отчего же она осталась?,. Тут была какая-то горькая тайна: и то, почему вскоре ее выдали за дедушку, и она, вместо революции, уехала с ним на промысел... И спустя несколько лет узнала, что Мендельсон умер в Саратовской тюрьме...
А могло бы, могло все обернуться иначе!.. Как?.. Этого я не знал. Только вместо нашей комнаты с оранжевым абажуром, вместо стола с нарезанным тонкими ломтиками балыком, вместо самовара, в котором уже угасает, покрывается легкими хлопьями пепла угольный жар,— мне представлялись яркие, облитые солнцем площади, веселые толпы народа, песни и флаги... Мне представлялись тачанки в красных лентах, мчащиеся по степным дорогам, вольным, как мир... Пулеметная пальба, и, вырываясь из облака пыли, Чапаев на коне, за плечами кипит и вьется черная бурка... И где-то здесь, среди пальбы, грохота, молний и песен — моя бабушка. Она бы смогла, смогла!
Отчего же этого не случилось?
Мне было не у кого спросить.
Я любил своего деда, человека тихого, доброго, простого, покорного бабушке и жизни; я чувствовал — спрашивать его про это неловко.
Бабушка?.. Она сама вспоминала о прошлом нехотя, как бы через силу, и глаза ее при этом уходили в себя, проваливались куда-то внутрь. Ее словно точила какая-то мысль, досада, мои расспросы, я заранее ощущал, причинили бы ей боль.
И я не расспрашивал, не касался ее тайны.
Но когда, случалось, мы так вот сидели за столом, и на нем в розетках и вазочках томно отсвечивали восхитительные, сказочные бабушкины ренклоды, которые она. варила три дня, не досыпая ночей, по каким-то неведомым никому рецептам; когда завороженные великим ее уменьем наши гости умно и тонко хвалили ее талант, такой щедрый и редкостный, и говорили: «Рахиль?.. О, ей так все удается!»— казалось, мне становился понятен ее чуть горчащий, как бы слегка надтреснутый смех. Мы переглядывались. И, словно думая об одном и том же, понимали друг друга...
ПАМЯТЬ
Его знала вся Ливадия... Да что Ливадия — все ялтинское побережье! Санаторники, отдыхающие, местные жители и, конечно же, мы, дети. Но не только я — никто, пожалуй, не знал, как его зовут.
Впрочем, это нам не мешало.
Едва он появлялся на берегу, как размякшие от полуденного зноя, распластанные по пляжу тела оживали, купальщики, вздымая и обгоняя облака брызг, выскакивали из воды, женщины, торопливо прихорашиваясь, щелкали сумочками, в ладонях у них суматошно прыгали зеркальные зайцы.
— Здравствуй, Сердце! — неслось отовсюду.
— Иди к нам!
— Посиди с нами!
И мы, мелюзга, подвывая от восторга, через кого-то перескакивая, натыкаясь на кого-то, сокрушая по дороге хрупкие шатры самодельных тентов, обжигая ступни о раскаленную гальку, мчались к нему через весь пляж.
Приветствуя нас, он приподнимал свою плоскую кепку с пуговкой посредине и помахивал ею над потной глянцевой плешью, окруженной реденьким серебристым пушком. Он опускался на гладкий камень, с хрустом сгибая длинные сухие ноги в растоптанных, белых от пыли сандалиях. У него не хватало зубов, улыбка на его лице выглядела одновременно по-стариковски лукавой и младенчески ясной, безмятежной, даже немного глуповатой.
Зимой он редко выходил из фотографии, которая стояла среди кипарисов, между курзалом и нашим Черным двором. Дощатый домик был выкрашен в темно-зеленую краску, такой красят обычно скамейки, заборы, садовые ограды. Здесь он жил, как в скворечне, на антресолях, под самой крышей. В кипарисовой рощице густели сырые зеленые сумерки, за окошком слышался надсадный кашель, по стеклу проплывала смутная серая тень...
Потом начиналось лето. Голубое небо, как вынутый из чехла зонтик, вдруг распахивалось над Ливадией. Тогда он выкарабкивался из своего пасмурного домика, где пролежал, прокашлял всю хмурую, слякотную крымскую зиму.
Его видно было издалека: длинная, тощая фигура, как бы надломленная где-то посредине, плыла над пляжем, раскачиваясь и дрожа в перегретом воздухе. Он шел между голых, открытых солнцу тел, в своей неизменной долгополой «толстовке», в узких, дудочкой, брюках, в сандалиях на босых, широких, крепких ступнях. Деревянная, неимоверной длины тренога, вдавливаясь в узкое плечо, сливалась с его телом. На ней, закутанный в черную накидку, громоздился таинственный ящик. Иногда накидка разматывалась, конец повисал в воздухе и колыхался в такт шагам — казалось, это пиратский флаг, в складках которого прячутся череп и кости...
Хотя, понятно, излюбленных нами пиратов напоминал он меньше всего. В разные годы он казался мне поочередно похожим на папу Карло, на Паганеля, на Дон-Кихота, но не того, который с копьем наперевес врезается в стадо свиней, а того, который перед смертью, просветленный и смягчившийся, именует себя Алонсо Кихана Добрый.
А его называли — Сердце. Была такая песенка: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить...» Тогда вообще вошли в моду утесовские песенки, утесовский джаз, повсюду — на открытых эстрадах, в переполненных кинозалах, на приятельской вечеринке с заводным (электрические появились много позже) патефоном, на танцплощадках, в парках — повсюду вздыхал низкий, сипловатый, неотразимо завораживающий утесовский баритон. Тут было все: и «Раскинулось море широко», и «Молодые капитаны поведут наш караван», и «Маркиза», ее судорожно веселая, захлебывающаяся скороговорка: «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, как никогда...» «Маркизу» пело и танцевало все побережье — расхватывая пластинки, ломая каблуки в насмешливо-горячечном ритме, пришептывая неотвязное «все хорош-ш-ше, вс-се хорош-ше...»
И песенка, с которой не расставался Сердце, тоже была утесовской, из «Веселых ребят»,— про то, «как много девушек хороших» и «как много ласковых имен»,— такая, простенькая, незамысловатая, улыбчивая, такая вся, представлялось мне, курносенькая... И радость, и грусть, и все, все было в этой песенке, так исполнял ее Утесов! Но глядя на Сердце, не верилось, что песенка эта — новая, недавняя, казалось, что он пел ее раньше, задолго до Утесова, всегда пел, так и состарился с нею.
Пел?.. Он шел по пляжу, щурился от солнца, от блеска воды, усмехался тихонько и гудел себе под нос, без слов, не разжимая губ. Или подмурлыкивал, так, между прочим, когда расставлял свою высоченную треногу, с трудом вгоняя ее железные наконечники в слежавшийся галечник. Или мычал, задвигая кассету в рамку, готовясь надавить на резиновую грушу, свисающую на тоненьком упругом хоботке. Но случалось, лицо его хмурилось, глаза из-под торчащих козырьками лохматых бровей смотрели недовольным, хозяйским взглядом — на море, пылавшее вдоль горизонта слепящей полосой, на белый, будто приклеенный к далеким волнам пароход, на обрывистую скалу, закрывающую вид на ялтинскую бухту. Что-то надо было изменить, переставить — пароход, скалу, ялтинский порт... Но все оставалось на месте, а сам Сердце забирался снова под черную накидку, что-то подкручивал, поправлял...
Он не говорил: «улыбайтесь», он попросту напевал, бормотал свою песенку, вскинув голову и выпятив острый треугольный кадык: «Спасибо, сердце, что ты умеешь та-а-ак...— он нажимал на грушу, в аппарате отрывисто щелкало — готово!— ...та-а-ак любить!..»
Мы ревновали его к санаторным пляжам со всем их недосягаемым, огороженным заборами великолепием — плетеными шезлонгами, топчанами, фонтанчиками для питья и просторными навесами. Он слишком подолгу там задерживался, так нам казалось. Но что делать? Мы снисходительно дарили его на это время курортникам: пускай, возвращаясь в свои серенькие Тамбовы и Курски, они увезут с собой еще одну память о нашем Крыме, помимо шкатулки из раскрашенных ракушек и выброшенных прибоем камешков! Зато когда он появлялся на «диком» пляже — он был дома, был наш, мы ни с кем не хотели его делить!
Он подсаживался к нам на подстилку. Он вынимал из просторного кармана толстовки скомканный платок, чтобы утереть пот, струящийся по шее, коричневой от солнца, по лицу, в затверделых, как хлебная корка, морщинах. Какие-то хрипы слышались в его костистой груди, какое-то посвистыванье и клокотанье... Но нам бывало не до того.
Он не успевал вытащить платок — мы уже копошились, уже переставляли колышки, подбирая повыше, чтоб накрыть его тенью от простыни, заменявшей нам навес. Он разворачивал газету, в которой лежал его завтрак — слипшиеся бутерброды, на колени к нему складывали в горку темные, спелые-переспелые помидоры, веточки сладчайшего, в лиловом тумане, черного винограда, яйца в мятой потресканной скорлупе. Защищаясь, он выбрасывал вперед ладони с отчаянно растопыренными пальцами — и, смеясь, покачивал головой, уступая нашему натиску.
Мы о чем-то болтали, пока он ел,— не помню о чем, да это и не важно, потому что о чем бы мы ни болтали, пока он тонким складным ножичком—точь-в-точь как у моего деда — резал на ломтики мясистые, сочные помидоры, пока жевал их беззубыми деснами, мы ждали, ждали... Нет, наша любовь не была бескорыстной... И он знал, чего мы ждем.
По безмолвному уговору с нашими родителями он не мог угощать нас, не мог потрепать, погладить по голове своей рукой. Взамен этого он разрешал нам потрогать, погладить свой одноглазый, циклопический, начиненный тайнами ящик. Он расставлял треножник — и мы кидались помочь, укрепляли, обкладывали каждую ножку камнями. Наше усердие, наша льстивая преданность не имела границ — мы сволокли бы и сложили к этим деревянным ногам камни со всего пляжа! Сердце выбирал самый крупный и плоский. Мы вставали на него, а те, кому не хватало роста, еще и тянулись на цыпочках. Черная накидка—пиратский флаг — накрывала нас с головой.
Удивительный мир возникал перед нами, за молочноматовым стеклом. Горный хребет, у которого щепоткой соли была рассыпана Ялта, опрокидывался вверх тормашками и повисал над морем, как лиловая туча. Пароход плыл кверху днищем, из трубы вываливались черные клубы дыма и стлались понизу.' Белые облака лежали у наших ног пустынными необитаемыми островами, зато купальщики парили в поднебесье и были похожи на ангелов, которых, как мы уже твердо знали, на самом деле не существует.
Нас возбуждал и манил этот странный, лишенный привычной тяжести мир, земля — над головой, небо — под ногами. Нам не хотелось сбрасывать с макушки жаркую, душную накидку, под которой так сладко пахло пылью и колдовством!
Он разрешал нам дотронуться до резиновой груши — и пловцов, горы, корабль пробивала черная молния. Разрешал выдвинуть гармошку аппарата, где спереди, в стеклянном зрачке объектива, дрожала, как слезинка на реснице, живая искорка. Он многое нам разрешал и, улыбаясь, наблюдал за нами, озаренный нашим весельем, хотя в толкотне и неуклюжих своих восторгах мы могли что-нибудь сломать, разбить, опрокинуть аппарат... Он был одинок, жена и дети его умерли, кажется, в Харькове от туберкулеза.
Мы оставались, он уходил. Мы бежали проводить его через весь пляж, до дальнего забора, за которым скрывался еще один соседний пляж для санаторников. Он поднимался по косогору, огибая забор, и, помахав на прощанье кепочкой, спускался вниз, осторожно поддерживая рукой перекинутый через плечо треножник, мурлыча на ходу свою песенку и уже улыбаясь тем, кто кричал, торопливо поднимаясь ему навстречу:
— Здравствуй, Сердце! Сердце! Сердце пришел!..
Что делать? Он был нужен и там...
Я еще расскажу о нем, о его конце» — как он погиб в самом начале войны, только немногое мне известно... Что же до фотографий, сделанных им и странными судьбами сохранившихся до сих пор, то почти никого из тех, кто там, на снимках, уже нет. Остались фотографии, осталась память.
Глядя на них, я думаю иногда, что Сердце лукавил: у него люди выглядят красивей, чем были на самом деле, красивей и счастливей. Нет, лица их не мертвы, не убиты ретушью, они живут, но как бы освобожденные от всех тревог, раздумий, печалей, их улыбки полны блаженства и безмятежности...
И, однако, лукавил ли он? Он подстерегал мгновение, когда человек счастлив, когда счастьем, как солнце, светится его лицо, и лучи, ложась на фотопластинку, способны одолеть и смерть, и время. А у этих людей впереди была война, бомбежки, автоматные очереди в упор, смрадные рвы, голод и многое, многое другое. Но они улыбались. Они улыбаются и поныне своими бессмертными улыбками, которые сохранил навсегда этот одинокий старый человек, бродивший с треногой на плече по ливадийским пляжам...
А наша память? Разве она не стремится в первую очередь удержать именно эти мгновения счастья?
Когда я разглядываю давнишние фотографии, мне снова и снова приходит в голову: как много мы помним, почти все... Во всяком случае, из того, что нужно запомнить. Странно только, что среди всего, что я помню, нет имени того, кто помог мне удержать, сберечь это не прошедшее прошлое.
Но, может, это и есть его настоящее имя — Сердце?
МИЛЬОННЫЙ
Отец принес мне как-то двух золотых рыбок. Прежде я видел таких только в фонтанах — перед Большим дворцом, например, или у матери, в санатории «Наркомзем». Там, в ленивой глубине, плавали они, как маленькие принцессы, распустив туманные шлейфы хвостов, чинно обмахиваясь узорными веерами-плавниками. Кормить их строго-настрого запрещалось, но их кормили, бросая в воду корочку или просеивая сквозь пальцы сухие крош
ки. Кормил и я. И странно бывало, и весело — следить, как рыбки, позабыв всю свою важность, кидались вперегонки к хлебным крошкам, таращились, выпучив глаза, и широко разевали жадные маленькие рты.
Но все это было не то, совсем не то!..
Мы их пустили в банку. Тогда были такие: стеклянные, высокие банки-цилиндры, с круто отогнутыми краями по самому верху, словно натуго перетянутые тесемкой. Бабушка хранила в них муку или варенье. В такую вот банку мы и пустили жить наших рыбок.
Подумать только — тут ведь одни слова чего стоили: «золотые рыбки»... Это как если бы прямо из невода, того самого, «с тиной морскою», прыгнули они к нам в банку! Да не одна — целых две!..
А подкармливать их майкой по утрам?.. Четверть ложечки, чуть не щепотку, занести над банкой и, затая дыхание, тоненькой струйкой, растягивая удовольствие, ссыпать в воду. Почему — затая дыхание?.. Не знаю, но уж обязательно — затая... И воду в банке менять — тоже, понятно, не дыша. Сачка у нас не было, просто над раковиной умывальника полагалось отлить воду до половины, а рыбок при этом исхитриться не упустить. Как же тут не затаить дыхание, не защемить зубами язык?.. Рыбки тычутся в стеклянные стенки, колотят хвостами — вот-вот выпрыгнут!.. И утянет их из раковины прямиком в канализацию... Представить — и то жутко!
А когда банка, прозрачная, в холодных голубых отливах, уже на подоконнике, в отведенном для нее месте?.. Тут можно — что хочешь! Отойти на несколько шагов и невзначай, по секрету, не от них только, а как бы и от себя по секрету, наблюдать за рыбками: как они копошатся, скользят по дну оттянутой книзу губешкой, в надежде захватить что-то невидимое. Или можно, прижав лоб к стеклу, смотреть на рыбок в упор, глаза в глаза — обе неподвижно висят у тебя перед самым носом и не шелохнутся. А можно зажмурить один глаз и смотреть не на банку, а сквозь нее, туда, где над черепичной крышей расположенного напротив дома звенит и расходится кругами небо — тогда кажется, что рыбки не в банке, а в небе плавают, и не рыбки это вовсе, а полные жара красно-золотые шары...
Долго я не мог привыкнуть, что все это не снится мне, а на самом деле... Утром просыпался и бежал к рыбкам: постоять, побормотать над ними, посмотреть на них сверху и сбоку, вблизи и на расстоянии, погладить банку рукой, пощелкать по стенке или по самой поверхности воды. Это мое приветствие они, был я уверен, понимали и, до того не замечавшие моих заигрываний, начинали выписывать стремительные дуги, резвясь напропалую, или кидались на обманный зов и замирали, слепив головки и радостно помахивая хвостами. Только маленькие их челюсти временами оживали и шевелились, быстро-быстро хватая воду. Я понимал: рыбки проголодались за ночь и принимался за свои хлопоты...
И воротясь со двора, и после дневного, яростно ненавидимого мною сна я первым делом бросался к банке; чтобы убедиться: здесь ли они, плавают ли? Вечером они засыпали, забирался и я в свою постель, перед этим подкравшись к аквариуму чуть ли не на цыпочках, чтобы не потревожить их сон.
Но вот однажды... (Я и сейчас испытываю почти то же самое отчаяние, которое обрушилось на меня в то злополучное утро...).
Я увидел на поверхности одну из рыбок. Она плавала посреди банки, сизовато-серебристым брюшком кверху. Ничто не изменилось в ней, и черненькие глазки были, как всегда, вытаращены, но лежала она кверху брюшком. Подружка ее, показалось мне, испуганно приникла ко дну, и жалась в угол между дном и вогнутой стенкой. И едва-едва подрагивала плавниками.
Я тронул пальцем неподвижную рыбку. Она уже не напоминала рыбку — скорее щепочку. Что-то деревянное было в ней, что-то вышло, выдохнулось из нее — что-то, отчего она раньше была подвижна, пуглива, неуловима, отчего туманно-розовые плавники ее трепетали так нежно...
Я отдернул руку. Я закричал, надеясь, должно быть, что нее еще можно поправить, вернуть... Наверное, по воплю моему родители решили, будто со мной самим что-то стряслось, И вот они стояли рядом, пытались успокоить. Они думали обо мне, а не о рыбке, и это меня ожесточало.
Наверное, мы их перекормили, — сказал отец.
Перекормили! Я увидел перед собой зыбкую струйку желтоватой манки, увидел, как она, дымясь, медленно оседает на дно, как рыбки спеша ловят, хватают крупинки... Ведь и сам, бывало, тайком подсыпал среди дня в банку небольшую «прибавку»: рыбки казались мне такими голодными, пускай поедят вдоволь... Выходит, я во всем виноват!
И ждал чуда. Ждал, что рыбка оживет, очнется. Что ей стоило повернуться кверху спинкой, изогнуться, махнуть хвостом!..
Чуда не случилось.
Меня, утешали. Говорили, что у меня будет новая рыбка, точно такая, как эта. Я и слышать не хотел о новой, другой. Ведь эта, эта умерла, а другая — зачем она мне?..
Отныне банка из-под варенья, излучавшая прежде только чистую радость, была мне укором, постоянным напоминанием о моей вине. И вместе с тем я чувствовал себя единственным другом, единственным покровителем одинокой рыбки. Утром я бежал посмотреть: не умерла ли она? Нет, жива! Чтобы совершенно в этом убедиться, я барабанил по стенке, заставляя ее описать несколько кругов. Первая тревога смирялась, опадала. Но тут же на смену ей приходила иная: рыбка теперь казалась мне грустной, погруженной в свою одинокую печаль. Она еле-еле перебирала плавниками, она и манку-то ловила как-то нехотя, без прежнего азарта. И когда мы, как бывало раньше, замирали, упираясь друг другу в глаза, казалось, она смотрела на меня горьким, укоризненным взглядом.
Терзания ли мои не укрылись от родителей, боялись ли они, что и со второй рыбкой произойдет в конце концов то же, что и с первой, или, может быть, при взгляде на банку-аквариум сами они чувствовали примерно то же, что и я, во всяком случае с некоторых пор я стал замечать, что мать и отец о чем-то перешептываются, переглядываются, вздыхают. Какой-то заговор вызревал за моей спиной. И вот однажды отец неуверенно сказал мне, что, по его мнению, надо бы рыбку выпустить куда-нибудь, где ей будет хорошо, не так одиноко.
Он это мягко сказал, как бы только в порядке предположения, в обычном тоне, которым разговаривал со мной, словно предлагал мне самому выбрать и решить.
И я закричал:
— Нет!..
Я это выкрикнул очень свирепо и, раскинув руки, загородил банку. Мою банку. Мою рыбку.
— Нет! — закричал я. — Не отдам! Кто ее станет кормить? Менять ей воду? Ухаживать за ней? — накинулся я на отца, который все так же мягко и растерянно принялся меня уговаривать.—«Кто ее будет любить?»— хотелось мне сказать, и это было главным.
Отец, однако, и сам все понимал. И оттого, наверное, не смотрел мне в лицо, когда объяснял и без того мне известное: за рыбками следят, вдоволь их кормят, живут они в чистой, проточной воде, и наша будет жить, как все другие...
Вот это и было горше всего! «Как все другие...» А я как же?.. А как же я без нее?.. И разве нам плохо жилось? Разве я кормил ее не вовремя, не ополаскивал банку, не протирал, чтобы стекло было прозрачным? Не носил мошек, мушек, червяков? Не здоровался всякое утро, не желал ей доброй ночи? Как же останемся мы теперь: я без нее, а она без меня?
Я обхватил банку, в которой металась и чуть не выплескивалась из воды маленькая глупая рыбка с вытаращенными глазами — она будто чуяла, что речь идет о ней, о ее судьбе...
Отец отчаялся меня уговорить. Да и не так-то уж он уговаривал. Не было у него уверенности, что он меня уговорит. Я это сразу понял — и понял: рыбка останется со мной, никто у меня ее не отнимет!
Одно мешало мне в полной мере насладиться победой. Мне казалось, не знаю почему, что отец не объяснил мне всего — есть еще нечто, чего я, по его мнению, не пойму. И он не хочет мне это нечто высказать, боясь убедиться, что я и в самом деле не способен этого понять. Какая-то невидимая стенка выросла между нами во время спора. Мы не спорили уже, мы как будто бы во всем согласились, а она, эта стенка, не исчезла, напротив, она все ощутимей, плотнее делалась по мере того, как отец переставал спорить со мной...
И вот, когда банка заняла уже обычное место, когда я вернул ее на подоконник, залитый солнцем, когда ни ей, ни мне уже ничто не угрожало, отец, почти не обращаясь ко мне, вздохнул и как бы про себя только, грустно, с подавленной досадой проговорил:
— Всем —и рыбкам, и людям— нужна свобода...—Он добавил неожиданно: — А мы бы... Знаешь, мы бы выпустили ее в Мильонный бассейн...
Был такой бассейн на окраине Ливадии, в стороне от санаториев, от прогулочных аллей, от кишащих повсюду курортников. То ли это был накопитель горной воды, то ли служил он для водонапора, потому что располагался выше курорта, ближе к горам, не знаю. Помню лишь со слов отца, будто Мильонным называли его за то, что входило в него ровно миллион ведер.
Отцу, наверное, самому только сейчас нечаянно пришла в голову мысль о Мильонном. И обрадовала его. Он загорелся. Просветлел. Он посмотрел на меня так, словно видел одновременно и мое лицо, и — сквозь него — Мильонный бассейн... И вслед за ним, увлеченный, пронизанный этим улетающим в пространство взглядом, я тоже увидел наш Мильонный. Сияющий, просвеченный на всю глубину солнцем, огромный — что уж там для рыбки, он и для меня был как маленькое море! Вся небесная синева опрокинулась и растворилась в нем — таким он был голубым! А в этой синеве отражался и таял пышный, развесистый орешник, вырастая из воды перевернутыми вниз кроной стволами,— по краям Мильонный казался изумрудным... А какое приволье кругом! А тишина!.. Вздохнешь — и услышишь собственное дыхание. И кажется, это не ты, это сам Мильонный дышит всей своей зеркальной, литой, без единой морщинки грудью. Высокая стрельчатая ограда — в два человеческих роста — оберегала его покой — от людей и от коз, которые временами сюда забредали.
Я не мог не почувствовать, до чего же убого выглядит моя банка в сравнении с Мильонным. Банка, где бедной нашей рыбке приходилось кружить и кружить, ударяясь плавниками о стенки, где со всех сторон теснило ее обманно-прозрачное стекло. А там! Плыви и плыви, куда захочешь — ни границ тебе, ни предела.
Я взглянул на банку — и мне самому вдруг сделалось тесно, трудно дышать.
Теперь я томился в ожидании того дня, когда мы выпустим нашу пленницу — она была для меня отныне пленницей!— в Мильонный, на свободу. Рыбка, еще ничего не ведающая, не подозревающая о своем близком счастье, стала мне еще милей. Я по-прежнему и с еще большим старанием ухаживал за ней, но главное — то, о чем я знал, а она не знала, — самое главное было впереди!..
Все это происходило зимой — сырой, крымской, с дождями и снегом вперемешку, — снегом, который утром тонким слоем лежал на темно-зеленых, почти черных и, как пересохшая кожа, твердых листьях лавра и магнолий, а в середине дня уже стекал прозрачно-холодными каплями, сочился по веткам и стволам... В начале весны к нам приехал мой дед погостить, и тут было решено, что, когда потеплеет, именно с ним отправлюсь я к Мильонному. Ведь он был рыбаком,' он всю жизнь провел в море, кто же, как не он, должен участвовать в задуманном?.. Правда, рыбаки обычно ловят рыбу, а не выпускают ее на свободу, но это мне как-то не приходило в голову, когда я смотрел на моего деда. Он был стар, он был добр, у него были ласковые блекло-зеленые глаза, он был застенчив, почти робок... Он был, я это знал наверняка, из тех дедов, которые не ловят, а отпускают...
И вот он наступил, этот день, — заветный, теплый, ласковый день крымской весны. Уже давно раскутали от мешковины пальмовые стволы, уже кое-где красными огонечками вспыхнули розы, уже сосновый дух тонко разливался над Ливадией, и мы с вечера решили, что пора!
В последний раз я сменил рыбке воду, в последний раз насыпал ей манки... Все, что делал я в то утро, было в последний раз. После завтрака все разошлись на работу, мы с дедом остались вдвоем. Я ждал, пока докурит он свою самокрутку, и крепился, чтобы не заплакать. Слишком быстро уменьшалась цигарка, слишком быстро нарастал у нее на конце серый пепел. Я думал о том, что вот вернемся мы домой, а банка будет пуста..,
— Но ей-то там будет хорошо, — твердил я себе. — Ей-то там будет хорошо.
И вот мы вышли из дома. Нам предстояло пройти через всю Ливадию: мимо Большого дворца, мимо санаторной инспекции, где работал мой отец, мимо фабрики-кухни — выйти из ворот на шоссе, подняться по каменным ступенькам на широкую пустошь, где стоит школа, в которую я начну ходить через два года... Там, сбоку от школы, вытянувшись вдоль подножия горы, ждал нас Мильонный... И мы тронулись...
