Сераковский в очень молодых летах попался в одну из николаевских проскрипций, был отдан в солдаты в Оренбургский корпус... В дали, в которой не было ни контроля, ни посторонних, кроме киргиз, он нагляделся на телесные наказания, и с тех пор им овладела одна мысль, дошедшая у него до фанатизма, до ideе fixe,— добиться уничтожения палок, розог, шпицрутенов и проч. в русской армии.

В начале царствования Александра II Сераковский был возвращен в Петербург и в скором времени поступил офицером в главный штаб. С этого времени начинается непрерывный, упорный труд его...

Мистик, как большая часть поляков, Сераковский по политическим мнениям был всего ближе к чисто социальному воззрению. К России у него не было не только тени ненависти, но он с любовью останавливался на мечте о независимой Польше и дружественной с ней вольной России.

А. Герцен

#img3BD5.png

1

Ночь была тяжелая, душная, мрак заполнял узкий номер, как мохнатый зверь, загнанный в тесный ящик. Феликс отбрасывал жаркую простыню, вставал, пил теплую солоноватую воду из графина, шлепал босыми ногами по доскам пола, ощущал подошвой песок, наметенный за день, какие-то камешки, мягкие, липучие комочки. Потом, присев на койку, он брезгливо счищал их, потирая подошвой о подошву. Наконец, не вытерпев духоты, он распахнул окно. Дышать сделалось легче, но воздух вскоре налился комариным звоном, упругим и тонким, как балалаечная струна.

Тем не менее остаток ночи, уже синеватой, предутренней, он спал, ему хватило времени выспаться. Раза два он просыпался, но только для того, чтобы взглянуть на светящийся циферблат часов, чтобы снова напомнить себе: я здесь, я вернулся...— и опять забыться сном легким и счастливым, как в детстве, когда каждая ночь — лишь предвкушение новой, еще не изведанной радости.

Но тут-то радость была изведана, и единственное, чего ему хотелось, это повторить изведанное, во всей точности повторить... И когда он поднялся, как задумал вчера, первым в гостинице, еще блаженно спящей, подобно всему городку, когда пересек аккуратный дворик с колодцем в одном углу и дощатой уборной в другом, когда, громко заскрипев калиткой в тишине, вышел за ограду, он тут же, не раздумывая, двинулся к скале, возвышавшейся за гостиницей. Двинулся напрямик, хотя знал несколько пологих тропок наверх, не считая широкой, местами сохранившей булыжное покрытие дороги, по которой когда-то, не сбивая рядов, шагали солдаты и, грохоча железом ободьев, катили пароконные крепостные фуры.

Он шел напрямик, точно так же, как в тот раз, когда впервые сюда приехал, почти нечаянно завернул, хотя «завернуть» означало в здешних краях проделать по меньшей мере лишние полтораста-двести километров... Город остался внизу. Сандалеты тонули з мелком, перемолотом ветрами песке. При каждом шаге он начинал струиться, стекая по косогору,— прохладный после ночи, усеянный створками ракушек величиной с ноготь. Ракушки были белые с черной каемкой, или розоватые, почти прозрачные и теплые на ощупь, или светло-желтые, цвета выгоревшей на солнце бумаги. Они были хрупкими и под каблуком рассыпались, как яичная скорлупа. Феликс набрал их, сам не зная зачем, полную пригоршню. Так случалось в каждый его приезд — видел, не мог утерпеть, жадничал и привозил в целлофановом пакете домой, а с ракушками — проржавелые, словно в рыжих бородавках, гвозди, стекляшки, осколки странной формы бутылочных горлышек, обломки голубоватой штукатурки, — все бывало собрано там, наверху. Вначале это забавляло домашних, даже восхищало,— не гвозди, разумеется, а ракушки. Жена и дочь придумывали, на что бы их употребить, нынче мода на естественные украшения. Но так ни до чего и не додумывались. И ракушки — в том же целлофановом пакете — отправлялись на его забитые бумагами антресоли или даже тайком — якобы тайком, он-то все преотлично замечал — высыпались в кухонное ведро.

Он, впрочем, не обижался. Окажись они обе тут хоть раз, думал Феликс, ракушки приобрели бы для них иную цену... Поднявшись еще немного, туда, где полоса песка кончалась, он выложил всю пригоршню на плоский камень в продолговатых порах — если приглядеться, как бы спрессованный из тех же ракушек.

Из такого камня была сложена и вся скала. Из ракушняка. Ему нравилось это слово — не ракушечник, а именно ракушняк. От ракушечника веяло уроком географии, школьным занудством, из ракушечника были сложены сотни гор, возвышенностей и плато. Из ракушняка — единственная в мире скала по имени Кургантас, на которую он сейчас взбирался. Это слово встретилось ему в мемуарах почти полуторастолетней давности, случайно вставленное словцо, не отглаженное, шершавое, заскорузлое, похожее на руки, которые дробили и тесали этот камень и потом складывали из него толстые крепостные стены...

Подъем был не слишком долог, и все-таки Феликс задохнулся, пока достиг вершины, хотя еще ни единой сигареты не было выкурено сегодня. Только здесь, на краю узкого и длинного плато, он потянулся в карман за помятой пачкой и выбросил две или три сигареты, сломанные при подъеме, прежде чем выудил целую.

Со стороны степи, покрытой невысокими холмами— контуром они напоминали кочевничий лук, повернутый тетивой вниз и разрубленный посредине,— набегал ветер, пропитанный щемяще-горьким, оседающим на губах привкусом полыни. После городского воздуха, без вкуса и запаха, если не считать автомобильной гари, этот ветер возвращал к забытым ощущениям, смутным, тревожным... Феликс закурил, чтобы смирить их напор, воздвигнуть преграду, защититься. Движения были элементарны: размять тугой стволик сигареты, ввинтить между губ, чиркнуть спичкой, прикрыв ее сложенной в горстку ладонью. Движения были привычны, просты — его движения, цепочка механических действий из его жизни. Сигарета с фильтром и меленькой, огибающей мундштучок надписью, спичечная коробка с этикеткой барнаульской фабрики (лесная опушка и красный трезубец пламени: «Не допускайте лесных пожаров!»)—это были тоже знаки его мира, якоря, накрепко вросшие в грунт реальности. Подлинность, которая соперничала с иной подлинностью — бестелесной, нематериальной, сконцентрированной где-то у него внутри в виде слов, большей частью мертвых, иногда оживающих, вроде слова «ракушняк»,— и обретающей плотность и прочность в редчайшие минуты, даже миги, как этот.

Он стоял на выступе скалы, спиной к степняк уходящей в ее глубину дороге, на старых картах называемой Большой караванной или Хивинской, а ныне ведущей в аэропорт, стоял, повернувшись лицом к морю, такому же пустынному, как эта степь, до самого горизонта простертого тяжелым синим пластом,— стоял, всматриваясь и начинающий пробуждаться городок, и беспощадно, С ожесточенней художника перед ,мольбертом, убирал, стирал, накладывал новые мазки...

С окраины городка он первым делом убрал квадрат сборно-щитовых домиков, построенных когда-то геологической экспедицией. Поблизости белело несколько коробочек открытая недавно грязелечебница... Она тоже пропала, замалеванная серым, с едва заметной прозеленью, пятном, под стать окружавшему городок пространству. Затем исчезли — он без труда отыскал их в скопище раскинувшихся внизу построек двухэтажная школа, фасадом на главную улицу, и потом котельная с закопченной трубой, рядом с чайной на краю желтой от песка площади, и сама чайная, и тут же, на площади, возле зеленого клубочка старого развесистого карагача, — вытянутый в длину Дом культуры. Правда, он задержался па светлой часовенке под самой скалой; округлый куполок ее над четырьмя угловыми колонками такая неожиданность для этих мест, такое санкт-петербургское изящество, уводящее то ли к Версалю, то ли еще дальше — к Афинам... Часовенка, знал он, тоже появилась тут позднее, но жаль было с нею расставаться, и он помедлил, прежде чем сколупнуть и ее.

Реконструкция продолжалась.. В неприкосновенности сохранился лишь треугольник, одной стороной примыкающий к горе, а с двух других обозначенный пересекающимися улицами— главной и ведущей к базару. Внутри треугольника перемешались низкорослые, добротно сложенные каменные дома с глухими ставнями и грубой резьбой по фасаду плосковерхие мазанки за невысокими дувалами — прежняя «армянская слобода».

Ближе к базару, как бы врытые в горный склон, с похожими на бойницы оконцами и дверями на кованых петлях, остались стоять не сокрушенные временем лабазы, там теперь продавали портативные магнитофоны и холодильники «Памир». Все это, включая и пять-шесть войлочных юрт за изгибом дороги, уходящей к широкому заливу, где едва виднелся судоремзавод и короткий пенек маячной башни,— все это рисовалось отсюда четко и подробно, как на старых гравюрах.

Феликс не оборачивался. Он знал, до пронзительной дрожи в позвоночнике чувствовал, что и за спиной у него сейчас не спаленное солнцем плоскогорье, где, кроме знакомых ему до последней трещины развалин, ржавых гвоздей и обломке! штукатурки, ничего не отыщешь, — там, за крепостной стеной вытянулись приплюснутые к земле казармы из того же ракушняка и по левую руку — пороховой склад, а за ним — госпиталь, и дальше — ровная, высеченная в камне площадка -строевой плац, и сбоку — церковь с прохладным полусумраком внутри, и по правую руку — флигеля для штаб- и обер-офицеров, и комендантский дом с двумя неуклюже вытесанными львами перед входом. У самого края плато развевался флаг на высокой мачте, и под ним, разгоняя предутренний сон, прохаживался часовой.

Феликс ощутил все это там, позади, и даже увидел, как за углом казармы солдат в белых подштанниках, соскочив с нар до побудки, справляет малую нужду, а в это время наверху над плацем, над всей крепостью уже горит червонным золотом крест и блекло голубеет, мешая синеву с багрянцем зари церковный купол...

Примерно так все здесь выглядело в тот день, то утро 1848 года, когда парусное суденышко доставило сюда Зигмунта Сераковского, после ареста третьим отделением, без суда и следствия, по высочайшей воле «сданного в солдаты». (Годом раньше, мелькнуло у Феликса, жандармская тройка мчала в Оренбургские линейные батальоны Тараса Шевченко, годом позже помчит в сибирскую каторгу Достоевского и Петрашевского... Заурядная в те времена судьба для незаурядных людей. Зигмунт среди них был самый молодой — вчерашний, не кончивший курса студент). Все тут было ему внове: это тяжелое, взбухающее над горизонтом солнце, эта тоскливая пустота моря, неподвижного, словно из ртути, эти приземистые дома с мутными от песка стеклами, эти унылые звуки — посвист ветра в расщелинах, звяканье цепи и плеск ведра в глубине колодца, далекий, похожий на рыдание, вскрик верблюдицы... Феликс прислушался. Ему вдруг представились нелепыми, невозможными здесь — его сигарета, барнаульский коробок... «Не допускайте лесных пожаров»... Он досадливо спрятал его в карман.

Впрочем, не сигарета и не коробок сами по себе, а скорее вот это вороватое движение что-то нарушило, уличило в игре. И подлинное, то, что удалось ему было выделить, отцедить, утратило жесткость, устойчивость. Все переплелось: командировочное удостоверение, не отмеченное вчера, флаг на флагштоке и голодная истома в желудке - он не успел вечером в чайную, закрытую после семи... Феликс почувствовал злость на себя. За хилость, нищенство своего воображения. За театр, который сам же сочинил. За то, что еще секунда — и паутинно-тонкие нити оборвутся, легкая, как бы из пушинок одуванчика, постройка исчезнет, останется прочный, не ведающий сомнений в собственной определенности мир, в котором все или близко, или далеко, и существует лишь то, что существует...

Суматошно вились над склоном ласточки, облепившие расщелины своими гнездами. Сердито, человечьими голосами кричали залетевшие с моря чайки. Мысли Феликса скользнули в сторону. Он снова подумал о театре... Кому принадлежали эти слова - Фоме Аквимскому или Августину? Правда, в другой редакции: «Весь мир — театр, единственным зрителем которого является господь бог». Он увидел их на барабане купола собора Петра и Павла в Вильнюсе, на латинском, разумеется, он их и записал их по-латыни, чтобы проверить впоследствии, верно ли перевел экскурсовод. Слишком уж светски звучали они для собора... Потом, в свободные часы, после архива, он приходил сюда уже один, слушал орган, присев на скамью из дубовых, в ладонь толщиной досок, разглядывал скульптуры и лепнину, заполнявшие стены, ниши и потолки. Он и по всему городу бродил, как по собору, и в ушах у неотступно вибрировали золоченые звуки органа, перед глазами кружили хороводы свечей... Наконец он сообразил: в соборе пахло лилиями, а было лето, июль, и весь город словно пропитался их запахом, кисловатым и резким. Запах чистоты и непорочности... На старом городском рынке, в киосках, на цветочных базарчиках, в кафе, на столике выдачи рукописей, где его ежедневно поджидали новые груды папок,— всюду встречались ему крупные белые колокольцы с заостренными лепестками, золотистые изнутри от обильной пыльцы.

Было лето, июль, стояла жара, необычная для Вильнюса, — так ему говорили: «Эта жара... Только раз в сто лет...» А Феликса радовало все, и эта жара тоже, потому что в ней была своя подлинность — и в то лето, за год до ареста Зигмунта, здесь тоже было жарко, экипажи пылили по улицам, пыль садилась на дорожные плащи и накидки седым слоем. Нерис усохла, превратилась в грязную, болотистую лужу — все рва лось из города, в поля, в лесные дебри... А Зигмунт пpиexaл сюда к друзьям на каникулы, такой пылкий, восторженный, такой любопытный по молодости, и тоже впервые в Вильнюсе... то бишь в Вильне...

Было лето, июль, всюду пахло лилиями... После Петербург их аромат должен был поразить и запомниться. Он заглушал остальные и был неотвязчив, неотступен. Год спустя Зигмунт станет ловить его в горьком дыхании полыни, а пыль, принесенная ветром из пустынной степи, а желтый, дымящийся над землей песок будут забивать ему ноздри..

Это не так просто — в азиатской степи почуять запах католического цветка, благоухавшего в Вильне... Но чтобы разбудить воспоминания, пригодится сигарка, или скорее пол-сигарки, разрезанной надвое солдатским ножом. Несомненно что надвое: сигарки стоят денег, и крепки, чем бросать не-докуренную, лучше разрезать ее пополам, или припрятать стряхнувши пепел с угольно-черного конца. Если, понятно, в те времена бывало иначе и никто не просил: "Дай потянуть..." Как у них в батарее. Особенно, помнил Феликс, в студенящий пальцы мороз или в летний зной, на коротком привале, когда невмоготу шевельнуться, не то что слюнить самокрутку пересохшим языком...

Сидя на камне, он видел, как там, внизу, мало-помалу оживали дворы, как женщины и дети выгоняли на улицу скот покорно подстраивающийся в хвост пылящего стада, и слышал негромкое, по отчетливое в утренней тишине блеяние овец и коз, чьи-то хриплые спросонок голоса, звон ведерной жести.. Уже бормотал репродуктор, подвешенный к столбу на площади, по повернутый к скале тылом, так что и звуки доносились сюда не в полную силу... Он все это слышал, видел, и в то же самое время не слышал и не видел ничего. Он улыбался, повторяя нечаянно возникшую фразу: «Курнем, пан Зигмунт?.. Оставь потянуть...» И ему было хорошо. Так хорошо, как давно уже не бывало. Явилось то, что уже перестало быть явным, но было, было — как этот долетевший за тысячи верст влажный и чистый аромат... А значит — еще можно жить, пан Зигмунт, и с надеждой смотреть на море, на его пустынную синеву!

Надежда...— подумал он,— Какая надежда?.. На что?...

Надежда была там, в клубящихся, липких петербургских туманах, на Васильевском острове, на пятой линии, в доме, где обитали казеннокоштные студенты, где в сырых комнатенках с заплесневелыми углами клокотал мятеж, где спорили о Робеспьере, Костюшко, о Конституции 3 мая, где с равной страстью изобличали российское крепостное рабство и черное рабство в Американских Штатах, где читали наизусть перелетавшие границу стихи Мицкевича и Красиньского, где засыпали с рассветом... Чтобы однажды проснуться — от устремленных прямо, в упор, но при этом и как бы подернутых лаской, отеческих, проникающих в самую душу светлых жандармских глаз...

Надежда?.. Откуда было ей взяться, этой надежде?.. Здесь, на краю земли?..

Это был тупик. Феликс опять почувствовал у себя в груди глухое отчаянье. Точь-в-точь как это случалось дома, когда по утрам он упрямо садился за машинку, за свою старую, многократно чиненную «Эрику», за которой в давние годы ему так славно писалось. Он закладывал бумагу, подчищал шрифт. Он сидел за нею, обалдевая от сигарет, от чая, который по Привычке ставил рядом, в термосе. Иногда казалось — вот-вот ем что-то уцепит, ухватит... Какой-то узелок, в котором сходятся все нити... Придет ясность, легкость, озарение — бог знает, как это назвать...