Мы шли не спеша, и не потому не спеша, что дорога наша поднималась в гору, не потому, что у деда была небольшая одышка — нет, мы шли медленно, торжественно, как подобает совершающим важное дело, единственное, неповторимое, вдобавок тайное для всех, кроме нас... Кто бы нам ни встречался, все представляли себе, глядя на нашу банку, совсем не то, что было на самом деле, но мы никому ничего не объясняли, мы просто шли, передавая банку из рук в руки, осторожно, стараясь на ходу не расплескать воду. И было грустно, было горько, было тихо и торжественно у меня на душе в продолжение всего долгого, как мне казалось, нашего марша.
Почти не разговаривая, добрались мы до Мильонного бассейна, и было здесь еще лучше, еще прекраснее, чем представлялось мне зимой. Солнцем пронизан был Орешник, недвижный в недвижном воздухе, блестела трава, блестел и лучился в каменно-чугунной оправе, источая прохладу и свежесть, весь Мильонный бассейн.
Мы поставили банку рядом с оградой, на бетон, и я, обхватив руками тонкие стержни решетки, протиснул между ними голову. Вдали вода казалась голубой и сверкала, вдоль берега она была ярко-зеленой и прозрачной. Почти на самой поверхности еквозили быстрые рыбки, то небольшими стайками, то в одиночку. Я подумал, что мы будем время от времени приходить сюда, навещать рыбку, будем бросать в воду какой-нибудь корм, хлебные крошки или ту же манку, хотя это строго-настрого запрещено... А мы все равно будем, ведь там наша рыбка...
Дед протянул мне банку. Сердце у меня застучало.
— Нет, — сказал я, — ты сам...
Я следил, как он встал рядом со мной, как, зацепив пальцами вогнутый край банки, продел ее сквозь ограду и перехватил вытянутой над водою рукой... Испуганная рыбка, трепеща хвостом и плавниками, как птица в клетке, металась и билась о стенки... Я зажмурил глаза, стиснул металлические прутья.
Бульк!..
Я разжал веки: по воде шли круги, в них раскачивались, вздымаясь и опадая, листья орешника, вернее — их отражение. Дед в руке держал пустую банку вверх дном, капли еще сбегали с ее стенок и падали в бассейн.
Когда поверхность воды успокоилась, я увидел рыбку— юркую, маленькую, красно-золотую... За ней вторую... Третью... Различить их было невозможно. «Все равно, где-нибудь среди них — наша», — подумал я.
Мне стало легко: теперь она свободна! Но — странное дело — еще больше рад был я за самого себя. Не оттого ли, что смутно почувствовал в тот момент: помимо самой свободы, есть еще одно, более высокое счастье — дарить свободу другим?..
Это ощущение, наверное, и делало меня счастливым, когда мы возвращались домой с опустевшей банкой. Банка была пуста, но мне, казалось, должен завидовать весь мир!
МРАК И СВЕТ
Нас, младших своих обитателей, Черный двор не баловал развлечениями. Тем неистощимей работала наша фантазия. Тайком от взрослых мы сочиняли себе игры, которые им все равно не под силу было понять, а поняв,— оценить...
Вблизи нашего двора широкой подковой выгибалась дорога, мощенная серым бугристым камнем. После дождя булыжник выпукло блестел, и дорога походила на стадо медлительных черепах, ползущих, панцирь к панцирю, в сторону моря. Одним концом она упиралась в санаторий «Наркомзем», другим — в Ялтинское шоссе, но нам казалось, что оба ее конца ведут в бесконечность.
Летом раскаленный от зноя булыжник присыпало светлой, размолотой колесами пылью. По дороге весело громыхали разбитыми кузовами трехтонки; сопели, карабкаясь в гору, потные, жаркие автобусы; надменно сверкнув стеклом, проносились элегантные черные «зисы» и «эмки». Мы с завистью смотрели им в затылок, вдыхая сладостный угар бензина. Мы жадно мечтали, чтобы у какой-нибудь машины вдруг сломалось колесо или лопнула камера, и она хоть ненадолго остановилась перед нашим Черным двором. Но колеса не ломались, камеры не лопались, машины катили мимо...
Пыль густой сединой оседала на головы, от нее щипало в горле, скрипело на зубах и неукротимо чесалось между лопатками. Но мы целыми днями торчали возле дороги. Мы желали невозможного, но были благодарны судьбе за те скупые радости, которые она дарила. С криком «ура» босоногая наша орава проносилась под носом у бледных от испуга и злости шоферов. Мы совали под колеса машин длинные прутья, и они, трепеща, рвались у нас из рук, словно удилище, под которым бьется на крючке океанская рыба. Растянувшись цепочкой, мы надсаживались в неистовом и жалобном вопле «дяденька, прокати!..»—зная наверняка, что нет, не прокатит, но неистребимая надежда звенела в наших голосах: ну, а вдруг?
Однако самым главным для нас, пожалуй, была совсем не дорога, а то, что скрывалось под нею, внутри насыпи.
Дорогу пересекала наискось бетонная труба, служившая водостоком. Во время дождя со склона, дремуче заросшего кизилом и шиповником, низвергался мутно-коричневый поток. Он клокотал в придорожном кювете, ворочал камнями, врывался в трубу с хищным, утробным рычанием и вылетал с другой стороны упругой, повисающей в воздухе струей. Но дожди ливадийским летом случались редко, по пересохшему дну кювета обычно еле-еле сочился тонкий, как нитка, ручеек, лениво заползал в бетонную горловину и тянулся там густой болотной жижицей, к удовольствию жучков, паучков, лягушек и прочей нечисти.
Странное дело, но среди холеной «императорской» роскоши ливадийского парка, среди дворцового мрамора, капризно изломанных, благоухающих розами аллей, среди тенистых беседок, увитых плющом и виноградом, среди нежно воркующих фонтанов — нас, ребятню с Черного двора, совершенно неодолимо влекла к себе именно эта зловонная труба...
Началось все с того, что однажды, в томительно жаркий день, кто-то из нас предложил забраться в нее и проползти насквозь, с одного конца до другого. Предложил, может быть, в шутку: мол, вот где сейчас прохладно, в этой самой трубе... А может, и не в шутку. Двор у нас был в основном девчачий, и тут уж волей-неволей нам, мальчишкам, постоянно приходилось доказывать, что мы — пускай не чапаевцы, не челюскинцы пока, но все-таки, все-таки... Вот мы и старались.
В шутку, не в шутку, а слово было сказано. Девчонки, понятно, сами ни в какую трубу, к паукам и лягушкам, лезть не собирались. Они лишь коварно намекали, что дело это исключительно наше, мальчишечье. Мы же, на всякий случай с достоинством ответив, что дураков нет, пускай лезет, кому охота, — спускались в придорожную канаву, заглядывали, присев на корточки, в круглое отверстие, в смрадную таинственную пасть,—и, передернув плечами от мрака и холода, веющих из черного нутра, торопились обратно, к теплу п солнцу. Надо сказать, что труба где-то посередине чуть поворачивала и окошка на ее противоположном конце действительно не было видно.
Мы огрызались, мы не хотели поддаваться, но участь наша, суровая мужская участь, знали мы, уже решена...
Долгоногая Раиска, с ее косыми, разбойными, развернутыми в разные стороны глазами... Да она бы, всем нам назло, сама полезла в трубу, как, не уступая мальчишкам, взбиралась на высоченные магнолии и кедры,— ну, и могли бы мы жить после такого позора?.. Или Розка, ее сестра?.. Эта сочинит дразнилку — и заведется, пока насмерть не зажалит писклявым своим, комариным голоском!.. Но тем не менее, причиной всему дальнейшему — по крайней мере для меня — была Катя, дочка нашей дворничихи и неописуемая, как мне казалось, красавица. У нее было кругленькое личико со светлой, выгоревшей на солнце челочкой и зеленые, пронзительно-лукавые глаза с бегучим, скользящим взглядом. И достаточно ей слегка, бывало, задеть меня этим взглядом, достаточно дернуть шершавой, покрытой цыпками коленкой, чтобы я отважился на что угодно.
Пожалуй, так оно и вышло в тот раз. Катя, стоя в сторонке от нашего галдежа, только посмотрела на меня равнодушно и как бы сонно, только повела презрительной своей коленкой, колыхнув подолом блеклого, застиранного платьица,— и я спрыгнул в размытую дождями канаву, в лопухи и репейник, туда, где труба навстречу мне распахивала свой зловещий зев.
Перед тем как в него нырнуть, я оглянулся. И увидел три тополя, которые росли на краю нашего двора, за водяной колонкой. Собственно, их было два, но один тополь в самом низу раздваивался, и в небо уходили три одинаково мощных серебряных столба. Я простился с тополями, в последний раз взглянул на лопухи, сморщенные, белые от пыли, похожие на обвисшие уши африканского слона. Вровень с моей головой, на обочине дороги, стоял, закрутив коротенький хвостик крендельком, верный Катин песик Секрет. Когда я втиснулся в трубу, он метнулся за мною.
Но слабо тявкнул пару раз, лизнул мне пятку и выскочил наружу.
В лицо мне ударил сырой запах тьмы и гнили. Я пополз, карябая плечи. Двигаться приходилось полулежа, на локтях, понемножку подтягивая все тело, сжимаясь и делая новый шажок-ползок. Ноги хлюпали по скопившейся ка дне жиже, а раздвинешь колени пошире — и упрешься в заросшую лишаями, бархатистую, как спинка у мыши, стенку. Клочья паутины клеились к моему лбу, липли к ресницам, по щекам прыскали какие-то паучки. Но главное— тьма, в которой уже пропали, угасли бледные отсветы, проникавшие в трубу сзади. Тяжелый каменный мрак...
Он стискивал меня, не давал поднять головы, разогнуться.
Мурашки страха копошились у меня в затылке, разбегались по спине. Когда где-то — казалось, далеко-далеко, потому что все, что не было этой проклятой трубой, отодвинулось, ушло от меня в невероятную даль — и в то же время совсем близко, прямо над моей спиной,— проезжал по дороге грузовик, стенки трубы прохватывало мелкой дрожью, она гудела — угрюмо, зловеще. Что, если она не выдержит, обвалится — и раздавит меня?.. К тому же — и мне становилось совсем невтерпеж — по трубе ползли какие-то странные, чудовищные звуки, подвывания, от которых волосы на моей заледеневшей макушке шевельнулись... Подвывания сменились могильными стонами. Я знал, конечно, это те, кто остались, хотят меня напугать, но легче мне от этого не делалось.
Впрочем, я рад был доносившимся до меня звукам. За ними стояло нечто знакомое, известное мне: лица ребят, пылящий на дороге грузовик... Даже то, что мерещилось мне впереди — дохлые кошки, змеи, шуршащие мне навстречу,— нет, не это пугало меня. Ужасным было то, что я не
мог вообразить, что не могло мне даже померещиться —-но вот оно-то и было поистине страшным. Это оно спряталось где-то здесь, во мраке, я совершенно явно чувствовал ого присутствие — рядом, около. Вот-вот оно потянется ко мне, цапнет, схватит... И если этого еще не произошло, то потому лишь, что оно до поры до времени затаилось и ждет-поджидает меня впереди...
Но и узкой, тесной трубе нет дороги назад. В ней не развернешься, у меня только один путь — вперед!
Казалось, я ползу по трубе уже бог знает сколько времени.. Может быть, всю жизнь. Никогда ничего у меня не было, кроме этой трубы. Я в ней родился, в ней и останусь навсегда. Буду ползти, ползти, пока не умру. Все обо мне забудут, а если станут искать, то ни за что не догадаются, где я лежу, И зачем, зачем я сюда забрался? Неужели где-то там, наверху, сияет солнышко, птички чирикают, лает Секрет?.. Неужели все это есть? Для кого-то, возможно, и есть, только не для меня...
Так и полз и с каждой минутой все больше отчаивался, все больше жалел себя. Но это была уже отчасти притворная жалость, потому что хоть труба и бесконечная, но я чувствовал, как она слегка начинает изгибаться, поворачивать, а мрак редеет, становится чуть жиже, словно разбавленный неуловимым еще для глаза светом. И вот оно передо мной в далекой, немыслимой дали — маленькое, с копеечку, но такое яркое круглое пятнышко!..
Я напрягся, заспешил, как если бы оно, это заветное пятнышко, могло исчезнуть. Но труба не хотела меня выпускать, каменное кольцо сжимало меня теперь еще туже. Я обдирал плечи, локти, колени о ее стены, с каждым рывком все больше выдыхался, слабел. Но выход близился, и струйка воды, сочащаяся по дну, там, впереди, светилась и мерцала живым серебром!..
И вот, наконец, этот миг!..
Я вылез из трубы, разогнул спину — как это было сладко! встал во весь рост... И — захлебнулся, зажмурился...
Я весь был в клейкой черной грязи: лицо, руки — все перемазано илом, с головы свисали лохмотья паутины, ссадинам и царапинам не было числа, с ободранных колен текла кровь — я ничего не замечал. Ко мне, через дорогу, бежали ребята, что-то кричали — я не слышал, не смотрел в их сторону, забыл о них — о Кате, о ее Секрете, который уже скакал вокруг меня с веселым отрывистым лаем...
Я смотрел... Впервые, казалось мне, я смотрел и видел это солнце, которое пылало так ярко, это небо, такое синее, просторное, распахнувшее передо мной свою глубину; эти облака, плывущие по нему, легкие, как пушинки одуванчика, эти золотистые листья раскидистой орешни у дороги, эти желтые огоньки курослепа под ней, этот высокий, темный вал крапивы, прихлынувший к ограде из камня, огибающей наш двор... Все сверкало, переливалось — я оглох, обалдел от света, от пестрых красок, от солнца, бившего мне в глаза и куда ни повернись — отраженного каждой травинкой, каждым листочком. Все здесь осталось тем же, таким же, как раньше, таким — и не таким!
Наверное, было что-то такое в моем лице, когда меня обступили ребята, отчего никто из них не смеялся над моим растерзанным видом. Напротив, когда Розка, хихикнув, сняла у меня с волос паучка, хмурый верзила Жорка-Жлоб легонько стукнул ее по шее, и она смолкла.
Вдруг я почувствовал — ребята завидуют мне...
— А страшно было?..— зябко дрогнув плечами, спросила Катя.
Она стояла рядом со мной, и ее зеленые глаза на этот раз не лукавили, не бежали — они смотрели на меня, сияя непритворным и каким-то боязливым, виноватым восторгом.
Я гордо хотел ответить: «Ни капельки!..» Но, видя, что мне все равно не поверят, признался:
— Еще бы...
Так я сказал, не соврав, — «еще бы!..» И начал описывать, каково мне было. Но вот что странно: вдруг всем захотелось тоже проползти по трубе! Чем больше я нагонял страху, тем больше всем этого хотелось! А глядя на ребят, я и сам — за минуту перед тем счастливый, что выбрался из этого ужаса и мрака — ощутил внезапное, до тоски острое желание вернуться назад, в ту же подземную тюрьму. Вернуться — чтобы, одолев ее, снова увидеть далеко-далеко яркое маленькое пятнышко — и потом захлебнуться от солнца и света!..
С того дня началась наша странная, непостижимая для взрослых игра «в трубу»... Мы лазили в нее поодиночке и гуськом, мы обжили, освоили свою трубу, изучили на ощупь — до последней выбоинки, трещинки. Когда она переставала нас пугать, мы населяли ее чудовищами, разбойниками, мертвецами, убеждали друг друга, что там кто-то живет, прячется... Но в трубу, несмотря ни на что, продолжали лазить и проползали ее насквозь.
Уже потом я понял, что не труба, собственно, тянула нас, не начинявшая ее жуть, а стремление перебороть, пересилить эту жуть, эту тьму. Пересилить — и пробиться к свету, который — все равно, все равно, мы точно знали! — ждет нас там, впереди!..
ЧУЖАЯ БОЛЬ
Мы с отцом ехали в Крым из Астрахани — домой из гостей. Приближался Саратов, с долгой, минут на сорок, стоянкой, и я имеете со всем вагоном изнывал в ожидании. Нетерпеж было уже смотреть в серое от баскунчакской пыли окно, за которым однообразно мелькали маленькие скучные полустанки, семафоры, километровые столбы, стрелочники с желтыми свечками флажков над головой. Но и выскочить, пробежптьен но коридору было нельзя: там, среди перетянутых ремнями чемоданов, бокастых саквояжей, дорожных постелек, закатанных в полосатые чехлы, теснились пассажиры. Что поделаешь?.. Я сидел в купе рядом с отцом и рисовал себе бурлящий ярмарочный круговорот вокзального перрона, румяных лотошниц, знаменитый «саратовский» пряник - медовый, увесистый, с «печатным» петухом или лошадкой, и еще — новенькую книжку с картинками; когда пойдет поезд, ее так славно будет разглядывать, лежа на верхней полке и вдыхая свежий, густой, несравненный запах никем не листанных страниц...
Уже как бы чуя этот запах, уже как бы сжимая в кулаке липнущий к пальцам, ненадкушенный, целенький пока саратовский пряник, я болтал о чем-то, расспрашивал отца о разных разностях, обо всем, на что упадет глаз, только бы время скоротать. Я увидел жилку, вздувшуюся на виске у отца, голубоватую, похожую на тоненькую, капризно изломанную веточку. Спросил, что это, почему жилки взбухла, просвечивает сквозь кожу. И провел пальцем, потрогал на ощупь тугой, показалось мне, валик.
Отец ответил, что это сосуд, по нему непрерывной струйкой течет к мозгу кровь. А вздулась жилка оттого, что у нее на стенках постоянно откладываются соли, вроде накипи внутри чайника. Если солей осядет слишком много, трубочка зарастет, кровь не сможет по ней течь...
А тогда что?..
Тогда наступает смерть, человек умирает.
Он произнес эти слова невозмутимо, разъясняющим тоном, ровным тоном врача. Но именно это спокойствие, ровность, даже холодок в голосе показались мне жутковатыми. И сама жилка теперь выглядела зловеще — такая притворно безобидная... Мне сделалось не по себе.
Но тут же я обнаружил в словах отца щелочку, едва приметную, спасительную. «Человек умирает..Это ведь не про себя так, это про других говорят —«человек»... Я кинулся к этой щелочке, попытался протиснуться, выскользнуть из густой, душной мглы, которая меня вдруг окружила.
Я спросил:
— А ты не умрешь?..
Он ответил:
— Отчего же? И я умру.
Я не поверил. Я искал в его глазах какого-то укрытия, защиты. Искорки. Добродушной, такой привычной смешинки, которая вот-вот взорвется, лопнет в его зрачках, разольется по всему лицу... Но голос был по-прежнему серьезен, только глуховат слегка, и глаза смотрели прямо, жестко, из какой-то пугающей дали, будто совсем не отцовские это были глаза, а чужие, неизвестно чьи...
Не знаю, почему он отвечал мне в тот раз, как непринято отвечать детям. Возможно, мой вопрос его застиг врасплох. А может быть, баюканье беззащитности детского сознания, как и всякая фальшь, ему претило. Или, может быть, в душе у него, скрываемое ото всех, жило ощущение какой-то близкой опасности, недолгости отмеренного ему срока... Не знаю. Но вышло так, что я забыло Саратове, о медовом прянике, о книжке, забыл об окне, за которым уже летели беспорядочные строения пригорода,— все потеряло вкус, интерес, во всем свете осталась одна голубая жилка на виске у отца. Я не мог от нее оторваться.
— Отчего?..—спрашивал я.— Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? — И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,— Возраст, — говорил отец,— Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...
Я смотрел на бороздки, пересекающие отцовский лоб во всю ширину, тонкие, как след бритвы. То ли я не замечал их раньше, то ли не чувствовал их тайного значения. Но теперь при взгляде на них меня обжигала боль, словно взмахи бритвенного лезвия делали надрезы на моем собственном теле. И когда я выискивал глазами еще редкие, еще как бы нечаянные сединки в черных, курчавых отцовских волосах, что-то внутри меня начинало жалобно скулить. Так скулит на морозе щенок, царапаясь в незнакомую дверь...
У меня был мяч - камеру надували через резиновую
трубку, потом затягивали шнурком плотный матерчатый чехол. Камера были старой, пропускала воздух, в устье трубки резина пересохла, потрескалась, мелкие поры проели ее насквозь. Я смотрел на отцовский висок и представлял себе эту трубку, змеиное шипенье воздуха, просачивающегся из сморщенной камеры, саму камеру, которая валялась где-то в пыли, под глыбой комода, приросшего к полу низкими толстыми ножками.
Неужели отец, мой отец, умрет?.. Всего-навсего потому, что лопнет какой-то сосудик? И тут ничего нельзя поделать? Нельзя выдернуть седые волоски? Нельзя стереть,залечить морщины на лбу? Неужели? Неужели?..
В Саратове мы вышли на перрон, крытый, защищенный от полуденного солнца навесом. Под ним в предпосадочной суматохе суетились люди, носильщики с тусклыми алюминиевыми бляхами поверх белых передников катили забитые багажом тележки, пассажиры, звякая чайниками, чайниками сновали в поисках кипятка. Я видел все как во сне. Отец что-то купил, вложил мне в руку, не то пирожок, не то порцию мороженого, прослойкой между двух вафельных кружков, все застревало у меня в горле. Я стискивал отцовское запястье, пытаясь потихоньку нащупать пульс, его слабые, замирающие толчки, готовые, казалось, вот-вот оборваться. Вокзальный навес подпирали черные, отлитые из чугуна столбики-колонки, на которых, перекладиной из чугунных же кружев, буквы складывались в слово «Саратов». Я тянул отца из прохладной тени под навесом назад, к поезду, к зеленым вагонам, к солнцу.
Поезд стоял на втором пути. Перешагивая через рельсы, я зацепился носком, упал, больно ударился коленкой. Не настолько, впрочем, больно, чтобы это могло вызвать слезы. Но я заплакал. И плакал бурно, неудержимо, не слыша уговоров отца, который, присев передо мной на корточки, растерянно гладил меня по плечу и осторожно убирал с разбитой коленки острые, впившиеся в кожу угольки, крупинки шлака и черной, пропитанной мазутом земли,
А я смотрел в эту черную, могильную землю между шпалами и плакал, навзрыд оплакивал своего отца, себя, людей, которые беспечно толклись позади нас, на перроне,— всех, кто умрет, кто должен когда-нибудь умереть. Что мог я объяснить отцу?.. Я только снова и снова хватался за его руку, в тоскливом страхе ловя чуть слышные пальцам живые удары на его запястье...
С того времени я стал бояться смерти. Правда, кроме кинофильмов, где смерть, как правило, бывала легка, красива и не внушала ужаса, я еще не видел, как умирают. Но передо мной постоянно возникала отчаянная картина: один-одинешенек, я стою посреди бескрайнего поля. Ветер шевелит высокую траву, жалобно посвистывает, шуршит острыми стебельками — и, кроме этого посвистыванья и шуршанья, ни звука не долетает до меня. Никого не осталось. Все умерли. Я один...
Я боялся не того, что могу сам умереть, как другие, как все: тут была граница воображению, и переступить ее я был не в силах. То есть увидеть, почувствовать, что моя собственная жизнь кончилась, не продолжается больше — этого я не мог. Страшило меня одиночество, мое неизбежное, безысходное одиночество после того, как все умрут.
Каждая смерть приближала меня к этому абсолютному, вселенскому одиночеству. Я боялся любой смерти. Боялся, что умрет кто-нибудь из близких. И прежде всего — моя мать.
Она была больна — это я знал — тяжело, неизлечимо, «хронически», — это слово, еще не понимая его сути, я услышал рано. И еще раньше, еще до того, как хотя бы приблизительно мог ощутить его смысл — слово «умерла», «чуть не умерла».
— Твоя мать чуть не умерла, когда тебя рожала...— Это я слышал от бабушки. А на простыне, застилавшей ее постель, видел продолговатое пятно, коричнево-зеленое, несмываемое — от ляписа. Оно сохранилось с тех дней, когда мама «чуть не умерла», но ее спасли разные лекарства, в том числе и оставивший на простыне след таинственный ляпис...
Пятно, его отталкивающий цвет, болотный, тинистый, его неуместность — посреди белой, хрусткой от крахмала простыни, его неуничтожимость, его постоянное присутствие, когда я забирался к бабушке в постель по утрам... Все это напоминало мне о болезни, сжигающей мою мать, которая живет в далеком Крыму.
Потом я увидел ее уже в Ливадии. Ошалев от автобусной тряски, от горных перевалов, от извилистого, нависающего над пропастями серпантина, я стоял в небольшой темноватой комнате, и передо мной была худенькая, бледная женщина. Лицо ее, вся она слабо просвечивалась, подобно пластинке воска, если сквозь нее смотреть на огонь. Эта женщина — незнакомая, чужая! — была моя мать.
Оба они в те минуты напоминали растерявшихся подростков. Я жил до того в Астрахани, у бабушки с дедом, в окружении стариков, и потому, наверное, ожидал увидеть родителей иными — старше, взрослей, чем эта хрупкая, светлоглазая девочка и рядом с ней — такой же смущенный, смешавшийся мальчик, черноволосый, большеносый, улыбающийся и совершенно не представляющий, что, собственно, дальше со мною делать.
Я первый тогда собрался с духом и попросил напиться. Оби стремительно, с радостным облегчением, кинулись к ведру с водой. Я долго пил, продолжая стоять посреди комнаты, и сам смотрел поверх кружки на отца, на мать, которая отвернулись к окну, прикрыв рот комочком платка, и спина ее судорожно напрягалась от усилия заглушить, задавит сухие режущие звуки, толчками сотрясавшие все ее тело.
«Чужая...» Нет, не то. Не она была чужая, а что-то чужое, чувствовал я, висит между нами, неосязаемое, без цвета, без лица, без глаз, но в то же время физически почти ощутимое, плотное, враждебное... Оно сразу же появилось, выросло между нами. И мать не обняла меня, не поцеловала, увидев после стольких лет, — только погладила, провела рукой по затылку, плечам, щеке. И руки ее продолжали ко мне тянуться, но что-то их отталкивало, уводило прочь.
Эго «что-то», казалось мне, наполняет комнату едким дымом, заставляя мать задыхаться от кашля. Но дыма в воздухе не было. Была болезнь, обозначаемая ржавым, скрежещущим словом — «туберкулез».
Я вскоре привык, что у нас в доме нет ни ласк, ни поцелуев, и в них мне стало видеться нечто постыдное, чуть ли не порочное, во всяком случае — недозволительное. «Телячьи нежности...» Когда какая-нибудь гостья, еще плохо знакомая с правилами нашей семьи, наклонялась ко мне, сложив трубочкой накрашенные губы, я убегал от нее, испуганный и разъяренный. Я привык, что моя посуда: вилка, тарелка, стакан — стоит отдельно, моется отдельно, вытирается отдельным полотенцем. Привык — мне разъяснили, что всюду: на одежде, на кончике ножа, в самом воздухе,— могут находиться лишь в микроскоп различимые «палочки Коха». Они мне мерещились, эти палочки, я видел перед собой барабанщика, с лицом неистовым и мрачным, выбивающего ими злую, сыпучую, рвущую уши дробь.
Все это я знал, был приучен к этому раньше, но после разговора с отцом — там, перед Саратовом, — я почувствовал в этом знаки поселившейся в нашем доме не болезни, а Смерти. О ней молчали, тема эта считалась запретной. Мне же казалось, что идет непрестанная игра в жмурки: мы прячемся, пробуем затаиться, не дышать, а она, Смерть, с глазами, перевязанными черным платком, ступает, покачиваясь, растопырив костяные руки, и — кто первый?.. А первый — все заранее знают — моя мать.
Иногда я просыпался, всматривался в темноту, прислушивался к ночной тишине. Темнота никогда не бывала полной, тишина — безголосой. В доме напротив, стоявшем в центре двора, подолгу не гасили свет, он бросал на стену над моей головой зыбкие янтарные пятна. В лунные ночи воздух в комнате бывал мутен, как вода в стакане, который забыли вымыть после молока. Что-то шуршало за стеной, попискивало под полом, во дворе нервно и коротко взлаивал Секрет, завывали коты, обрушивая черепицу с крыши во время своих злобных схваток, а когда они замолкали, иссякнув, становился слышен медный, тугой звон цикад и сквозь него — тихое бормотание водяной струйки, вытекающей из колонки на окраине двора.
Я лежал, прислушивался, как в соседней комнате спит мать, как она покашливает во сне, как поскрипывает под нею кроватная сетка, когда за окнами раздается собачий брех, гулко скачущий между стен, и она, разбуженная, долго ворочается, не в силах уснуть снова, и тогда поднимается отец, говорит ей что-то успокоительное, тихое, чтобы не потревожить меня, и, тихо одевшись, выходит во двор унять пса,..
Но когда я не мог выделить среди прочих звуков ее похрипывающего дыхания, ее кашля, досадливо-раздраженного скрипа ее кровати, мне начинало казаться, что она умерла. Сырым холодом обдавало меня при этой мысли. Тьма, уплотнившись, тяжелела, наваливалась глинистой глыбой мне на грудь, на лоб. Я лежал, вмурованный в эту глыбу, как малая соринка, без движения.
Порой, не выдержав, я вставал, крался к ее кровати — вглядеться в бледно проступающее в темноте лицо с закрытыми глазами, уловить едва ощутимое присвистыванье при вдохе... Но это было опасно. Доски пола поскрипывали под моими босыми пятками, какой-нибудь стул сам собою вырастал у меня на пути, я натыкался на него с грохотом, будил мать, будил отца — и как мог я им ответить на вопросы : что со мной, отчего среди ночи я брожу по квартире?..
Правда, мной раз я сам, задохнувшись от могильной тишины, будил их рванувшимся из меня воплем. И рад был, когда они, вскочив, бежали оба ко мне — оба, оба!.. Однако чаше, лежа ночью без сна и думая, что моя мать умерла, но еще не совсем, не совсем умерла и ее еще можно спасти, я молился,
Странные то были молитвы, неизвестно к чему или к кому обращенные, ведь я уверен был, что бога нет, уж что что, а что мне было известно в точности! Но какое-то сверлящее чувство собственной вины заставляло меня твердить эти горькие, безнадежные заклятия и обеты.
Я вспоминал, как сердил свою мать за день или за два перед этим, как бурый румянец заливал ее щеки, надламывался голос, как гневно вздрагивали тонкие крылья ее носа и все это вперемешку с упреками, казавшимися мне оскорбительно несправедливыми... Пусть она только не умирает, думал я, пусть только останется живой... И я больше не стану ходить на море с ребятами. Не стану есть яблок дичков. Сотру пыль со всех игрушек, сложу книжки на полке одну к одной... Только бы она не умирала.
И припоминал и тайные свои грехи, скверные проделки, которые были ей неизвестны. Она не догадывалась даже, что вместе с другими мальчиками нашего двора, забравшись в укромные заросли, я курил, вдыхая опаляющий нутро дым самокрутки, набитой трухой из пересохших кизиловых листьев. Она не знала, что это я украл с комода, из кучки мелочи, несколько серебряных монет и потом, изнывая от сладкого преступного восторга, поил своих приятелей лимонадом... Но я не буду больше грубым, упрямым, лживым, не буду ее огорчать, выводить из себя - ей это вредно. Пусть она и накричит, и выругает иногда ни за что — я все стерплю, лишь бы она осталась живой...
Надолго ли хватало моего жаркого раскаяния?.. Как бы там ни было, оно приносило мне облегчение. Карая себя, тем самым я словно откупался от смерти.
Тоскливой бывала крымская зима, похожая на затянувшуюся позднюю осень. Ливадия мокла под моросящим, дождем, в сизом тумане исчезали горы, море чернело и грузно ворочалось внизу, гоня волну за волной на пустые, унылые пляжи, где под фанерными навесами жались потемневшие от сырости топчаны. Изредка выпадал снег, пушистые нежные хлопья ложились на широкие листья магнолий, на гладко подстриженные кусты лавровишни, на ливанские кедры... Белые от инея кипарисы, как стрелы, взмывали в подмороженное синее небо. Но это бывало похоже на сон, короткий и тут же позабытый. Снег таял, потухали-, едва сверкнув на солнце, сосульки, вязким сумраком наполнялись аллеи, беседки, он вползал в нашу комнату, копился по углам...
Зимой у матери начиналось обострение, она не выходила из дома, лежала, кутаясь в одеяло, на своей узкой железной кровати, с землистым лицом и провалившимися вглубь сухо блестевшими глазами. На полу, в изголовье сторожила ее широкогорлая, коричневого стекла баночка с навинчивающейся крышкой, похожая на жабу, готовую к прыжку. Закашлявшись, мать роняла вниз истончавшую руку, нашаривала баночку и, будто стесняясь меня, стыдясь собственной немощи, отворачивалась к стене, приподнималась, чтобы выхаркнуть из больных легких еще один комок загустелой мокроты. Я видел напряженный, острый угол ее плеча, войлоком сбитые каштановые волосы на затылке, шею, слабую, голубоватую, как дрожащий огонек спиртовки, и — как бы сквозь них — туманный шарик, пронизанный кровяными нитями.
Баночка возвращалась на место, мать утомленно откидывалась на подушку, ее лицо, в мелких капельках пота, освобожденное от напряжения, на минуту смягчалось и светлело, дыхание становилось ровным, незатрудненным. Она прикрывала глаза — отдыхала. А я, стиснув свои беспомощные кулаки, все не мог оторваться от притаившейся под кроватью коричневой жабы, ее холодного, тусклого блеска...
Мать выпроваживала меня во двор, к ребятам,— должно быть, помимо всегдашнего ее опасения заразить меня, что-то еще ее пугало... Но с моим уходом, казалось мне, она останется наедине с чем-то ужасным, от чего — хоть немного — я ее заслоняю. Лишь когда наступала пора отправляться на фабрику-кухню за обедом, я выскакивал из дома и, с предательской радостью забыв обо всем, окунался в щекочущий щеки дождь, шлепал по лужам, гремел в такт шагам пустыми судками. Но на обратном пути меня одолевал страх, представлялось, что с матерью произошло то самое,—и я почти бежал, расплескивая горячий суп из-под неплотно пригнанной крышки.
Однако выдавались дни, когда она чувствовала себя лучше. Обычно в такое утро в ливадийском по-весеннему высоком, звонком небе играло солнце, его лучи, как золотые тираны, сокрушали мутные оконные стекла, прожигали кружено занавесок, били в зеркало на туалетном столике, и покрытую светлым лаком дверцу гардероба, в овальные, красного дерева, спинки кресел, на которых искрами вспыхивали медные шляпки крепящих обивку гвоздей.
Мать поднималась, и обе наши комнаты оживали вместе с нею. Наступал праздник. Ее постель, столько дней подряд нагонявшая на меня тоску, мягко лоснилась под зеленым шелковым покрывалом. На взбитую подушку, с уголками, торчащими как поросячьи ушки, белой пеной набегала узорная накидка. Мать в пестром халатике, похожая па птицу, которой нечаянно удалось выпорхнуть из лопушки, ходила по квартире напевая, с тряпкой в руках, протирала мебель, чистила, мыла, снимала по углам клочья паутины, словно гнала из дома остатки наполнявших его еще вчера сумерек. Я помогал ей. Хотя уборка, вытирание пыли, возвращение предметов с тех мест, где ими удобно пользоваться, туда, куда этого требует «порядок», разумеется, казалось мне бесполезным и нудным занятием. Только когда работа бывала закончена, когда все вещи, которых касалась ее рука, начинали обновленно и благодарно светиться и вперекличку с ними торжеством светились мамины глаза, я чувствовал, что моя покорность, мое мужественное смирение не были напрасны...
В такие дни она пела. Негромко, вполголоса — «Жаворонка» Глинки, «Колыбельную» Моцарта. Голос передался ей от бабушки — редкостной чистоты, звучный, переливчатый; до болезни, студенткой, она выступала в любительских ансамблях, на концертах, и воспоминания о том, что было «до», вероятно, волновали ее, когда с пыльной тряпкой в руке она пела мне, как «между небом и землей жаворонок вьется»... А я, глядя на нее, видел этот безмятежный, синий простор и в нем — одинокую точку, ее серебристое мерцание, вольный, легкий ее полет... У меня временами даже глаза начинало резать, ломить затылок — будто и в самом деле, запрокинув голову, стою я посреди бескрайнего поля, стою ли, плыву ли, распахнув крылья, где-то там, «между нёбом и землей»...
Ее прохладный, «голубой» голос менялся, становясь бархатисто-черным, «ночным» — когда напевала она «Колыбельную» и доходила до странных, озадачивающих меня слов: «кто-то вздохнул за стеной — что нам за дело, родной?..» Но среди ласково струящейся, журчащей мелодии
в этих именно словах заключалось что-то самое покойное, утешительное: «кто-то» чужой не дремлет, сторожит, вздыхает, ворочаясь тяжело, замыслив, наверное, какое-нибудь злодейство — но за стеной! За стеной! За кирпичной, выбеленной известкой стеной! Все равно — «ему» нас не достать, пускай себе ворочается по ночам и вздыхает — «что нам за дело?..»
Не знаю, впрочем, что я испытывал чаще, слушая ее пение,— радость или нарастающую, гнетущую тревогу. Страх перед тем, что льющийся тоненькой прозрачной струйкой голос вот-вот захлебнется, и серебряный жаворонок рухнет вниз, обратясь в скомканный, стиснутый в потной руке платок...
Тем чаще всего и кончалось: шелковое покрывало перебитым крылом повисало на кроватной спинке, мать, обессилев от приступа кашля, беззащитная, маленькая, плакала, отвернувшись к стенке, я стоял над нею, не зная, чем помочь.
И была еще одна песня, доводившая меня до неистовства... Этот щемящий мотив, эта скребущая сердце жалоба: «Ах, умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя...» Все во мне корежилось, когда я слышал это, сложенное, казалось, про нас — про мать и меня... А в заключительном куплете: — «и никто не узнает, и никто не придет, только ранней весною соловей пропоет» — жалоба превращалась в ядовитое жало, в чудовищный, несправедливый упрек.
Понять, в чем его несправедливость, я не мог. Я просто чувствовал, видел перед собой пологий, в зеленой мураве, холмик, деревце над ним и серенькую птичку на отвисающей к земле ветке. Мама умерла, а я остался. И прихожу к холмику, к зеленой могилке, стою молча, надо мной светлое солнышко, а она там — в сырой, темной глубине, одна... И думает, что никто не помнит о ней, все забыли, кроме соловья, который прилетает сюда по утрам, на заре. А я не забыл. И никогда не забуду. Но что толку, что не забыл, не забуду? Все равно ведь она там, а я здесь. И ничего не могу, не в силах вернуть ее, хотя бы на минуту, к себе,— к этой травке, к солнцу, к соловью, который чистит клювиком у себя под крылышком,— чтобы она все это увидела и согрелась, и порадовалась вместе со мной. Этого я не могу. Этого никто не может. Никто. Никто.
Как же?.. Как же так?..
Я заставлял себя не думать, забыть об этом. Но песенка, которую иногда принималась напевать моя мать, снова уводила меня оттуда, где все ясно и просто, туда, где бездна и мрак. И точно так же, как в поезде пронзили меня не столько сами по себе слова отца, сколько холодное спокойствие, с которым он их произнес,— точно так же покорная печаль, звучавшая в голосе матери, действовала на меня больше, чем слова и мелодия. Печаль, смирение перед неизбежным — вот чего не мог я вынести. Я подолгу крепился, терпел, принуждая себя не слушать — не слышать! как она поет, как плачет ее голос... Крепился. Потом и взрывался, требовал, чтобы мать замолчала, готов был зажать ладонями ей рот. Она нехотя уступала, сдавалась, но в бледном ее лице, где-то на дне ее светлых, страдальческих глаз чудилась мне при этом едва заметная странная усмешка...
Но приходила весна, за нею лето, и в наши распахнутые настежь окна втекал на рассвете льющийся с гор воздух, густой от смолиного запаха сосен, от маслянисто-приторного аромата орешника, от кружащего голову дыхания роз, еще пляжных, с шариками росы на упругих лепестках. Мать вставала вместе с отцом, наскоро завтракала, собираясь на работу в свой санаторий. Она шла по двору быстрой, легкой походкой молодой и здоровой женщины, свежей, красивой, полной сил. Я следил за нею с балкона, любовался ее ярким платьем, ее улыбкой, с которой она, пересекая двор, то и дело оборачивалась ко мне, и ждал, пока, на выходе со двора, в тени смыкающихся аркой ветвей, она помашет мне сумкой на прощанье...
Зимние мои страхи, однако, не пропадали, только прятались, уползали, забивались в щели, углы... Я носил их в себе, при себе — не как ношу, взгроможденную на мои плечи чужой рукой, а как горб, навсегда приросший к телу.
Может быть, с тех самых дней, проведенных у постели матери, я заметил в себе знание чего-то такого, что не было еще известно моим сверстникам. Это превосходство не приносило мне радости. В яростном пылу мальчишеской драки, осыпаемый ударами и затрещинами, я никогда не решался ответно бить в лицо, бить во всю силу своих кулаков, и только, нелепо размахивал руками, обороняясь и тыча в грудь, в плечи обидчика — куда не больно. Опережая ход нашей схватки, я представлял его поверженным, с проломленным при падении черепом, из которого бьет кровь,— и в результате сам оказывался в крови, подмятым, распластанным на земле. Я не избегал драк, но в каждой из них держался робко, скованно, драться со мной было скучно — и только поэтому, наверное, били меня редко, хотя это ничего не стоило.
Я спрашивал себя: не трус ли я?.. Этот вопрос меня мучил, и я искал иных способов для самоутверждения в собственных глазах и в глазах моих товарищей, отчаиваясь на выходки, поражающие бессмыслицей и дикостью. Никто не понимал: отчего?.. Впрочем, тогда и самому мне это было невдомек.
Тем более не сумел бы я объяснить первые проблески возникшего в те годы ощущения, которое потом уже не проходило, не блекло.
«Каждый человек...»— сказал мне отец. Но только ли, только ли — человек?.. А бабочки-однодневки, которых мы по утрам сметаем, с подоконника? А дуб возле бани,— думал я,— дерево, которому, говорят, за триста лет и огромное дупло на котором заливали недавно цементом?.. А собаки? Кошки?.. Ласточки, снующие по вечерам в небе над Большим дворцом?.. Всегда будут только море, только горы... Впрочем, я знал от отца, что и на том месте, где сейчас, все в огнистых чешуйках, зыбится море, когда-то лежали зеленые степи, а там, где поднимаются лиловые силуэты, гор, плескались волны. Даже солнце — и то не вечно, и оно превратится когда-нибудь в обметанный седым пеплом, тлеющий изнутри уголек.
Но пока, «до Смерти», все мы — живы. Мы — люди, бабочки, кошки, дуб возле бани, у которого запечатано дупло... Мы... Каждый из нас в отдельности и все вместе... И нет, не бывает ничего отдельного на земле. Надо только однажды, в ясное свежее утро, выйти из дома, подняться на какой-нибудь, пусть даже совсем невысокий, бугорок, и взглянуть вокруг... и прислушаться... и закрыть глаза...
И наступит, обязательно наступит мгновенье, когда ты почувствуешь, как пронзительно дорог и близок тебе этот мир. Все в нем, что стрекочет, поет, перекликается, шелестит на утреннем ветерке. Потому что все — это ты, это мы, которые живы. Которые — умрем. Для которых чужая боль — это всегда своя. Только еще больней...
ВОДОПАД УЧАН-СУ
Иногда отец брал меня в свои служебные поездки. Он работал санитарным инспектором ЮБК — Южного Берега Крыма, точнее — Ливадийского курорта. Должность его, понятно, казалась мне важнейшей в мире. И рисовалось так.
Где-то в санатории — детском, вроде того, мимо которого мы каждый раз проходили, добираясь пешком до Ялты, - где-то в санатории, за низенькими квадратными столиками обедают малыши. На них фартучки, расписанные нищенками и грибочками. Вот съели уже первое, второе, на сладкое несут черничный кисель. Но только дети успевают коснуться губами своих кружек, вдруг — бр-р-р, страшно представить! - рты у них начинают слипаться! Малыши пытаются что-то сказать, закричать — и не могут! Они лиши мычат, как немые, трясут головами и таращат Перепуганные насмерть глаза.
А все отчего? От халатности!...Оттого, что на поварах нечистые халаты, на которых, если проверить под микроскопом, кишмя кишат микробы, и стоит одному-единственному попасть в пищу, как получится пищевое отравление, боли в желудке, рвота, понос, а у детишек от недоброкачественного киселя склеятся рты!..
Не знаю, кто мне внушил эту леденящую кровь картину. Может быть, она приснилась мне однажды, врезалась в память и долго потом,нагоняя тоскливый ужас, преследовала меня.
Но нет (еледовало продолжение) приезжает мой отец, санитарный врач, он идет на кухню, он распекает нерях-поваров, он велит им снять грязные халаты с микробами, ОН составляет акт, это самое главное, самое грозное — санитарный акт, и он его составляет, и еще — мало того! накладывает штраф, и все виновные отныне боятся его и трепещут перед ним...
Что перед отцом трепетали — это я, конечно, фантазировал. Так мне хотелось — чтобы трепетали. Потому, наверное, и хотелось, что подобных чувств никому не внушала его какая-то уж слишком домашняя, непредставительная фигурка, коротенькая, подвижная, в помятых после дорожной тряски брюках. Он мог сгоряча нашуметь, встретив какой-нибудь непорядок или антисанитарию — это слово мне тоже было знакомо — и, однако, даже когда, подобно раскаленному ядру кометы, он вылетал из дверей санатория и за ним широким хвостом по двору неслись врачи, сестры и повара в стоячих колпаках,— даже тогда его лицо бывало не грозным, а скорее расстроенным, огорченным. И те, кто за ним спешил, выглядели смущенно, пристыженно.
Отец торопился проститься, и мы трогались в обратный путь. Но случалось, что напоследок ему пытались вручить — «всучить!» — говорил он,— «они мне пытались всучить!» — какой-нибудь объемистый кулек или сверток с просвечивающими до самых косточек гроздьями винограда, с обольстительно-сочными персиками, покрытыми спелым румянцем, с медово-золотистыми, тающими на языке грушами берэ. Вот когда он по-настоящему распалялся и, багровея, кричал, что это называется взяткой и что он сейчас же составит еще один акт!..
Возвращаясь домой, мы жевали горячие, раскисшие от жары бутерброды, приготовленные нам в дорогу мамой, угощали кучера Никиту, отец еще долго хмурился, поводил встопорщенными бровями — переживал, а мне было весело: и оттого, что мы спасли детей, и оттого, что мой отец — такой справедливый, честный человек, мы с ним не уступили соблазну, отвергли взятку, да какую — персики, груши берэ!..
Я подрос, перестал верить в придуманную, вероятно, мною самим историю с киселем, но по-прежнему гордился нашими внезапными экспедициями, призванными врасплох застигнуть виновных и защитить обиженных... Но была еще причина, отчего я так ликовал, когда по утрам отец брал меня с собой и мы вместе через всю Ливадию шагали к нему на работу.
Черный двор с его будничной жизнью оставался позади. Мы шли по еще пустынным, настороженно-тихим дорожкам, только гравий похрустывал под каблуками. В аллеях стоял ночной холодок, я старался согреться и прыгал через полосы голубоватых теней, норовя попасть ногой на солнечное пятно. Знакомые дворники, приветствуя, отца, сторонились, уступая нам дорогу. В руках они сжимали медные, вытянутые головки длинных, шуршащих вдоль аллеи шлангов. Дворники были похожи на цирковых дрессировщиков, шланги — на укрощенных удавов.
Упругие струи ударяли в голубое небо и рассыпались, там, повисая водяной радугой над кронами светлых платанов, над кипарисами, которые молчаливо и угрюмо, как сообщники, провожали нас в секретную поездку...
И вот уже не только Черный двор — и лужайка за курзалом, посреди которой широко раскидывал свои могучие листья банан, и Малый дворец, почти скрытый в темных зарослях плюща, и Большой, мелькнувший сбоку мраморной белизной фасада,— все, все уже позади. Мы сворачивали к двухэтажному зданию, где ютилась в двух или трех комнатках гроза ЮБК — санитарная инспекция...
При самом, казалось, деятельном моем участии кучер Никита запрягал меланхолическую гнедую кобылу Маруху, подгонял к входу в инспекцию жалобно дребезжащую, видавшую виды линейку — и наступала самая заманчивая часть нашего путешествия. Правда, пока мы выбирались из Ливадии, линейку колотила крупная дрожь, подкопы, цокая, выбивали длинные бледные искры из горбатой, мощенной дикарем дороги. Зато тем приятней бывало, когда при выезде на шоссе булыжник, сменялся темным от росы гудроном. Линейка наша уже не тарахтела, не звенела железом, уже не надо было напрягаться всем телом, хватаясь за тонкие, с виду такие ненадежные поручни — лошадь бежала легкой рысцой, а Никита только по привычке, чтобы напомнить о себе, потряхивал вожжами. По одну сторону, за глинистым рыжим уступом, нависающим над шоссе, взмывали к самому небу горы, покрытые курчавым лесом, по другую, сразу же за белыми столбиками вдоль края дороги, падал, обрывался книзу крутой склон, под ним лежала, выгибаясь, как на глобусе, плотная синева моря. Тут был разрез пространства, головокружительная граница между падением и взлетом. Казалось, шоссе повисло где-то посредине, между морем и вершинами гор, п мы парим в прохладных солнечных лучах,: плывем по воздуху, как малый кораблик, не зная ни ветра, ни волн...
Мы сворачивали на проселочную дорогу. Если она спускалась в сторону моря, Маруха оскальзывалась, выгибала круп, удерживая, притормаживая линейку, и дух занимался от возможности скатиться в колючий кустарник, в чащу граба и кизила, которыми поросли склоны. На крутых поворотах мы слезали с линейки и шли пешком. Если же дорога ползла в горы, приходил мой час: лошадь ступала медленно и мне давали править. Умостясь на передке, я крепко стискивал в кулаках ремни, пахнущие сырой кожей и кислым конским потом, отглянцованные кучерскими ладонями — и не было ничего слаще их запаха, ничего милее, чем нечаянное колючее прикосновение жесткого Марухиного хвоста, когда он всплесками сгонял с лоснящейся от испарины лошадиной спины кусучих лесных мух...
Мало-помалу отступали приземистые заросли граба, дикой малины, кусты шиповника в розовых и белых цветах с вьющимися над ними басистыми шмелями. Все чаще взгляд натыкался на сосны, они становились все выше, мощнее, пока наконец не пропадали все прочие деревья.
Перед нами распахивался бор.
Бор... Торжественное, органное слово... Раскатистый шум, проплывающий по вершинам и затихающий вдали... Коричневатые иглы, в которых скользит и тонет нога, вязнет и пропадает всякий звук... Неохватные стволы, теплые, в растресканной коре, покрытой седыми натеками смолы и еще свежими, огнисто-прозрачными слезками...
Однако я уже нетерпеливо жду конца путешествия, которое начинает казаться мне слишком затянувшимся, жду, когда впереди, за поворотом, откроются корпуса санатория... Здесь, где-нибудь на заднем дворе, заросшем лопухами, или прямо в лесу, на полянке, мы с Никитой распрягаем лошадь, я бегу нарвать травы, хотя и вокруг ее много, куда бежать?.. Но я бегу — подальше, туда, где трава сочней, шелковистей. Маруха так аппетитно хрумкает, пережевывая стебли, что я и сам, глядя на нее, сглатываю слюну.
Потом Никита спит в тенечке, Маруха отдыхает под моим присмотром, а я поглядываю на санаторный корпус, в котором скрылся отец, и жду, когда он снова появится и будет принадлежать мне, только мне — безраздельно. Весь долгий обратный путь...
Потому что — помимо прочих радостей — главная радость таких путешествий заключалась в том, что мы оставались вдвоем. Но одной из этих поездок я обязан потрясением, едва не разрушившим нашу близость, потерей чего-то такого, что, при всей любви моей к отцу, полностью никогда уже не было восстановлено, забыто, прощено.
В инспекции вместе с отцом работала врач, или, как чаще ее называли,— доктор Любарская, звали ее Людмила Михайловна. Это была красивая брюнетка с черными сливяными глазами и смуглой, как бы хранящей полуденный жар, кожей. Мы были знакомы семьями, в праздники она приезжала к нам из Ялты, там они жили вместе с мужем, Юлием Александровичем, анемичным, долговязым, смертельно скучным человеком, кажется, инженером. Он был приторно-вежлив, мягок, предупредителен и, находясь у нас в гостях, шутливо и напоказ пытался ухаживать за моей матерью. Отец же обычно садился рядом с Людмилой Михайловной, между ними завязывался столь же шутейный флирт, но тут дело обстояло иначе. Шумная, живая, напористая доктор Любарская, представлялось мне, сама ластится к моему отцу. Во всяком случае, что-то меня постоянно раздражало, когда она сидела за нашим столом.
И вот однажды, когда мы с отцом отправились в какой-то санаторий, к нам присоединилась Людмила Михайловна.
Есть таинства, которые необходимо переживать без посторонних. Всю дорогу чувство у меня было такое, будто ко мне в туфлю попал острый камешек, засел где-то на изгибе ступни и режет, мешает, но самое досадное — я не могу его вытряхнуть. Все было не то, не так в эту поездку, п я больше следил за тем, что происходило рядом со мной, чем за окружающим.
Еще раньше я ощутил какую-то неправду, и оттого — странную застенчивость в голосе отца, когда он сказал, что мы поедем не одни. Я заподозрил, что не случайно, а заранее подстроено. И на линейке, сидя спереди, спиной к ним обоим, спиной же, казалось, ощущал коробящую меня веселость их голосов, смутное неприличие их смеха. Я делал все возможное, чтобы досадить обоим, отвлечь друг от друга или, по крайней мере, убавить их оскорбительно-радостное оживление. Жалуясь на то, что мне стало неловко сидеть, я вдруг втискивался между ними; я как бы нечаянно толкал в бок Людмилу Михайловну, задавал нелепые вопросы, лишь бы помешать разговору. Но все без толку. Меня не принимали всерьез, мои потуги казались пустым, беспричинным детским капризом... В особенности бесило меня, что отец, даже он, который не то что с полу-, а с четверть-слова понимал меня, на этот раз был глух и слеп.