Он зачерпнул в горсть наметенный у камня песок. Из ладони потекла жиденькая струйка. Между носками сандалет набежал бугорок, с виду похожий на бархан. Бугорок шевельнулся. Сквозь песок прокарабкался какой-то жучок, черный, с быстрыми лапками. Он помедлил секунду, как бы в передышке, и побежал по земле. Феликс опять зачерпнул песку и осыпал его с ладони, погребая шустрого жучка. Но спустя несколько мгновений песчинки вновь зашевелились, жучок выбрался па поверхность.

Он усмехнулся. Он подумал о несомненных преимуществах, которыми располагает жучок. Ему легче. Ему нужны не надежды, а жизнь...

Но какая жизнь могла быть в этой маленькой, захолустной крепостце, на краю земли?.. Где и земли-то нет, один камень да песок? Где и вода лишена естественного вкуса — чай из нее солоноватый, и мясо у овец солоноватое, и сама она больше похожа на пот измученной зноем земли, чем на воду? Отсюда И Нева, и брусчатка на Сенатской, в голубоватом блеске после дождя, и университетские аудитории — все должно было казаться сном. Как и вся эта молодая, горячая суета, это пламя мечтаний и планов, эти книжечки, отпечатанные в Дрездене и Париже, тайком выкупаемые у книгопродавцов на Невском, ради медного гроша готовых на риск, и с веселым бесстрашием приносимые на Васильевский... Права, гражданственность, честь, личность, свобода... Вот права, вот свобода! «Рассыпьтесь, молодцы, за камни, за кусты!..» Поэзия почище виршей Словацкого... И не Дубельт, не граф Орлов — это еще ведь по-своему-то лестно, что Дубельт или граф Орлов, это способно как-то даже возвысить, придать значительность! Нет, не Дубельт и не граф Орлов, которые лично забавлялись с ним на Фонтанке, в III отделении, прежде чем упечь на восемь лет в линейные батальоны, а какой-нибудь унтер Сидоренко или Потапенко, или Ярошиньский — отчего же нет?..- грохотал над ним раскатистым басом с побудки до отбоя... И раскаленный, прожигающий подметку плац, ружейные артикулы, шагистика... И пропахшая чихирем, краснорожая, разморенная жаром, пышущим из пустыни, офицерня... И в чану, в застоялой воде мокнущие лозины... Вот они, надежды, от которых — если выживешь — навсегда останутся занозы по всей спине. И так день за днем, год за годом, и на затянутом серой мутью горизонте — одни и те же миражи. Не сон — не явь, не жизнь — не смерть... И ты — лишь песчинка в горсти у господа бога, судьбы, рока или унтера — как их ни называй.

Это Феликс чувствовал, это мог написать. Но главным было не это, не это...

Как он сумел из этого — не отчаяния даже, а полной душевной сокрушенности, из этой безнадежности и краха — как Зигмунт сумел заново воскреснуть, очнуться? Как смог устоять — и снова поверить?.. И это тем более, что ведь когда после смерти Николая возникла возможность вернуться в Петербург, ему повезло, и повезло фантастически. Перед ним открывалось будущее, о котором впору только мечтать: он за кончил Академию генерального штаба; ему покровительствует военный министр: он едет в Лондон на статистический конгресс, и там его выступление против телесных наказаний в армии, основанное на данных статистики, производит сенсацию; он представлен королеве Виктории, Пальмерстону... Между тем вот-вот войдет в силу его проект отмены шпицрутенов в русских войсках. У него впереди — карьера, чины, награды. Наконец, он любит и страстно любим юной красавицей-женой, они ждут первого ребенка. И вдруг... Как мог он отказаться от всего этого, чтобы возглавить отряд крестьян-повстанцев с косами в руках против ружей и пушек? Как мог, выбирая между всем этим и тем, что в юности было начато там, на Васильевском острове, выбрать явно просвечивающий впереди силуэт эшафота?

Феликс шел по середине плато, где когда-то пролегала улица, обстроенная казармами, офицерскими домами, отсюда расходились короткие развилки к бастионам... Он шел — и стены, сложенные из грубо обтесанных камней, рушились у него за спиной, растворялись во времени, как в едкой кислоте. Кое-где он видел знакомые развалины: низкую, неведомо как уцелевшую арку над входом в пороховой склад, остаток стены комендантского дома... Он нагнулся, поднял синее стеклышко, похожее на те, что находят на берегу моря, обточенные прибоем. Он стиснул его в руке, стекло вдавилось в мякоть ладони. Было больно, но он сжимал его все сильней.

Солнце уже пригревало, поднявшись над степью. День будет жаркий, ни облачка на всём пустынном небе... Он подумал, что если поспешить, можно успеть на самолет АН-2, только бы добраться до аэропорта... Он не чувствовал облегчения от этой мысли, но она была каким-то решением, исходом. В этот миг ему не жалко было долгой, в несколько лет, работу. Единственное, что его смущало — род обязательства, долга перед тем, кого он как бы оставлял здесь, прощаясь. В эту минуту он совершенно явно ощутил его присутствие... За спиной у него сидел, похлестывая по сапогу прутиком, молодой человек, двадцати с немногим лет, белокурый, с надвинутым на глаза широким, тяжелым лбом, и губы его, тонкие, под рыжеватыми усиками, складывались в язвящую усмешку...

Вдоль отлогого склона медленно ползла большая отара. Издали она сливалась в сплошное светло-серое пятно с размытыми, слегка колышущимися краями. На ишачке сидел чабан в островерхой войлочной шляпе. Ноги его едва не касались земли. Было похоже, что он не едет, а плывет в зыбком, начинавшем накаляться воздухе. Звуки, доносящиеся снизу, только подчеркивали осязаемую, уплотненную тишину, разлитую над плато.

И в этой тишине он услышал вдруг — и не поверил, не поверил тому, что действительно слышит! — когда до него донеслось:

— Дзень добры, пан Феликс!.. Дзень добры!..

2

Впрочем, он надеялся втайне, что так именно и случится. Что так может случиться. Вполне. Хотя и не предупреждал никого о своем приезде. Но уже в аэропорту, выходя из низенькой деревянной оградки, отделяющей взлетное поле, он уловил несколько смутно знакомых лиц среди встречающих самолет, кому-то даже кивнул, отвечая на приветствие, а в гостинице добрые полчаса толковал с обрадованно и как-то почти по-родственному улыбающейся ему Рымкеш, досадуя в душе, что снова забыл прихватить для нее три-четыре пачки хорошего чаю. Правда, он тут же раскрыл чемодан и выложил — хотя и единственную, запасенную в дорогу, зато большую, стограммовую, с белым индийским слоном на этикетке...

Так что могла, вполне могла она услышать о нем от той же Рымкеш, а утром заскочить в гостиницу, не найти, поднять голову — и увидеть на вершине скалы, где он торчал на виду у всего городка... В сущности, не было ничего удивительного, если случилось так, как он надеялся. Но за последнее время он свыкся с тем, что задуманное рушится, предполагаемое — не удается.

Так и сейчас: он сразу, конечно же, узнал голос, низкий, бархатистый, «ночной», как определял его про себя, узнал -хотя прозвучал он на высокой, даже резковатой ноте, и не был в нем привычных грудных переливов. Она крикнула, не добежав, прокравшись наверх узкой ложбинкой, и зашла сбоку, но не выдержала игры до конца. И он повернул голову, веря и не веря. И увидел ее — в нескольких шагах, легконогую в коричневом платьице, от которого кожа на ее крепких икра и по локоть обнаженных руках казалась еще смуглее, а кари блестящие глаза — еще темнее, с золотистыми бегучим огоньками в глубине зрачков.

— Дзень добры, пан Феликс!

Все-таки ее появление, и эти слова, и самый момент, когда она возникла,— все было почти неправдоподобно...

— Дзень добры, паненка... Аполлония. Як здравье ясно вельможной паненки?— произнес он, перевирая слова, но включаясь в игру. И шагнул ей навстречу.— Ущипните меня за локоть, Айгуль...

Она отступила назад, кончиками пальцев отвела в сторон порхнувший крыльями бабочки подол платья и церемонно присела, сделав подобье книксена и потупясь, прикрыв густейшими ресницами глаза. После чего очень серьезно протянула ему руку. Он свел каблуки, издавшие слабый щелчок, подхватил ее руку и поцеловал, коснувшись губами слегка шершавой заветренной кожи.

Только теперь оба расхохотались. Они стояли друг напротив друга и смеялись — от удовольствия, что, не видавшиеся год, снова встретились и так легко поняли друг друга, возобновив прежний, лишь для них ясный язык — язык игры, условных жестов и знаков, столь странный, невероятный даже — здесь, на пустынной скале, между убогих развалин, где пилят свою неумолчную песенку, обалдев от зноя, кузнечики и зеленые ящерки молнийками прокалывают пыльную траву.

Отсмеявшись, они присели на камень, и Айгуль пожурила его за то, что не дал знать о себе, не прислал даже телеграммы... За ним приехал бы музейный автобус...

— Экипаж, — поправил он, улыбаясь.

Да, экипаж, как положено гостю... И если этого не произошло, то да будет ему стыдно!..

Говорила она почти без акцента, чисто, разве что порой слишком тщательно произнося слова или вдруг употребляя мило звучавшие в ее речи книжные обороты, вроде вот этого «да будет вам стыдно...»

По пути сюда, и еще собираясь в дорогу, он боялся, что не застанет ее в городке — отпуск или командировка, или сессия в институте, или еще тысяча причин... И то, что она так нечаянно возникла и теперь сидела рядом, опершись локтями о круглые коленки, невольно вызывало в нем ощущение доброго предзнаменования, может быть,— удачи...

— И все-таки, как вы догадались?..

— Мне сказали еще вчера вечером... А с утра пораньше вышла подоить козу, смотрю — наверху стоит кто-то, как статуя. Кому же это еще быть?.. Так и есть!

— Бардзо дзенкуем,— сказал Феликс.— Спасибо вам и вашей славной козе... А вы не теряли времени, занимались польским?

— Это вам спасибо! Такой отличный самоучитель...

Они поговорили немного — про самоучитель, который он прислал ей, действительно превосходный, изданный несколько лет назад в Варшаве; и потом — про дела в музее, про Жаика — он здоров, хотя и кряхтит иногда, жалуется на печень. И будет, конечно, рад, очень рад; и про музейный «рафик», который больше на ремонте, чем на ходу, но который пo-прежнему водит лихой Кенжек... Поговорили и об этом, и еще о многих мелочах — как бы вдобавок, наскоро, как всегда случается при первой встрече, а главное — по той причине, что все это было за пределами их игры...

Эта игра началась в первый же приезд Феликса, когда, осмотрев небольшой историко-краеведческий музей, он посоветовал Жаику, его директору, расширить одну экспозицию, то есть по существу создать новую, связанную с пребыванием в этих местах Зигмунта Сераковского, и отзывчивый, быстро загорающийся Жаик тут же попросил Феликса сообщить то, что известно ему о польском ссыльном. И не просто сообщить, а записать. И Феликс диктовал все, что в ту пору ему было известно, а молоденькая сотрудница музея, с легким и быстрым почерком, записывала за ним на больших листах... Жаик ушел, оставив им ключ от музея, а они все сидели, когда уже стемнело, и движок заглох, и сторож принес керосиновую лампу-семилинейку, из тех, какие Феликс не видывал со времен войны, а для Айгуль она была столь же естественна и привычна, как электричество, которого не хватало в городке.

Возможно, этот фитилек, горевший неровно, желтоватым пламенем, в маленькой комнатке, кабинете Жаика, и темные окна с глубокой, ненарушаемой ничем, кроме собачьего бреха, тишиной, и старинные женские украшения, пояса и браслеты из какого-то светлого металла, тускло мерцавшие на столике в углу, под стеклом, и красивая, наверное — совсем недавно из-за школьной парты девушка-казашка с толстой косой, усердно записывающая его рассказ слово в слово,— все это действовало на Феликса, развязало язык.

Иногда он давал ей отдохнуть и тогда рассказывал что-нибудь необязательное, в сущности, для музейной экспозиции или лекции экскурсовода. Его злило — в тот первый приезд — что здесь, в городке, ничего не слышали о Сераковском... Ну, пусть жители, пусть даже учителя, но в музее... И ему хотелось, чтобы по крайней мере эта девочка с милым, нежным лицом и резко взлетавшими черными бровями — отчего и все лицо приобретало угрюмость и силу, если она хмурилась,— чтобы эта девочка, по крайней мере, ощутила потрясение трагедией, началом которой оказались эти места... Говоря об Аполлонии Далевской, жене Зигмунта, он обращался к ней.

Представьте себе, ведь когда они встретились, она была в вашем возрасте... Ей восемнадцать лет, и она прекрасна, обаятельна — «первая красавица на Литве», так ее называли... Представьте, как она, в белом подвенечном платье, выходит с Зигмунтом из костела... И как год спустя склоняется над ним, израненным, зная, что завтра его казнь. Вот так же коптит лампа, или скорее свеча, и она чувствует — надо взять со столика щипцы, снять нагар, но ведь минуты, минуты остались, минуты — быть им вместе. И она боится потерять последние те минуты, даже секунды... А в углу, вот здесь, где браслеты и кольца, стоит жандарм...

Что-то такое он говорил, в этом роде, и потом проводил домой — не до самого дома, она воспротивилась — это казалось ей, видно, нескромным, неловким. А на другой день, перед отъездом, она отыскала его и несмело попросила прислать портрет пари Аполлонии... Впоследствии он, шутя, так именовал ее в письмах.

Так началась эта странная — только для двоих — игра...

Айгуль сделала движение к лежавшей у него на колене пачке, отвела руку, словно борясь с собой, и, что-то преодолев, запустила в пачку розовые ноготки. А ногти у нее — как створки у мелких раковинок, привычно отметил Феликс.

— Кстати,— сказал он, — я раздобыл текст мемуаров Далевской.

— Тех самых?..

— Да. И там она, рассказывая о солдатчине Зигмунта, между прочим описывает Новопетровск. Представляете, пани Аполлония, на склоне лет, держит в руке перо — уже стальное перо, макает им в чернильницу и выводит: «Новопетровское укрепление...» И довольно подробно его описывает. Даже скалу, на которой мы с вами сейчас сидим.

Он знал, что ей это будет приятно. И знал, что во всем мире нет человека, которому этот ничего не значащий фактик — ровно, ровно ничего не значащий!— будет приятен, кроме нее. Он вел переписку со специалистами-историками, виделся с ними, встречал тщеславное самодовольство людей, обладающих знанием, встречал бескорыстный, щедрый энтузиазм, но никто из них не сказал бы того, что, как он и ожидал, сказала — выдохнула Айгуль:

— Вы подумайте!..— сказала она.

«Вы подумайте!..»— вот и все, что было ему нужно, «Вы подумайте!...»— только и всего.

Только и всего... Но было еще: вскинутые вверх удивленные брови, огромные, недоверчиво-восторженные зрачки, был голос, в котором проснулись, заворковали низкие грудные ноты:

— Быть того не может!..

Нет, подумал он, Айгуль — прелесть... «Быть того не может...»

Но ведь и в самом-то деле, стоило лишь вдуматься... Пани Далевская, принадлежавшая к знаменитому в Литве и Польше семейству... Сестра четырех братьев, из которых один погиб, следом за Зигмунтом, на виленской виселице, другого расстреляли версальцы, третий умер от полученной на каторге чахотки, четвертый отсидел по тюрьмам лет двадцать... Пани Далевская, по мужу Сераковская, старческой уже рукой выводит слова «Новопетровское укрепление», «солдатские казармы»... И вот они здесь, на Кургантасе... И у них за спиной — все, что осталось от тех укреплений, тех казарм... И — «быть того не может!»— вздыхает девушка, от которой, вполне возможно, какая-то ниточка тянется к юртам, стоявшим в те давние времена там, у изгиба дороги, ныне ведущей к судоремзаводу... Эта девушка в музее рассказывает экскурсантам о Зигмунте, будущем муже Далевской, а следовательно и о ней самой, и все потому, что ему, Феликсу, однажды попалась книжка с примечанием в несколько строк, набранных петитом,— ему, ничего в ту пору не слыхавшему ни о Далевской, ни о Сераковском... И теперь, при упоминании этих имен, они оба — он и эта смуглолицая от каспийского солнца девушка — чувствуют свою взаимную причастность, связанность с людьми, отстоящими от них на сотню лет, на тысячи километров, на невообразимое расстояние в пространстве, времени, судьбах, взглядах и пристрастиях, с людьми, давно истлевшими в далекой земле... И у нее расширяются зрачки, а голос вибрирует на низких нотах, и она выдыхает недоверчиво и восторженно: «Не может быть...»

— Как же не может,—сказал Феликс, предчувствуя эффект, который произведут его дальнейшие слова.— Может... В доказательство я привез фотокопию этого листа, oтпечатал его с микрофильма...

Тонко вырезанные ноздри ее чуть приплюснутого носика вздрогнули — хищно, даже, пожалуй, плотоядно.

— Я привез его вам, этот снимок. Можете включить в свою экспозицию...

— О, пан Феликс!..— Она порывисто сжала его руку.

Потом они поговорили еще немного, и он поделился с ней своими догадками по поводу главки о Новопетровске - скорее всего, Далевской были известны записки друга Зигмунта, Бронислава Залеского, изданные в Париже... Они коснулись еще некоторых материалов, привезенных им из Вильнюсского архива,— Айгуль сумеет переписать, он все захватил с собой. («О, пан Феликс!..») И — ни от чего, единственно - от присутствия этой девушки, от того, как она живо реагировала на его слова, он ощущал, как в нем укреплялась... Надежда?.. Пожалуй, слишком сильно сказано... И все-таки — да, надежда...

Он испытывал этот прилив уверенности, пока Айгуль, в какой-то миг перебив его и уже поглядывая на часики, на модном, из мелких суставчиков, браслете,— пока она не спросила, как его книга...

— Как ваша книга? Ваш роман?— спросила она, почувствовав, наверное, нечто подозрительное в том, что пока он ни разу не упомянул о своих делах.

И все у него внутри осело, опало.

Он ждал этого вопроса и оттягивал его. Но не перехитрил не обманул ее догадки...

Солнце уже палило вовсю, и внизу, в городке, из трубы котельной дым уже не валил клубами, а еле поднимался тающей струйкой. Он подумал, что чайную скоро закроют, если уже не закрыли, до обеда, и куда-то надо идти, искать консервы, печенье, банку томатного сока... Ему вновь захотелось оросить все и уехать. Сесть в самолет. Отрезать, забыть...

— Что вам сказать, Айгуль?.. Это слишком долгий разговор, да вам он и ни к чему.

Он хотел сказать это мягко, не обижая, а вышло грубо, резко, в голосе его что-то щелкнуло, как щелкает повернутый в замке ключ.

— Если вы так считаете... Что это мне рассказывать ни к чему...— Она явно обиделась.

Он это почувствовал по ее интонации, по затянувшейся паузе, которую как-то нечем вдруг стало заполнить. Между тем он ощущал, что она за ним наблюдает — уголком глаза, исподтишка но зорко, внимательно. Несмотря на восторженность — редкое сочетанье — он знал, что ум у нее цепкий пристальный, даже холодноватый.

— Что-нибудь не получается?..— Она переборола обиду.

— Да,— сказал он, не поворачивая головы, глядя куда-то в горячо блестевшую морскую даль.— Не получается.

— Почему же?

— Не знаю. Не получается — и все. А если что-то и начинает получаться, так совсем не то. Понимаете, Айгуль, не то. Хоть ты тресни.

Снова пауза.

Он не поворачивал головы, боясь встретиться с ее взглядом.

— А все-таки... Ведь на все есть своя причина...

О рассудительная, рассудительная Айгуль!... Между прочим,— подумал он,— ей двадцать два. Столько же, сколько было в ту пору Зигмунту. Может быть, ей понятней его тогдашнее состояние?..

— У вас больные глаза,— произнесла она тихо. Сказала, как погладила. Как будто провела рукой по голове, затылку,— так, жалеючи, гладят маленьких.

Все правильно, подумал он, внутренне усмехаясь, и стиснул зубы до ломоты в скулах,

— Скажите, Айгуль, вы читаете газеты?

Она перечислила — начиная с местной районной,— все газеты, которые читала, просматривала... Жаик, понятно, не скупился на подписку.

— А что?..

— Нет, нет, просто так... Потом.— Он постарался оборвать возникшую, наверное, у нее в голове цепочку догадок. Он подумал внезапно, что здесь, именно здесь, все это выглядело бы вдвойне смешно, нелепо, а главное — жалко... Здесь. В этом заснувшем, изморенном зноем городке, отодвинутом — быть может, к счастью — от множества забот и треволнений...

И особенно жалко выглядело бы это в глазах Айгуль, адаевки,— племени, где исстари мужчина, пока жив, обязан был оставаться мужчиной, а значит — сильным...

«Ружье заряжает джигит, а дева... А дева ему говорит»,— подумал он,—«А дева ему говорит; мой милый, смелее вверяйся ты року, будь верен пророку...» Вот что ему говорит дева. Это у них в характере...

— Потом,— сказал он.— Мы обо всем поговорим, все обсудим, у нас впереди куча времени... Но вы правы, я болен и приехал сюда — за исцелением.

Теперь он смотрел на нее прямо — и улыбался, несколько натужно, а все-таки улыбался. И Айгуль — несколько, впрочем, недоверчиво, вприщурку,— улыбнулась ему в ответ.

— И правильно, что приехали... Давно бы... Да!—вспомнила она, просияв (для того, чтобы переменить разговор, или в самом деле вспомнила?.. Только уж как-то слишком, слишком к месту...)— у меня тоже кое-какие новости...

— Важные?..

— Как сказать... По-моему, очень!—«Она плутовски рассмеялась.— И кое-что припасено для вас!

— Для меня?..

— Для вас!.. Но это тоже не сейчас... Это чтобы вы поскорее пришли в музей! Очень важные новости, а одна — вы будете плясать!

— Вряд ли,— сказал он,— я старый, я больной, вы сами говорите... Какие там пляски!

— Я так не говорила!—она погрозила пальцем. — И потом, наши девушки ценят не безбородых юнцов, а мудрых, всезнающих, вошедших в возраст мужества и силы...

— Сколько лести, пани Айгуль... Як це возможно...

Они уже спускались вниз, Айгуль спешила. Ее босоножки на каблучках скользили по камням, Феликс взял ее за руку. Ладонь у нее была узкой и прохладной, ее приятно было держать в горячей, покрытой испариной руке.

Они спускались той же, прикрытой выступом скалы ложбинкой, которой она поднималась на плато. Внизу, выйдя на открытую дорогу, Айгуль сняла новенькие белые босоножки на скользкой подошве — явно не для хождения по горам — и вытряхнула из обеих песок. Потом отерла рукой подошвы маленьких ног с розовыми пятками, застегнула ремешки. Поправила стриженые — до плеч — прямые, жестковатые волосы. Она продолжала улыбаться и шутить, но, идя рядом с ней по городской улице, Феликс ощущал происшедшую в Айгуль перемену: ее несло вперед, но она удерживалась, шагая размеренно, неторопливо, и голову вскидывала, держа высоко и при этом поглядывая искоса на него: мол, приходится, так надо... И как вы находите, мне это удается?..

Он знал уже, что Айгуль, помимо работы в музее, замещает директора Дома культуры — прежний уволился, нового пока нет,— вот и оставили ее — временно, уговорили в райкоме комсомола.

— Ничего не поделаешь, приходится...— сказала она, вздыхая.

Они вышли на площадь, которую Феликс разглядывал с горы. Здесь во всю мочь вещал репродуктор на телеграфном столбе, в тени окружавших площадь построек уже расположились на корточках аксакалы, все как один — в черных пиджаках и фетровых шляпах, с любопытно-сонными глазками и белыми усами, которые они слегка поглаживали, завидев приближающуюся Айгуль. Она приветливо здоровалась, проходя мимо.

Под карагачом, широко раскинувшимся посреди забетонированной танцевальной площадки, на фанерном щите висело свежее объявление.

— Вечером у нас встреча с архитекторами,— сказала Айгуль,— Вы придете?..

— Не знаю — Феликс меньше всего думал сейчас о встречах с архитекторами или с кем-то еще... Рымкеш обещала не подселять никого из приезжающих к нему в двухкоечный номер, и ему хотелось не спеша разложить свои бумаги, подумать, собраться с мыслями, оставшись в одиночестве. Том самом, о котором так мечтал, на которое так надеялся, собираясь в эту поездку...

— Не знаю?.. То не есть ответ рыцаря, пан Феликс, когда его приглашает панна!

Это было сказано так, что он не выдержал, рассмеялся:

— Бардзо дзенкуем...

Они договорились, что днем он заглянет в музей, куда она тоже скоро придет, сегодня у нее много работы... В дверях Дома культуры Айгуль помахала ему на прощанье ладошкой, и оттянутая мощной пружиной дверь гулко захлопнулась, пропустив внутрь ее тоненькую фигурку.

Феликс постоял с минуту перед карагачом, не прячась в его плотной тени и с наслаждением вдыхая уже наливающийся зноем воздух. Он втекал в легкие, пронизывая жаром все тело, и оно мало-помалу начинало казаться утратившим привычную прочность, готовым растечься, раствориться в раскаленных лучах. В этом было заключено, как ни странно, какое-то особенное ощущение... нирваны, вечности... слияния с миром... трудно определить.

Расстегнув на груди рубашку, Феликс направился к выходившей на площадь крыльцом чайной, но задержался перед небольшой, написанной от руки афишкой:

ВЕЧЕР

ПСИХОЛОГИЧЕСКИХ

ОПЫТОВ

Пожелтевшая от солнца и пыли, афиша выглядела давнишней, хотя в уголке краской проставлено было завтрашнее число.

Айгуль старается...— Он усмехнулся.— Жизнь здесь забила ключом... «Психологические опыты...» Писали бы попросту: «Сеанс гипноза...» Впрочем, тут она ни при чем, так положено. И однако вдуматься только: Зигмунт Сераковский, Новопетровск, окраина пустыни, пани Аполлония, аксакалы под репродуктором... И тут же —«Вечер психологических опытов»...

Ему отчего-то вдруг сделалось весело.

Пересекая площадь, он почтительно обошел бурой масти корову с коротко спиленными рогами, мерно жевавшую газетный лист — должно быть, похищенный из ящика, стоящего возле продуктового магазина.

«Мой милый, смелее вверяйся ты року...»— снова вспомнилось ему.

3

ДЕЛО ШТАБА ВОЙСК ВИЛЕНСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА СУДНОГО ОТДЕЛЕНИЯ

О КАПИТАНЕ СЕРАКОВСКОМ

Начато 23 май 1863 г.

Кончено 10 июня 1863 г.

Штаб войск Виленского военного округа 25 мая 1863 г.

Виленскому коменданту

Предводитель мятежнической шайки, бывший офицер Генерального штаба, капитан Сераковский предается мною военному суду при Виленском Ордонанс-Гаузе по полевым уголовным законам. Суд учредить тотчас, как означенный офицер получит облегчение от ран и в состоянии будет отвечать на допросы. Военно-судное дело, по окончании, немедленно представить на мою конфирмацию.

Командующий войсками Генерал от инфантерии Муравьев.

4

На этот раз ему повезло — и чайная оказалась открытой, и яичница — неизменная, на два желтка, с колбасой,— лежала в тарелочке, на краю металлической стойки, и буфетчица наполнила для него толстостенную кружку голубоватым, в крупных пузырях пены, шубатом... Он расположился за пустым столиком у окна, радуясь и не доверяя своему прямо-таки фантастическому везенью. Правда, яичница была холодной, а колбаса соленой, как сама соль. Только шубат, как всегда, оказался отличным, густым, кисловатым. Феликс прихлебывал его, сдувая пену к сизой от молочного налета стенке, и покорно жевал распадающуюся под ножом колбасу, и так же покорно, с каким-то даже доставлявшим ему наслаждение смирением, посматривал на грязные тарелки, составленные горкой на углу стола, и на лужицу с осевшими чаинками, разлитую по истертой клеенке.

Не спеша разрезая на ломтики неподатливую яичницу, он вспоминал, еще и теперь не без стыда, как впервые появился в этой убогой чайной несколько лет назад. Он очутился здесь после короткого, в какие-нибудь полчаса, перелета; после города, который вырос невдалеке отсюда на голом месте за десять-двенадцать лет и был юн, заносчив, горделив со своими прямыми, размашистыми проспектами, своими рационально, по схеме, спланированными микрорайонами, своими многоэтажными домами, развернутыми к морю и напоминающими фрегаты, идущие под крепким ветром... И вот, едва лишь оттуда, едва лишь из великолепной гостиницы с отменным видом из номера, включающим и поблескивающие на окраине атомные опреснители, снабжающие город водой; едва лишь из этой гостиницы, где и прохладные холлы, и грузинская чеканка по стенам, и в баре — коктейль с хрусталинами льда....

Он пригласил к своему столику — не к этому ли самому? — повариху в замурзанном переднике, девушку в пестренькой, сползавшей на плечи косынке,— ее обязанностью было заботься о чистоте и порядке в зале, пригласил и заведующего, верзилу с одутловатым лицом и бельмом на левом глазу. Он пригласил их — эдакий заезжий пижон! — и указал не то на такую вот лужицу посреди клеенки, не то на серую, перемешанную с хлебными крошками соль и уж, конечно же, на яичницу и запеченную в ней колбасу. В завершение он достал редакционное удостоверение — тогда он работал в журнале, - или писательский билет, будучи взбешен их невозмутимостью, спокойствием, их нежеланием хоть как-нибудь защищаться. Они стояли, перед ним, все трое, с каким-то детски-тупым, одновременно виноватым и непонимающим, тоскливым выражением на лицах. О чем он говорил им?.. О городе, откуда прилетел, о ракетном веке, об НТР... Да, кажется, даже об НТР...

Он ушел, чувствуя себя победителем, но где-то в душе испытывая непонятное смущение.

Правда, и тех трех-четырех дней, что здесь он тогда пробыл, оказалось достаточно, чтобы он кое-что начал понимать.

Он стал это «кое-что» понимать уже на следующее утро, когда плескался над жестяным тазом, дергая сосок гремучего умывальника. Рымкеш, тогда еще незнакомая ему хозяйка коммунальной гостиницы — так ее называли в городке коммунальной — с мягкой, как бы извиняющейся улыбкой на круглом лице попросила его экономней расходовать воду. Оказалось, ее привозят сюда в танкерах из-за моря Баку или Астрахани. И потом, когда он проходил по^улице с редкими, за штакетной оградкой, карагачами в темной, сухой листве, он представлял себе эти танкеры, трюмы с заморской водой, из которой этим деревьям не достается ни капли... После своей победы ему отчего-то не хотелось заявляться в чайную. Но в магазинах в изобилии стоял коньяк разнообразных марок, деликатесные, не имевшие тут спроса консервы из тресковой печени и пачки с печеньем, напоминавшим хорошо заслащенную глину. К городку вела грунтовая дорога. Осенью и весной она раскисала, в зимние метели становилась опасной. Когда городок накрывали тяжелые морские туманы или пыльные бури, длящиеся по неделям, сюда не летали самолеты. Пекарня была маленькой, старой, женщины пекли хлеб в русских печах, на поду, или приспосабливались к обычной керосинке, хлеб в кастрюле получался высокий, пышный, по словам той же Рымкеш... Жители держали скот, у них было мясо, молоко, шубат, куры и утки. Для приезжих имелась единственная чайная — для редких и большей частью шальных, как он приезжих. Да и она чаще всего пустовала.

Каждый день, отправлялся ли он в музей, шел ли в магазин за тресковой печенью и глиноподобным печеньем, в любое время он видел на площади сидящих на корточках стариков. Казалось, они раз и навсегда избрали эту позу и застыли ней, греясь на солнцепеке. Глаза их были прищурены и терялись в морщинах, как в складках столетней коры. Они то ли дремали, то ли наблюдали за чем-то — равнодушно и отрешенно. Потом, вспоминая о городке, он видел прежде всего перед собой этих стариков. Город казался ему таким же стариком — разомлевшим от зноя, застывшим в дремотной полуяви, полусне... 

Городок угасал, прожив полтора века. У него была своя молодость, своя зрелость, свой недолгий расцвет. Ему был что вспомнить. И он вспоминал, вспоминал... Что ему оставалось?.. Не считая небольшого карьера, где добывали строительный камень, судоремзавода и нескольких кустарных артелей, тут не было никакого производства, промышленности, молодежь разбегалась — кто куда.

Правда, здесь поговаривали о нефти. Ее искали давно и безуспешно, кое-где находили, но не в таких количествах чтобы затевать промысловую добычу. О ней же зашла речь и в исполкоме, куда он в тот приезд заглянул, думая об очерке Закончить его следовало, понятно, перспективами, которые в духе времени, открывались и перед этим жалким, вымирающим городком. И, сидя в кабинете зампреда, он сам все наталкивал, подводил разговор к нефти, видя в ней единственный шанс. Зампред был молод, сдержан, дипломатичен. Он вежливо поддержал разговор о нефти, о связанных с нею возможностях. Но в глубине странных для казаха голубых глаз Феликсу чудилось снисходительное сочувствие и тоска.

Он вернулся домой, написал очерк, в общем-то — очерк о городе, о его прошлом, хотя и о беседе в исполкоме помянул тоже, и о поисках нефти, о перспективах... Но в целом тон получился элегическим, как отмечалось в критической статье, вменявшей это ему в вину...

За соседним столиком четверо мужчин шумно разговаривали, прихлебывая шубат и стуча тяжелыми кружками. Они вылезли из двух грузовых ЗИЛов, остановившихся почти одновременно перед чайной, и все были одинаково разгоряченные, с потными, прокаленными солнцем лицами, в мятых, распахнутых на груди рубахах, и все четверо пахли бензином, разогретым металлом кабины, пылью, полынью — дальней дорогой. Двое из них были русскими, двое — казахами, но разговор, как часто замечал Феликс в этих местах, шел на казахском, причем русские объяснялись на нем без всякого усилия, свободно, с гортанно-взрывными «к» и «г». С экспансивностью, обычной для шоферов, они над чем-то похохатывали, видимо, довольные неожиданной встречей.