И вот мы добрались до водопада Учан-Су, где обыкновенно делали небольшой привал, чтобы дать передышку идущей в гору лошади.
Может быть, недавно в горах пролились дожди, а может быть, там, на вершинах, еще стаивали снега, но водопад Учан-Су, летом пересыхающий или спускавшийся по серым уступам жиденькой струйкой, предстал перед нами во всем своем яростном великолепии. Белый от пены, дымящийся поток, казалось, прямо с неба падал и рвался вниз, бился о скалы, всесокрушающий, дикий, наполняющий рокотом, звоном и плеском широкое, поросшее соснами ущелье.
Но в тот день даже Учан-Су не отвлек меня от моих бессильных терзаний. Все кругом было тем же, чем всегда, и не тем — а будто подернутым тонкой невидимой слизью, которую оставляет за собой ползущая улитка. Ею, этой слизью, покрыты были камни, деревья, земля... А сам поток?.. В другое время он бы, наверное, ошеломил меня, и мы с отцом долго бы стояли перед ним в искрящемся тумане брызг, забыв обо всем, в том числе и о бутербродах, завернутых в газету... Но Людмила Михайловна не дала нам о них забыть.
В добавленье к нашей мужской еде она принялась вынимать откуда-то помидоры, яйца в давленой, осыпающейся скорлупе, что-то еще, даже соль в аккуратном бумажном пакетике... Все это, включая и место, которое она выбрала для завтрака, вызывало во мне отвращение, почти физическую тошноту. Но ни отец, ни Людмила Михайловна ничего не замечали. Они присели на скамеечке, точнее — на дощечке, положенной на камни, за громадным валуном, как бы отгораживающим их от остальной площадки перед водопадом. Отсюда и самого потока, по сути, не было видно... Мне дали кусок хлеба с желтым, расплывшимся от жары сливочным маслом — от прочего я наотрез отказался — и чуть не насильно вручили самое большое и румяное яблоко. Посидев с ними рядом и видя, что на меня по-прежнему не обращают внимания, я ушел в одиночество, за валун. Хлеб я даже не надкусил, яблоко истекало спелым желтым соком под моими ногтями, вонзавшимися в его бока...
Что мы думаем, что чувствуем — в свои шесть или семь лет?.. Бесконечно многое! Почти все!.. Только слова, чтобы выразить эти чувства и мысли, являются нам позже. В те минуты, когда я сидел на замшелом камне, в нескольких шагах от ревущей, обдающей меня колючими брызгами водопадной струи, мне открылось вдруг, что я и мой отец — не одно целое... Что он может быть мне чужим... Что мой отец — не только, не безраздельно — мой!
Раньше я сознавал себя только слитно с отцом и матерью. В сущности, все трое — это и было «я». Когда случались между ними ссоры, я брал обоих за руки, притягивал их головы к своей и говорил:
— Вы кто — белые и красные?
Они смеялись, и все заканчивалось миром. Я ощущал в такие мгновения свою власть над обоими, ощущал, как во мне сливаются их доброта, любовь, ласка... Было естественно, что они живут мною, для меня, и я — на свои лад — живу ими и для них. Но вдруг отец перестал быть просто моим отцом, он стал сам по себе, стал — он, остались мы — я и мама.
«Значит, мы ему не нужны?» — думал я, глядя на клокочущий, гремящий над моей головой поток.
Что-то страшное, постыдное мерещилось мне — там, за громадным, вросшим в землю валуном, я даже лицо боялся повернуть в ту сторону. Чужая женщина была там, с моим отцом, и он с нею стал для нас чужим...
Дальше я не мог выдержать. Я вскочил. Меня трясло — от ярости, от бессилия, оттого, что я не в состоянии помешать тому, что происходит! В руках у меня был хлеб и яблоко, к ним я так и не притронулся. Я развернулся — и швырнул их туда, за камень — в них!
Я начал хватать сухие сосновые шишки, они были здесь рассыпаны во множестве. Но шишки показались мне слишком легкими — слишком, слишком!— для тяжелой моей обиды. В неистовстве, накалываясь пальцами на иглы и не чувствуя боли, я разгребал хвою, выцарапывал, выворачивал из земли камни, и они летели туда, где, невидимые, были они!..
Сколько длилась эта бомбардировка? Наверное, недолго. Удивленные, испуганные вскрики послышались из-за валуна. Оба выскочили, отец кинулся ко мне...
Что было потом? В точности не помню. Отец редко, почти никогда не обрушивал на меня свой гнев. Не набросился на меня он и теперь. Наверное, мой вид обескуражил его. За его вопросами — зачем? Разве я не понимаю, что мог бы попасть? Что тогда?.. — скрывалась злобно радующая меня растерянность. «А я и хотел попасть!» — рвалось из меня. На Людмилу Михайловну я не смотрел.
Мы сели на линейку и продолжали путь. Опять-таки не знаю, казалось ли это мне или так было на самом деле, но теперь в редких словах, которыми обменивались они — отец и доктор Любарская — сквозила виноватость, неловкость; когда она обращалась ко мне, я молчал, отцу отвечал нехотя, отчетливо сознавая, что это слишком слабая, мягкая казнь за его предательство. Как мог, я доказывал ему, что между нами больше нет ничего общего, и хотя мне было жаль его — отринутого, отверженного — но мстительная моя справедливость (кстати, взращенная им же самим!) не знала пощады...
Больше мы никого не брали в свои поездки. Мы снова были друзьями, все забылось, загладилось. Однако чуть заметная трещинка, началом своим уводящая в тот несчастливый день, во мне осталась. И осталась навсегда...
Много лет спустя, уже взрослым человеком, я побывал в тех местах, на водопаде Учан-Су. Он показался мне так себе, маленьким, отнюдь не грозным, разве что за неимением лучшего годящимся для туристов: струйка воды, очень милая, домашняя струйка — ни дикого рокота, ни пылевого столба брызг, в котором играет радуга... Впрочем, шла середина лета.
Было тихо, пели птицы, экскурсанты привычно щелка ли фотоаппаратами, жужжала камера. Все выглядело здесь иным, чем в те времена, когда мы с отцом приезжали сюда на санинспекторской линейке, делали привалы... Даже памятный мне валун, покрытый, как плюшем, светло-зеленым, с желтинкой, мхом, словно уменьшился в размерах. Но глядя на него, я — вразрез со своей теперешней зрелостью, опытом и житейской умудренностью — внезапно до боли резко ощутил то самое отчаяние, ту, оказалось, живую до сих пор обиду, которая когда-то заставила меня вскочить, повернуться лицом к валуну и в яростном ожесточении, не помня себя, схватиться за шишки и камни...
МИР ХИЖИНАМ — ВОЙНА ДВОРЦАМ!
Почему наш двор назывался Черным?.. Не знаю. Но в прежние времена здесь наверняка обитала не высокородная аристократия, а мелкая дворцовая челядь, низший, так сказать, обслуживающий персонал. Теперь тут жили работники санаториев, и двор был как все дворы юга: крикливый, чадный, многолюдный, не утихающий с рассвета до темноты. Экскурсанты, восторженные и любопытные, бродившие по всей Ливадии, обмирали перед Большим дворцом, Свитским корпусом, императорскими конюшнями... У нас они не появлялись. Пожалуй, наш двор был единственным местом, которое не представляло исторической ценности.
Однако — лишь на первый взгляд.
Ценности, притом именно исторические, стояли у нас в каждой квартире. Это была царская мебель. Царская — в самом прямом смысле. И у нас в комнате, в одной из двух — той, что попросторней, гостиной,— возле окна располагались два кресла и диван из дворца: красное дерево цвета пьяной вишни, пухлые сиденья, обтянутые золотистой тканью, и на ней — порхающие среди зеленых веточек беспечные пташки.
Сомнительно впрочем, чтобы наша мебель имела музейное значение. Но вполне возможно, что на эти кресла опускались генералы или министры в ожидании высочайшей аудиенции. Возможно, какая-нибудь фрейлина, царская фаворитка, откидывалась на эту диванную спинку, и на утро дворцовый лакей сметал щеточкой с зеленых лепестков и райских крылышек нежнейшую пудру, оставленную касанием хрупких и тонких лопаток. Возможно, и сам император всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, сиживал, задумчиво упираясь локтем в одну из таких резных, покрытых лаком ручек... Все возможно. Теперь же эти кресла и диван между ними стояли в нашей квартире с жестяными инвентарными номерами на спинках, и точно такие же номерки были на двух отнюдь не дворцовых койках в спальне, на дощатом топчане, занимавшем полбалкона, на фанерной крашеной тумбочке, которая заменяла матери туалетный столик,— на всей нашей — «не «мебели», как сказали бы теперь, а «обстановке», как называли, и очень верно, все это в те времена. «Обстановка» была казенной, то есть принадлежала санаторию, и менять ее, обзаводиться собственной никому в голову не приходило. Все наши легкомысленные пожитки могли уместиться в средних размеров чемодане.
Царская мебель — признаюсь! — не вызывала у нас ни эстетического трепета, ни даже простого почтения. На диване спали, свернувшись в калачик, наши летние гости: он был слишком короток, не вытянешься. Пружины в креслах ослабли и вели себя предательски: у тех, кто доверчиво плюхался на сиденье, колени оказывались на уровне лба. К тому же летом в мягкой обивке, в пазах и щелочках норовили угнездиться клопы, для которых еще не успели изобрести дуст и другие химикаты. Когда возникало это стихийное бедствие, весь двор выносил наружу кровати и койки на проволочных и панцирных сетках, появлялся решительный дезинфектор в черном, как сутана, халате, с паяльной лампой, из которой выбивала струя голубого сатанинского пламени — и аутодафе начиналось!.. Но кресла?.. Диваны?.. Для них существовало единственное средство — керосин. В нашей квартире устойчиво сохранялся его запах.
Остатки раздробленного дворцового гарнитура мы именовали «клоповником». Отец сгоряча много раз покушался выставить их в сарай — иным способом избавиться от этой рухляди было нельзя: казенная мебель... Но то ли мы постепенно к ней притерпелись, то ли заменить ее было нечем — диван и кресла заняли прочное место в нашей квартире, вызывая у всех, кто ими пользовался, живую ненависть к проклятому царскому прошлому. Что до меня, то с них началось мое знакомство с этим прошлым. И вовсе не умозрительное. Ливадийский парк, по которому прогуливался когда-то Николай Романов со своей свитой, мраморные львы, такие прохладные, когда в знойный день оседлаешь их, обхватив круглые бока голыми икрами, дворцовый зал на нижнем этаже с зеркальным черным паркетом (я заглядывал внутрь, подтянувшись к подоконнику) — все это было великолепным. А люди, которые жили тут, владели, пользовались всем этим?.. Я думал о них с брезгливым презрением, так же, как о наших пахнущих керосином креслах.
Впрочем, не в одних креслах было дело. Про Николая II сочинялось тогда множество анекдотов, и все в снисходительно-иронической интонации. Была целая серия, в которой каждый начинался словами: «А знаете ли вы?..» — «А знаете ли вы, как царь Николай спал?.. Когда царь Николай ложился в постель, вокруг дворца стояла стража, палила из пушек и кричала: «Тише! Царь Николай спит!» — «А знаете ли вы, как царь Николай пил чай?.. Когда царь Николай садился за стол, ему подавали большую сахарную голову, на которой с тупого конца была маленькая ямка. И царь Николай наливал в эту ямку чай, а в рот клал еще кусочек сахару и пил вприкуску». И так далее — про то, как царь Николай одевался, мылся в бане, ходил в уборную...
Отец был мастером рассказывать эти анекдоты в компании. Я слушал и отчетливо представлял, как посреди огромного зала сидит за столом потешный царь-дурачок и важно дует чай. из сахарной головы, поддерживаемой обеими руками и похожей на клоунский колпак. И там, где дремали прохладные мраморные львы, на усыпанной мелким гравием площадке я видел сдвинутые в ряд пушки, короткие толстые стволы между высоченных колес, дымные красные факелы и бородатых стражников с алебардами — как их рисовали на иллюстрациях к сказкам Пушкина... Я слышал, как экскурсоводы, остановясь напротив угрюмого Малого дворца и указывая на балкон, увитый плющом и похожий на вход в темную пещеру, говорили о жившем здесь Александре III — он умер от беспробудного пьянства, его громадное, разбухшее тело не сумели вынести через узкие дворцовые двери, гроб спускали с балкона на веревках... Мне виделся этот раскачивающийся на веревках гроб и в нем — синий, как утопленник, царь с вытаращенными стеклянными глазами...
К чтению я пристрастился рано и читал много, взахлеб, но если бы редчайшие в те годы «Три мушкетера» попали мне в руки, д’Артаньян со всей его отвагой и бесстрашием вряд ли завоевал бы мои симпатии. Служить королям — до чего же пошлое, недостойное человека занятие! Вот догадайся: мушкетеры примкнуть к восставшему народу, обнажи они свои - звонкие шпаги против его врагов — тогда, другое дело! Я пытался сочинять сказки — каждая неизменно заканчивалась революцией. Чем было еще кончать? Ведь не тем же, что Иванушка, раздобыв перо волшебной Жар-птицы, поселяется во дворце, живет-поживает, потягивает из сахарной головы чаек, дует гранеными стаканами водку, а потом его спускают на бельевых веревках с балкона!..
Нет, это никуда не годилось. В моих сказках Иванушке встречались Три богатыря, Жар-птица уносила их на Марс, в царство жестокой Снежной Королевы, и там они поднимали восстание, брали штурмом королевский замок и устанавливали справедливую революционную власть. Одно лишь обстоятельство вызывало у меня досаду — такую сказку нельзя было завершить словами: «и я там был...» . Это было бы неправдой. Меня там не было. В остальное я верил и хотел, чтобы поверили другие.
Не я один, все мои ливадийские сверстники привыкли обращаться с царями запросто. Казалось, мы не читали, не слышали о них — мы их видели. И видели, как отряды красногвардейцев штурмовали Большой дворец, видели громоздящиеся баррикады — там, где сейчас между клумбами простодушных анютиных глазок плещут струи фонтанов. А с той стороны, где за островерхими кипарисами голубым знойным туманом висело море, — с той стороны крейсер «Аврора» выстрелом подал первый сигнал... «Мир хижинам — война дворцам!..» Когда кто-то из нас однажды попытался путаницу, которая наполняла наши головы, заменить подлинными фактами истории, мы безжалостно его высмеяли. Досадно было думать, что в семнадцатом году штурмовали не наш, а Зимний дворец, находящийся в далеком Ленинграде. Мы не могли согласиться, что крейсер «Аврора» плавал по Неве, а не по Черному морю. Чем оно хуже?.. Мы долго и с яростью сопротивлялись печальной истине. Только выяснив, что — ладно, пускай не «Аврора», но броненосец «Потемкин» — это уж наверняка наш, черноморский, мы помирились с Историей.
Теперь мы спорили, кто был важнее для революции: броненосец «Потемкин» или крейсер «Аврора»?.. Если «Аврора», то почему о «Потемкине» есть фильм, а об «Авроре» нет? Все-таки обидно было, что началось не с Ливадии. Я приставал с расспросами к отцу, он, смягчая мою досаду, рассказывал о своем старшем брате, который в гражданскую плавал комиссаром на одном из судов Волжско-Каспийской флотилии. Это меня утешало, а подробности я додумал сам. Дядя мерещился мне, разумеется, в черной кожанке, перехваченной крест-накрест пулеметными лента ми, с маузером на бедре. Он стоял на носу корабля, глядя в бинокль, и ветер свирепо рвал его черный чуб, выбивавшийся из-под фуражки с горячей красной звездочкой на. козырьком, а на уходящей в самое небо мачте реял бесстрашный и гордый красный флаг... Неведомое судно, где мой дядя был комиссаром, занимало место рядом с «Авророй» и «Потемкиным». Все они плыли по бурному, косматому от пены морю, и оно, это море, называлось — Революция...
Безумные мысли кружили наши мальчишеские головы. Мы до страсти любили демонстрации, шествия на ялтинской набережной, праздничные, кумачовые взрывы знамен на фоне ласково серебрящейся, тающей вдали морской ряби. Нам снились наяву пулеметы и веселые тачанки:, кровь, проступающая сквозь бинты, курган с поникшим ковылем, под которым зарыт матрос Железняк. «Херсон перед нами, прорвемся штыками, и десять гранат — не пустяк!..» —эти слова из песни о Железняке прожигали наши тела сладкой судорогой.
Вечерами мы с отцом и матерью выходили пройтись, посидеть на скамейке перед Большим дворцом. Над высоким выступом белой башни, где помещалась библиотека, недвижимо висела круглая луна. Было похоже, она зацепилась за тонкую стрелу флагштока, по которому лениво сочится ее влажный свет, медленно заливает крышу, стены, заполняет дворцовую площадь — галька виднеется сквозь него, как морские камешки на дне сквозь прозрачную воду. В теплом воздухе пахло морем, сосной, кипарисами. Внизу ожерельем сверкала широкая дуга Ялты. Огни сияли сплошной полосой, сбегая к берегу, стягиваясь узлами у порта, у мола, и редели, рассыпанные по склонам гор.
Я томился, сидя на лавочке. Для полноты жизни мне не хватало, по крайней мере, красного флага на флагштоке и миноносца у ялтинского мола.
Отец говорил, показывая на дворец:
— Но это ведь тоже — революция...
Дворец Николая II целиком занимал теперь санаторий» в нем лечили колхозников. По темным аллеям парка, между парящими над землей пиниями и скорбными купами тиссов, мелькали то здесь, то там светлые косынки, туго стянутые на затылке, с разведенными над плечами острыми кончиками, и рядом — белые «украинки», косоворотки навыпуск, поверх брюк. Гравий чуть слышно поскрипывал под осторожными шагами. Голоса были негромкие, раскатистый смех вспыхивал где-то в укрытой плющом беседке и, как бы спохватясь, замолкал...
У колхозников и колхозниц, отдыхавших в санатории, были пропеченные солнцем, красные лица, крепкие, смуглые до локтей руки и бледные, нетронутые загаром тела, застенчивые, непривычные к пляжной наготе. Все держались смущенно, как дети, особенно в первые дни,— ходили по парку группами, старательно, как строгий урок, выслушивали объяснения экскурсоводов, останавливаясь перед экзотическими растениями, читали таблички, переспрашивали друг у друга названия. Мужчины задирали подбородки, чтобы охватить единым взглядом грандиозную мощь мамонтова дерева, женщины нагибались, тянулись к розовому кусту, нерешительно ступив ногами в парусиновых тапочках на каменный бордюр клумбы. Они вдыхали, вбирали в себя аромат, невидимым облачком окутавший полураскрытый бутон, их напряженные шеи трогательно походили на цветочный стебель. Глаза были зажмурены, лица — молитвенно-блаженны...
В такие минуты я чувствовал себя старожилом, принимающим гостей. Мне было приятно, что им нравится Крым, наша Ливадия, и хотелось чем-нибудь ободрить их, услужить, как подобает хозяину. Иногда мне везло. Компания «санаторников», идущая навстречу, вдруг останавливалась, окружала меня, чтобы выяснить, как у «местного», какой дорожкой короче спуститься к морю или где сесть на ялтинский автобус.
— А что это за дерево, хлопчик? — обращался ко мне какой-нибудь уважительно улыбающийся усач, клоня вниз свое двухметровое тело, или девушка, у которой на круглом скуластеньком лице, обсыпанном ржаными веснушками, светились васильковые глаза, а на высокой груди к синему, в обтяжку, жакету был привинчен новенький орден.
Я смотрел на усы, почти чапаевские, чуть не щекотавшие мне щеку, смотрел на орден, который был так близко, что я мог потрогать его рукой... Я обмирал от восторга и на время лишался голоса. Девушка, смеясь, гладила меня по голове и повторяла свой вопрос.
— Бесстыдница! — окончательно шалея, орал я, тыча в диковинное дерево, которое на лето сбрасывало кору, обнажая гладкий розовато-коричневый ствол. По-ученому называлось оно земляничным, но в обиходе у нас было более меткое определение.
Мужчины озадаченно переглядывались, женщины, отвернувшись, прыскали в кулак, я немел от отчаяния и мчался к себе во двор, чтобы, придя в себя, рассказать всей нашей ораве про усы и про орден.
По вечерам во дворце зажигались огни. На нижнем этаже за длинной колоннадой, за высокими,- настежь распахнутыми окнами, в бальном зале, выстланном плитками черного паркета, гремела музыка. Колхозников и колхозниц, обучали модному танцу «фокстрот». Порой его бурный, для тех лет.— неистовый ритм обрывался, утомленный культмассовик объявлял «русского», «барыню» или «гопак». Тогда я вскакивал со скамеечки и бежал к окну. Дворец вздрагивал от бешеной чечетки, покачиваясь, звенели хрустальные люстры, по залу, трепеща в поднятых руках, плыли разноцветные платочки, вихри крутящихся юбок взмывали, сшибались над полом, который горел от воска и в пляске, топоте, перестуке крепких каблуков казался раскаленным, как сковородка.
— И это — революция,— тихо говорил мне отец, когда мы возвращались домой.— Каких-то семьдесят лет назад их деды были крепостными, которых пороли на конюшие, продавали, покупали, а женщины выкармливали своей грудью барских собак...
Мне вспоминался упруго стянутый на груди жакет, орден, жарко полыхнувший перед моими глазами,— и пятнистый Катюшин Секрет с завитушкой коротенького, будто обрубленного хвоста... Я стискивал крепко, как мог, отцовскую ладонь, озноб пробегал у меня по спине.
Мы проходили мимо курзала, обнесенного неприступным забором с хорошо изученными мной щелками, дырочками от выскочивших сучков — здесь и в пятый и в десятый раз можно было посмотреть «Щорса», «Амангельды», «Думу про казака Галоту». В курзале выступали герои гражданской войны, трактористка Паша Ангелина, полярный летчик Водопьянов, который поразил и разочаровал меня тем, что вышел на сцену в обыкновенном костюме, а не в унтах на оленьем меху, не в кожаном шлеме, застегнутом под подбородком... Часто приезжали хоры, и тогда , до нашего двора, поблизости от курзала, неизменно доносилось:
Будьте здоровы,
Живите богато...
Каждый концерт заключался этой песней. Мать страдальчески морщилась, говорила о Чайковском, Бетховене — людям надо прививать вкус к большому, настоящему искусству. «Не все сразу», — возражал отец. Они спорили.
А мне начинало казаться, что здесь, в Ливадии, среди магнолий, лавров и светлых от солнца, торжественных королевских платанов мы ведем слишком вольготную, слишком праздную жизнь. И мне представлялась глыбистая, черпая, взрытая от горизонта до горизонта земля, красное, как кирпич, солнце, а на его фоне — четкие, словно вырезанные из плотной бумаги, силуэты людей, махины урчащих комбайнов. Тех людей награждали орденами, они отплясывали во дворце гопак, с ними прощался хор Пятницкого:
Будьте здоровы,
Живите богато...
Мне становилось отчего-то стыдно за мать, которая, раздражаясь все больше, продолжала спорить с отцом. А он мягко и ядовито приговаривал:
— Это все ваши девяносто девять капель дворянской крови, мадам... Но позвольте, кем был ваш отец? Ваш дед?..
Я целиком бывал на его стороне, и мне приносила некоторое облегчение мысль, что ни дед мой, ни прадед не были помещиками или капиталистами. Что моя мать — «девяносто девять капель дворянской крови» — работает в санатории «Наркомзем» врачом, лечит колхозников. Я вспоминал, как она приносила домой фотографии, групповые снимки, на которых среди массы выздоравливающих я не сразу находил ее такое красивое и часто совсем больное лицо... На обороте фотографий, сверху донизу, стояли подписи, заключавшие обращение: «Дорогой доктор...» с приглашением приехать в гости — в Рязань, Ставрополь, Пермь, с точным адресом села или деревни...
Но больше всего во время споров между нею и отцом меня пугало, что она закашляется, что по ее щекам поползут багровые пятна и в тягучих комочках мокроты появятся волокнистые кровяные паутинки. Страшился этого и мой отец. Спор угасал, он все переводил в шутку, и я примирялся с магнолиями, дворцами, с Ливадией, которая цепко держала нас в уютном своем плену.
Между тем, на тумбочке возле отцовской кровати ночами подолгу горела прикрытая матовым колпаком лампа. Я запомнил темно-синие, в мягкой обложке, номера «Интернациональной литературы», имена Хемингуэя, Эренбурга, Кольцова — они писали об Испании, отец называл их чаще других. Со своей постели, помещавшейся в соседней комнате, я видел — наискось, через открытую дверь — как отец читает, нетерпеливо, с хрустом переворачивая страницы и временами поглядывая в ту сторону, где спала мать. Чтобы не мешать ей, он отгораживал лампу газетами, пристраивал их поверх абажура, оставляя для себя узкий просвет. Стекло накалялось, на газетных листах проступали коричневые подпалины, по квартире, перед тем как выползти в распахнутое окно, растекался тонкий и едкий запах гари. Прочитав с десяток страниц, отец откидывался на подушку. Острая тень от его носа ложилась на щеку, прочерчивалась по стене. Глаза его бывали задумчивы, растерянны, он как будто вглядывался во что-то, и чем больше вглядывался, тем больше мрачнел и терялся его взгляд. Заметив, что я за ним наблюдаю, он грозил мне пальцем, шепотом, одним движением губ приказывал: «Спи!..» — и, подоткнув под затылок маленькую подушечку — «думку», продолжал читать, заслонясь от меня журналом или книгой. Мне казалось, ему бывало неловко, когда я подстерегал то растерянное, тревожное выражение, которое он хотел от меня утаить.
Как-то утром, перед работой, во время торопливого завтрака, отец со звоном бросил ложку в стакан, вскочил и включил приемник на полную мощность. Приемник загрохотал на весь дом, забухал, затрещал простуженно и надсадно... Потом отец стоял у окна, сцепив за спиной пальцы, и повторял:
— Ах, сволочи... Сволочи...
По радио сообщили о мятеже, который подняли в Испании фашисты.
Сидя за столом, я смотрел на мгновенно посеревшее отцовское лицо, на волосатые руки, на впившийся в запястье и внезапно сделавшийся тесным кожаный ремешок для часов. Следуя за его взглядом, я смотрел в чистое, высокое небо, полное света, и нежная лазурь казалась мне хрупким стеклом, готовым лопнуть и разорваться на тысячи осколков.
Я вышел с отцом проводить его до санинспекции. Привычно щебетали птицы в свежей, блестевшей от росы листве, на площадках перед санаториями аккуратные цепочки отдыхающих старательно приседали под аккордеон, дружно всплескивали руками над головой — делали физзарядку... Отец говорил о мятежниках, генерале Франко, «пятой колонне». Я все понимал: там, в Испании, тоже «красные» и «белые», тоже революция, гражданская война. Не понимал только одного: чем отец так встревожен? Разве можно революцию победить? Разве мало в Испании рабочих и крестьян? Они отберут дворцы у капиталистов и буржуев, разобьют Франко, как мы разбили Деникина и Колчака!
По дороге домой я останавливался, запрокидывал голову и представлял, как по небу летят самолеты с бомбами под каждым крылом, как бомбы падают вниз, на Мадрид. В глазах начинало рябить, небо зыбилось, шло кругами, черные точки росли, стремительно увеличиваясь, и рвались на вымощенной камнем дороге, впереди и позади меня.
Вечерами мы отправлялись в библиотеку — ту самую, в башне Большого дворца. Здесь бывало тихо, чинно, за створками шкафов, от пола до потолка, сумрачно поблескивали корешки книг. Отец читал газеты, я разглядывал карикатуры, альбомы с рисунками Кукрыниксов — и бесшумно колотил кулаком по изображениям Франко, Гитлера, Муссолини.
У Ялтинского мола останавливались корабли, хорошо видные из Ливадии. Говорили, на них испанские пионеры, они плывут в Артек. Однажды небольшую группу испанцев привезли в Ливадию. На сцене курзала они пели свои испанские песни и танцевали. Мы, ребята с Черного двора, сидели в первом ряду в двух шагах от деревянной сцены. После каждого номера мы вскакивали, потрясали своими малиновыми «испанками» и орали во все горло «Но пасаран!»—единственное слово, которое мы знали по-испански.
Потом прошел слух, что должны разрешить всем, кто захочет, брать на воспитание испанских сирот. Как и многие, наверно, в то время, я мечтал, что у нас в семье появится маленький республиканец. Мы будем с ним, как братья, думал я. И представлял: вот мы по вечерам оба ложимся в мою кровать и спим «валетом», вот утром играем в общие наши игрушки, вот я веду его к нам во двор и знакомлю с моими товарищами, с Катей, с Жоркой-Жлобом, с веселым нашим Секретом и все пожимают испанскому мальчику руку, и кричат «Но пасаран!», и Секрет кружит, вьется между нами и норовит лизнуть нашего гостя в нос...
Потом, думал я, мы отправились бы осматривать Ливадию, и все принимали бы нас за братьев: у него тоже была бы смуглая кожа, курчавые черные волосы... «Да,— отвечал бы я,— это мой брат, только он приехал из Мадрида». Мы поднялись бы к «пятачку», прошли вдоль царской конюшни, на которой и сейчас красуются гордые конские головы, лепные, покрашенные зеленой краской, мы послушали бы, как бьют часы на «коммуналке»— коммунальной столовой, переделанной из небольшой церкви, мы прогулялись бы возле оранжереи, где сквозь мутное стекло виднеется огромная пальма, для которой чуть не каждый? год надстраивают крышу, и мимо дворца спустились быв Нижнюю Ореанду... Я бы все ему показал, со всем познакомил. А когда победят фашистов, думал я, мы вместе поедем в Испанию, в Мадрид!..
Теперь я вглядывался в далекие скорлупки судов, продолговатые, как миндаль,— вглядывался, ожидая, что это привезли испанских детей, и среди них — он, мой испанский мальчик. Но слух оказался слухом. Маленьких беженцев из Испании увозили в Артек, в детские дома. Отец и мать убеждали меня, что им там живется еще лучше, чем жилось бы у нас. Я не верил.
А в Ялту приходили корабли, только совсем другие. Там, на всегда оживленной, праздничной набережной, стояло красивое старомодное здание, на его нижних окнах, задернутых светлыми шторами, была голубая надпись: «Интурист». Немцы, англичане, американцы, французы — для меня между ними не существовало различий, все они назывались общим Словом: интуристы. Я не видел, как они спускались по трапам на ялтинский мол, но мне казалось, что при этом за каждым «четыре идут великана, двадцать четыре несут чемодана», и так, с двадцатью четырьмя чемоданами, они шествуют в гостиницу с голубыми буквами...
Как они приплывали, как они уплывали на своих пароходах — я не видел. Но видел, как они разгуливали по Ливадии. Их сразу можно было узнать. Они бывали слишком резки, шумливы для тихого нашего парка, слишком громко трещала под их ногами галька, слишком бесцеремонно выскакивав они на газоны с нетронутой шелковистой травкой, чтобы там, под каким-нибудь диковинным деревом, хохоча, дать себя щелкнуть из аккуратной, маленькой, как игрушка, бьющей на вскидку «лейки». Всю заграничную благовоспитанность, казалось, они оставили там, в своих Англиях и Франциях. Мужчины были одеты в серые короткие брюки «гольф» с застежками под коленом. Их мускулистые ноги с икрами футболистов ступали по земле вразвалку, лениво, уверенно, словно готовые в любой момент звонким ударом послать мяч, тяжелый, как пушечное ядро, в широкое окно Большого дворца. Сухопарые, моложавые женщины в ярких платьях невиданных фасонов и расцветок верещали о чем-то своем, ребячливо смеялись и без стеснения тыкали пальцем по сторонам. Они носили широкополые шляпы, темные очки. У иных на плече или на руках сидели грустные обезьянки — рыжие, с морщинистыми старческими мордочками и человеческими, бесконечно несчастными глазами.
Кто были эти люди, приезжавшие к нам в Ливадию взглянуть на бывшие императорские покои, нарушить прозрачную тишину «итальянского дворика», дремлющего среди белокаменных колонн и легких, как дыхание, арок?.. Когда я встречал их на знакомых дорожках и аллеях, они казались мне вдвойне чужими и враждебными с их болтающимися на тонких ремешках «лейками», с их черными очками и печальными мартышками. Они явились к нам из далекого и чудовищного, по моим понятиям, мира, отделенного от нас границей, на которой в дозоре стоит отважный Никита Карацупа со своей верной овчаркой. Там, в этом чудовищно несправедливом мире — за границей — буржуи угнетают рабочих и потому могут, такие вот веселые, сытые, в брюках «гольф», путешествовать по белу свету. Но здесь им не заграница, а СССР!
Смеются, думал я со злорадством, прикидываются, будто им весело, а сами, наверное, нас ненавидят и жалеют, что царя больше нет, что в его дворце отдыхают колхозницы, у которых деды были крепостными! Жалеют и боятся, как бы то же самое не случилось у них!
Однажды мы с ребятами ходили в Ореанду за маками. Пило начало лета, и в Стороне от дороги, на отлогих взгорках, они пылали багряными островами. Когда мы окунались в их густое пламя, нам казалось, что мы стоим в центре костра. Мы хмелели от буйного красного цвета, от обилия и доступности красных головок, распахнувших перед нами свои округлые лепестки с угольно-черными подпалинками. Зная, что жизнь их так недолга, что они осыплются на другое же утро, мы все равно ничего не могли с собой поделать. Неистовая жадность одолевала нас. Мы рвали цветы, выдирали прочные стебли с корнем и, когда выбирались на дорогу, едва могли, прижимая к груди, взять в охапку свои букеты.
Мы уже миновали Свитский корпус и свернули на нижнюю дорогу, ведущую к нашему Черному двору, когда на пути у нас возникла группа интуристов. Мы сразу их узнали - по «гольфам» и «лейкам». А они, увидев нас, заговорили о чем-то, заулыбались, женщины стали указывать п пашу сторону пальцем. Какой-то иностранец, присев на корточки, вскинул к глазам «лейку» и навел на нас.
Должно быть, выглядели мы в самом деле живописно — впереди Катя с юлящим у ее ног Секретом, за нею — обгоревший на солнце, угрюмый Жорка-Жлоб, за ними — я... Мы еле тащили, втайне досадуя на собственную жадность, свои огромные снопы, нам было жарко, потно, наши руки, в ссадинах и порезах от стеблей травы, горели... Мы меньше всего рассчитывали в тот момент на встречу с посланцами мировой буржуазии — и вот должны были остановиться, взятые в шумное и плотное кольцо.
Не помню, о чем они спрашивали нас через экскурсовода — наверное, как всегда, сколько нам лет, давно ли мы здесь живем, кто у нас родители... Но помню, как один иностранец протянул мне блестящий металлический карандаш, такой красивый, лучащийся на солнце, что я не сообразил даже, что это карандаш — таких карандашей с выдвижным грифелем никто из нас в ту пору еще не видел. И он протянул его мне и, почуяв мое непонимание, сделал вид, что пишет у себя на ладони, и рот его, с полоской золотых зубов, ободряюще мне улыбался.,.
И в ту же минуту защелкали дамские сумочки. Тонкие, холеные руки в перстнях и браслетах торопливо рылись в них и щедро протягивали Кате и Жорке-Жлобу какую-то мелочь вроде предложенной мне, что-то невиданное, сверкающее, искусительное...
Не знаю, что думал в тот миг Жорка, не знаю, что творилось в Катином сердце, возможно, оно перестало стучать и сжалось от соблазна, когда она смотрела сквозь чащу заслонивших ее лицо маков на ладони, раскрытые перед нею... Этого я не знаю. Но знаю, что остроносый карандаш был для меня как разрывная пуля, посланная с той стороны. И золото зубов, сиявших передо мной, было награблено у заграничных рабочих. И люди, улыбающиеся нам обманно-дружелюбными улыбками, были с теми, кто помогал генералу Франко взять Мадрид.
Вероятно, и они ощутили стоическое наше сопротивление. Нашу враждебную немоту. Нашу потешную, но прочную гордость. Тем настойчивей сделались их руки, тем любопытней взгляды, устремленные на нас в нетерпеливом, жадном ожидании мига, когда будет сломлено наше упорство.
И — ах, черт возьми! — как же стало вдруг тихо там, у нас за спиной, когда мы вышли, выбрались из круга и уходили дорогой, ведущей на Черный двор, так ничего и не взяв!
Под нашими ногами блестел облитый солнцем булыжник, вдоль обочины мелко семенил Секрет, завив хвостик тугим колечком. Вся великая и прекрасная страна Советов стояла за нашими плечами, и мы, как знамя, несли в руках охапки маков, с которых уже падали, ложились па дорогу кроваво-красные лепестки...
ШАРОВАЯ МОЛНИЯ
В свои семь или восемь лет я еще не видывал подобных женщин, вообще не догадывался, что такие бывают... И вдруг однажды летом у нас в Ливадии появилась Валерия Александровна.
Выло в ней что-то от шаровой молнии: о молнии этой рассказывал мне отец, и она с первого взгляда показалась мне такой вот молнией, то есть медленно и неотвратимо плывущим по воздуху шаром, солнцем, размером с большой мяч, в коротких лучах, похожих на ежовые иглы... Со ел он отца я знал, что в природе такие молнии — чрезвычайная редкость, что они спускаются с неба и свободно летают над самой землей, что касаться их нельзя ни в коем случае, а если такая молния приближается к дому, то надо поскорее открыть окно, чтобы она не натолкнулась на стекло или раму, и впустить ее в комнату. Бывает, что молния вылетит сама обратно, а если нет — зацепившись за что-нибудь, взорвется, и тогда... До сих пор не знаю, так ли это, по с детства мерещится мне эта странная, страшная картина - колдовского, медлительного приближения, этот вплывающий сквозь распахнутое окно шар, которого нельзя коснуться, и почти неизбежный взрыв — поток пламени, вспышка, испепеление — мгновенная, снисходящая лишь к избранным гибель...
Но тут... Тут — войдя, проникнув — мне и сейчас кажется: не через двери, а именно через окно — молния эта медленно, распространяя вокруг обжигающее глаз сияние, плыла по комнате, касаясь и как бы не касаясь встречных предметов,— я с ужасом ждал, что произойдет, если коснется,— потом опустилась на диван, вытянула, закинув одну на другую, длинные ноги, подняла стреловидные ресницы и тряхнула снопом золотых лучей, которые падали и рассыпались у нее по плечам, а над головой поднимались высоким сверкающим нимбом... Возможно, ослепительные эти волосы — тогда только-только входил в моду пергидроль—а возможно, и вся она — в играющих огнями кольцах, брошках и браслетах, которые, однако, не выпирали, не орали грубо, а, так сказать, мягко аккомпанировали ее лебедино-изогнутой шее, ее плавным длинным рукам, ее тонким розовым пальцам с туманно-перламутровыми заос
трениями на кончиках ногтей, — все это, включая и слышанное мною от родителей: дядя Илья ради нее «разошелся» со своей прежней женой,— сливалось в единое ощущение палящей красоты и опасности. И чудом было, что она сидит здесь, в нашей — но как бы и не нашей теперь уже — комнате, озаряя всю ее жарким своим сиянием, и никакого взрыва не происходит...
Наверное, ради того, чтобы испытать это чувство опасности, я украдкой потом стал потаскивать у нее папиросы. С роскошной небрежностью забывала она плоские коробки со скачущим горцем — на кресле, на мамином трельяже, где-нибудь посреди своих туалетных баночек и пузырьков, среди вороха своих одежд. Озираясь, готовый в любой момент принять безразлично-отрешенное выражение, я крался, пересаживался с кресла на кресло, со стула на стул, изобретая про себя десятки разнообразнейших причин, по которым было мне необходимо очутиться как раз в том месте, и двигался все ближе и ближе к коробке с черным всадником. Я видел при этом узкую руку, перехваченную в запястье браслетом, видел вытянутые, прозрачные, как бы составленные из удлиненных виноградин пальцы, видел длинную белую папиросу с голубым дымком, с вьющейся его струйкой, слегка сжатую между несогнутых — указательным и третьим — пальцев, видел сизое облачко, рождающееся в алых, нет — малиново-ярких губах... Приоткрыв коробку, я хватал дрожащими, соскальзывающими пальцами папиросу и отскакивал прочь, . весь потный, испуганный собственной смелостью и готовый сызнова повторить ту же игру.
Но однажды — мне четко запомнился этот момент — после дневного сна вышла она из отведенной для нее комнаты, розово-белая, в переливающейся павлинами китайской пижаме, присела,— нет, опустилась, раскинулась! — в кресле и раскрыла лежавшую на подлокотнике, коробку, из которой я только что, с возрастающей дерзостью, вытащил три папиросы. В комнате были кроме нее и меня отец и мать, сердце мое замерло, я почувствовал, как все мое тело покрыла испарина. И в самом деле, она вдруг задержала быстрый, не привыкший задерживаться взгляд на двух-трех папиросах, оставшихся в пачке... Что-то ей показалось, а может быть, мне только почудилось это. Но я помню, как сквозь страх, который охватил меня, где-то на самом донышке души упрямо распрямилось внезапно странное желание: чтобы она узнала, узнала, что это я ворую у нее папиросы! Но она легким, едва заметным касанием уже держала двумя прямыми длинными тонкими пальцами одну из папирос, и отец мой неловко — он не курил — подносил ей зажженную спичку.
Я принял это ее стремление не разоблачать меня за проявление доброты и даже — согласие разделить общую для нас двоих тайну.
Она была в самом деле добра — царственной, не ведающей ущерба добротой. Она подарила маме тоже шелковую пунцово-красную пижаму, в которой мама казалась, в особенности на фоне ливадийской листвы, какой-то африканской птицей, тревожным, кровавым пятном... Отец не то чтобы не любил ее видеть в этой дареной пижаме, но взгляд его, замечал я, становился при виде мамы как бы вполовину не узнающим, как бы вспугнутым... А ей пижама нравилась. Она вообще была красивой женщиной, но иной, не вызывающей, не слепящей, скорее страдальческой красотой. Течение времени-жизни ощущалось ею очень остро, как что начистую свойственно туберкулезникам, и ей так хотелось наперекор злой болезни быть яркой, обращать на себя внимание... Пижама ей в этом помогала...
Все, что связано было с дядей Ильей, для меня — да и не только дли меня окружалось непроницаемым облаком тайны. Я знал по рассказам отца, немногословным и потому особенно возбуждающим фантазию, что в гражданскую пойму дядя Илья ушел на фронт, воевал, плавал Комиссаром поенной флотилии на Каспии, что его одним из первых наградили орденом Красного Знамени и именным оружием. И еще: что он пробрался в Бухару, во дворец эмира, и выведал какую-то военную тайну, выдав себя за главаря басмачей, и это помогло Красной Армии победить эмира Бухарского... При мысли о дяде Илье мне неизменно рисовалась огромная, полукольцом уходящая и барханную даль желто-серая стена, многолюдный лагерь, красные — по одну сторону этой стены, а по другую — люди в белых тюрбанах, с кривыми, кинжаловидными носами, и все кишмя-кишит вокруг огромного шатра, посреди которого, в шароварах, подвернув под себя ноги в узких туфлях с загнутыми носками, тоже в белом тюрбане, сидит, Покачиваясь, эмир Бухарский и слушает дядю Илью,— а он в долгополом халате, с малиновыми кистями на поясе, и только в одном месте, из-под задравшейся полы халата, выглядывает краешек красноармейских галифе... Этого не замечает ни дядя Илья, ни — пока! — эмир Бухарский, но каждую секунду оплошность могут обнаружить, и тогда... Ему отрубят голову и нацепят на высоченный кол перед эмирским шатром!..
Когда, кто рассказал мне об этом? Не знаю. Воображение же, обычно отталкивающееся от факта, неизменно возвращает меня к Астрахани, к просторному, в метлахских плитках, балкону с чугунными узорчатыми перилами, с акацией, раскинувшей над ним свою пышную крону... Душными ночами вся наша семья ложилась спать на балконе, яркая луна заливала его густым, масляно струящимся светом, сквозь листву акации блестели застывшие в черных берегах воды канала, над которым стоял наш дом... И вот тут-то, в шепоте долго не засыпающих взрослых — а среди них стремительно вернувшийся и столь же стремительно уезжающий дядя Илья — слышались мне отрывочные, казалось, улавливаемые сквозь сон слова об эмире Бухарском, басмачах и — загранице...
Дело в том, что теперь, объяснили мне, он за границей служит атташе при каком-то нашем посольстве. Он и сейчас, как я уловил по разговорам, находится не у себя в Москве, а где-то там, далеко, и уже долгое время...
Слово «атташе» звучало для меня странно, загадочно, в нем слышался шорох, шепот, тайна, и еще — оно походило на фиолетовую, сладко шуршащую бумагу, в которую были обернуты плитки шоколада, однажды присланные дядей Ильей — прямо, казалось мне, из-за границы. То были плитки, разбитые на маленькие квадратики,— шоколад не только в нашем, в любом, пожалуй, доме был редкостью в те времена, а этот — к тому же — «заграничный»... Все эти три слова: атташе, шоколад, заграница — были одинаково завораживающи, фиолетовы на цвет, и потому облако тайны, в которое был погружен дядя Илья, тоже казалось мне фиолетовым и слабо шуршащим.
И вот из этого-то облака, блистающая, слепящая, повитая солнцем, как плющом, с золотым сиянием над головой, явилась мне Валерия Александровна — еще более таинственная, если только это вообще возможно, еще более загадочная, чем дядя Илья.
Она возникла в нашем доме, вернее — в нашей коммунальной квартире, где мы занимали две тесные комнатки, а помимо нас, деля с нами общий балкон, жила еще одна — немецкая — семья, правда, небольшая — он и она; и еще в угловой, совсем уже крохотной комнатушке, обитал татарин Семен, тишайший человек с черными, меланхолически обвисшими усами, безнадежно влюбленный в мою мать...
Валерия Александровна учила меня говорить за столом «пожалуйста» и «благодарю вас», и куда девалась моя строптивость, хотя говорить так у нас в семье значило бы — вдруг перейти на чужой для всех нас язык... Она обучила мою мать красить волосы и ресницы, и это вдруг сообщило маме странную яркость и непривычность... Отец отзывался на все это с юмором, но сам тоже был порядком смущен.
Ей, конечно, было скучно у нас, и она обрадовалась, узнав каким-то случаем, что вблизи Ялты снимается фильм «Золотой ключик». Она объявила, что хочет отправиться со мной на съемки, в гости к знакомым артистам. И немедленно — завтра.
Тут было все — восторг, неправдоподобность, парение в поднебесье. Уехать из дома — раз. Увидеть, как делается кино, да еще «Золотой ключик» — два! И, наконец, с кем, с кем уехать на целый день?.. Для меня мучительны были в то время поездки в автобусе, жарком, пропахшем бензинными парами, по петлистым крымским дорогам,— меня поташнивало, но тут я готов был претерпеть любые пытки.
Правда, родители мои были в меньшем восторге, им, почему-то не понравились эта затея. Они противились тому, чтобы я ехал, и я уже видел перед собой частокол доводов, который разделял меня с Валерией Александровной... Но Я не спорил, не бунтовал — просто сидел в сторонке, отвернул лицо, поникнув, и молчал с безнадежным, покорным видом. Я знал, что этого вида первым не вынесет отец, а за ним и мать. И на другой день с пакетиком, в котором завернуты были наши завтраки, с кулечками «на всякий случай», которыми всегда снабжали меня для езды в автобусе, под растворяющимися позади наставлениями, рука об руку с Валерией Александровной — в широкополой соломенной шляпе, в белых босоножках с туго охватывающими ноги ремешками — я шел к остановке автобуса.
То ли ехали мы по утреннему холодку, то ли блаженная близость Валерии Александровны, которая всюду, и в автобусе тоже, мгновенно становилась центром какого-то робкого и восхищенного внимания,— но я готов был ехать бесконечно долго, если бы не разгорающееся любопытство к тому, как снимается кино...
То были наивные времена, когда у нас, мальчишек, всамделишность происходящего на экране не вызывала сомнений. То есть мы знали, конечно, что это не настоящий Чапаев, знали, но в глубине души, помимо знания, непоколебимо убеждены были, что Чапаев именно тот, хотя никак не могли объяснить себе этого парадокса. И вот я увидел на фоне настоящих, подернутых сизой дымкой гор, на фоне тяжело переливающейся громады моря странные постройки, где вместо дома была единственная стена, вдобавок грубо покрашенная, изнутри кое-как сколоченная из не-струганных досок; и вовсе не колонны, а обманные их половинки, подпиравшие такую же фальшивую балку; и нелепые, выцветшие тенты, изображавшие, как не сразу я догадался, кукольный театр... Все это ошеломляло. И еще больше того — люди, которые то утомленно курили, рассевшись в клочках тени, то нехотя собирались в толпу по команде человека в белой рубашке и темных очках, повелительно-энергичного, властного, измучившего всех своими беспощадными командами... Валерия Александровна объяснила мне, что это — ассистент режиссера, то есть почти такой же главный здесь, как сам режиссер.
Ассистент погладил меня по голове, подкинул на руках, но тем не менее сразу не понравился мне, потому что-явно был рад не мне, а Валерии Александровне, и в особенности— потому что она была ему рада и как-то сразу забыла про меня. Внезапно я ощутил себя всего-навсего предлогом для встречи, тотчас сделавшимся ненужным, едва эта встреча состоялась.
Но ассистент (про себя я так его именовал), заметив, что я хмурюсь, внезапно предложил мне самому сняться в массовке! Как?.. Оказалось, что помимо артистов на съемку собираются и обыкновенные люди вроде меня, им платят за эту работу... Платят?.. За работу?.. Я был счастлив — теперь, когда сам ощутил себя частью этой поддельной толпы, этих ненастоящих стен и колонн, сопричастным этому великолепному обману! Более того, ощущение, что это именно обман, в котором все — заговорщики, наполняло меня особенным чувством гордости за доверие, которого я удостоен.
С меня сняли рубашку и повязали голову красной косынкой. Затем я оказался на плече какого-то верзилы, загорелого, черного, веселого, видом своим напоминавшего пирата. Мы то и дело срывались с места и куда-то бежали — то к колоннам, то к висящему на крепких канатах над площадью кораблю под парусами — то есть, конечно, половинке корабля. Нам полагалось кричать, шуметь, размахивать руками, когда Буратино и его друзья взбегали по веревочной лестнице на корабль, и хохотать, указывая пальцем на Карабаса-Барабаса, когда тот, сорвавшись с лестницы, падал в лужу, взметая далеко летевшие брызги. Поначалу это было увлекательно, забавно и ни на что ни похоже; но чем выше поднималось солнце, чем сильнее раскалялось все вокруг, тем теплее и противнее делалась вода в жестяной кружке, из которой все мы поочередно пили, тем утомительней становилась эта однообразная игра игра взрослых. Я уже не радовался за Буратино и Мальвину,— пил и тридцатый раз, подобрав юбки, взбегала на парусный корабль, я жалел Карабаса — толстого, животастого мужчину, с одышкой, в огромных, широчайших полотняных брюках — ему тяжело было шлепаться снова и снова в злополучную лужу, тяжело выжимать липнувшие к толстым ногам полосатые штанины, тяжело выкручивать пакляную бороду и, перекинув ее через локоть, плестись к тому месту, с которого надлежало повторить забег.
Теперь, когда все разомлели и обалдели от неистового зноя, от теплой, не утолявшей жажду воды, от резких окриков, от взбаламученной и загустевшей на солнце лужи, в которую плюхался и плюхался изнемогающий Карабас, мне и горы уже казались не натуральными, а вырезанными из фанеры и такими же нелепыми, ненужными, как эти липовые итальянцы, этот дурацкий корабль, этот единственный сохраняющий энергию и неумолимую волю человек в белой рубашке, с мускулистыми, волосатыми руками, повелевающий всеми...
Кажется, наступил обеденный перерыв; ассистент, поддерживая Валерию Александровну, повел ее в холодок, я тащился где-то позади. Вдруг она вскрикнула — я поразился тому, как пронзительно, некрасиво она вскрикнула —и ужаленно подскочила на месте... Ассистент опустился на колени, поймал ее ногу, которой она высоко болтала в воздухе, и осторожно снял босоножку. По ступне слабой струйной текла кровь.
Закипела суета, паника. Одни разглядывали, показывали друг другу длинный, покрытый красной ржавчиной, как лишаями, гвоздь, торчащий из доски вверх острием, прочие толпились вокруг пострадавшей, кто-то бежал с ватой, с пузырьком йода...
Меня оттерли, оттеснили.
Не знаю, в самом ли деле ранка была глубокой, или гвоздь, проткнув подошву, только задел ногу, но помню хорошо, что жалости я не испытывал, скорее — постыдное мстительное чувство. Мстительное - но не только. Оно шевелилось где-то в глубине, червячком, замурованное в беспредельное восхищение этой женщиной. Она, казалось, и затеяла эту сцену лишь для того, чтобы доказать, что и ей доступны ощущения, возникающие у других, но при этом она так великолепно не сидела, а восседала на куче досок, так опиралась отставленными назад руками, выгнув вперед длинную шею и грудь, в таком картинном изгибе представало ее гибкое, долгое тело, так изящно была выброшена вперед, на колено к ассистенту, ее скульптурно-бесчувственная нога, как бы не бинтуемая, а украшаемая повязкой, — что было невозможно заподозрить, будто она может ощущать боль... А толпа картинно разодетых людей, фанерные декорации, слегка трепещущие над площадью паруса сказочного корабля превращали всю сцену в продолжение съемок, но куда более эффектное.
Я был окончательно забыт и ждал только одного — чтобы все кончилось, и мы добрались до Ялты, сели в автобус и остались одни. Но когда вечером мы в самом деле спустились с гор в Ялту и — она прихрамывала — оказались перед гостиницей, ожидая маленький ливадийский автобус, когда всего несколько минут оставалось до того, чтобы избавиться от сопровождающих нас, то есть ее, конечно, артистов, от неотвязного ассистента, — он вдруг принялся уговаривать ее заночевать в гостинице, куда же ей ехать такой?.. Я с отчаянием прислушивался к уговорам, к ее несоглашающемуся смеху, к ее уверениям, что все прошло уже, и ненавидел ассистента смертельно.