Местные, подумал он. И, прислушавшись, разобрал, что шутки относились в основном к малорослому, быстроглазому казаху с хитровато-простодушным выражением лица, и еще — что в разговоре мелькало слово «мунай» — «нефть» и название какого-то поселка или местности. Быстроглазый обивался, но — одному против троих — ему приходилось нелегко. Заметив пачку сигарет, которую Феликс, покончив с едой, вытянул из кармана, он, скорее всего чтобы отвлечь разговор от себя, повернулся к нему;

— Издалека приехали?

— Издалека,— протянув ему пачку, ответил Феликс.

— Рахмет,— сказал парень и, подмигнув Феликсу, вручил двум своим собеседникам по сигарете, одну оставив себе.

Четвертый, сидевший напротив, остался без сигареты.

— Ему не надо,— сказал быстроглазый, посмеиваясь, в отместку за то, что тот больше всех шутил над ним.

Феликс выложил четвертую сигарету, последнюю в пачке. Здесь, он знал, они были редкостью — сигареты с фильтром.

— Рахмет,— сказали ему все четверо. Один из них выглянул в окно, и они заторопились и вышли, на ходу прикуривая друг у друга.

В чайной теперь было пусто, не считая трех или четырех женщин — за барьером с металлической стойкой раздачи.

Из-за стойки, напевая, выпорхнула девушка, чтобы собрать со столов посуду. Не та, в пестром платочке, которую он отчитывал в давний свой приезд, — другая, но тоже не первый год работавшая в чайной. Он почувствовал, что Карима его узнала, но не здоровается: по обычаю сначала должен поздороваться он, старший.

Он кивнул ей:

— Карагым, турмыска шыктын ба? Калайсын?..1 [1]Ну как ты, милая? Замуж не вышла? (каз .)

1 Ну как ты, милая? Замуж не вышла? (каз.)

Она вспыхнула от удовольствия, но ничуть не смутилась:

— Здравствуйте, агай. Снова приехали?..

Они перекинулись парой слов, и ему было приятно, что его тут узнали. Потому, решил он, его и не гонят из зала, хотя давно пора закрывать на перерыв.

Впрочем, он тут же понял, что кое-что преувеличил: в чайной появился заведующий, тот самый, с бельмом на глазу, но на сей раз не сонный, не апатичный, как обычно... Стоя в дверях, он напоминал привыкшего к победам генерала, озирающего с высоты поле битвы и направляющего ее ход.

На нем была голубая шелковая рубашка с колышущимися, словно поддуваемыми ветром складками на животе. Под цвет ей голубела мебель, которую с шумом и грохотом вносили в чайную - столы, облицованные синим пластиком, и стулья с голубой обивкой на спинках.

Феликс поднялся и стоял в сторонке, чтобы не мешать и в удобный момент ретироваться через освободившуюся дверь. Лицо у заведующего было торжественно-озабоченное, вокруг шла веселая суета, женщины, покинув плиту и буфетную стойку, то и дело бросались помогать мужчинам. И было похоже, что это не чайная, а дом, заселяемый большей семьей...

Но Феликс, которому волей-неволей передалось общее, по-детски радостное оживление, представил эту модерновую мебель среди небрежно оштукатуренных, бугристых стен, на ходуном ходивших досках пола с черными щелями, откуда тянуло прохладой и гнилью,— ему вдруг стало жаль прежнего облика чайной, ее — какой-никакой — гармонии...

Улучив минуту, он выбрался из чайной. Улица обварила его жаром, опалила стоячим, неподвижным от зноя воздухом. Приземистое здание гостиницы было видно с крыльца, до его душноватой прохлады было подать рукой, но Феликс, потоптавшись нерешительно в сыпучем песке, направился вдоль главной улицы, почти безлюдной. На ходу он достал из кармана свежий платок, свернул в несколько слоев и вложил между шеей и воротом, чтобы спустя пять минут ворот не промок и не сделался липким от пота,— привычка усвоенная им в этих местах.

Скала, с которой началось для него утро, вытянулась и повисла над городком, она плыла, парила в блеклой синеве неба...

Он вспомнил Айгуль, афишку на фанерном щите перед Домом культуры, вспомнил услышанные в разговоре шоферов слова о нефти. И потом — этот неожиданный праздник в чайной... Что-то менялось, грозило перемениться и здесь... Он усмехнулся. Он представил похожее на аквариум кафе со стеклянными стенами, врытыми в песок, полированную стойку, коньячные этикетки за спиной нагловато-развязного бармена...

Он оглянулся. На краю оставшейся позади площади застывшими воронами сидели старики, надвинув на лоб черные шляпы. Он с внезапной нежностью взглянул на них, радуясь чему-то, хотя наверняка не смог бы сказать, чему же именно. 

За углом стоял дом с потрескавшейся, осыпающейся штукатуркой. Двери были заперты на висячий замок, из тех кованных замков, какими когда-то запирали склады, лабазы купцов и дровяные амбары.

Феликс перешагнул через штакетничек и приник к мутному окну.

В полутемной глубине виднелся огромных размеров бильярдный стол, подпираемый толстенными резными ножками. Сетки на углах были порваны, лузы оплела густая паутина. Виднелось несколько поломанных стульев, на их сиденьях, как и на всем остальном, лежал плотный слой пыли. Феликс, однако, поискал и нашел глазами медную дощечку, прикрепленную к борту бильярда, с обозначением года изготовления, но разобрать цифры не смог. Впрочем, и без того было ясно, что бильярд старинный, скорее всего привенный сюда еще в прошлом веке... И в долгие, пустые офицерские вечера чьи-то руки натирали здесь мелком тяжелый кий, напрягались, целя в желтый костяной шар на зеленом сукне...

Навестив «Бильярдную», он двинулся дальше, вдоль подворотен, где свернулись в клубок мохнатые, изнывающие от жары псы, мимо строений, хорошо знакомых, молчаливо, с достоинством приветствующих Феликса. На всех домах лежал общий отпечаток неказистости, то есть неумения и нежелания казаться. Они были — и не хотели казаться чем-то иным, чем были на самом деле — то есть просто и грубо сложенными домами, предназначенными летом оберегать от палящего солнца, зимой — от холода, сырости и неустанно дующих с моря ветров. Правда, при этом у каждого проступало и «лица необщее выражение»: то мезонинчик с затейливыми колонками, то небогато украшенный резьбой карниз. Были дома, где мягкий ракушечный камень оживляла резьба, узорами похожая на резьбу по дереву,— впрочем, она лишь напоминала пышные, расточительной фантазии узоры, которые свойственны российскому северу, ярославским или и вологодским лесным деревням... Здесь резьба эта, в ее попытке оживить мертвый камень, была как эхо, как отклик на долетевший издалека зов... Дома строили переселенцы, а также отслужившие срок солдаты, строили накрепко, из камня, поскольку дерева вокруг не было и в помине, а ракушник — в изобилии, и еще потому, что строившим каменные дома — залог прочной оседлости — давались заманчивые для этих мест льготы ..

За какие-нибудь пять минут Феликс прошел мимо банка, почты аптеки, отделения милиции, суда, различных учреждений, обязательных для любого города, мал он или велик. Но здесь все они были собраны на одном коротеньком отрезке и оттого казалось, что их слишком много. Он, вероятно со стороны вполне мог сойти бездельника, который шатается средь беда дня по городку, не зная куда девать себя от скуки. Хотя для него эти не имевшие ясной цели блуждания и были отголоском непрерывной и постоянной работы, которая в нем происходила и в которой он сам не отдавал себе отчета, как не отдает себе отчета обычно человек в том, что он дышит и что у него по телу бежит кровь.

В конце улицы сбоку от двухэтажной школы, опустевшей на время каникул, на склоне горы приютилась часовня, та самая, которую он высмотрел сверху. Она возникала сразу за поворотом, как бы вдруг, а потом все тянула глаз не отпуская, — так гармонично вписывалась эта часовенка, все из того же белого ракушника, в сероватый фон крутого склона.

Вблизи она казалась совсем маленькой, завитки по верху стен выглядели грубовато — строитель явно рассчитывал, что смотреть на нее станут издали, оттого и место выбрал открытое с трех сторон.

Феликс задержался перед нею, пытаясь представить себе пять тысяч коленопреклоненных солдат — серую, плотную массу... Людей, опустившихся на горячий и вязкий песок, пот, стекающий по красным распаренным лицам, и низкий стелющийся над головами голос войскового священника, стоящего немного поодаль, на возвышении, тоже изнемогающего жары под тяжелым облачением... Он попытался представить, что происходило здесь, на пустыре, сто лет назад, во время молебна, которым открывался хивинский поход,— в память об этом походе и была воздвигнута часовня. Но перед собой он видел только тонкие колонки из пористого камня, наметенный меж ними мусор, обрывки старых газет и жестяную коробку из-под марокканских сардин.

Спускаясь со взгорка, он напоследок еще раз оглянулся на часовню с уцелевшим, но слегка накренившимся крестом. Солнце пекло все нестерпимей, воздух дрожал, очертания скалы зыбились и расплывались. Все-таки он пересек открытое место, чтобы добраться до длинного одноэтажного здания - библиотеки, культпросветучреждения — и взойти по изогнутой коленом лестнице перед входом. Здесь, по обе стороны от приоткрытой двери, возлежали каменные львы — те самые, которые упоминались при описании комендантского дома. Когда и каким образом спустили сюда их с плато, никто не помнил, и Жаик тоже путался, пытаясь это объяснить. Но львы были те самые, без всякого сомнения. Феликс попеременно прикоснулся к их раскаленным холкам—казалось, они ожидали его появления и вот-вот потянутся, вскочат в лизнут ему руку...

Хотя, в общем-то, они были смешны, почти пародийны—эти лишенные всякого величия изделия старательных астраханских мастеров, знавших толк разве что в кладке крепостных стен. Однако и тут стиль эпохи соблюдался свято. Еще только-только зачинался городок в забытой богом пустыне, а львы уже стояли на страже, осыпаемые азиатским песком — в трех тысячах верст от своих собратьев, самодержавных, мраморных, влажно блестевших под мелкими каплями сырого петербургского тумана.

Он вдруг увидел этот низкий, клубящийся туман... И вслед за ним — ртутный блеск ползущих наискосок по оконному стеклу капель... И дерево за окном, стонавшее под жестким, врывающим листву ветром, плещущее ветвями, как птица, которая рвется взлететь... В гостинице было сумеречно, он лежал на застланной постели, радуясь и этому сумраку, и дождю, и вынужденному безделью, возникшему среди командировки из-за раскисших от ливней дорог. В одной из книг, почти случаем оказавшихся в его номере, он наткнулся на Короткую сноску, пробежал ее, перелистнул страницу, вернулся, перечитал снова... Он отчетливо запомнил странный этот момент, короткий и яркий, как вспышка блица, как укол взгляда, блеснувшего в толпе. Так бывает в юности, когда уносишь в себе этот мгновенный взгляд, эту вспышку, и еще не сказано ни слова, но уже веришь, уже знаешь наверняка, что это — судьба.

И он, еще не зная тогда ничего, кроме имени, кроме неясного намека, скорее не вычитанного, а угаданного в сноске-примечании, кроме шевельнувшегося в голове воспоминания — о чем-то давно читанном и, казалось, давно забытом,— он почувствовал внезапно этот прорвавшийся, блеснувший сквозь толщу времени взгляд, прямой и как бы ждущий ответа. Глаза в глаза...

Потом, когда он пытался объяснить, отчего и как... Он что-то бубнил—не слишком вразумительное, но вполне удовлетворявшее любопытство и вроде бы даже объяснявшее что-то, хотя на самом... На самом-то деле не объяснявшее ровно ничего. Тут и нельзя было ничего объяснить, вышла бы литературщина или прямая мистика, ведь и правда, как это можно, чтобы... Но взгляд был. Реальный, как дождь, как мокрая зелень ветвей за окном, как сизые капли ртути на оконном стекле... И за ним последовало все остальное. И теперь он стоял на каменном крыльце, поглаживая разомлевших от зноя львов, посреди городка, о котором несколько лет назад ничего не слышал...

Он шел по улице, почти бежал — хотя какой уж там бег, в такую-то жарынь?.. Но что-то... Словно брызги того дождя упали на него. И тот, первый, единственный взгляд — глаз в глаза... Коротенькая улица показалась ему неимоверно длинной. Пока он достиг гостиницы. Пока сорвал с гвоздик на доске свой ключ. Пока в глубине темноватого коридор сунул его в светлый глазок и распахнул дверь.

Рымкеш выполняла свое обещание — вторая койка был пуста. Раскрыв чемодан, он вытащил — вытряхнул — на койку несколько папок. Но прежде чем вытряхнуть, отчетлив почувствовал нечто вроде смущения и боязни — как бывает, когда распоряжаешься чужой вещью, не спросив позволения... Такое, именно такое ощущение было у него. Как будто это чужая койка, и он сейчас войдет...

Он это чувствовал почти физически — что в номере он не один.

И точно с таким чувством, как если бы это была его койка, его кровать, он выкладывал из папок свое богатство, свои листы с выписками, архивными копиями, фотоснимками. Выкладывал, пока не отыскалась пачка с металлической скрепкой. Здесь все было переписано от руки, и даже почерк его скопирован — ломкие очертания букв, как бы дрожащий сохранившие слабость руки, обессиленной болью...

Он ходил по узкому номеру, курил.

Ему казалось, то, что ускользало от него там, на скале, теперь предстало перед ним в яви и плоти.

Прошла минута? Полчаса? Час?.. Он стоял у окна, закрытого плотно двойными рамами, с тонкой полоской песка между ними. Окошко было маленьким, переплеты напоминали решетки...

Он очнулся — бухнула входная дверь. И бухнула снова. Затем раздались чьи-то шаги и бесцеремонные, громкие голоса. Феликс чертыхнулся. Он заметил «Волгу». Перед входом в гостиницу, синюю, в горячих солнечных бликах. Напряжение внезапно спало, он всем телом ощутил усталость, как будто проделал тяжелую работу. Хотя никому бы — и себе тоже — не объяснил бы, в чем она?..

Он осторожно приоткрыл дверь — голоса стали резче, звучнее. Там, у двери, о чем-то спорили с Рымкеш. Целая компания, подумал Феликс, конец тишине и блаженству...

В начале коридора, в маленьком вестибюльчике было светло, и он увидел, как на сцене, привычно и азартно шумящего худощавого человека с испитым, впалощеким лицом в большими чемоданами в длинных, тощих руках. И за ним — раздраженное, капризное лицо молоденькой девушки с высокой прической и болтающейся на плече сумочкой, которую она прижимала к боку локтем. Последней в гостинице появилась крупная высокая фигура величественно шагающего старика. У него был облик римского сенатора, не хватало лишь тоги. Вместо тоги на нем был черный костюм, который выглядел здесь не менее странно, чем тога.

5

Братство, любовь, взаимное уважение к личности лежит в основе всех наших нравственных понятий. Дальнейшее необходимое развитие мысли о братстве между людьми есть мысль о братстве между народами...

Зигмунт Сераковский.

...В его присутствии каждый чувствовал себя лучшим, способным к благородным делам. Когда он говорил, его лицо преображалось, приковывало взгляд, завоевывала души слушателей. Сераковский не знал минут, проведенных в бездеятельном покое. Мысль его, постоянно активная, бдительная, планировала все, что можно, что нужно сделать, чтобы дать счастье самым бедным и униженным, поднять закосневших в беспечности и эгоистическом благополучии. Когда он вставал перед необходимостью выполнения долга или прекрасного поступка, он не колебался пожертвовать счастьем и своей жизнью. Наделенный неслыханной энергией, он был подлинным хозяином самого себя. Он не понимал столь часто повторяемых выражений «обойдется», «как-нибудь будет», «все равно». Он не мог понять, как человек, наделенный мыслью и волей, может говорить: «как-нибудь будет» вместо «будет», «обойдется » — вместо «сделаю»; более же всего не любил это апатичное «мне все равно». «Если это в силах человека, так и должно быть »,— говорил он.

Из мемуаров Аполлонии Сераковской.

6

Новые жильцы обрушились на гостиницу, как неприятель, овладевший городом после штурма. Обычно здесь, да еще в середине дня, когда немногочисленные обитатели расходились по своим делам, устанавливалась надежная, прочная, даже несколько угнетающая тишина. Но теперь... Феликс захлопнул дверь, щелкнул задвижкой. Дверь, сбитая из дюймовых досок, плотно прилегала к косяку, не оставляя щелей, однако служила слабым заслоном. Он кинулся на свою койку. Казалось, под самым ухом у него скоблят по тарелке острым, скрежещущим зубцом... Вслед за шумом, сопровождавшим бурное вселение, после минутного затишья, из коридора хлынули новые звуки — чья-то беготня, звяканье крышки о чайник, раздражающе-бесцеремонный перестук каблуков, нетерпеливые голоса. Один, хрипловатый, с трещинкой, принадлежал, наверное, тому — долговязому, с впалощеким лицом; другой — ломкий, капризный — допрашивал: «А у вас тут где-нибудь умываются?..»