Я ненавидел его, но и ее тоже. Потому что чувствовал — она бы давно осталась, если бы не я... И не в том смысле, что ей боязно отпускать меня одного — в каком-то другом смысле я ей мешаю. А она так хочет остаться здесь, в этой красивой, высокой, уходящей в сине-фиолетовое небо гостинице «Ореанда», на людной набережной, где вот-вот вспыхнут огни.
И когда она спросила:
— Что же, ты, может быть, в самом деле доедешь один? — ассистент поддержал ее и ободряюще, торопливо похлопал меня по плечу:
— Ведь он же мужчина! Верно я говорю — ведь ты же мужчина?..
Я уехал в Ливадию в маленьком автобусе. Они, оба, стояли на возвышении тротуара, рядом, почти вплотную смыкаясь силуэтами, и махали мне руками. Я старался не смотреть на них и в ответ махнул слабо и коротко.
В Ливадии меня ждали на остановке. Не меня — нас. Я понял, что мать и отец удивлены и сердиты на Валерию
Александровну — за то, что она отпустила меня одного, а сама осталась, и еще за что-то. Моему рассказу о ржавом гвозде поверили только наполовину, да и сам я чувствовал, что тут дело не в том.
Валерия Александровна вернулась на другой день к вечеру. Ома сильно хромала, должно быть, нога и в самом доле разболелась. Ей меняли повязки, делали ванночки, но с нескрываемым холодком... Вскоре она уехала. Я был рад этому— я ничего не простил ей, не смог простить.
Казалось, она померкла, погасла для меня. Но сияние, которое до самых уголков наполнило наш дом с ее появлением, не угасло. Где-то разыскалась забытая коробка от «Казбека». Она была пуста и не нужна мне, однако я спрятал ее в укромном местечке среди игрушек, стыдясь, что кто-то может ее обнаружить, и радуясь, что она у меня есть.
Я старался, не думать о Валерии Александровне, или думать о том, что было в ней плохого — о крашеных волосах, о ее предательстве... Но вот что странно: так я думал о ней, а представлялось мне при этом совсем другое: шаровая молния, вся в слепящих лучах. Она плывет по воздуху и неожиданно влетает к нам в окно — молния, к которой нельзя прикоснуться... Но я знал со слов отца, что в природе эти молнии — большая редкость, мало кому доводится такую увидеть, а если уж доведется — то всего лишь одни раз...
ДУЭЛЬ
Не помню, кто из нас подал эту злополучную мысль — о дуэли. Помню только — не я, были в нашей компании ребята постарше, кто-нибудь из них. Возможно, Борька-Цыган, первый арбешник у нас во дворе, то есть, по-астрахански, отчаянный сорванец, задира, плут и хвастун, все вместе. Но не в этом дело: волосы у Борьки были черные, курчавые, в жестких, отливающих синевой кольцах, и хоть стихов он не писал, нам казалось, что Борька — вылитый Пушкин, мы все так считали, особенно сам Борька. (Это уж потом я узнал, что волосы у Пушкина были не черные, а с рыжинкой).
Вполне возможно также, что придумал все не Борька, а Геныч, он уж очень это любил, чтоб пули свистели, сабли звенели, пулеметы строчили, просто дня не мог прожить без всего этого. Дрался он редко, не драки ему нравились, а битвы; он сам всегда мастерил шлемы, щиты, копья — и для себя, и нам раздавал, мелюзге, а из сражений выходил неизменно победителем, иначе и быть не могло, при его то силе. Правда, однажды, когда играли в «Ледовое побоище», мы Геныча, да еще во всех его гремучих доспехах, загнали в дощатую уборную, которая стояла в глубине двора, и там он сидел и горько плакал от страшного унижения и обиды, мы видели в щелку. Однако даже это на него не подействовало. Он и в фильме о Пушкине одно только место по-настоящему принял к сердцу: дуэль... Хотя, правду говоря, и всех нас в этом фильме, появившемся на экранах к столетию гибели Пушкина, больше всего захватывало именно это место. Не захватывало — потрясало. Сколько раз мы ни ходили на этот фильм. Даже Леня, умный, серьезный мальчик с тонкими строгими губами, перечитавший массу книг и учившийся уже в третьем классе,— даже он, сидя в кино вместе с нами, колотил ногами в пол и кричал:
— Стреляй!..
И Пушкин стрелял. Но все неудачно, все не так, как надо!..
— Стреляй!..— орали мы, топали и свистели. И все передние ряды орали и топали вместе с нами.
Стреляй!..
Пушкин не стрелял.
Он падал в снег, падал — и больше не поднимался...
Так что вполне могло случиться, что мысль о дуэли пришла, первому Лёне, и он изложил ее нам.
Однако мне кажется теперь, что и Леня, и Геныч, и Борька-Цыган тут ни при чем. Просто ночью выпал снег и в то утро покрывал весь двор. Его не успели еще вытоптать, не успели залить водой возле дворовой колонки, не успели забрызгать опилками у сараев, заплескать помоями по дороге к мусорной яме, которая находилась между бревенчатым Борькиным домиком и старой баней, где давно никто не мылся, только женщины стирали белье. Двор наш, понятно, мало напоминал Черную речку, но снег был такой же, как там,— белый, пушистый, нетронутый. По нему и ходить было как-то совестно — все равно, что пройтись в грязных калошах по накрахмаленной парадной скатерти, которой бабушка накрывала стол перед гостями... По крайней мере у меня было такое чувство. Со снега, пожалуй, все и началось. А потом никто уже не помнил, кому это пришло первому — сыграть в дуэль Пушкина с Дантесом, все загорелись, и всем, наверное, даже странным казалось, как это раньше ни у кого из нас не возникла такая превосходная, такая великолепная мысль!..
Ну и шло все в начале, в самом начале, отлично. Нашли место у забора, отгороженное бельевыми веревками, на которых висели деревянные от мороза простыни, здесь никто нам не мешал. Принесли пистолеты. Не похожие, конечно, на те, дуэльные, с мягко изогнутой рукояткой и длинным блестящим стволом, но тем не менее пистолеты как пистолеты, и даже не просто пистолеты — наганы, послужившие в наших играх верой и правдой и Чапаеву, и Щорсу. Только пистонов не нашлось: про запас мы их не хранили, а если кому-то попадала в руки круглая коробочка, набитая бумажными квадратиками с розоватым пупырышком посредине, она сразу же целиком шла в дело...
Впрочем, пистоны нам и не были нужны.
— На кой они нам,— сказал Геныч,— будем стреляться по-правдашнему, снежками.
И все согласились: всем хотелось, чтоб по-правдашнему...
И когда Леня, наш серьезный, деловитый Леня, глубоко вдавливая снег, отмерил в точности положенные десять шагов, когда прочертил щепочкой «барьер» (он во всем знал толк, и в этом тоже!), когда наметил крестиком, где стоять Пушкину и где Дантесу,— когда все это было проделано, все готово, каждый из нас почувствовал, что дуэль затевается по всем правилам, не шуточная дуэль...
Но вот здесь-то и наступил момент, которого все мы с одинаковой тревогой ждали. Мучительный, неотвратимый момент. Он всегда наступал, в любой игре, когда предстояло делиться —на красных и белых, на псов-рыцарей и новгородцев, на русских и шведов... Мы «считались», «канались» — не помогало. Вспыхивали ссоры, доходило до драк... То же самое случилось и теперь.
Каждый хотел быть Пушкиным. Или, в крайнем случае, секундантом. Но Дантесом...
Кто же хотел, кто мог на это согласиться добровольно? Хотя бы в игре, хотя бы на несколько минут?
Все сопели, мялись, угрюмо подначивали друг друга.
Никто не вызывался. Тогда решили канаться, разыскали палку, стали кружком.
Борька-Цыган, как всегда, оказался самым везучим: Пушкиным быть досталось ему.
А Дантесом?..
Тут мы сначала стянули варежки, поплевали на ладони, чтоб все честно, без мошенничества, и у всех, наверное, так же, как у меня, вспотели кулаки, пока один к другому впритирку, перехватом, снизу вверх, добрались до конца палки.
Последним в ее верхушку вцепился самый маленький кулачок, она так и осталась, повисла в нем, когда все мы, счастливчики, рассыпались и обступили Вячека.
Тихий, добрый, безответный Вячек! Вячек-мячик! Мой самый лучший, самый закадычный астраханский друг... Он запыхтел, покраснел, надвинул шапку на глаза, отвернулся и — сквозь радость, почти ликование — не я! не я! — мы заметили вдруг, что Вячек плачет.
Он тихо, покорно плакал, круглые слезинки одна за одной катились по его круглому лицу. Он не утирал их. И столько скорби было в его поникшей, безутешной фигурке, что нам стыдно стало, будто мы нарочно обидели или обманули Вячека.
Хотя — кто его обижал? Обманывал? Ведь честнее честного все было. И потом, если разобраться, разве Вячек не младше нас всех? Что он понимает — Дантес, не Дантес — не все ли ему равно? Да его, малыша, мы и вовсе могли не принять в такую игру.
Так мы рассудили, так и ему пытались втолковать. Мы его хлопали по плечам, по унылой спине, стыдили, называли нюней, девчонкой, размазней, но стыдно — и чем дальше, тем больше — отчего-то становилось нам самим. Чего мы хотели, чего добивались от него? Ведь он и не отказывался, только плакал...
Возможно, я лишь по случайности вызвался первым. Но первым вызвался я, и я сказал:
— Давайте я буду Дантесом вместо Вячека.
Все мы — и ребята, и Вячек, и я сам — ощутили после этих слов равное, казалось, облегчение. Вячек перестал плакать и вытер щеки. Ребята смотрели на меня, как на героя, жертвующего собой ради общего дела. И сам я гордился собственным великодушием, благородной своей готовностью избавить друга от незаслуженных страданий... Только Борька-Цыган вдруг звучно харкнул и сплюнул сквозь зубы — длинным, тягучим плевком, он один умел плеваться с таким презрительным шиком...
И спустя минуту — да, какую-нибудь минуту спустя — вокруг меня словно бы возникла какая-то пустота. Странная пустота: никто и шага не сделал, а я, только что стоявший в общей куче, уже был отделен от всех полоской утоптанного снега. И полоска эта как бы все росла, расширялась, и я уже был здесь, а они все — там.
Я растерялся. Ребята смотрели на меня так, будто я сделал не то чтобы дурное что-то, само по себе дурное или скверное, но что-то такое, что сразу отодвинуло, отсекло меня от них, сделало чужим... Они даже смотрели не на меня, а куда-то вкось, в сторону, не встречаясь со мной главами. Будто я и взаправду стал Дантесом!..
Тогда я вспомнил о своем пальто.
Это было новое пальто, мне сшили его в ту зиму — черное, с большими глянцевитыми пуговицами, с нежным блестящим мехом по вороту — «под котик». Я его ненавидел. В нашем дворе между мальчишками вообще позором считалось носить новые вещи. Того, кто появлялся в новеньком, пусть и не ради форса, а оттого, что старое пришло в негодность, осмеивали так, что хоть рви его гвоздем, это новое, хоть золой обсыпь или глиной вымажь... Я же себе казался в своем пальто полнейшим буржуем. Напрасно меня выкликали под окнами ребята — я не отзывался. Дома не знали, что со мной, почему я сделался затворником. Но самое позорное, постыдное самое заключалось в том, что мне самому нравилось мое пальто. Я был застенчив по характеру, слаб и неловок в играх, а тут при малом, невзрачном моем росте новое пальто делало меня выше, взрослей, независимей. В зеркале я видел, какими прямыми, широкими становились мои плечи, когда я надевал его, как лоснилась на воротнике, отсвечивая, гладкая короткая шерстка... А карманы! Не только обыкновенные наружные, нет — и нагрудные, потайные, что хочешь клади — места хватит...
И вот я стоял в этом ненавидимом и любимом своем пальто, новом пальто, стоял посреди потертых, сереньких, короткополых пальтишек, и нечем было мне ответить на угрюмое молчание ребят, на презрительный Борькин пленок. Нечем! Одному Дантесу и было впору ходить в таком пальто! Что мне оставалось? Всё снести, все стерпеть. Когда делили секундантов, я ни слова не сказал. Мне дали двух, остальные достались Борьке, так что секундантов у него набралось раза в три больше. Это было не по правилам, но я не спорил. Пускай, для Пушкина мне не жалко! Я и тому был рад, что у меня оказались Леня и Вячек.
Потом нас с Борькой развели по местам, вручили пистолеты. Мы договорились держать их в левой руке, а в правой — снежок, чтоб метнуть его вовремя. И дуэль началась.
Геныч, сидя на заборе, махнул шапкой. Мы стали сходиться. Подняв пистолеты, медленно, короткими шагами двинулись мы навстречу друг другу — я и Борька-Цыган. Секунданты остались позади и молча наблюдали за нами.
Со стороны, наверное, на это стоило посмотреть. Тут было не то, что в прежних играх: обе ватаги бросаются в рукопашный, крики, вопли, свалка на снегу, барахтанье, сбитые шапки, багровые, натужные лица и в конце -общая куча-мала. Тут все выглядело иначе: красиво, торжественно и только двое посреди белого поля, и тишина, и чуть слышное похрустывание снега при каждом шаге, и серое, низкое небо над белыми простынями, подпертыми длинным шестом...
Но мне хотелось одного: чтобы все это поскорее закончилось. Не дойдя до намеченной Леней барьерной черты, я кинул в Борьку снежком, боясь промахнуться, и попал. Прямо в грудь. Но Борька, вместо того чтобы рухнуть в снег, продолжал стоять и целиться.
— Падай! — закричал я. — Ты чего не падаешь?..— и оглянулся на своих секундантов.
— Падай, Цыган,— поддержал меня Леня, но как-то вяло.— Ты ведь раненый, падай.
Борька нехотя повалился в снег.
Я повернулся к нему боком — в точности по фильму — и спокойно ждал удара. То есть, понятно, какое уж там спокойствие, когда в тебя метят, хотя бы и всего лишь снежком... Но я не двигался, не прятал лица, давая Борьке прицелиться, как нужно.
Не знаю, может быть, это-то и разозлило Борьку вконец. Он взмахнул рукой, а снежка не кинул. Я не поддался обманному его движению и продолжал стоять не шевелясь. У Борьки под разбойными космами, свисающими ниже бровей, вспыхнули дикие черные огни. Он приподнялся, поудобней оперся на левую руку, забыв про пистолет, и снова — ложно — взмахнул зажатым в кулаке снежком.
Я выдержал и на этот раз.
Тогда Борька вскочил. Маленький, туго спрессованный снежок, приготовленный секундантами, он отбросил в сторону, а сам, в накатившем на него бешенстве, нагнулся и стал грести, грабастать снег в огромный ком.
— Не по правилам! —з акричал я. — Ложись!
И тут — не успел я увернуться — Борька залепил мне все лицо снегом.
Я протер глаза, выплюнул снег, набившийся в рот, и снова что-то выкрикнул насчет правил.
Куда там!.. Снежки сыпались уже со всех сторон! Борькины секунданты от него не отставали и лупили в меня рыхлыми, торопливо смятыми снежками. Как я ни крутился, они ударяли мне в затылок, в лоб, в нос. «Бей Дантеса!» — вопил Борька. Не помню в точности, но что-то в этом роде он вопил про Дантеса, и остальные с восторгом и неистовством повторяли его клич. И Геныч тоже что-то выкрикивал, сидя на заборе, и молотил пятками, хохоча, надрываясь от смеха — доски под ним стонали, скрипели, раскачиваясь, вот-вот рухнут.
Но это, должно быть, и вправду было смешно: я стоял растерянный, облепленный снегом, не зная, что делать. Я уже не увертывался, не пробовал увернуться, только прикрывал руками голову.
А мои секунданты?.. Они растерялись не меньше моего. Леня, без всякой надежды унять, утихомирить нападающих, стоя в сторонке, что-то кричал тонким сердитым голосом, его никто не слушал. Вячек метнулся было ко мне, с него сбили шапку, он отскочил, прижался к забору и замер там, вытаращив испуганные глаза.
Больше всего я боялся, чтобы про меня не подумали, будто я боюсь. Это поняли, снежки ударили в меня сплошным шквалом. Я и его выдержал. И только потом рванулся вбок, сослепу ткнулся в мерзлые простыни, расцепил их, взломал и убежал домой.
В тот день я не показывался во дворе. И назавтра тоже...
Горько мне было. Вспоминалось, как мы все вместе ходили в кино, как дружно жалели Пушкина и ненавидели Дантеса. Так ведь там был настоящий Дантес. А я?.. Какой же я Дантес?
Впервые я очутился в одиночестве, один против всех. Это меня особенно угнетало. Я никогда не рвался в вожаки, не умел подчинять, командовать, но и подчиняться не любил. Бывало так: все бежали — и я бежал, все кричали — и я кричал, а если вдруг мне становилось почему-нибудь тесно или неловко в толпе — отходил в сторону. И только.
А теперь? Как же теперь?..
Я бродил по квартире из угла в угол; ничто меня не занимало. Ни книжки с картинками, которые мне никогда не надоедало рассматривать, ни подаренный ко дню рождения конструктор в огромной картонной коробке со множеством блестящих стерженьков, колесиков и винтиков, ни выточенный из дерева волчок, весело крутящийся на месте, когда его нахлестываешь коротким хлыстиком... Даже любимый мной легковой автомобильчик, длиной в мизинец, завел я и оставил под диваном, куда он закатился. В том, что со мной случилось, я винил всех подряд. Борьку-Цыгана, конечно, в первую очередь. А Геныч, который хохотал на заборе, он лучше? А остальные ребята? Я и думать о них не хотел. Все давние, забытые обиды вспомнились мне вдруг и ожесточили меня. Винил я и бабушку с дедом, у которых тот год зимовал, — за то, что они сшили мне новое пальто. Хотя смутно чувствовал, что дело тут не в пальто. Ведь началось все с момента, когда я вступился за Вячека, вот с чего началось. Не надо было вступаться. Хорош друг — хотя бы снежком лукнул в мою защиту! А не вступись я за него, ничего бы не случилось, не сидел бы я теперь дома, один.
Но перед глазами у меня стоял Вячек — понурый, покорный... Круглые слезинки бежали у него по щекам, копились, вздрагивали на подбородке... Как же было не вступиться за него? Да его, маленького, и вовсе бы забросали снежками!
Так, или примерно так я думал, пытался найти ответ на вопросы, которые тогда впервые для меня возникли и, пожалуй, остались во многом вопросами и по сей день... Может быть, оттого, что каждый возраст, каждое время дает на них свои ответы. Помню, я долго маялся, пока под руку мне не попались краски. Я засел за них и нарисовал дуэль. Тут уж я дал себе волю и отомстил главному виновнику моих бед — и за себя, и за Пушкина. Но мало того, как я его изобразил, я еще и написал под Дантесом: «Черт, сволочь, фашист»,— самые страшные из ругательств, мне известных, и особенно доволен был последним, наиболее подходившим, на мой взгляд, к Дантесу...
У меня немного отлегло от сердца, когда я закончил рисунок и подпись. Я решил, что никто мне больше не нужен, буду себе сидеть дома и рисовать. А что там у них во дворе, как там будут жить без меня — это меня не интересует!
Я так и ответил Вячеку, когда на другой день он пришел позвать меня во двор.
— Пойдем,— повторил Вячек, посопев, не поднимая головы.— Все равно пойдем.
— Не пойду!— Я наслаждался его смущением, его виноватым видом, а заодно — и собственной самостоятельностью, независимостью, которых не ощущал в себе раньше.
— Тебя ребята зовут...
Я хотел захлопнуть дверь, однако Вячек вцепился в ручку и не пускал. Не драться же с ним было!
— Они спросить хотят, за кого ты...
— За кого?
— Ага...— Он кончил почти шепотом: — За Пушкина или за Дантеса...
Мы спустились по лестнице и вместе вышли во двор — я не через Вячека, а сам хотел им сказать, всем, какие они дураки...
Они сидели там, где мы всегда собирались, возле сараев, между штабелями березовых, припорошенных снегом дров. И когда мы сходили с крыльца, оживились, переглянулись. Вячек не врал: они действительно ждали меня.
Все сидели, только Борька стоял и приплясывал от нетерпенья, пока я шел через весь двор, не спеша, с каждым шагом раскаляясь все больше. Я еще был далеко, когда он крикнул:
— А теперь пускай сам скажет, за кого он: за Дантеса или за Пушкина?.. Честно!
Мне хотелось ему сказать: «Дурак!»— и остальным: «Все вы дураки!» — но, подойдя к ребятам, выжидающе следившим за мной, я внезапно почувствовал, что не скажу ни слова.
Я стоял против Борьки, смотрел ему в лицо и молчал.
Наверное, в моем молчании было что-то такое, для чего слова и не были нужны.
— Что я говорил?— ни на кого не глядя, произнес Леня. Голос его звучал, как обычно, негромко, веско, рассудительно.
— А что, что ты говорил? — заплясал, запрыгал Борька.— Пускай сам скажет, чего же он тогда вызвался? Кто его в Дантесы тянул, если он за Пушкина? Кто? — Он напирал на меня, я видел его злые, горячие зрачки, они тоже прыгали.
Я молчал.
Так мы и стояли, грудь в грудь, когда поднялся Геныч. Поднялся, но с места не тронулся.
— Ладно,— сказал он, лениво растягивая слова, — а теперь иди сюда, Цыган, а он,— Геныч указал пальцем на меня,— пускай даст тебе по шее.
— За что? — крикнул Борька, отскакивая от меня в сторону.
— После поймешь за что... А если он не даст — я дам.
— За что? — снова крикнул Борька, скользнув глазами но карманам Геныча, вздутым от сокрушительных его кулаков.— За что? Я один, что ли?
— И то правда, — сказал Геныч, помолчав. И с надеждой взглянул на Леню.
Тогда Леня подумал-подумал и сказал, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы:
— Хочешь — начнем все сначала?.. И ты будешь Пушкиным? Хочешь?
— Правильно!— подхватили все.— Пускай он теперь будет Пушкиным!..
Удивительно, как они бывали щедры, ребята нашего двора,— ведь каждому из нас так хотелось сделаться Пушкиным, которого убивают на дуэли!..
— А Борька пускай будет Дантесом!
Кажется, это предложил Вячек. Или кто-то другой — не важно. Важно то, что на Борькином растерянном, как бы врасплох застигнутом лице я заметил вдруг почти то же самое выражение, которое раньше, вчера, видел у Вячека... И мне представилось уже, как не он, а я, не сдержав накипевшего мстительного чувства, кричу: «Бей Дантеса!» или что-нибудь в этом духе, и как ребята, те самые, что швыряли в меня снежками, сегодня лупят ими Борьку... Только снег уже успел слежаться, отсыреть, снежки получатся куда больнее. А Борька... Причем тут Борька?
Я сказал, что хорошо бы обойтись без Дантеса.
Но тут даже Леня, наш серьезный, умный, перечитавший массу книг и знавший все на свете Леня,— даже он стал в тупик, потому что ведь и правда, если Пушкин, значит, нужен и Дантес.
Тогда мы все вместе стали думать, как бы нам сочинить такую игру, чтобы Пушкин в ней был, а Дантеса не было...
БОЛЬШАЯ ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ КАРТА
Отец привез эту карту из Ялты, и она сразу же необычайно мне понравилась: она была такая огромная, что не успели мы развернуть ее и наполовину, как нам все стало мешать — стулья, кресла, диван, мамин трельяж, на котором уже дребезжали, уже звенели и звякали, падая, какие-то флакончики, баночки, пузыречки.... И я подумал, что если растянуть эту карту на колышках, то можно жить, как в палатке, хоть впятером, тем более, что карт для прочности была подклеена к полотну и не рвалась, даже не мялась на сгибах. А наверху, над словом «Европа», у неё были еще и специальные дырочки для гвоздей, чтобы вешать на стену, и каждая взята в металлический ободок и похожа на маленький иллюминатор.
О чем говорить?.. Карта была великолепная!
Но мама сказала, что если такую карту повесить на стену, то наша квартира моментально утратит всякий вид. Из квартиры получится бог знает что, а не квартира. Ведь квартира, сказала она, должна иметь какой-то уют!
Отец растерялся от таких неожиданных возражений. Растерялся и огорчился. Конечно, сказал он, квартира, уют... Но когда в мире происходят такие события...
События, да, сказала мама, она понимает... Но к чему такая большая карта? Неужели нельзя найти поменьше?..
Поменьше, сказал отец, это совсем не то...
И я почувствовал, что ему больше нечего сказать. И сейчас он по обыкновению уступит матери, и карта, едва появившись, навсегда исчезнет из нашего дома.
Но что-то такое заключалось, должно быть, в этом невнятном «не то», что мама вдруг замолкла.
И мы, все втроем, стали рассматривать карту — нашу теперь, ощутил я, карту.
А она была такая красивая — не оторвешься!
Океаны и моря на ней были слоистые — небесно-голубые, синие, лазурные; низменности — зеленые, словно лесная лужайка; горы — коричнево-рыжие, как виноградники осенью по дороге в Ялту...
И карта осталась у нас. Решили только, что вешать ее до поры до времени мы подождем, а захочется посмотреть, так можно и на полу — расстелили и посмотрели. А потом сложили и спрятали в книжный шкаф. И удобно, и никому не мешает.
И в самом деле — до чего же удачно все получилось! Мы садились прямо на пол, мы ложились на пересохшие, плаксиво поскрипывающие половицы, на затерянные в туманных далях острова, на полуострова, готовые оборвать тонкие перемычки и отчалить от материка, мы растягивались поверх заливов и проливов, равнин, возвышенностей и высокогорных плато, мы забирались под стол, чтобы разглядеть мелкие надписи на полосатом, похожем на тигра Скандинавском полуострове, и когда, чуть не стукаясь лбами, мы склонялись над верблюжьим горбом Северной Африки, я чувствовал, как в лицо мне дышит желтая, усыпанная мелкими точками Сахара...
Уральский хребет обычно вытягивался вдоль плинтуса, под окном; Атлантика накрывала диван вместе со спинкой крутым, вздыбленным валом.
Вначале карта казалась мне прекрасной и безжизненной, как опавший с дерева пестрый лист или узоры на камне. Но я увидел заключенную в красную звездочку Москву — и вспомнил рубиновые, недавно установленные на кремлевских башнях звезды, которыми вся Москва любовалась по вечерам, и мы с отцом, когда были там проездом. Я кинулся отыскивать Астрахань — и нашел! Отец указал мне ее — маленький, с рисинку, кружок, внутри которого я увидел наш двор, берег зеленоватой, мутной Канавы, Вячека, Леню, Борьку-Цыгана... Я поспешил, уже в азарте, найти Ливадию — по ее на карте не обнаружил. Была Ялта, был Севастополь, была неведомая мне Феодосия, но Ливадии не было, нет!..
Это меня уязвило. Как так? О ней не знали? Забыли?.. Слишком уж она мала, чтобы ее наносить на карту Европы, объяснил отец. Мала? Это наша-то Ливадия? Где и Большой Дворец? И Малый? И Свитский корпус? И «Наркомзем»? И Ореанда? И такие пляжи? И столько народу приезжает лечиться и отдыхать со всех концов страны?..