Он пытался не слышать, отключиться. Пытался вновь увидеть сводчатую комнату в госпитале святого Якуба, сиреневые сумерки за переплетами монастырского окна, звезду которую можно разглядеть, не поворачивая головы, там, в верхнем углу, в проеме решетки... Но звезда неизменно превращалась в тускло блестевшую дверную задвижку, сиреневые сумерки — в убогую роскошь бархатной портьеры, узким лоскутом прикрывавшей косяк. Там, за дверью, уже разгорались бивуачные огни, уже шумел воинский лагерь. Бряцало оружие, ржали кони, визгливо перекликались маркитанты... Там разыскивали срочно понадобившийся электрический чайник, по крайней мере — электроплитку, и она отыскалась, но с перегоревшей спиралью; нужно было ехать за новой, в «Хозтовары»; за окном отрывисто рыкнула синяя «Волга»; развернулась — и покатила к магазину, который располагался за углом, в десяти шагах...

Единственным спасением было бегство из этого содома, он это понял. И бежал — кинув все, как есть, не собирая бумаг, разложенных на пустующей койке, бежал, второпях на кинув ключ от своего номера на щиток, висевший справа у тумбочки Рымкеш. За тумбочкой, обхватив ее с боков костлявыми ногами, восседал долговязый, пощелкивая плоскогубцами над раскуроченной плиткой. Тут же, с колесиком изоляционной ленты в руке, стояла Рымкеш, она жалобно взглянула на пробегавшего мимо Феликса. Он едва не натолкнулся на монументально возвышающегося посреди коридора старика — тот был уже в белой майке, с переброшенным через плечо мохнатым полотенцем, концом которого он вытирал шею и грудь, покрытую, словно дымом, порослью седых волос; Феликс только скользнул по его лицу взглядом, но что-то показалось ему в том лице уже виденным, знакомым... На пороге гостиницы он обернулся. Рядом со стариком стояла девушка, в пестром халатике, с мыльницей и расческой в руках. Если бы не высоченные каблуки, она показалась бы совсем маленькой, почти девчонкой. И лицо у нее было кукольно-припухшее, наивное — и на нем, на этом детском, припухлом лице, странно выделялись нагло, в упор разглядывавшие его глаза...

Впрочем, выйдя из гостиницы Феликс тут же запретил себе, думать о том, что осталось у него позади.

Все равно, сказал он себе, вышагивая по солнцепеку, все равно, я здесь. Я хотел этого — и вот я снова здесь. И этого у меня не отнимешь. Этого песка, на котором пружинят подошвы. Этого зноя. Этих домишек, дремлющих за прикрытыми ставнями. И этой площади, этих черных, обуглившихся на солнце стариков. Этой скалы, на которой зазубренными, если вглядеться, бугорками проступают развалины крепости...

Над кем или над чем он торжествовал в эту минуту, он не сумел бы сказать. Но у него словно прибавилось сил, к грудь сама собой выгнулась, распрямилась, как бывает в степи среди ничем не стиснутого простора... А здесь была, в сущности та же степь, тот же вольный простор, да еще и море...

А к тому же, как сказал бы Эйнштейн, еще одна координата — время. Ощутимое, как вода, в которую погружаешь руку, разгребая прозрачную плотность ладонью или разрезая ее ребром ладони, быстро или медленно, но постоянно чувствуя эту плотность, упругость, материальность...

Пора было идти в музей, где он снова увидит Айгуль и где его поджидает наверняка уже извещенный о его приезде Жаик... Их тоже у него не отнять. Айгуль — «Дзень добры, пан Феликс!..»— и Жаика, который однажды и навсегда прирастил, приковал его к этому месту...

Пересекая площадь, на которой гремел репродуктор и разворачивался аэропортовский автобус, он вспомнил такой же горячий день... Впрочем, нет, это было уже осенью, с моря шли густые туманы, аэропорт был закрыт несколько суток, и волей-неволей ему пришлось тогда здесь задержаться... Жаик исполнил свое давнее обещание: повез его осмотреть то самое место, которое в старых описаниях именовали «садом» за несколько тутовых деревьев, высаженных здесь когда-тo, как полагали, купцами, везущими из Китая шелковые коконы. Они с Жаиком остановились на высоком берегу. Собственно, до кромки берега, до простершейся внизу плоской голубой глади, было метров двести-триста. Но все это пространство заполняло нагромождение чудовищных глыб, серых скал в острых изломах — результат обвала, случившегося здесь три десятка лет назад. Камни, казалось, еще хранили в глубоких расщелинах отзвуки сотрясавшего землю гула, еще вибрировали от взорвавшего их толчка. И вот-вот между ними готов был проснуться грозный рокот — предвестьем нового каменного бунта.

Они обошли все внизу, карабкались по крутизне, прыгали по камням в поиске удобных проходов, и Жаик, несмотря на полноту, был быстр и ловок, как горный козел. Он отыскал остатки лестницы, когда-то высеченной на спуске, и они постояли, потоптались на ее каменных ступенях, а потом поднялись наверх, вспугнув по дороге доверчивого лисенка, желтого, выставившего им навстречу острую мордочку.

И вот они сидели — высоко над морем, над скалами, над видневшейся в дальней дали бухтой, отрезанной от моря длинной и узкой, едва заметной отсюда косой, и рыбацкие суденышки — там, внизу — казались приклеенными к синему стеклу залива. Прямо перед ними из моря поднималась темная скала, странными очертаниями напоминая монаха в клобуке, присевшего отдохнуть — когда-то ее таки называли, эту скалу: «Монах»... Поросший вдоль руслица изумрудной осенней травкой, тихо журчал, падая с камня на камень, родничок, заканчиваясь выдолбленным в плите песчаника озерцом. Как объяснил Жаик, сюда пригоняли на водопой овечьи отары...

Феликс не сразу догадался, что слева, от них, невдалеке, пасутся овцы. Среди пятнистых, серых и бурых камней он вначале уловил какое-то шевеление, перемещение пятен, подумал, что это ему мерещится, пригляделся — и понял, что не ошибся.

Отара передвигалась наискосок по склону, и когда передние овцы приблизились, Феликс удивился тому, какая густая и пушистая у них шерсть. Она покрывала каждую, как светлосерое облачко, из которого, прямо из его пушистой глубины, смотрели печально-покорные, нежные овечьи глаза...

Что-то первозданное было в этой картине, в этой всеохватывающей тишине, и чабан, восседающий на осле, в своей повязанной по-лыжному шапке и брезентовом плаще, представился ему библейским пастухом, патриархом. Все внутри у него стеснилось, замерло — он почувствовал, что этот пастух если и заговорит, то лишь величавыми стихами книги «Бытия»...

И старый чабан, поравнявшись с ними, произнес — почти на языке библейских пророков:

— Салям алейкум!

Так он сказал, обращаясь к Жаику, а потом повернул свою откованную из красной меди голову и вежливо повторил, обращаясь к Феликсу:

— Салям алейкум!

И Феликс, неуверенно ворочая языком, ответил ему:

— Алейкум салям!— и наклонил голову, кивнул — хотя это был скорее все-таки не кивок, а поклон...

Так они поговорили, поприветствовали друг друга — аульный чабан и он, гость в этих местах.

Тогда, прислушиваясь к разговору между чабаном и Жаиком, которого за тридцать с чем-то лет учительствования здесь все знали и он, понятно, тоже всех знал,— прислушиваясь к этому разговору и глядя на овец, текущих мимо сплошным потоком, Феликс впервые почувствовав, что какие-то дальние, неясные связи соединяют его с этим чабаном, что помимо простой, очевидной близости, когда оба, не сходя с места, могут коснуться друг друга ладонями,— что помимо этого есть гораздо более важные и крепкие связи, уходящие в века, быть может — в толщу тысячелетий, пронизывающие разнородные обычаи и царства, суеверия и веры, чтобы в конце-концов соединиться где-то у одного костра, в тепле которого греется одна большая семья, посреди холодного и пустынного мира, - семья, у которой один костер и одно, единое для всех материнское лоно...

Но было еще что-то более важное — в том его ощущении... Библейская ли эта картинка,— до того живая, что и сам он почувствовал себя включенным, вписанным в нее,— или этот каменный, неостывший, хранящий в себе гул и содрогание хаос там, внизу — но время, ощутил он, сдвинулось, сместилось, рухнули перегородки хронологических таблиц, и нет прошлого, будущего, настоящего — есть время, поток, в который можно окунуться и дважды, и трижды, и плыть в любом направлении, нырять на любую глубину — сколько достанет сил...

То же чувство неожиданно воскресло в нем и сейчас, и в какой-то миг показалось, что это не он идет по площади, засыпанной мелким, словно просеянным для детской площадки песком, а тот самый солдат первого батальона двадцать третьей пехотной дивизии Оренбургского корпуса...

Но он уже видел вдалеке длинную каменную стену, над нею довольно чахлую зелень городского сада, а в стене массивные ворота. Своим видом и мощью они напоминали крепостные. Только взамен железа и чугуна вход преграждали деревянные, выкрашенные в неизбежную темно-зеленую краску створки, с угрюмым скрипом раздвигающиеся обычно, чтобы пропустить внутрь бойкий музейный «рафик» или машину-поливалку. Квадратные опоры сверху перекрывала тяжеловесная арка. Она вполне могла бы выдержать и квадригу с огнедышащими конями Гелиоса, и Побед, трубящих, напузырив круглые младенческие щеки...

Триумфальная арка, подумал Феликс, усмехаясь. Надо будет спросить у Жаика, когда строились... Нет, воздвигались... Эта ограда и эти ворота... Скорее всего, в начале тридцатых. Когда «по камушку, по кирпичику» разобрали всю крепость, там, на плато. И сложили, должно быть, из тех «камушков-кирпичиков» эти стены...

Прямая аллея вела в глубь сада. Вдоль обочины тянулись нанесенные песком арыки. За ними поднимались пыльные деревья с пересохшими лохмотьями листьев на ветках, невысокие яблоньки, словно прижатые зноем к земле, узловатые сливы, темные, недвижимые кроны шелковиц. Между ними росло несколько ив, с них когда-то здесь начинали высадку деревьев, предварительно подсластив солончак привезенной, как вычитал он где-то, землей из-под Астрахани. И с той поры они стояли, по-солдатски, до последнего дыхания неся свою доблестную службу — покрытые корявой, в глубоким морщинах, корой и с как бы сожженными молнией верхушками.

Дорожка выводила к музейным домикам, соединенными остеклённой галереей. Перед домами — одноэтажными, без затей, под крытыми железом крышами — была разбита клумба с поднявшими на солнце маргаритками. У главного входе на отлитом из цемента возвышении, стояла каменная баба С плоским лицом, как бы изрытым глубокими оспинами, а рядом — койтас, надмогильный памятник в форме барабана с высеченной на спине родовой тамгой: скрещенными топором и саблей. Когда-то здесь находилось летнее жилище коменданта крепости, который спасался в низине от зноя, раскалявшего плато. В душные вечера сюда приходили офицеры, играли в карты, пили кисловатый чихирь, принесенный денщиком из прохладного погребка, толковали о предстоящем смотре. Гарнизонные дамы обмахивались веерами, сидя у самовара, хлопали комаров, липнущих к жарким шеям и открытым плечам. Где-то в задней комнатке в это время пан Зигмунт из конфирмованных, расстегнув на две верхние пуговицы солдатский мундир из плотного сукна, обучал комендантского сына французским спряжениям и, пока мальчик усердно пыхтел над своей тетрадкой, просматривал санкт-петербургские газеты месячной давности, привезенные с последней почтой пароходом «Астрабад»... А сейчас на крыльце комендантского дома, спиной к Феликсу, стоял Жаик в просторной, пузырящейся у пояса рубахе в оранжевую полоску и беседовал а Кенжеком. На Кенжеке была туристская «таллинка» с голубыми якорьками и солнцезащитные очки. Его «рафик» находился тут же, возле клумбы, и был как новенький, nepeкрашенный из прежнего, уныло-зеленого, в щегольской лимонно-желтый цвет.

Кенжек заметил Феликса первым, широко улыбнулся и приветственно замахал рукой. Жаик, видимо, тоже заметил или угадал приближение Феликса, но его заплывшая жиром спина при этом только едва дрогнула и напряженно замерла. Он так и не обернулся, пока Феликс вышагивал по боковой дорожке, выложенной красным кирпичом. Феликс понял, что Жаик обижен, даже, пожалуй, сердит. И будет сердиться — по меньшей мере добрые пять минут — за то, что тот не явился к нему тотчас по приезде или хотя бы утром... Лишь когда Феликс остановился перед нижней ступенькой, смиренно дожидаясь, пока директор музея закончит свой демонстративно деловой разговор с Кенжеком,— лишь тогда Жаик, наконец, медленно повернулся к нему всем телом.

— A-а, молодой человек, приехал?.. Давно ли..? — врастяжку, нараспев произнес он, предварительно вложив в долгую паузу все свое недовольство.

Старый притворщик!.. Феликс, не в силах сдержать улыбку, пожал его пухлую, едва ответившую на пожатье руку.

— Молодой человек желает осмотреть музей?.. Пожалуйста, пусть проходит — прямо и налево...— Жаик посторонился» оперным жестом указывая на приотворенную дверь. Его лицо по-прежнему хранило неприступно-равнодушное выражение, точь-в-точь как у балбала, каменной бабы, и маленькие глазки сонно глядели куда-то мимо, спрятавшись под натеками тяжелых век.

Феликс расхохотался.

Он что-то попробовал объяснить, пеняя на позднее время, запоздавший рейс...

— Разве молодой человек забыл, где стоит мой дом?... Он мог бы выйти на улицу и спросить первого встречного. Его бы привели к самому дому и еще бы постучали в калитку... Как думаешь, Кенжек?..

— Обязательно бы постучали, Жаке-ага! — Кенжек сокрушенно помотал головой, вздыхая: — Ай-яй-яй, до чего нехорошо все получилось.

— Конечно,— продолжал Жаик, сложив на груди руки, ладошка к ладошке,— мы тоже понимаем кое-что... Приятней беседовать с юной красавицей, свежей, как тюльпан, чем с глупым стариком, от которого воняет козлом... Но тому, кто пускается в странствия, положено соблюдать обычай...

— Да,— сказал Феликс,— и обычай велит всякого странника привести к себе в юрту, и усадить на торь, и спросить, здоров ли он, и здорова ли его жена и дети, и какой приплод нынче принесла ему отара, и угостить его для начала налитым в пиалу кумысом, а после — молодым барашком... Но даже старые люди забыли обычаи этой земли...

Потом они стояли друг против друга и смеялись, похлопывая один другого по спине — Феликс тихонько, а Жаик — довольно крепко, и губы у него были вытянуты в дудочку, и глаза, не утрачивая хитроватого выражения, весело щурились и маслились — от удовольствия и радости встречи. Кенжек преданно улыбался, стоя тут же, и переминался с ноги на ногу, и теребил «таллинку», готовый в соответствии со своим стремительным, деятельным характером немедленно или куда-то бежать, или заводить «рафик», или совершить что-то еще, чтобы и самому включиться и увеличить общее веселье.

В комнатке с табличкой «Директор» (хотя, в сущности, это была единственная служебная комната, ею пользовались все сотрудники музея), и прежде тесной, теперь и вовсе было не повернуться. Добрую половину места занимал стол прибалтийского производства, сработанный из толстых досок, нарочито грубо и основательно. К нему примыкал столик пониже, в который упирались мощными квадратными подлокотникам два кресла — удобных, просторных, но тоже рассчитанных на иную кубатуру. Остальное пространство заполняли стоящие в углу старый ободранный сейф и два шкафа: один — знакомый Феликсу, самодельный, из крашенной суриком фанеры, отзывающийся дребезжанием стекол на каждый шаг, и другой — щеголеватый, лоснящийся янтарным глянцем, с раздвижными полками.

Феликс переступил порог — и оторопел. Ему вспомнился утренний визит в чайную.

Что у них тут за странное поветрие — менять мебель?— подумал он.

Жаик конфузливо просунулся между краем стола и подоконником.

— Садись,— пригласил он и сам сел на одноногое вращающееся кресло. Сел, откинулся на кожаную спинку, вытянул из кармана скомканный цветной платок и вытер вспотевший затылок.

— Вот так, дорогой,— сказал он, усмехаясь.— Теперь всякий раз прихожу к себе в музей и закон Паркинсона вспоминаю... Знаешь, такой закон есть, один англичанин открыл: работает себе, к примеру, какое-нибудь учреждение — может, и тесновато, и темновато, и никакого комфорта, но все думают не о комфорте, а о работе. Потом заводят отдельные кабинеты, кондиционеры, гарнитуры вроде этого,— он медленным взглядом обвел комнату,— и уже никакой работы...

Феликс с удовольствием расположился в кресле.

— Единственное, чего вам теперь не хватает, Жаке, это кондиционера.

— Вот именно,— рассмеялся Жаке и включил маленький вентилятор, направив струю на Феликса.— Но что поделаешь?.. Приехало большо-о-ое начальство из области посмотреть как живем. «В чем нуждаетесь?.. Что требуется для нормальной работы?..» Я говорю: «Трубы для водяного отопления. У нас тут зимой — как на Южном полюсе, только пингвинам экскурсии устраивать». Посмеялись немножко. Похвалили. «Такой знаменитый музей,— говорят.— В газетах про вас пишут, из-за рубежа гости приезжают... Трубы? Будут вам трубы!» Сильно хвалили, у нас даже,— он приложил ко рту ладонь козырьком и снизил голос,— у нас даже кое-кому не понравилось, что так хвалили. Ругают — плохо, хвалят — опять плохо, ведь вот как бывает, Феликс («Ф» выговаривал он мягко, получалось «Пеликс»). Не знаешь, что лучше, что хуже...