Подумаешь, карта Европы! Да чего она стоит, Европа, без Ливадии?..
Я кипел, пока отец не восстановил справедливость. Он взял химический карандаш, заточенный остро, как пика, и занес его, подобно пике, над картой... И вонзил — так мне, по крайней мере, казалось в мстительном негодовании — вот именно «вонзил» пониже Ялты, и поставил точку, и печатными буквами, даже крупнее, чем «Ялта», написал: «Ливадия».
Так Европа, задравшая свой спесивый нос, получила по заслугам. Для меня это было почти полное торжество.
Почти... Потому что передо мной внезапно развернулась вся безмерность пространств, среди которых исчезла, потерялась наша Ливадия. Жалкие мои географические познания еще не шли дальше нескольких городов и рек,-От них во все стороны веером раскидывалась неизвестность. Она ужасала. И, нагоняя скуку, в общем-то была, мне ни к чему.
Но как-то раз, переползая безразличным взглядом с одного названия на другое, я нечаянно тронул слово, звякнувшее колокольчиком вслед — негромко, чисто, с плывучим серебристым отливом. Я вернулся и увидел: «Бристоль». Да ведь отсюда начиналось путешествие судового врача Лемюэля Гулливера!.. Я вел ногтем вдоль извилистого берега, от усердия продавливая на бумаге глубокий след, вел, пока не уперся в Глазго. Здесь у причала стоял готовый к плаванию красавец «Дункан», под парусами, полными свежего соленого ветра, и дети Гранта, Роберт и Мэри, торопили Гленарвана с выходом в открытое море...
Открытия продолжались. Оказывается, ими был начинен чуть не каждый сантиметр карты, стоило только расшевелить память. Париж!.. Разве не по его улицам бродили мы с Гаврошем, кутая шеи дырявым шарфом?.. Афины! Тут жил когда-то юный Тесей, светлоликий победитель свирепого Минотавра!.. Багдад?.. Неужели он и вправду существует, сказочный, как волшебная птица Семург?..
На карте все смешалось, переплелось, соединилось в немыслимом соседстве. Это меня не смущало: Тесей отлично ладил с Гаврошем, Робин Гуд — с Карлом Бруннером...
Он был мой давний знакомец, Карл Бруннер, немецкий мальчик, немецкий пионер, который бесстрашно помогает рабочим-ротфронтовцам в борьбе с гитлеровскими штурмовиками. Он и прежде для меня был совершенно живой, с его аккуратным косым пробором, аккуратной челочкой над ясным лбом,— отважный немецкий мальчик из зачитанной, залистанной до ветхости, заслюнявленной сотнями нетерпеливых детских пальцев — славной книжки тридцатых годов. Теперь я мог точно указать на карте его местожительство: Берлин. И когда в самом сердце Европы я видел кружок, похожий на дырочку, пробитую и центре мишени, мне хотелось крикнуть: «Рот Фронт, Карл Бруннер! Рот Фронт!» И вскинуть руку, сжав пальцы в крепкий кулак. Мы видели, как это делают в кино, и сами тоже умели это делать.
Но была страна, где многие города мне были известны. Их имена рокотали, как гром в горах, а цветом напоминали спелый гранат, рассеченный взмахом ножа. Я отыскивал их на карте, повторял вслух: Барселона, Гранада, Сарагосса, Мадрид... И прослеживал путь кораблей, тех, что мы видели на ялтинском рейде, с испанскими детьми,— позади у них лежали Средиземное море, Дарданеллы, Босфор, позади были Франко, бомбы, самолеты с изломами свастики на крыльях — все, о чем рассказал мне отец и что называлось «войной в Испании»...
Карта, расстеленная у нас на полу, неожиданно приблизила ко мне эту войну. Корабли плыли оттуда, я слышал, две недели. Я измерял то же расстояние по карте — выходило не больше трех-четырех шагов.
Впрочем, дело не в одной, карте. Пожалуй, тем самым летом, когда у нас она появилась, погостить к нам приехала моя московская — по матери — тетушка. Ее имя рокотало почти на испанский манер:
— Дор-р-ра...
Она была похожа на девочку, если бы не большие, черные, остро и сухо блестевшие глаза, в которых нет-нет да и пролетало выражение какого-то тщательно скрываемого горького превосходства, как будто ей известно нечто такое, о чем другие и не догадываются. А в остальном она больше всего напоминала мне серьезную, немного насмешливую девочку, и причина была тут не в росте, даже совсем не в росте. Просто — за что бы она ни бралась, все получалось у нее как-то быстро, ловко, без натужливой взрослой озабоченности, легко, легкомысленно даже, сказал бы я, когда не поймешь — то ли делом занят человек, то ли забавляется себе в радость, играет... И все ему удается!
Мне запомнилось, как она. в какие-то полтора часа в обыкновенной кастрюльке, на обыкновенной электроплитке сварила вкуснейшее кизиловое варенье. И как она при этом, помешивая в кастрюльке одной рукой, другой переворачивала страницы какого-то романа, отрываясь от чтения лишь тогда, когда приходила пора снять пенку. Снимая пенку, она пела... Ярче всего запомнилось мне, как она пела.
Она пела — и расчесывала гребнем, бывало, свои густейшие волосы — казалось, по черным волнам гребла, ее фигурка то утопала в них целиком, то выныривала вновь. Или просто так, прохаживаясь из угла в угол по комнате, сложив руки на груди — ладошка к ладошке — она пела и уже не казалась такой маленькой, и обтянутый платьем горб над лопатками тоже как-то переставал замечаться.
Она пела арии (мне нравилось это слово!) из опер, только арии и только из опер, и мама говорила, что она может, скажем, «Пиковую даму» пропеть всю от начала до конца. Но мне одно, бывало, подавай — Тореадора!..
Когда своим низким цыганистым голосом она пела, что «тореадор — солдату друг и брат» и что «уж близок час», сердце у меня начинало колотиться, голова наливалась оранжевым туманом, я чувствовал — надо куда-то бежать, кого-то заслонить, на кого-то немедленно кинуться грудью, и если нет - тогда все, и сейчас я умру — от восторга и отчаяния...
Она пела — и если бы красную розу в ее волосы, казалось мне, была бы Кармен!.. Я понял вдруг — еще одно из моих бесчисленных открытий!— что Испания — вроде бы такая близкая для меня, такая знакомая — это не только рев орудий, окопы в колючей проволоке, баррикады в предместьях вздыбленного Мадрида. Была еще иная жизнь: бои быков, тореадоры, контрабандисты, ночные серенады, мужчины и женщины, которые любили, обманывали, убивали друг друга — все из-за той же любви. Это меня озадачило. Но не надолго. Тореадоры, так я решил, конечно же на стороне республики, такие люди не будут заодно с Франко! Где-то в вышине, рядом с красным знаменем, вспыхнул пурпурный плащ. «Тореадор, смелее в бой!» звучало для меня так же, как «Но пасаран!».
Душными вечерами мы всей семьей отправлялись к Большому дворцу подышать плывущей с гор прохладой. Между нами в серединке мелкими напряженными шажками шла тетя Дора, похожая на девочку, если бы не длинноватое платье, обычно из темного материала, и не пятиконечная звездочка на груди, рдеющая, как налитый жаром уголек.
Встречные, скользнув было в нашу сторону равнодушным глазом, тут же возвращали взгляд, и лица их попеременно выражали: недоверие, уважение, улыбку. В то время — орден, да еще у женщины, да еще такой маленькой, да еще орден Красной Звезды!..
Стоит ли говорить, что я испытывал на этих прогулках!.. Я знал, что моя тетя — да, та самая, которая варит кизил и поет арии из оперы «Кармен»! — что она — инженер и работает на военном заводе, и за какое-то изобретение ее наградили орденом Красной Звезды.
Сама же она, когда мы так вот, в сопровождении многих взглядов, шли по ливадийскому парку, как-то вся сжималась, глаза смотрели жалобно, упрашивая — прикрыть, заслонить... Слава была ей в тягость. Но свой новенький орден она носила на платье постоянно, — наверное, оттого, что в те годы так было принято.
И все это сливалось в одно — тореадор, Кармен, орден, Испания, — когда я смотрел на карту, повторяя про себя слова, похожие на далекий грохот канонады. Военное изобретение было военной тайной, но я представлял, что между ним и раскатами этой гибельной для фашистов канонады есть какая-то связь!
При всем том, прикасался ли я к пятиконечной звездочке рукой, чтобы погладить, начищал ли металлический ободок ордена тряпочкой до серебряного блеска, у меня постоянно возникало еще одно странное чувство...
Как и все мальчики тех лет, носившие короткие штаны на помочах, перекрещивающихся на спине, и чулки на пристегнутых к лифчику резинках, я с тоской ожидал неизбежных, прямо-таки роковых минут любого домашнего праздника, когда приходилось декламировать перед гостями какой-нибудь стишок. Но уж если приходилось, то все мы, наверное, предпочитали остальному знаменитое:
Слышал я, фашисты
Задумали войну...
Стихи были бойкие, мы тараторили их с чувством. Потом, подрастая, смотрели фильмы о войне —«Первый удар», «Эскадрилья номер пять», подпевали марширующим демонстрантам: «Если завтра война, если завтра в поход...» или «По военной дороге шел в борьбе и тревоге...» Но теперь у меня возникло ощущение, что песни, стишки, даже кинофильмы — все это было не настоящее, а настоящее — вот эта звездочка, военная, хотя наша страна ни с кем не воюет сейчас. Не понарошке военная, а на самом деле, и уж если ее дали, так, стало быть, есть за что — военный орден в мирное время!
И когда — остро, как шильце, — кольнула меня эта догадка, вся разлитая вокруг уютная, домашняя тишина сделалась вдруг ненадежной, непрочной, вызывающей недоумение...
Потом это чувство пропало, заглохло. И всколыхнулось вновь, когда я держал в руках гимнастерку и пилотку — настоящую гимнастерку и настоящую пилотку, и они были до того настоящие, что мне в голову не приходило надевать их, примерять, вертеться в них перед зеркалом или вообще как-нибудь с ними играть.
Хотя это-то и ожидалось, пожалуй, от меня, то есть что я стану играть, потому что играть было, во-первых, больше не во что, а во-вторых,— негде, мы и сидеть-то сидели чуть не колено в колено — в крохотной комнатушке одной нашей знакомой, тоже астраханки, давно перебравшейся в Москву. Отец захватил меня с собой в командировку, и мы заглянули к ней — повидаться, проведать. Она жила в большом, старом, из красного кирпича сложенном доме, в квартире, разделенной на множество комнат, с общей на все семьи кухней, общей ванной, общим туалетом. И вот из огромного, занимающего половину комнатки шифоньера, из вороха платьев появились — специально для меня — плечики с почти новенькой, зеленой, не успевшей выгореть гимнастеркой, и потом среди груды какого-то женского добра была отыскана пилотка, и уже с применением почти безнадежных усилий — красноармейский ремень... И это меня поразило, пожалуй, особенно: как неожиданно из обыкновенных домашних вещей, из всей этой ерундистики, всех этих крепдешинов и крепжоржетов, из всего этого мирного, уютного барахла возникла настоящ а я гимнастерка, а с нею пилотка со звездочкой, и еще — широкий, из жесткой кожи ремень с тусклым свинцовым отливом.
Я слушал, как наша веселая, говорливая хозяйка, угощая нас конфетами, купленными к нашему приезду, рассказывала о походе, об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии, о том, как их госпиталь расположился в бывшем имении какого-то польского пана-графа, о чем-то еще, я не запомнил. Да и рассказывать она не умела, я ждал, чтоб про бои, про сражения, а ее рассказ все топтался на каких-то мелочах, она все заслащивала нас конфетами, да и себя ие забывала, потому что тоже была сладкоежка и хохотушка вдобавок, и все смеялась, описывая графскую спальню с балдахином над кроватью, и графский дом, где жил всего-навсего один человек, а комнат было такое множество, что поместился и госпиталь, и разные службы, и туда, в этот дом, приходили крестьяне посмотреть,— раньше их и на порог не пускали,— и вот они ходили, щупали кресла, канделябры в позолоте, фигурные, слоновой кости дверные ручки, и потом у себя в кабинете она включала бормашину и пломбировала им зубы, и они на прощанье благодарили ее, называя то «пани доктор», то «пани офицер», и это было смешно в равной степени — как она, зубной врач из районной московской поликлиники, всю жизнь, «товарищ» да «товарищ», сделалась вдруг «пани».
Очень она потешалась над этим. И такие у нее были яблочно-круглые щеки, такой лежал на них крепкий, со смуглинкой, возможно, еще «походный» румянец, так сияли ослепительно-белые, ровные зубы, что одно удовольствие было смотреть, как она смеется.
Вернувшись домой, мы с отцом немедленно замялись «исправлением» нашей государственной границы. Она рдела на карте, подобно раскаленной электроспиради, вблизи от Минска и Житомира — старая граница, которую теперь Следовало передвинуть на запад. И мы это сделали, сверяя жирную линию карандаша с напечатанной в газетах картой.
Были выпущены плакаты и марки, на которых советских танкистов, бойцов хлебом-солью встречали крестьяне освобожденных областей. Они толпились вдоль дороги.— с расшитыми рушниками, в праздничных одеждах, а по дороге двигались танки, строем проходили красноармейцы, все улыбались, было много цветов. Глядя на карту, на зеленую полоску между границами, старой и новой, я представлял графскую кровать с голубым шелковым балдахином, робких крестьян, величавших паном бездельника, который целые дни на подушке дрыхнул, среди раззолоченных канделябров и прочей роскоши,— представлял себе все это и пробовал представить где-то там, в красноармейской колонне, добрую нашу знакомую — среди цветов, улыбок и орудийных стволов на танковых башнях... Пробовал и не мог. Я видел ее, полноватенькую, круглощекую, то с коробкой конфет в московской комнате, то у нас, на полянке, между сосен и раскидистых крымских кедров,— и только гимнастерка, только пилотка и широкий, с увесистой бляхой ремень, ведь я держал их в собственных руках, были настоящие, точь-в-точь как у тех красноармейцев, и действовали неотразимо...
...Впоследствии нашей карте предстояло испытать на себе немало сотрясавших мир перемен, однако первой на моей памяти была эта линия, от руки проведенная у Бреста. Она одна разделяла теперь — нас и фашистов. Только это казалось мне существенным — фашисты, а испанские ли, немецкие, итальянские — все равно... И вот фашисты, те самые, которым на другом конце Европы бросали гордое: «Они не пройдут!»— а они все-таки прошли, прошли...— эти фашисты, со своими свастиками, стальными, приплюснутыми касками, своими пушками, танками, своими «юнкерсами» и «мессершмиттами» придвинулись, стали по ту сторону карандашной линии, а мы — по эту...
Но там, где мы, «по эту» сторону, — такой распахивался простор, такие спокойные, зеленые пространства раскидывались и к северу, и к югу, и на восток, до самого Урала и за Урал, уже в совершеннейшую необозримость,—что там Гитлер, в самом-то деле, и вся его Германия, которую можно накрыть одним моим беретом!
А спустя год — хотя какое год, меньше!— я услышал скрежещущее слово «Дюнкерк». Нет сомнения, произносились тогда и «линия Мажино», и «Компьен», и другие слова, ставшие вдруг ходкими, но запомнилось мне именно это. Будто ворон железным, скрежещущим голосом его выкаркнул:— Дюн-керк...
В то лето, последнее, предвоенное, у нас в доме было особенно людно. Съезжались родные, знакомые родных, знакомые знакомых, наш дом походил на терем-теремок. Это мне нравилось. Гости что-то прибавляли к скучноватой, как подстриженная аллейка, ливадийской жизни, и каждый приезд, вначале напоминая неприятельское вторжение, оставлял после себя зависть и грусть.
Из наших гостей больше всех нравился мне отцовский друг детства,— высокий, красивый, по-спортивному сложенный и на самом деле спортсмен Александр Владимирович, или дядя Саша. Мы с утра уходили на море, и он учил меня плавать стилями «кроль» и «баттерфляй», а если я выдыхался, поддерживал на глубинке одной рукой. Он был подтянут, щеголеват и, в отличие от отца, носил по моде сшитые, картинно сидевшие на нем костюмы. Его лицо, светлоглазое, с уверенным разворотом широких скул, даже во сне, казалось, не переставало улыбаться такой открытой, ровной, обращенной сразу ко всему миру улыбкой, что невозможно было устоять и не улыбнуться в ответ.
Дядя Саша был инженером-строителем. И не зря он прокладывал канал Москва — Волга (голубая, окантованная маленькими острыми зубчиками полоска к северу, от Москвы!), не зря его имя мы прочитали потом в газете в списке награжденных! Его светлой инженерской голове представилось несуразным, как это мы вместо того, чтобы повесить на стену карту, ползаем по полу, желая уяснить, какие и где совершаются мировые события. Он прямо сказал об этом маме. Он удивился. И я удивился вслед за ним. А за мной удивился папа. Потому что мама ничего не стала объяснять, даже не заикнулась про уют... Она посмотрела на нас троих — и махнула рукой.
Что тут сыграло роль— что нас было трое, а она одна?.. Не знаю. Но мы не стали мешкать и выбрали для карты стену над моей кроватью.
Тут наша карта наконец заняла достойное место, и мы стали рассматривать ее как бы впервые. Ведь лишь, теперь оказалось возможным увидеть ее всю, целиком. И когда мы рассматривали ее — как бы впервые, всю
целиком — то ли отец, то ли Александр Владимирович выговорил это слово. И пока мы стояли, а мы долго стояли перед картой, мне показалось, что я все время слышу зловещее карканье:
— Дюн-керк... Дюн-керк...
— Позор,— сказал отец, ткнув своим коротким волосатым пальцем в безымянную точку на зеленом берегу-пролива Па-де-Кале. Там и точки не было, впрочем, это его палец как бы поставил точку на влажной, казалось, изумрудной траве-мураве.— Позор...— В его глухом голосе я не расслышал ни возмущения, ни даже упрека — была обескураженность, был стыд.— Триста тысяч,— сказал он.— Даже больше, чем триста. Они бежали. Грузились на суда, на шлюпки и бежали. Бросая оружие, танки, пушки — все бросая... Триста тысяч мужчин.
Триста тысяч мужчин... Это и в самом деле было немало. Это было так много, что я не мог даже вообразить — триста тысяч мужчин! К тому же англичан. Пока взрослые разговаривали, я пропустил перед собой всю блистательную, нескончаемую вереницу, в которой были и Билли Боне, и Робинзон, и капитан Флинт, и капитан Грант, и еще дюжина принцев и нищих, лордов и пиратов. Между ними встречались отъявленные, но все же чем-то милые сердцу мерзавцы, встречались отпетые негодяи... Но кого меж них не встречалось, так это трусов! Если нужно, все они умели погибать, не сходя с капитанского мостика, хладнокровно посасывая пенковую трубку... Что же случилось? Почему триста тысяч мужчин, англичан, с пенковыми трубками, драпали от фашистов?
Дюн-керк!..
Я следил за отцовской ладонью, скользившей по карте ребром, без усилия, к Парижу и за Париж. О славные булыжники парижских мостовых, из которых когда-то так весело, в одну ночь, складывали грозные баррикады! О Гаврош, идущий навстречу пулям с песенкой на устах!.. Подумать только — Париж сдался без боя, без единого выстрела!
Дюн-керк!..
Фландрия, гезы, Тиль, «пепел Клааса стучит в мое сердце...»
Дюн-керк!..
Они вели разговор, стоя перед картой, которая наконец-то висела на стене, и без труда любой город Европы на ней можно было указать пальцем, любую страну.
Хочешь — Голландию, хочешь — Австрию, хочешь — Норвегию, Данию... Все, все можно было на ней показать! Чем они и занимались, отец и Александр Владимирович, но радости, понятно, им это не доставляло. Потом они перекинулись к Чехословакии, Польше, к нашим границам и Пакту о ненападении. «Хотя и с фашистами,— объясняли они маме, которая как бы против желания к нам присоединилась,— хотя и с фашистами он заключен, все равно такой Пакт — не шутка, и Германия не решится, не посмеет...»
Это и для меня было ясно, что не посмеет. Мы ей — не Дания. И не герцогство Люксембург. И не Франция тоже. И не Англия с ее пенковыми трубками и Дюнкерком!.. Они к нам не сунутся, нет!.. Сверлил меня другой вопрос.
И я его задал, все-таки задал — про триста тысяч мужчин.
И Александр Владимирович стал вычерчивать на карте стрелы и линии, хотя и невидимые, но четкие, и с его инженерской точки зрения все выглядело просто и ясно: бельгийская армия капитулировала, немцы двинулись па Париж, англичане оказались прижатыми к морю, в мешке, в безвыходном положении.
— В безвыходном,— сказал он,— в совершенно безвыходном. С точки зрения военной стратегии...
Я его не слушал. Я все думал: а триста тысяч мужчин?..
И, наверное, он почувствовал, что я не слушаю, а думаю о чем-то своем. Наверное, он это заметил, а может быть, понял, что и ему самому кое-что не ясно, хотя как будто бы и ясно... И он помолчал, подумал, посмотрел — на карту, на меня, и еще — на окно, за которым близился вечер, садилось солнце и черепица на крышах казалась багровой в густых закатных лучах.
— Послушай,— сказал он, положив мне на голову свою ладонь, на голову и на лоб, как это делают врачи, когда хотят незаметно проверить температуру,— послушай,— и он улыбнулся своей светлой, открытой, добродушной улыбкой,— не слишком ли, а?.. Не слишком ли рано?.. Ты бы лучше пошел погулял.
В его голосе была укоризна, обращенная не ко мне, а скорее к моим родителям.
— Видишь ли,— сказал отец, перехватывая, как он умел, затаенный ход моих мыслей,— видишь ли, еще все впереди... Все только начинается...— Он вздохнул.— Но ты и правда — пойди погуляй.
- И я ушел.
А они остались — возле карты Европы...
Она теперь всегда была у нас на виду — великолепная, огромная карта, во всю стену. Под нею я засыпал каждую ночь и просыпался каждое утро. Я знал на ней массу таких названий, которые никому и в голову не приходили, например, город Фигиг. Каждый вечер, смыкая глаза, перед которыми маленькими буквами значилась эта надпись, я пытался представить себе таинственный, затерянный в северо-африканской пустыне город Фигиг, улицы, людей, которые ищут спасения от стоящего в зените солнца под ажурными листьями пальм... Я с закрытыми глазами мог показать Большой Западный Эрг или залив Сидра, а когда мне не спалось по ночам и светлая луна ложилась на карту, казалось, что я слышу, как на голубых скрипучих льдинах Земли Франца-Иосифа ревут белые медведи, как поют барханы Большого Нефуда, как о скалы Гибралтара бьется Средиземное море...
Я спал, и голова моя упиралась в знойные пески Сахары, а в ногах плескался Персидский залив.
Но в тот день мне сказали:
— Пойди погуляй.
И я ушел.
Они думали, что я еще маленький.
ПРОЩАНЬЕ
Вечером в нашем курзале должен был идти фильм «Песнь о любви». Новый, американский, а головы всем еще кружил — тоже американский — «Большой вальс», где старая добрая Вена, которой и не снились ни аншлюсе, ни Гитлер, танцевала и веселилась ночи напролет, и гремели оркестры, и мужчины так были элегантны в своих черных, отлично сшитых фраках, а женщины в широких трепещущих юбках напоминали букеты белых хризантем...
В кино мы собирались все, впятером: отец, мать, бабушка с дедом, гостившие у нас в то лето, ну и, конечно же, я. Вот об этом у нас и шел разговор тем утром — как мне пробраться в курзал, ведь фильм для взрослых, детей не пускают. Мы все утро решали, что бы такое придумать: то ли мне прошмыгнуть вперед, пока отец, отыскивая в карманах билеты, отгородит меня, от контролерши, то ли перед самым сеансом, когда зрители повалят валом, спря таться между бабушкой и дедом. Или еще вариант: отец меня подсадит, и я перекувыркнусь через забор в условленном месте, где меня будут поджидать остальные, а там уже ничего не стоит проскользнуть в темноте между скамеечек прямо в наш ряд...
Все эти хитроумные замыслы, понятно, были ни к чему: добродушная контролерша давно уже принимала участие в нашей домашней игре. Однако игра — игрой, а меня тем не менее беспокоило: вдруг все пройдут, а я останусь?.. Вдруг все увидят, а я нет?.. И мы целое утро занимались подготовкой опасной операции, изобретали планы, один коварнее другого, и нам всем было весело,
Я увидел этот фильм — но не в тот день, а спустя десять лет. Уже без отца, без матери, без деда. Бабушка со мной не пошла — отказалась... А я пошел. Я сидел в зале, который казался мне пустым, смотрел на экран, слушал, как поет Ян Кипура... Что это был за фильм? О чем? Я ничего не понял, не запомнил. Но день, когда мы собирались в курзал, помню до сих пор — от минуты до минуты.
Помню даже такой удивительный, почти невозможный по тем временам факт. Накануне, в субботу, все мы были в том же курзале на лекции по международному положению — и странно звучала эта лекция... После нее долго задавали вопросы, бросали на сцену записки, домой мы вернулись поздно — поэтому, наверное, нам так не хотелось подниматься в то воскресное утро.
Сам лектор, его лицо, голос — все это пропало, ушло из памяти, осталось только впечатление непривычной для лекторов резкости, нервозности, с которой он говорил. Отдыхающие, заполнив скамейки, толпились в проходах, жались вдоль забора, но едва кто-нибудь, переминаясь на затекших ногах, начинал хрустеть гравием, к нему оборачивались, сердито шипя. И лектора было хорошо слышно, хотя выступал он, как водилось, тогда, без микрофона.
Ночное небо над курзалом было подернуто мерцающим звездным туманом, звенели цикады, яркие светлячки проносились между кипарисами, стремительные, как трассирующие пули; над головами, пикируя из темноты, пьяно шарахались куда-то в сторону бесшумные, дымные тени летучих мышей... Мне было непонятно многое — имена, цифры, названия, но главное я ухватил совершенно отчетливо: лектор говорил о войне.
На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли, не веря себе, отдельные фразы. Мать повторяла: «Но как же? Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано...» Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: «Ты думаешь, зря они подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?..» Она сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал что-то — в том духе, мол, что все равно, пускай сунутся — мы их «малой кровью, могучим ударом».
— Помолчи! — прикрикнула на меня мать.— На войне убивают. А ты еще маленький. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...
Мне стало стыдно: и правда, сам-то я еще мал для войны... Однако я снова возразил — и опять в том роде, что «все равно» и «могучим ударом». Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно и мягко погладил по голове.
Это было вчерашним вечером. А утро стояло такое ясное, светлое, такое ливадийское, такой легкостью и свежестью дышало прозрачно-голубое небо, такое лучезарное солнце поднялось из-за гор над еще тихим, воскресным нашим двором, над тремя серебристо-сизыми тополями у колонки, над узорчатой черепичной крышей напротив наших окон («Нынче день наш такой лучезарный»,— пела Эдит Утесова в те годы), что нам и вспоминать не хотелось о вчерашней лекции. И вставать не хотелось — чтобы весь этот уже наступивший, начавшийся день сохранить, сберечь в целости подольше, как наполняющее бумажный стаканчик мороженое, над которым в томительном искушении замирает деревянная палочка....