Маленькие черные глазки Жаика смеялись.

— И что же?

— А вот — прислали, сам видишь!— Жаик широким жестом обвел комнатушку, едва не свалив при этом чучело клювастогo беркута на подоконнике.— Теперь мне большой кабинет нужен, приемная нужна, секретарша...

— Ну а трубы?

— Вот и я думаю: а где же трубы?..

Они переглянулись, засмеялись. Жаик — добродушно, Короткими, клекочущими в горле смешками, сложив руки на колышущемся животе, Феликс — отрывисто, зло. Всякий раз при встрече ему становилось обидно и горько за старика.

Жаик, видно, почувствовал эту горчинку, однако не откликнулся на нее, как бывало, не захотел ее принять. Он только скользнул по лицу Феликса быстрым, настороженным взглядом, улавливая связь между этой горчинкой и чем-то еще, затаенным, о чем пока не было сказано ни слова и о чем, если пожелaeт, Феликс расскажет сам,— скользнул и сделал движение, пытаясь подняться с кресла и выбраться из-за стеснявшего его стола, да так и остался сидеть, кинув безнадежный взгляд на площадку между столом и сейфом, по которой не сделать и шага.

— Нет-нет,— произнес он серьезно и даже как бы утешая Феликса,— ты не думай, трубы будут! Теперь — будут! Теперь вcё тут будет, да!..— Он снова рванулся было выскочить из-за стола, но остался сидеть, только барабанил по сосновой крышке короткими толстыми пальцами.— Теперь тут все будет, Феликс! Нефть... До последнего времени об этом не шумели, боялись: вдруг снова ошибка?.. Но к нам геологи приезжают, рассказывают: есть нефть. Низкопарафинированная жидкая, хорошая нефть... О,— улыбнулся он при слове «низкопарафинированная», отвечая на улыбку Феликса,— я тут и сам таким специалистом заделался — куда там!..

«Ах ты, черт!— думал Феликс, слушая Жаика и вдруг начиная завидовать ему.— Ах ты, черт!..» Он вспомнил, как, случалось, расхаживая по этой комнатке, старик с таким же азартом говорил о Таците или Монтене. Феликс искоса пробежал взглядом по полкам старого фанерного шкафа, но книги в нем стояли по-новому, он не увидел знакомых переплетов.

— Сначала думали для нефтяников поселки строить, продолжал Жаик,— потом решили — город, только не там, где промысловые участки, а у нас! Дешевле проложить дороги, чем закладывать город на необжитом месте. А тут строй, сколько хочешь. Были бы средства. Но ведь нефтяники народ богатый...— Он потер руки и зажмурился — блаженно, как скряга, перед которым засверкали сказочные сокровища.

— И будет у нас город, Феликс, большой, красивый. Люди получат работу, молодежь перестанет уезжать в чужие края. Построят дома — с газом, центральным отоплением, все как положено. Протянут шоссе, железную дорогу, сделают большую пристань, морской порт... А то перед приезжими, особенно из-за рубежа, стыдно: в домах — телевизоры, а на главной площади коровы с козами бродят...

Феликсу представились сидящие на корточках аксакалы.. Бурая корова у продмага, жующая газетный лист... И тут же — вместо шубата — бар с коктейлем через соломинку... Он выдавил на губах улыбку.

Вот они, подумал он, перспективы... Те самые... Но подумал вяло, почти нехотя.

Он вдруг сам перестал себя понимать.

Усмешка его, наверное, чем-то зацепила Жаика.

— Не веришь?— сказал он, впрочем, не слишком запальчиво.— Я и сам не поверил бы, может быть... Если бы мальчишкой не гонял отару как раз в тех местах, где теперь город, и театр, и дома на двенадцать этажей...— Приглушая собственное торжество, он добавил:— Между прочим, архитекторам уже проект заказан, генеральный план... Сегодня в Доме культуры они докладывать будут, а сейчас их Айгуль по музею водит. Хочешь — познакомлю...

В дверь постучали, вошел голый по пояс парень в брезентовом фартуке и белых от цемента брюках. Жаик выкарабкался кое-как из-за стола, сказал: «Труб нет, а котельную все равно строим»,— и они вышли.

Так вот почему она не показывается, подумал Феликс. Архитекторы...— Упругая струя воздуха из-под лопастей вентилятора била ему в лицо. Он приподнялся, немного отвернул вентилятор вбок.

Город... Дома на двенадцать этажей... Он почему-то вспомнил себя начинающим журналистом, газетчиком, приходившим на стройку «брать материал». На стройку ли, на завод, тем более — на шахту. Все, казалось ему, заняты серьезным, необходимым делом, и он один тычется со своими неуклюжими вопросами, путается под ногами, чтобы потом впопыхах смастерить свои двести строк. У него навсегда сохранился этот взгляд — снизу вверх — на людей, чей труд имеет результатом бесспорные, абсолютные ценности — будь то простой сапог или многоквартирный дом. Бесспорные — по сравнению с эфемерным и в общем-то довольно сомнительным делом, которое было его профессией...

Здесь нужны дороги, думал он, хорошие, удобные дороги, по которым пойдут машины в несколько рядов, встречными потоками. Нужны стальные вышки, и турбобуры, и вода, чтобы закачивать ее в скважины. Нужны дома с глубокими лоджиями, чтобы хоть немного укрыться от этой окаянной жары. Вот что здесь нужно — в первую очередь. Для чего этим людям, у которых будет своя нелегкая судьба и нелегкий хлеб,— для чего этим людям чьи-то — к тому же отдаленные на целый век — страдания, поиски, крушения?..

Над креслом висела карта с пометками — где карандашом, где чернилами — рукой Жаика, с числами — его привычка: делать пометки там, где он побывал, и ставить даты. Свободною от этих надписей пространства не хватило бы и для пятака. Возле карты находилась написанная густыми мазками картина, изображавшая морской бой на фоне залива: миноносец с огоньком красного флага на мачте и два белогвардейских корабля, окруженные столбами взбитой фонтаном воды... Бой, действительно случившийся в этих местах. И тут же, пониже, над сейфом — небольшая гравюрка: полуразрушенный мазар, связанный с именем красавицы и легендой, звучавшей бы вполне банально, если бы Феликс не услышал ее, сидя у этого мазара, из уст Жаика...

Здесь все было значительно, то есть обладало значением — убогий ли мазар или морской бой, равный для городка Трафальгарской битве...

Жаик не возвращался. Феликс, пробегая по корешкам книг, заметил среди них потертую матерчатую папку с вырезками из газет и журналов. Там хранились материалы, связанные с музеем, и между ними, знал он, его давний очерк.

О музее писали многие — может быть, оттого, что кроме музея в городке и не о чем было, по сути, писать, но все-таки скорее всего потому, что директор его и вправду был колоритной фигурой. Колоритной именно в той мере, которая как-то сама собой возникала под пером журналистов. В любой статье говорилось о коренном уроженце этих мест, непременно поминалась отара, которую он пас когда-то, и потом — мотор, па котором он уходил с рыбачьей артелью в море с началом путины, и потом — рабфак и «красная юрта», которой он заведовал, и школа, в которой он учительствовал, пока не был направлен в центр, в комсомольскую газету, где сделался через некоторое время заместителем редактора. Затем в очерках возникал некий хронологический провал, как бы неприметная снаружи пещерка, вымытая подземными водами в известковой скале, пещерка, которую сам Жаке именовал при случае «работой на лесоповале» где-то в Восточной Сибири. Зато дальше шло гладко: два десятка лет учительствования в родных краях, поездки по земле, исхоженной некогда маленьким чабаном, бескорыстный энтузиазм в постижении прошлого... И тут же — перечисление диссертаций и научных рефератов, присланных Жаику историками с благодарностью за помощь... Феликс тоже написал что-то эдакое в том, давнишнем своем очерке. Написал, не задумываясь, что Жаик ведь и сам вполне мог быть автором и статей, и рефератов, и тех же — впрочем, не «тех же»!— диссертаций...

Настроение, накатившее на него утром — там, на плато — вернулось к нему снова. Глухая тоска, почти отчаяние. Бежать, сказал он себе, шапку в охапку — и бежать. Не мучить Жаика дурацкими вопросами, никого не мучить, и себя тоже... Извиниться перед Жаиком, попросить машину — и в аэропорт...

Но он не попросил машину и покорно, с поддельным интересом, слушал Жаика, когда тот вернулся и угнездился в своем нелепом кресле, за нелепым столом, и что-то говорил — о котельной, цементе и трубах, которые обещали подбросить, но до сих пор... и поэтому... Покорно слушал, зная, что все равно никуда не уедет.

Он только спросил Жаке — о чем-то ведь надо же было его спросить — что это за гости из-за границы, о которых тот вскользь помянул... И Жаке, улыбаясь таинственно и загадочно, сообщил ему, что — не гости, а гость, и не откуда-нибудь, а из Кракова, заглянул к ним зимой, объезжая места, где когда-то жили ссыльные Томеш Зан, Бронислав Залеский, Янушкевич и многие другие, проходившие по делам 30-х, 40-х и 60-х годов прошлого века.

— О! — сказал он, покачивая головой и жмурясь.— Ты бы на него посмотрел! Волосы светлые, до плеч, глаза голубые, сам высокий, стройный, ему бы в кино сниматься, в «Крестоносцах». И звать его, кстати, тоже Зигмунт. Но про него тебе лучше Айгуль расскажет...— У него был такой вид, как будто он вот-вот подмигнет Феликсу и что-то еще прибавит. Но он не подмигнул, не прибавил, только рассмеялся, и глазки его снова юркнули в щелки век.

Так вот оно что, подумал Феликс, ворочаясь в кресле, которое вдруг показалось ему тесным. Вот оно что!..

— Но я хотел о другом рассказать,— оборвал смех Жаик.— Правда, не знаю, пригодится ли... Думал, приедешь, домой ко мне придешь, попьем чайку, побеседуем — тут кое-что тебе и покажу, обговорим все, как следует, обсудим... Ну ладно. Пускай это будет на первый случай моим подарком гостю, угощением, а дома я тебя все равно жду...— Выговаривая последние слова, он уже поднялся, уже открыл задребезжавшие тонким стеклом дверцы старого шкафа, достал снизу папку, и при этом в его голосе и движениях сквозило все нараставшее нетерпение, которое он безуспешно пытался скрыть. В папке лежали бумаги, выписки, на переплете была когда-то белая, теперь потемневшая наклейка с поблекшей надписью «Архив».

— Помнишь, прошлый раз ты говорил, что наткнулся на одно непонятное место в воспоминаниях друзей Чернышевского по каторге?.. Там было написано про Сераковского и какую-то дальнюю крепость... Гарнизон, где он службу отбывал... Будто бы оттуда был побег, потом солдат переловили и почти все погибли под шпицрутенами... Помнишь?..

Он-то помнил... Он это место знал, разумеется, наизусть, но Жаик — он-то как все запомнил?..

Однако Жаик, с привычной для него дотошностью, положил перед ним аккуратно, с ровными зубчиками по верху, вырванный из блокнота листок. На нем были выписаны те самые строки, о которых шла речь.

«Николай Гаврилович рассказывал нам довольно подробно о деятельности Сераковского в Оренбургских батальонах... Через несколько времени Сераковский получил от начальника дозволение — в воскресные дни читать евангелие солдатам... Чтение и беседы после чтения имели одним из своих последствий, что некоторые слушатели восчувствовали бремя жизни с незнакомою до того времени остротою, им невмоготу стало тянуть солдатскую лямку. И они бежали в Персию. Все бежавшие были пойманы. Их привели обратно, наказали шпицрутенами, некоторые из них под шпицрутенами умерли.»

С. Г. Стахевич. «Среди политических преступников. Н. Г. Чернышевский». В сб. «Н. Г. Чернышевский. 1928— 1929 гг.»

Нашел-таки...— улыбнулся Феликс. Он, впрочем, не понимал, к чему перед ним оказалась эта выписка, но знал, что Жаик ничего не делает спроста.

— Ну и вот,— продолжал тот, потирая ладонь о ладонь, будто раскатывая глиняную колбаску,— в тот раз мы с тобой гадали, что это за гарнизон... Помнишь? А теперь смотри...

Он-таки совладал с собой, старина Жаик... В тот миг, которого он давно поджидал,— в этом Феликс не сомневался — он был спокоен, как тибетский лама. Он восседал в своем кресле с бесстрастным, отрешенным лицом, и жест, которым протянул он Феликсу второй, точно такой же листок, был царственно-величав и вместе с тем небрежен. Что это был за миг!.. Феликс, принимая листок, невольно задержал взгляд на Жаике.

— Читай, читай,— сказал Жаик и, отвернувшись, стал смотреть в окно.

Сверху на листочке значилось бисерно-мелким, но внятным почерком Жаика: «Из донесения командира Оренбургского корпуса — военному министру от 10 января 1850 года».

Дальше в расчерченной графами решетке стояли цифры, поясняемые пометкой: «с 1 января 1849 года»:

 

Ниже называлось укрепление, расположенное в прошлом на Кургантасе, то самое, развалины которого, присмотревшись, можно было разглядеть, не выходя из кабинета, в окно. И графы были заполнены таким образом:

           29       26       13       788

Цифра «13», написанная крупнее остальных, вдобавок; была заключена в квадратик, очерченный красным карандашом.

Ну и Жаик!.. Несколько месяцев назад, роясь в многотомном сборнике документов «Туркестанский край», изданном в 1914 году, Феликс обнаружил эту табличку. Книга считалась редкой, Феликс листал ее, сидя в маленьком зале академического спецфонда. Как доискался до этой таблицы Жаик в своей-то глухомани?..

Он, конечно, не стал огорчать старика, и тот по-своему понял его удивление. И остался доволен произведенным эффектом. Он любил такие вот небольшие эффекты, старина Жаик... И теперь сидел, скромно потупясь, в ожидании, что скажет Феликс.

А Феликс молча смотрел то на цифру в красном, кровавом квадратике, то на блаженно зажмурившего глаза Жаика, то на карту, висевшую у того над головой, залитую ровной желтой краской, кое-где переходящей в уныло серый или ржаво-бурый тон, смотрел и думал: как и куда они бежали, эти тринадцать?.. Он уже задавал себе этот вопрос множество раз с тех пор, как обнаружил в одном из томов, пахнущих тленом, эту табличку. Ответ представлялся ему крайне важным, хотя он и сам не знал — почему...

— Что скажешь?— как бы очнулся Жаик и посмотрел на Феликса, склонив голову набок.— Это еще не совсем точно, и все-таки... Все-таки можно предположить, что и Чернышевский, и донесение имеют в виду один и тот же факт!..

Для себя Феликс давно это решил. В конце-концов, он собирался писать не биографию, не хронику... Был побег... Побеги! В тот именно год... Но бежали — куда и как?..

Перехватив его взгляд, Жаик крутнулся в своем одноногом кресле и теперь тоже смотрел на карту, Феликс видел его ухо, затылок, округлость выпуклой скулы... Он вслух повторил свой вопрос.

— В Персию,— произнес Жаик убежденно. И, оглаживая желтые пески ладонью, провел рукой прямую линию — вниз, к Ирану, по пути задев блекло-голубое пятно Кара-Бугаза.— Бот так они и бежали...

— Через пески? Не зная ни троп, ни колодцев?.. Разве не чистое безумие, Жаке, так бежать?..

Он увидел перед собой желтую, бурую пустыню, гребни веска, дымящиеся на ветру, обманное марево на горизонте — и затерянные в пространстве точки, под палящим с восхода до вечерней зари солнечным диском.

— Ну и что?— Жаик облизнул пересохшие губы.— Там ведь сказано: «Все тринадцать бежавших были пойманы»...

— Верно, сказано,— Феликс вернулся глазами к фразе, протянувшейся на пол-строки под таблицей.— Пойманы!.. Однако до того, решаясь на побег, они ведь звали, чем рискуют!.. Или смерть от безводья, или шприцрутены, арестантские роты... Значит, была у них впереди какая-то цель? Хотя бы — надежда? Но какая цель, какая надежда?.. Ведь смотрите, Жаке,— кругом голые пески, такыры, на сотни километров! Где уж там — Персия! Да и на что им она сдалась — Персия?..

Они заспорили. Жаик силился его понять, но явно чего-то не понимал, не ухватывал. Он сам исходил эту землю вдоль и поперек, добирался еще в юности до Красноводска и Небит-Дага, на этой земле жили его предки. Жили — поколение за поколением, на этой жестокой, горькой земле... И она не казалась ему ни жестокой, ни горькой. Он мягко, раскрытой ладонью поглаживал эту землю, водил по ней коротким пальцем — и как бы видел перед собой не бескрайние желтые пески, не такыры в изломах трещин, а выложенные камнем степные колодцы-кудуки, соединенные тропами, по которым ночевали аулы и шли, одолевая версту за верстой, цепочки караванов, видел русла пересохших рек, зараставшие весной зелеными травами и цветами, видел низины, где в капризных извилистых ложах кипели студеные ручьи под кронами раскидистых тутовых деревьев, и белые, как сахар, солонцы, сменявшиеся коричневатым травяным ковром... И слушая Феликса, он напоминал ему о древних законах этой земли, о помощи, выручке, нерушимом тамырстве, когда путник, в котором видели друга, скакал от аула к аулу, меняя по дороге лошадей...