И вот мы лежали в своих постелях, обсуждали лукавые наши замыслы в связи с заманчиво-загадочной заграничной картиной «Песнь о любви», и я, для большего удобства, перекочевал в кровать к отцу. Я лежал, то есть вертелся и прыгал рядом с отцом, которого спустя четыре месяца убьют на Перекопском перешейке, под Армянском. А напротив, отделенная от нас крашеной фанерной тумбочкой, лежала мать, которая через полтора года умрет в Ташкенте, в туберкулезном диспансере. Тумбочка и зеленый абажур настольной лампы мешали ей видеть наши лица, и она, отодвинув от кроватной стены подушку, опиралась на нее локтем. Волосы ее, разливаясь золотистым потоком, накрывали руку и подушку, глаза, в то утро голубые, смеялись — что бывало так редко! — наблюдая за нами, и столько было в них нежности, столько любви, столько явного, ничуть не скрываемого любования нами обоими, что меня будто перышко щекотало между лопаток.
Уже несколько раз к нам заглядывала бабушка, говоря, что завтрак готов, пора, после завтрака еще нужно сходить за билетами в кассу курзала... Ее лицо, в округлых, плывучих морщинах, принимало укоризненное, даже строгое выражение, пучки седеющих бровей начинали топорщиться, в звучном, идущем из груди голосе пробивались властные, суровые нотки. Но не надолго. Отец подшучивал над грозной тещей, бабушка отвечала ему в тон, и это лишь увеличивало наше общее веселье. Посидев немного на краю маминой кровати, бабушка, смеясь, уходила, махнув рукой на расшалившихся не в меру детей...
И мы не слышали, как но входную дверь постучали, впрочем, постучали ли?.. Не слышали, как там, в передней комнате, раздались голоса. Не заметили, как распахнулась дверь к спальню, то есть к нам, и только увидели стоящую в шаге или двух от порога Надежду Ивановну, Надю, зубного врача из санатория «Наркомзем». Мы увидели ее, белокурую, застенчивую, с мучнисто-белым, обсыпанным крупными веснушками лицом, когда она уже стояла посреди комнаты, когда она ворвалась в нашу комнату — и тут же сделалась, как обычно, мучительно-робкой, несмелой — должно быть, глядя на нас. И так вот робко, несмело, моргая своими светлыми реденькими ресничками, как бы внезапно перестав себе верить, как бы удивляясь собственным словам, она сказала:
— Вы еще ничего не знаете?.. Ведь война...
Бабушка и дед уже стояли в дверях.
Надежда Ивановна все тем же неуверенным, виновато удивленным голоском пересказывала первую военную сводку, точнее — правительственное сообщение. Отец, под простыней, натягивал на себя брюки. Дед, рассыпая по полу табак, скручивал цигарку и водил по ней сухим языком - цигарка не склеивалась.
— Перешли границу... Бомбили... Киев, Одессу, Севастополь.,. Идут бои... Тяжелые... Да, так и сказано: тяжелые...
— Война!..
Я помнил, как на пути к Севастополю поезд нырял в гулкие, полные ночного мрака тоннели, взлетал к солнцу и снова падал в ночь. Помнил Севастопольскую панораму, где все казалось ошеломляюще настоящим, где возле пушек лежали горкой круглые черные ядра, среди мешков с песком валялись убитые солдаты, в пыльных, окровавленных шинелях и вдалеке, раскалывая бегущие цепи, фонтанами взмывала в небо земля. Помнил просторную набережную, где прогуливались мы с дедом и бабушкой в ожидании автобуса, который увезет нас в Ливадию... Неужели там уже падали бомбы?.. Гудели немецкие—фашистские — самолеты?.. Когда мы спали?..
Странно — а так оно и было — в первые минуты, узнав о войне, я ощутил, в отличие от взрослых, не сосущую сердце тревогу, не страшную, давящую плечи тяжесть, а какое-то жестокое злорадство, чуть ли не торжество. Детским, прямым своим умом я не мог понять, какой «пакт» можно заключить с фашистами? Какую пшеницу можно посылать — их солдатам в зеленых касках с короткими буйволиными рожками?.. Теперь же все становилось на свои места, обретало ясность. Мы разгромим Гитлера, фашистов, освободим немецких рабочих, отомстим — за Испанию, за Карла Бруннера и расстрелянных в концлагерях коммунистов, за погромы — за все!.. Они пожалеют, пожалеют, но будет поздно!
Мы отомстим!..
У нас был приемник, однако включать его мы не стали. Наверное, попросту невозможно было — слушать о войне в той самой комнате, где мы изо дня в день обедали, принимали гостей, сметали с мамой пыль с мебели, с книг, привычно разместившихся на этажерке... Наверное, здесь, где текла наша размеренная, ставшая вдруг игрушечной, жизнь,, было невозможно поверить, что началась — началась! — война.
И правда, разве Надя, Надежда Ивановна, не могла что-нибудь напутать?.. Такое подозрение копошилось в каждом из нас до той самой минуты, пока, выйдя из дома, мы не поднялись к перекрестку, туда, где стояла парикмахерская с небольшой открытой верандочкой, на которой поджидавшие своей очереди обычно читали газеты.
На верандочке было пусто, и два-три парикмахера в белых докторских халатах, в том числе и сутулый от высокого роста парикмахер Долгополов, у которого мы с отцом всегда стриглись, стояли, под громкоговорителем, укрепленным на телеграфном столбе, посреди ежесекундно увеличивающейся, как бы разбухающей толпы. И мы вошли, влились в эту толпу — и тут же срослись с нею.
Голос, всего только человеческий голос, усиленный мембраной и потому слегка неестественный, искаженный, г привкусом железа, исходил из перепончатого, как крылья летучей мыши, раструба. Но, казалось, оттуда, из радиорупора, густой струей бьет черный дым, клубится, тяжело оседает над толпой, и сквозь него, как во время затмения солнца сквозь закопченное стеклышко, смутно видны серые лица. Люди стояли плотно, тесно. И сжимались все плотней, тесней. Будто кто-то бежал вокруг толпы с концом толстого каната в руке и, кольцо за кольцом, опоясывал ее все туже.
А над парикмахерской кружили ласточки возле своих гнезд, прилепленных над карнизом к желтой стене, как чашечки желудя. Шелестели платаны, бросая светлую тень на дорогу, на сложенный из каменных плит опустевший тротуар. Вся в солнечных искрах, плескалась в питьевом фонтанчике беспечная родниковая струйка...
Репродуктор повторил все сначала — во второй, третий раз. Толпа не уменьшалась, не редела. Мы стояли тоже, я не выпускал руку отца из своей. Наверное, как и мне, ему тоже не хотелось выходить из молчаливого плотного круга. Здесь люди словно отогревали друг друга — собственным теплом, дыханием — как греют закоченевшие в стужу пальцы.
Часа в три или четыре — в то самое время, когда в санаториях наступал «мертвый час» и Ливадия погружалась в узаконенный сон — в переполненном курзале шел митинг. Он закончился «Интернационалом» — все стояли, пели. Но то ли солнце пекло слишком жарко, расслабляюще, то ли сам наш курзал — каждой доской щелястого, рассохшегося забора, каждой облупившейся скамейкой — сопротивлялся переменам, только мне минутами казалось, что идет продолжение какого-то фильма, потом все разойдутся — курортники по своим палатам, а мы — домой, и вернется прежняя жизнь...
Утром отца вызвали в Ялту, в управление инспекции. Ом пробыл там целый день, вернулся в вечеру, озабоченный, усталый, с противогазом через плечо. Холщовая сумка грязно-зеленого защитного цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец - такой не военный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...
Все ждали, что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, что санинспекция переходит на положение военного времени.
Я отстегнул на сумке петельку, вытянул противогаз. Вероятно, отца рассердила моя легкомысленная и чрезмерная радость в связи с новой забавой — он нахмурился:
— Оставь. Это не игрушка.
Я притих.
Слова отца — об инструкциях, об инспекции — дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:
— Может быть, пока тебя не возьмут?..
«Не возьмут» — это значило: в армию, на фронт.
Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.
Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна крест-накрест сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие — те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, перед парикмахерской,— сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные задешево на ялтинской набережной...
Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»
Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...
Через семь месяцев, когда немцы захватят почти всю Украину, Белоруссию, Прибалтику, когда они остановятся на Можайском шоссе под Москвой, она ему напишет: «Самое страшное — это плен. Ты у меня честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу Родине». Это будет ее девяносто пятое письмо, и потом она будет писать еще и еще, с исступленной аккуратностью, через день, уже давно не получая ответных писем, открыток, не зная, что толстые пачки с ее конвертами вернутся нераспечатанными, что отец погиб и она пишет мертвому.
Он ничего не сказал, отставил тарелку, поднялся, поцеловал ее и меня, надел противогаз — улыбнулся над тем, с какой серьезностью, даже почтением поправили мы у него на плече закатанную в жгут широкую лямку с подвешенной к ней сумкой — и ушел в инспекцию на ночное дежурство.
На другой день, точнее — под утро, ему принесли повестку из военкомата.
В то утро — третье утро войны — многие у нас во дворе получили такие же повестки: муж нашей соседки, злобной, сварливой женщины, постоянно скандалившей с нами из-за общего балкона; одинокий, всегда печальный Семен, живший в маленькой каморке под лестницей,— над ним, над его тайной любовью к моей матери, едко подшучивал отец; призывался и сослуживец отца, санитарный фельдшер Алексеев, у которого было четверо дочек, одна другой меньше... И уже нелепыми, неправдоподобными казались наши ссоры из-за балкона — соседка прибегала к нам, заплаканная, то за суровой ниткой, то за еще каким-нибудь пустяком, собирая мужа, рослого, угрюмого, молчаливого человека с бритой головой боксера. И меланхоличный вислоусый наш сосед, которому мать наскоро сложила что-то из съестного на дорогу, зашел и нам, но дальше порога по привычке шагнуть не осмелился. Там, на пороге, стоял он и говорил о своей огромной черной собаке Райке, делившей с ним его чуланчик, просил нас приглядывать за нею («пока будет возможность») и при этом смотрел на мать грустными, преданными, отчаявшимися глазами. Она обняла его и поцеловала при всех, и это было тоже хорошо! И Алексеев, белокурый, яснолицый, сажень в плечах,— потом уже, читая «Косца» Кольцова, я почему-то неизменно представлял себе его,— заглянул к нам попрощаться, а девочки, все беленькие, притихшие, стайкой дожидались его внизу, во дворе...
Мы были не одни, это доставляло нам скорбное облегчение, уверенность: нет, нет, Гитлеру не сладить, если поднимается вся страна!..
(Я всюду здесь повторяю: «мы», «нам», как бы не отделяя себя от других, от матери или деда. Мне кажется, в общем потоке событий мои чувства стремительно взрослели, просачиваясь, как вода через марлю, сквозь ту непрочную стенку, которая прежде разделяла детство и взрослость).
Наконец пришла минута, когда чемоданчик отца — небольшой, с обитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань — стоял на полу собранный, запертый на ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью,— и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!..» И мать напряглась, затихла.
Отец, обняв, подвел нас к высокому зеркалу. Мы отразились в ясном стекле — все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил.
«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало — там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую волной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы — и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, все снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, я вижу его в последний раз.
Потом мы проводили его до автобуса, .тесного, маленького, пропахшего бензином,— того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...
Мать уехала вместе с отцом, в военкомат.
Пока мы дожидались на остановке автобуса, к нам подошли еще несколько человек, наших знакомых: молодой, веселый, похожий на долговязого мальчишку Женя Топорков, тоже врач, и худой, по самый кадык заросший черной курчавой шерстью, доктор Саркисов, над чьей скуповатостью отец, бывало, подтрунивал в компании, а за ними — семья моих приятелей, Левки и Борьки, провожающих отца, детского врача Черкасского, человека медлительного, педантичного, разрешавшего себе разве что на пляже появиться без галстука в крапинку и черного, представительного пиджака... Со всеми были чемоданы, все ехали в тот же Ялтинский военкомат.
И снова — странным облегчением, наверное, для каждого было то, что они уезжают все вместе,— уезжают, уходят на фронт. Стало вдруг шумно, по-ребячески весело — будто собрались на вечеринку или пикник, устраиваемый обычно в Нижней Ореанде второго мая. Правда, в руках были не баулы с едой и питьем, а чемоданы, но они, казалось, увеличивали общее оживление. Отец с мягкой издевкой расспрашивал Черкасского, не забыл ли он прихватить одеколон и две-три пары пристежных манжет. А доктор Саркисов?.. Между прочим, как поживает виноград, который сушится у него на веревочках в углу, за гардеробом?.. (Саркисов краснел.) Да, да, через месяц-другой, когда все они вернутся, будет самая пора снять виноград со всех веревочек и подать на стол... «Через месяц-другой?.. Ну, нет! — говорил Женя Топорков.— Не через «другой», а именно через месяц. Войны теперь не бывают долгими, через месяц мы их разобьем, вы посмотрите!»
Говорили о слабости германского тыла, о том, что немецкие рабочие восстанут, откажутся воевать, говорили об Англии, Франции, об Америке, а главное — о том, что Гитлеру еще не доводилось встречаться с таким противником, как Советский Союз. Месяц, месяц,— пока подсохнет виноград!..
«Месяц...—думал я, вернувшись домой и разглядывая карту Европы над моей кроватью.— Месяц... Ну да, за месяц мы их расколошматим...»
И вспоминал, как отец утром пытался внушить матери: «Конечно же, это звери, фашисты, но все-таки существует международная конвенция... «Красный Крест»... Госпитали не бомбят, не обстреливают, там раненые... »
Тогда отчего же он подвел нас всех к зеркалу?.. И так смотрел, как не смотрят, уезжая на месяц в отпуск или в командировку? Я снова видел перед собой его глаза, на миг порозовевшие, их растерянное, жалобное выражение, тут же, впрочем, ускользнувшее куда-то внутрь... Отчего у него были такие глаза?.. Он боялся?..
Вопрос этот, смутный, тягостный, долго тревожил меня.
Спустя три месяца, в письме с пометкой «фронт», он напишет: «Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом — и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2—3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне».
Он приезжал к нам еще — раз или два... К тому времени в Ливадии многое переменилось. Редкие отдыхающие, почти одни женщины, бесприютно бродили по пустынному, благоухающему розами парку. Вечерами все погружалось во мрак — ввели затемнение, и Большой дворец под луной напоминал мертвое, выброшенное на берег судно. Ялтинский порт, набережная, взбегающие в горы огоньки — все потухло. Ждали, что Турция вот-вот вступит в войну, через море прямиком до нее было чуть больше двухсот километров...
Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею вместе в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в кабинете. Иногда она будила меня, мы выходили из здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты, говорили, это немцы летят бомбить Севастополь. Мы стояли у фонтанчика, ждали — не бросят ли бомбы на Ливадию?.. Золотые рыбки невидимо дремали в сонной воде, журчала, опадая тонкой дугой, неумолчная фонтанная струйка. Рядом с матерью я чувствовал себя мужчиной, вглядывался в черное, тоже словно затемненное небо, толковал что-то о «юнкерсах», «мессершмиттах», мне казалось, это ее успокаивает.
Не помню, чтобы в те первые недели мы, ребята, играли «в войну», как прежде — «в границу» или «в озеро Хасан». Тогда, раньше, врубаясь в ядовитые заросли крапивы за нашим Черным двором, сокрушая ее сделанными из разогнутого обруча мечами, мы видели перед собой японских самураев и слышали, казалось, как высокая, в наш рост, крапива отвечает нам воинственным, разжигавшим нашу ярость кличем «банзай..!» Война, которой теперь мы жили, не умещалась в наши обычные игры. На отлете от дороги, поблизости от выхода бетонной трубы — пролезть по ней когда-то у нас считалось высшей добле стью...— рыли щели. Рыжая земля была разворочена, в глубоких узких траншеях копились лужицы. Никто не перил, что «щели» спасают от бомб, страшило, что их стенки сами собой сдвинутся и раздавят, расплющат... По щели продолжали рыть, располагая их зигзагом, а мы разбрасывали по свежим буграм земли траву, ветки — для маскировки.
На киосках, домах, заборах — всюду висели плакаты. Па одних костлявая окровавленная рука в клочья разрывала «Договор о ненападении». На других стояло: «Болтун — находка для шпиона», «Паникеры и шептуны помогают врагу». Мы прислушивались к разговорам о фашистских парашютистах, о диверсантах-десантниках и мечтали выследить хотя бы одного шпиона, который, возможно, притаился где-то рядом....
Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.
Он был в военной форме: стянутая ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре — кобура с наганом. Под подбородком, в петличках, малиновым огоньком вспыхивали капитанские шпалы. Я растерялся от всего этого разнообразия — гладил шпалы, гладил кобуру, не решаясь попытаться расстегнуть ее, памятуя про случай с противогазом. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи — острого пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке — вместо обычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением — от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.
Его лицо, шея, руки — все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей па пляже и мягок, смугловат, золотист. И ел он тоже — весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.— И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: «А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!»—и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои волосы, погладить мать. Казалось, он и сам ощущал какую-то полоску отчуждения между собой — теперешним — и нами, замечал наше смущение, растерянность — и хотел вернуть прежнюю близость. Но когда, отобедав, он закурил, я, не знаю сам отчего, кинулся к нему отнимать папироску. Я никогда раньше не видел отца курящим, мне представилось, что он шутит, и шутка не понравилась мне. Я хотел вырвать папиросу у него изо рта. Он отвел мою руку. Я заплакал.
Это было так глупо, неуместно — мои внезапные слезы, что тут пришел черед смутиться отцу. Глаза его сделались какими-то виновато-беззащитными. Он заморгал ими часто, как бы приходя в себя, просыпаясь от сильного света, и, показалось мне, на какое-то время стал моим прежним отцом. Он положил недокуренную папиросу на блюдечко — пепельницы у нас в доме не водилось. Мать взяла блюдечко и стряхнула окурок в мусорное ведро. Потом он — то есть все тот же, прежний отец — дал поиграть мне своим наганом. Покрутить барабан, щелкнуть два или три раза курком, покатать на ладони маленькие, с тупыми, тускло блестевшими рыльцами патроны. Это меня утешило, но не совсем. За один вечер было трудно привыкнуть к нему — новому, хотя и сменившему форму на обычные свои домашние брюки, сетку, белую рубашку с короткими рукавами...
О чем бы ни говорил он в тот вечер — думал, казалось, он совсем о другом, о чем-то другом — не о нас, но в то же время и о нас тоже. И сам был — с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то, как понял я позже, было — Война.
Он рассказывал — пока еще с чьих-то слов — о немцах. Как они идут в атаку — сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, скаток — все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Испании, Франции. Но Россия — не Франция, не Испания...
Нам нужно выиграть время — подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. На сколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода.. («На полгода?!») Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война — из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране. Было время, когда вокруг Москвы, со всех сторон напирали — Антанта, Деникин, Колчак... Теперь наша страна — не та, к Москве мы немцев не допустим...
Жестокие слова говорил он. «Я сказал начальнику госпиталя: ведь я санврач, не хирург, у меня нет необходимой практики... Он ответил: вы что, не сумеете отхватить руку, если она болтается на одном нерве?.. Не беспокойтесь, практика у вас будет».
Мы слушали молча. Мне долго снилось потом — немецкие солдаты, шагающие танцующей, легкой походкой в атаку, с кинжалами на ремнях, их волосатые, обнаженные по локоть руки... Снилось, как отец острым ножом отсекает от предплечья кровавые лохмотья, из тела хлещет кровь, он никак не может ее унять... Он предупредил: о том, что мы слышим,— полный молчок, мало ли как могут это понять другие. Я вспоминал плакат «Болтун — находка для шпиона» и гордился тем, что мне доверены важные тайны....
Хотя говорил отец много меньше, чем знал. А узнал он за эти недели многое, и это знание делало его иным — жестким, собранным, как будто все в нем — внутри — связалось в один крепкий узел. В голосе, когда он заговаривал о немцах, звучала ожесточенность; иногда, украдкой, мне встречался взгляд, который он бросал на мать, на меня — горький, как бы виноватый — и тут же смешил отвернуться.
Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее — там, на фронте,— когда мы окажемся в глубоком тылу. Тянуть с отъездом не следует («может случиться, что будет поздно»,— вырвалось у него). Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла,— но уверял, что осень в Астрахани бывает хорошая, сухая, а зима — отличная просто, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся. Непременно вернемся.
Ему надо было рано вставать, возвращаться в часть: нельзя опаздывать из увольнения. «А если опоздаешь?'»-спросил я.—«Будет считаться, что я дезертир»,—«А что тогда?»—«Тогда,— рассмеялся он,— меня будет судить военный трибунал, приговорят к расстрелу».
Я так и не понял: это шутка?.. Не было похоже, чтобы отец шутил.
Мать ушла стирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. «Зачем?»—спросил я озадаченно. «Так полагается, на всякий случай»,— ответил он.
Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители,— то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и чиркая спичками, смотрел на часы, боясь пропустить время: у нас не было будильника, да и окажись он, бабушка и дед все равно ему бы не доверились — после слов о трибунале... Бабушка встала рано и, чуть ли не в сумерках еще, принялась гладить — сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.
Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров — казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны,— в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец, еще недавно белый,, как лепестки магнолии, весь был покрыт бурыми, ржавыми, зелеными пятнами в целях маскировки и выглядел безобразным чудовищем. Прямо напротив инспекции на толстом, в три моих обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: «Все — для фронта, все — для победы над врагом!»
Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хрипа сирен воздушной тревоги.
Отец шел со мною — в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый,— он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как раньше, а так, как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще — быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал — те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я — запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда все мы сызнова встретимся, сказать ему: «Я сделал все, как ты мне велел».
Я ждал этих слов, очень важных, значительных, мужских слов, но, видно, отец приберегал их напоследок. И правильно, думал я. Их он скажет в самом конце. Остановится, положит на плечо мне руку и скажет: «Ну вот, сын, теперь мы расстаемся. Теперь ты должен сам...» А я дослушаю все и отвечу: «Не беспокойся, отец. Я сделаю все, как надо».
Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком, слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае, никаких с восторгом ожидаемых слов от него я не услышал.
Он не сказал их мне — за него сказал я сам, сказал и запомнил...
Мы уезжали несколько дней спустя — бабушка, я и дед. Решили, что до самой последней возможности мать будет в Ливадии, до последнего поезда, последнего эшелона... В последний раз я обошел грустный, обезлюдевший парк, простился с «Мильонным», тихо дремлющим за прутьями железной ограды, с «капитанским мостиком» напротив Малого дворца, сгоревшего вскоре от бомбы, с Большим дворцом и мраморными, покорно подставлявшими мне спину львами, с полянкой, где под высокими кедрами собиралась наша семья, а для матери натягивали гамак; простился с позолоченным «баранчиком», прижав губы к бьющей из его рта холодной струе...
Через тридцать лет я вернусь к нему и в долгом хвосте экскурсантов смиренно дождусь очереди, чтобы снова коснуться губами той же, не иссякшей за все эти годы струи. Я запутаюсь в спланированном по-новому парке, с трудом, не веря глазу, а как бы на ощупь, по памяти, разыщу на старом месте — и не узнаю отстроенный наново, обнесенный каменной стеной курзал, и двор, который никто уже не называет Черным, и дом, который почти невозможно ныне узнать, но где по-прежнему на верхнем этаже распахнуты три маленьких окошка — теперь уже в незнакомую жизнь чужих мне людей... Найду я и нашу трубу, памятную по детским играм,— уже и не трубу, собственно, а то место, где лежала она когда-то, на изгибе дороги... Но окажется, что теперь здесь всего лишь канавка, взятая в бетонное руслице и прикрытая сверху чугунной решёткой, а длины ей — каких-то двенадцать моих теперешних взрослых шагов. Со своим рюкзаком и фотоаппаратом я буду, наверное, диковато выглядеть на дорожках, где с деловитой безмятежностью прогуливаются отдыхающие, для которых странным покажется, что я поминутно сдергиваю с плеча фотоаппарат, в самых ничем для всех не замечательных уголках, и настойчиво твержу вопросы, на которые никто не может ответить... Для всех я здесь буду только странным, заблудившимся гостем... Я не почувствую досады и про себя улыбнусь: это не я, это они у меня в гостях!
Накануне отъезда я обегал своих друзей и знакомых, еще многие не уехали, собирались.
Я рад был, что застал Сердце. Старик сидел без дела, одинокий, в пустой фотографии, меж пустых ванночек и ящичков для кассет. Он осторожно обнял меня и поцеловал куда-то в плечо.
Из Ялты проводить нас приехала доктор Любарская со своим мужем — в армию его не призвали по болезни. Они помогли нам вынести чемоданы — нас ожидала линейка, на которой мы с отцом отправлялись — еще так недавно — в разъезды по санаториям. Любарские, как и мать, оставались «до последнего эшелона», они не верили, что немцы войдут в Крым. (Они действительно остались — но не до «последнего эшелона», Крым был уже отрезан,— а до последней баржи, увозившей беженцев в сторону Кавказского побережья. На этой барже уезжал и Сердце. Баржу разбомбили в открытом море — переполненная людьми, она пошла ко дну).
Из «моих» вещей я захватил белого медведя с прикрепленной внутри мохнатого уха пломбочкой с едва заметной надписью «Париж» — давнишний подарок дяди Ильи — и три, старого издания, тома Брэма. Мне хотелось еще увезти рыжего котенка Захарку, который поселился у нас этой весной. Необычное для котов имя объяснялось тем, что когда-то в детстве у отца был тоже котенок Захарка, и мы решили утвердить таким образом семейную традицию. Я отыскал фанерный посылочный ящик, пробуравил в нем отверстия, чтоб котенок не задохнулся, не ослеп, чего я боялся, от темноты. Меня еле уговорили отказаться от моей затеи. Поезду бомбят, сказали мне, и еще не известно, где для Захарки окажется безопасней — здесь или в посылочном ящике...
И он остался; Мы уезжали, а он оставался — в Крыму, и Ливадии, может быть,— у немцев в плену... Пока мы грузили вещи, он, еще ничего не подозревая, вился у меня под ногами, такой веселый, ласковый и глупый. Потом он что-то почуял, вспрыгнул на каменный парапет, которым частично был обнесен наш двор, и замер там на своих растопыренных лапах, ошеломленно и недоверчиво наблюдая за нашими сборами. Сюда, на парапет, я в последний раз принес ему блюдечко с молоком, он вяло лакнул из него розовым острым язычком — и не притронулся больше.
Линейка, которая везла нас к ялтинскому автобусу, тронулась. Не помню, как нас провожали, как прощались мы с матерью, взяв с нее слово — не задерживаться надолго... Помню одно: яркий день, серый каменный парапет и на нем, комочком солнца, рыжий маленький Захарка. Он поднял хвост трубой и, недоумевая, смотрит нам вслед круглыми, нестерпимо зелеными, обманутыми глазами. Линейка стучит по булыжной дороге, я машу котенку рукой, и мы уезжаем — туда, где нас ждут бомбежки, полночные зарева над спелыми хлебами Запорожья... Захарка и детство остаются позади.