Но Феликс, обдумав заранее любые варианты, не соглашался ни на один. Здесь все им было чужим — беглецам...

Чужим, незнакомым, враждебным — пески, небо, люди. И если они все-таки решились, бежали — то куда, как?..

Ему, кажется, удалось в конце концов растолковать это Жаику. И тот посмотрел на него с сожалением. Как бы издали, как бы сквозь неплотную, но все же мешающую глазам дымку,— вприщур. И помолчал, пожевал губами — они вдруг дрогнули, задергались. Потом он пожевал ими, как это делают старые казахи перед тем, как выплюнуть, вытолкнуть из-за щеки комочек насыбая.

— Э,— вздохнул он,— ты еще молодой, Феликс... («Уже не очень, Жаке, не очень-то...»— хотелось возразить Феликсу, но он промолчал). Ты еще молодой...— В горле у него что-то булькнуло, он сглотнул слюну.— Когда, понимаешь, у человека перед глазами решетка, он не думает, куда и как... У него одна мысль в голове...— Жаик постучал по своему высокому плоскому лбу согнутым пальцем.— Одна мысль: выломать эту решетку и выйти на волю... Он бывает, и думать не может больше ни о чем. Он бы, если подумал, что там ему, вполне возможно, будет еще хуже,— он бы с места не тронулся, так и остался сидеть за своей решеткой, всю жизнь... И если он все-таки решается, то не потому, что там ему будет хорошо, а потому, что здесь ему плохо, и не может он дальше, нет терпенья... И тогда ему не страшны уже — ни такыры, ни пески, ни шпицрутены... Ничего не страшно. Тогда он выламывает решетку, а там... А там идет, куда глаза глядят...

И его ловят, хотел сказать Феликс, но не сказал, что-то его удержало.

Жаик сидел перед ним, за своим огромным, нелепым столом, над раскрытой папкой с бережно сошпиленными листочками,— слегка уже обрюзгший, много проживший человек, с лиловатыми мешочками под глазами, с набухшими веками, и смотрел на него усталым и светлым взглядом, как смотрят глубокие старики... Но Феликс подумал, что он, Жаик, в чем-то моложе и сильнее его.

— А для твоих солдат,— сказал Жаик, прикрывая глаза и тем самым как бы заслоняясь от слишком пристального взгляда Феликса,— для твоих солдат крепость и была тюрьмой... Разве не так?..

Наверное, в чем-то он прав, подумал Феликс.

Ему хотелось не столько продолжить разговор, сколько додумать возникшую, еще смутную мысль, но в комнату вслед за коротким стуком распахнулась дверь и на пороге появилась Айгуль, в коричневом платье с короткими рукавчиками, в котором она была на плато, и с тонкой цепочкой, на которой, падая на грудь, болтались маленькие золотые часики.

— Ой,— вырвалось у нее,— и вы здесь!..— Она обрадованно улыбнулась Феликсу, но тут же отступила в сторону, пропуская вперед крупно и крепко сложенного мужчину в дымчатых очках и потертых американских джинсах, и за ним — большеглазую девушку с рассыпанными по плечам волосами и юношу-казаха, тоже в очках, но светлых, с застенчивым и одновременно строгим лицом.

— Знакомьтесь,— сказала Айгуль.— Это наши гости, архитекторы...

Юноша сдержанно поздоровался, девушка с неуверенной улыбкой кивнула Феликсу, мужчина протянул ему руку, невнятно пробормотал: «Карцев» и холодно, изучающе смотрел па Феликса, пока тот, довольно неуклюже выкарабкавшись из кресла, сделал два или три шага к нему навстречу.

7

ДЕЛО ШТАБА ВОЙСК ВИЛЕНСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА СУДНОГО ОТДЕЛЕНИЯ

О КАПИТАНЕ СЕРАКОВСКОМ

Начато 23 мая 1863 г.

Кончено 10 июня 1863 г.

Предписание командующего войсками округа от 8 июня 1863 г. № 1293

Виленскому коменданту

Усматривая из прилагаемого при сем рапорта Виленской следственной комиссии по ПОЛИТИЧЕСКИМ ДЕЛАМ за № 1400 и показания, отобранного ею от предводителя мятежной шайки Сераковского, что Сераковский, дав ответы на формальные вопросы о его звании, происхождении и службе, на вопросы о его преступных действиях вовсе отказался отвечать, ссылаясь на слабость своего здоровья, я признаю, что принятый Сераковским способ ответов явно доказывает его умышленную изворотливость и уклончивость от дачи прямых ответов, с целью продлить время и отсрочить заслуженное им по закону наказание.

В (виду ?— неразб.) этого я предлагаю Вашему Превосходительству, в дополнение к предписанию моему от 23 минувшего марта № 631, немедленно открыть над Сераковским полевой военный суд и предложить военно-судной Комиссии, чтобы она окончила дело, не ожидая присылки из Петербурга справок, затребованных Виленскою Следственною комиссиею.

Генерал от инфантерии Муравьев

Занумеровать и сейчас мне доставить сюда 2 [2]Надпись сделана карандашом.

 2 Надпись сделана карандашом. 

8

Свет в зале выключили, затрещал узкопленочный проектор.

Он стоял на столике, в самом начале прохода, перед сценой. Голубоватый луч, расширяясь конусом, упирался в небольшой экран, подвешенный к раздвижной стойке. И проектор, и стойку, и экран, свернутый трубкой в целлофановом кожухе, Карцев привез с собой, в машине, которую, кстати, сам и вел, просидев за рулем всю дорогу.

Феликс устроился рядом с Айгуль. Повернувшись к ней вполоборота, он видел в полутьме ее узкие плечи, волосы, волной накрывшие ухо и часть щеки, видел контур маленькой крепкой скулы и кончик носа. Глаз ее, устремленных на экран, он не видел — они были, как козырьком, отгорожены от него прядью волос.

— Айналайн,— сказал он, наклоняясь к ней,— так что это за новый пан Зигмунт у вас появился?..

— А?..— Она то ли не расслышала, то ли, смутясь, притворилась, что не расслышала. Она по-прежнему смотрела на экран, где на фоне синего, неестественно-яркого неба возникло странное строение, восходившее вверх широкими витками и похожее на раковину улитки, воткнутую в песок острым концом.

— Архитектор Райт,— сказал Карцев.— Музей Гугенхейма. Железобетон. Посетители поднимаются лифтом на верхний этаж. Оттуда вниз ведет широкая лестница. Спускаясь по ней, посетители осматривают экспозицию. Здание считается одним из образцов функциональной архитектуры.— Карцев стоял сбоку от экрана, комментируя сменявшие друг друга изображения короткими, четкими фразами, при этом голос его звучал несколько монотонно — казалось, он произносит слова не разжимая рта, сквозь зубы.

— А вы хитрая,— вздохнул Феликс.— У-у, до чего же вы лукавое и хитрое существо, айналайн...

— Это я-то?.. С чего вы взяли?..— Она коротко взглянула на него.

— Выходит, для вашей свиты мало нас двоих? Понадобился еще пан Зигмунт из Кракова?..

— Он сам приехал.— Она не выдержала, жестковатая ее скула округлилась от улыбки.

— Архитектор тот же,— сказал Карцев.— Дом над водопадом. Еще один образец функциональной архитектуры. Железобетон, стекло. Исключительно удачная привязка к местности... Как видите, чтобы иметь такой дом, нужно быть довольно богатым человеком.

В зале, не сразу отозвавшись на бесстрастную интонацию, с которой была произнесена последняя фраза, через небольшую паузу задвигались, засмеялись.

— Значит, сам,— сказал Феликс.— Взял и приехал. В научную командировку...

— Что тут такого?.. Кстати, он потому и приехал, что ему попался тот ваш очерк, про наш музей...

— О-о!.. Мой очерк?.. Айгуль, до сих пор я и не подозревал, как вы коварны!.. Значит, всему причина — мой очерк?..

— Вот именно, ваш очерк...

— То есть, опять-таки виноваты мы с Сигизмундом Игнатьевичем?..

Плечи ее дрожали от смеха.

— Ни в чем вы не виноваты. Дайте мне послушать...

— Мис ван дер Роэ,— сказал Карцев.— В отличив от романтичного Райта, ему свойственна строгая прямая линия. Мис ван дер Роэ — создатель современного стиля небоскребов. Здесь отснят построенный по его проекту Чикагский комплекс — параллелепипеды из стекла и стали... Обратите внимание на расположение зданий... На группу в правом углу можете внимания не обращать, это наша делегация...

— Господи,— со вздохом вырвалось у Айгуль,— и он все это видел!..

— Да,— сказал Феликс,— и теперь вы переписываетесь... Разумеется, на польском языке...

— Откуда вы все знаете?..

— Не все. Если бы я знал все, я бы не присылал вам самоучитель польского...

— Подумаешь!.. Он мне пишет по-русски.

— А вы ему — по-польски?..

— Только пробую.

— Очень мило с вашей стороны... И когда вы собираетесь в Краков?

— Откуда вы взяли?..— Она покосилась на него, наконец оторвавшись от экрана.

— Догадываюсь. В научную командировку, в Краков... Так когда же?..

— Это невозможно.

— Что тут невозможного?.. Вполне возможное дело. Хотите, я попытаюсь вам помочь?..

— Франция,— сказал Карцев.— Марсель. Знаменитый дом, построенный по проекту Ле-Корбюзье. Рациональное распределение пространства, максимальный учет потребностей, удобство, комфорт. Игровые площадки на крыше, линия магазинов на втором этаже.

— Но с условием...

— Какое же это условие?

— Еще Ле-Корбюзье... И еще Ле-Корбюзье... При всем разнообразии улавливается единый международный стиль... Кстати, его элементы вы и сами могли наблюдать — поблизости отсюда, в получасе полета...

— Какое же это условие?

— Сначала вы дадите мне адрес этого вашего пана, и я ему пошлю вызов на дуэль. Если он истинный шляхтич, он его примет. А потом вы поедете в Краков — уже с чисто научной целью. Там отличный исторический архив...

— Вот не думала...— Она, смеясь, прикрыла рот ладошкой.

— Чего вы не думали?

— Что вы такой...— Она перестала смеяться.— Такой злой...

— Злой?

— Злой.— Она мягко, едва касаясь, провела рукой по его руке, стиснувшей подлокотник.— Вы раньше таким не были... А теперь... Вы какой-то на себя не похожий. Я еще утром заметила...

В самом деле, подумал он, что я такое мелю?.. Мелю и мелю... Пускай посидит, послушает. Это же целое событие для нее и для всех,— этот Карцев... Она столько, наверное, старалась, готовилась. Уговаривала, созванивалась по телефону, просила... Карцева — чтобы он выступил... Уборщицу — чтобы вымыла, прибрала зал, художника — чтоб написал объявления... Ведь она тут временно, замещает начальство, не очень-то ее, вероятно, слушают... И с утра поднялась пораньше, причесалась, надела вот это разглаженное с вечера платье, цепочку с часиками...

— Нейтра,— сказал Карцев.— Дом в пустыне. Исключительно удачное решение архитектурной задачи... Принципы, сформулированные Ле-Корбюзье... Легкость и подчеркнутая изысканность пропорций выразительно сочетаются с прямоугольным бассейном на переднем плане...

Деловой человек, отметил Феликс, прислушиваясь к ровному, скупому на интонации голосу, цедящему слова,— в полумраке, заполнявшем зал, они как бы сочились тонкой ледяной струйкой. Деловой, уверенный в себе... И эти линялые джинсы, эти квадратные черные очки... Ему вспомнилось, как, подрулив к Дому культуры, Карцев сам перетаскивал и устанавливал проектор, как ловко и быстро исправил какую-то неполадку в нем, орудуя сильными волосатыми руками. Деловой парень... подумал Феликс. И от него пахнет потом и бензином, вспомнилось ему, как от тех шоферов...

И все-таки, сказал он себе, и все-таки... Эти небоскребы из стекла и стали, виллы над водопадами... Райт, Корбюзье.., А теперь еще и Нимейер?.. Ну, так я и предполагал, в конце концов он и до Нимейера добрался... Но разве он не чувствует, что здесь все это звучит по меньшей мере неуместно?.. Именно здесь?..

Не надо было слушать Айгуль, подумалось ему с досадой. Сидел бы теперь у себя в номере и раскладывал пасьянс... Пасьянс, который никак не сходится, черт бы его побрал. Но в том, что говорил Жаик, что-то есть... Что-то в этом есть. По крайней мере, тут есть о чем подумать, за что уцепиться... А еще лучше бросить весь этот пасьянс, эти бумажки, выписки — и пойти к морю... К морю, на берег...

Щелкнули рубильники, вспыхнул свет.

— Мне хотелось познакомить вас с образцами современного зодчества,— сказал Карцев.— С теми образцами, которые мне самому посчастливилось увидеть в прошлогодней поездке. Прошу прощения за то, что некоторым это знакомство могло показаться неполным.

Он помедлил, словно ожидая чьих-то возражений.

А он еще и пижон, этот Карцев... Феликсу казалось, что ирония в голосе Карцева адресована именно ему. «Прошу прощения...» Нет, явный пижон...

— Переходим к основной части нашей встречи.— Карцев негромко и коротко бросил что-то двум помощникам, с которыми был в музее. Во время демонстрации слайдов они оба сидели за проектором.

Втроем они произвели кое-какие замены. Девушка поднялась на сцену боковой лесенкой — по чересчур прямой, напряженной спине было заметно, что ее смущают обращенные на нее взгляды,— сняла с металлической стойки экран и повесила вместо него широкий, скатанный в трубку ватман, перехваченный посредине ремешком. Юноша вынес на вытянутых, подрагивающих от усилия руках откуда-то из-за кулисы вторую стойку — деревянную, громоздкую, очевидно, привычную для этой сцены и зала, но сейчас, рядом с привезенной, поблескивающей никелем, выглядевшую особенно убого... На ней Карцев укрепил еще одну трубку, также перетянутую ремешком.

— Переходим к проекту застройки вашего города,— сказал он, подождав, пока ассистенты удалились, и поправил очки.— Проект подготовлен у нас в мастерской.— Он шагнул к металлической стойке. Рука его, расстегнув ремешок, на короткое мгновение замерла, и в голосе, монотонном и ровном, что-то дрогнуло.

Он все-таки волнуется... Феликс ощутил при этой мысли удовлетворение и — бог знает отчего — передавшееся и ему беспокойство.

Карцев медленным взглядом окинул зал. Четырехугольные стекла его очков сверкнули.

— Так будет смотреться ваш город со стороны моря...— Он ловко, почти артистическим движением сдернул ремешок.

Трубка развернулась, опадая под тяжестью прикрепленной к низу рейки.

По рядам прошел шорох, шелест голосов, заскрипели скамьи — казалось, весь зал подался вперед.

— Вот чудо!..— Айгуль ахнула.— Вы только посмотрите!..

В самом деле, это смотрелось... Смотрелось, что и говорить...

В оранжевых лучах закатного солнца, отливая стекольными бликами, одно за другим поднимались высокие здания. Они шли уступами, вырастая к центру, где дома сгущались, напоминая стройные граненые колонны. На переднем плане, у моря, отражаясь в голубой воде, вытянулся просвеченный насквозь параллелепипед морского вокзала. Чуть в стороне, как бы продлевая линию стоящих на рейде кораблей, устремляясь к небу, парили на тонких опорах многоэтажные здания, напоминающие формой трилистник...

Тут было трудно уловить подробности, детали. Тут увлекал и захватывал общий замысел — его смелость, сила, размах...

Феликсу вспомнилось, как они ехали в музейном «рафике» через весь городок, до исполкома, где Карцев оставил свою машину. Откинувшись на спинку, Карцев пустым взглядом смотрел в окно, на низкие, прижатые к земле домики, на мазанки с плоскими крышами, на пирамиды подсыхающего во дворах кизяка... Смотрел так, будто ничего этого не видел. И не видел часовенки, на мгновение промелькнувшей за поворотом, не видел площади, украшенной львами на высоком крыльце, не видел скалы, плывущей над городом, по блеклосинему небу.

Для него все это уже как бы не существует, подумал Феликс. Это прошлое, то, чего нет... А есть — вот этот еще ни для кого не существующий город. И он его любит, и видит, и знает — до мелочей. Это по нему, он ехал, его видел перед собой, а мы — те, кто не видел — казались ему слепыми...

Ай да Карцев!— повторил он про себя.— Ай да Карцев!..

Но что-то, какой-то сучок, торчком выперший при мысли о том, как они ехали в «рафике», задел Феликса, карябнул...

Просто я завидую, решил он. Только и всего. Завидую — и все тут. Вот и вяжусь к нему. А он просто талантливый парень, этот Карцев. С закидончиками, может быть, да ведь какой талант — без закидонов?.. Талантливый парень, вон какой город собирается построить. Уже, уже построил — для себя-то уже построил... И потому он такой деловитый, уверенный, все ему легко...

И ты тоже был когда-то таким же уверенным, сказал он себе. Тоже, тоже... И тебе тоже все легко давалось... Без сомнений в каждом слове, без вымучивания каждой фразы... Бывало, за ночь мог взять и написать пятнадцать-двадцать страниц, а то и больше — на едином порыве, взахлеб...

Деловитости, правда, тебе никогда не хватало, усмехнулся он, наблюдая за Карцевым, который уже развернул второй ватман, с вычерченной на нем схемой города, и, по-прежнему тщательно отцеживая слова, говорил о сложностях в проектировании новостроек в условиях пустыни, особо экстремальных по дискомфорту.

Особо экстремальных по дискомфорту...— так он прямо и говорил, и его слушали, хотя у Феликса скулы, он чувствовал, начинали ныть от подобных словечек, которыми пестрила речь Карцева. Но тишина в зале была удивительная...

Правда, несмотря на старания Айгуль, он был заполнен лишь наполовину, но и это немало, в такую-то жарынь, и ведь не кинофильм, не жонглеры и фокусники,— лекция, только и всего. Лекция о городе, в котором они будут жить, подумал Феликс. Оттого они так слушают. И в голове еще Райт или Корбюзье, а перед глазами вот этот город, оранжевый, поднимающийся уступами над морем, их город, который не хуже» чем у Райта и Корбюзье, и который привез на своем ватмане этот человек. Они его слушают, а сами думают о том, своем городе, и прощают, если он говорит непонятно.

Среди собравшихся он заметил несколько знакомых лиц — кое-кого из сидевших в переднем ряду он знал, они встречались ему в исполкоме. Там же, устроив на коленях толстенный портфель, сидел Жаик, и было несколько аксакалов, не из тех ли, кого мимоходом он видел на площади?.. Вряд ли они хорошо разбирали русскую речь, но лица у них были невозмутимы и сосредоточенны. Через ряд от Феликса сидел заведующий чайной. Временами он разминал толстыми пальцами узел на ярко расцвеченном галстуке, подпиравший кадык, но, блюдя достоинство, не решался распустить его или хотя бы ослабить...

Кроме этих и ещё пяти-шести знакомых лиц Феликс замечал и полузнакомые, и как бы знакомые, так обыкновенно случается в небольших городках, где ты наверняка всех где-то уже видел, а главное, успел схватить общее для всех выражение, отпечаток, присущий только этому месту, этому городку... И теперь все они слушали Карцева — молодежь, которая до начала беззаботно галдела у входа, работники судоремзавода, приехавшие из прибрежного поселка на своем разбитом, запаленно рычащем автобусе, служащие разных учреждений... Все смотрели на ярко освещенный ватман, на заполняющие его четырехугольнички, кружочки, на сложные многолинейные композиции, которые, пересекаясь и скрещиваясь, накладывались одна на другую, напоминая то россыпь обрушенных на пол детских кубиков, то выпустивших сразу несколько ножек амеб из школьного учебника зоологии.

Тут было трудно разобраться, трудно представить себе за этими линиями, за их четкой, продуманной путаницей — будущие дома, улицы, вспышки и переливы реклам, асфальт просторного бульвара... Но Феликс силился это представить,, вполуха слушая Карцева, слушая, как тот говорит о задачах, диктуемых климатом и ландшафтом, о функциональных особенностях города нефтяников, о защитной конфигурации новых микрорайонов — в расчете на сильные ветры и песчаные бури, о расположении селитебных зон...

Силился представить... И ему представилось вдруг необычайно резко, явно — там, на скале, над уступами здании, где поднимается какое-то сооружение цилиндрическои формы - он прослушал, кажется, ресторан с обзорной площадкой, ресторан или что-то в этом духе... Он увидел, как бы сквозь его прозрачные стеклянные стены, двушереножный строй солдат в темно-зеленых мундирах, в обтянутых белой парусиной фуражках и черных, еще не успевших запылиться, блестящих от ваксы сапогах... Увидел длинные гибкие прутья, которые поднимались и мерно опадали, как если бы ветер гнал вдоль строя широкую волну... И густые, багрово-красные мазки на этих прутьях, ближе к концу... И такие же густые, быстро подсыхающие, быстро впитывающиеся белой парусиной фуражек багрово-красные капли, оставляющие круглые, как дробинки, пятнышки.

Он уже не вдумывался в четкие, обкатанные слова-формулы которые уверенно произносил Карцев своим слегка насмешливым, слегка скучающим тоном. Перед ним, как в нелепом фильме, где при монтаже перепутаны кадры, мелькали столики под заутюженными скатертями, с льдистым хрусталем и ружейный, глянцево-гладкий приклад, прикрученные к нему намертво руки; певица на ресторанной эстраде, с микрофоном у губ и змеящимся в ногах шнуром и тугая, рыжая кожа барабана, по которой колотят бойкие палочки, далеко отпугивая сухим раскатистым треском вьющихся над берегом чаек, объедки бифштексов, размазанный по тарелкам соус и тут же — шпицрутены, с посвистом вспарывающие воздух...

Он провел потной, горячей ладонью по взмокшему лбу, по скользким от пота вискам.

В зале было по-прежнему тихо, но духота мучила не только его. Он заметил, что многие обмахиваются — кто платочком, кто сложенной вчетверо газетой. В руке у Айгуль тоже был платочек, вышитый по краям, она то опускала его на колени, то поднимала к покрытому бисерными капельками лицу и помахивала, как флажком. Когда под Феликсом заскрипело сиденье, она улыбнулась ему, сочувственно и ободряя, и несколько раз взмахнула платочком у него перед носом. От платка, зажатого уголком в ее маленькой смуглой руке, пахло крепкими духами.

Он пытался слушать Карцева, но теперь все, что тот говорил, вызывало ожесточенный протест. Правда, он чувствовал себя спокойней, злость не мешала мысли. Она была холодной, точно нацеленной.

Селитебные зоны...— думал он.— Селитебные зоны... Тут тебе и Корбюзье, и Райт... И попробуй тут не считаться, если сам Корбюзье, да еще и Райт... И рядом с ними — Карцев, понятное дело... Он ведь говорит-то так, будто до него, Карцева, до города, его города, который он собирался строить... уже построил... здесь до него как будто ничего не было...— Ему снова припомнился Карцев в «рафике», его скользящий по сторонам, невидящий взгляд.— Не было, уже нет... А есть вот этот ватман, чертеж, селитебные зоны...

И еще он подумал — это уже когда Карцев закончил, когда объявили обсуждение проекта и выступили два или три человека, с робкими замечаниями, потонувшими в радостном одобрении, которое Карцев принял с вежливо выжатой на губах улыбкой,— и еще он подумал: почему они-то соглашаются?.. И потом: только не ввязывайся... Тебе-то с какой стати ввязываться?.. Кто ты здесь, чтобы ввязываться?.. И все-таки под самый конец, под занавес, неожиданно для себя — ввязался...

Селитебные зоны...— буравчиком посверливало у него в голове, пока он поднимался на сцену,— селитебные зоны.

Они сидели на сцене, все трое,— за низеньким журнальным столиком, возможно, принесенным сюда из дома Айгуль — в Доме культуры такого наверняка не было, а она видела, по телевизору скорее всего, что сейчас именно так проводят подобные встречи... И вот они сидели за полированным журнальным столиком: посередине — Карцев, скрестив на груди толстые волосатые руки, плечистый, крепкий, похожий на скалу; по одну сторону от него — тоненькая, как вьюнок, девушка с настороженными, широко открытыми глазами, по другую — юноша в черном строгом костюме, с бледным лицом — прямой, как если бы сидел не на стуле, а в седле. Феликс невольно почувствовал себя учеником перед экзаменационной комиссией. Это его подстегнуло.

— Вы хотите построить город,— заговорил он, стоя вполоборота к залу и глядя на Карцева, в глаза, прикрытые темными стеклами.— Построить еще один город... Еще один.— Он кивнул на оранжевый ватман.— Но почему же — «еще один», а не — единственный?.. Да, конечно, градостроителям приходится думать о ландшафте, о силе и направлении ветра, о водоснабжении и системе канализационных стоков... О том, чтобы построить город, где удобно жить... Но что такое — жить?..

Сотни лет здесь проходили караваны, у которых позади, были тысячи верст пути, многие месяцы дороги... Они шли, груженные тяжелыми тюками, вытянувшись цепочкой на пять или десять километров. Прислушайтесь — в воздухе до сих пор звенят их медные колокольцы, присмотритесь — на песке, рядом со следами автомобильных покрышек, еще лежат верблюжьи следы... Вы хотите залить их гудроном?..— Он шагнул к ватману, ткнул пальцем в береговую излучину, где вытянутый четырехугольник обозначал морской вокзал,— Здесь был их привал, караванная стоянка... В ту пору, когда на Неве строилось Адмиралтейство, здесь по приказу Петра был воздвигнут форт, и стена от него еще сохранилась. Потом на этом месте была построена крепость. Сюда, в чужую для них землю, гнали мужиков из-под Курска и Тамбова, и они тянули носок, маршировали — там, на плато,— выделывали ружейные артикулы. Тех, в ком жила надежда и воля, кто пытался вырваться на свободу — запарывали насмерть. Там, где теперь весной зеленеет травка, под барабанный грохот лилась кровь... И случались времена, когда все кругом, как пожаром, загоралось восстанием. Тогда снова текла кровь, и лучшие из тех, в ком жила воля и надежда, покидали свои аулы, седлали коней — чтобы на всем скаку замертво рухнуть на эту землю...

Вот здесь,— Феликс почти наобум, теряясь взглядом среди квадратиков и кружочков, накрыл ладонью самый центр чертежа,— вот здесь коренные жители этих мест и те, кого привела сюда злая доля,— здесь они стояли толпой, в драных полушубках и малахаях, в опорках и шинелях, и комиссар с красной звездой на шлеме говорил о свободе, за которую надо положить жизнь... Расталкивая толпу, к нему подходили люди, и он карандашом вписывал в столбик фамилий еще одну, а сбоку от крылечка, на котором он стоял, уже равняли строй и пересчитывали патроны... Так было! Но когда здесь раскинутся микрорайоны, построенные по наисовременнейшим стандартам, и поднимутся дома, где все удобства и полный комфорт, и козырек над каждым подъездом... Словом, когда здесь возникнут запроектированные селитебные зоны,— о чем будут думать, мечтать по вечерам те люди, которые в этих зонах расселятся?.. Чем жить?..

— По вечерам они будут смотреть телевизор,— улыбнулся Карцев, не меняя позы.

— И только?..

— Ну, я полагаю, не нам за них решать...— Карцев лениво выпростал из-под столика ноги и поднялся — как бы для тoгo, чтоб размяться.

— Собственно, я не совсем понимаю, о чем вы...

— Вот именно,— подхватила девушка, удивленно и с возмущением глядя на Феликса.— Что вы предлагаете?..

— Кон-крет-но!..— по слогам произнес Карцев и, остановившись против Феликса, покачнулся — с пятки на носок и с носка на пятку.

Да, да, конкретно, пронеслось у Феликса. Конкретно... Что же конкретно?..

— Я предлагаю сохранить у города дух... Душу,— сказал он.— Я не чувствую здесь души.— Он повел головой в сторону исчерченного ватмана.

— И для этого отказаться от асфальта?

Карцев снова перекачнулся с пятки на носок. Голос его звучал по-прежнему ровно, однако как бы утончился, напрягся.

Все-таки его заело, подумал Феликс. Все-таки...

— Или, может быть, каждое утро прогонять по улицам караван верблюдов, чтобы они будили горожан своими колокольчиками?.. Но это уже дело горкоммунхозотдела.

Неожиданно получилось в рифму. Карцев улыбнулся. Он ждал, что и в зале раздадутся смешки, но там было тихо. Это его, видимо, обеспокоило, насторожило.

— Я понимаю, вы литератор...— Он сбавил тон.— Архитектура и градостроительство — не ваша область, и вам трудно сформулировать... Но вы, может быть, требуете от нас того, чего мы не в силах сделать?..

— Вот именно!..— сказала девушка, опаляя Феликса укоризненно-сердитым взглядом.

— Между прочим,— впервые подал голос юноша в черном костюме,— у нас на центральной площади запроектирован памятник, и как раз в честь того отряда... Мы изучали историю.— Он произнес эти слова тихо, но внятно, с раздумчивой интонацией. Феликс ощутил, как между ним и этим юношей протянулась ниточка. Он не стал за нее цепляться.

— Конечно,— сказал он, глядя на Карцева,— я совершенный профан в градостроительстве и мало что знаю о Корбюзье...— Карцев снисходительно кивнул,— Но где-то... По-моему, в Афинской хартии... (Он заметил, как напряглось лицо у Карцева, и медленно, с удовольствием повторил еще раз последние слова). В Афинской хартии Корбюзье как раз и писал о сохранении архитектурных сооружений, имеющих историческое и художественное значение...

— Ах, да господи!..— всплеснул руками Карцев, и голос его вдруг утратил ядовитый холодок и сдержанность.— Ах, да господи!.. О какой Афинской хартии вы толкуете?.. Я улавливаю, что вы имеете в виду, сейчас это модно — старина, ценности прошлого... Но где вы тут увидели — Руанский собор или Эль-Регистан?.. Или... Я не знаю, хотя бы Тракайский замок, что ли, или Рыночные ряды... Ведь это же все — слова, слова, слова!.. Как говорил принц Гамлет!.. Что тут беречь, что тут сохранять?

— Память,— сказал Феликс, отлично чувствуя, что это не ответ. Когда он шел сюда, ему хотелось сказать многое, в том числе и о Сераковском, в первую очередь —о Сераковском... Но сейчас, перед Карцевым, ему вдруг расхотелось выкладываться. Ни к чему, ни к чему, все равно этого он не поймет. А если и поймет — не захочет показать, что понял...

— Память,— повторил он. И ему показалось, что, сам того не ожидая, он наскочил на какую-то мысль, около которой блуждал прежде, как во тьме, пытаясь ухватить ее наощупь... 

— Память?..— Карцев, вероятно, принял его состояние за растерянность. К нему вернулась прежняя ироничность,— Как вы это себе представляете? Ведь должны же быть какие-то материальные носители — и в самом прямом смысле — этой памяти?.. Где они?.. 

— Они здесь,— сказал Феликс,— в этом зале.

Они оба посмотрели на зал, на уходящие в глубину ряды, молчаливо наблюдавшие за их поединком.

— Это уже генетика,— пожал плечами Карцев, короткой паузой оценив последний выпад.— Генетика, а не архитектура.

— Будь по-вашему,— сказал Феликс. (Только бы не забыть, думал он, не забыть, и потом вернуться... Ему приходилось думать надвое).— Но тогда пускай архитектура помогает генетике, стимулирует ее. В конечном счете не важно, что перед нами — океан пли всего лишь капля: состав один и тот же. И океан — это просто очень много капель... В известном смысле. И капля, сознающая свой состав, понимает и то, что она из океана... Я путано говорю. Я не архитектор, это верно...

— Это верно,— как эхо, повторил за Феликсом Карцев, но издевочка в его голосе не тронула Феликса, только скользнула, не окарябав.

— И я не могу предложить... Может быть, надо там, на плато, устроить заповедник, исторический заповедник... А в самом городе оставить в неприкосновенности несколько кварталов, и площадь, ту самую... Островком... И — к чему?..— не украшать ее глыбой мрамора или гранита... И что-то еще, тут надо подумать...

— Короче, вы предпочли бы превратить молодой, динамичный современный город в филиал краеведческо-исторического музея?..— блеснул очками Карцев.

— Нет,— сказал Феликс, с тоской чувствуя, что тот ничего не понял.— Я хотел сказать, что город нельзя лишать памяти... Если это настоящий город... А не тот, который вычерчивают на бумаге... Город нельзя вычертить на бумаге!..

9

ДЕЛО ШТАБА ВОЙСК ВИЛЕНСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА СУДНОГО ОТДЕЛЕНИЯ О КАПИТАНЕ СЕРАКОВСКОМ

Начато 23 мая 1863 г.

Кончено 10 июня 1863 г.

Штаб войск Виленского Военного округа.

По дежурству отделение 3

№ 817

13 июня 1863 года

Виленскому коменданту

Соглашаясь с мнением военносудной комиссии, я определяю: Сераковского казнить смертию, но вместо расстреляния повесить, исполнив приговор над ним в Вильне, на одной из площадей города, публично.

Предписываю Вашему превосходительству привести конфирмацию эту в надлежащее исполнение и о последующем донести мне надписью на сем же.

Командующий войсками

Генерал от инфантерии Муравьев.

10

— Вы хорошо говорили...

— Спасибо, айналайн. Бардзо дзенкуем...

Он невесело рассмеялся.

— Нет, правда!.. И особенно — про память, про то, что город нельзя вычертить на бумаге... И еще — про гудрон и колокольчики...

— Да, очень красиво. Хоть в роман вставляй...— Он ускорил шаги, Айгуль еле за ним поспевала.— Ведь сидел и твердил себе: «Не ввязывайся, не ввязывайся...» И вдруг — на тебе, ввязался!..

— И очень даже хорошо, что ввязались!

— Да смысл-то какой?

— Разве вы не заметили, как вас слушали?

— А потом? Кто-нибудь поддержал, отозвался?

— Вы не поняли, не так поняли... Ведь Карцев — гость, а с гостем принято обходиться вежливо, соглашаться, даже когда не согласны. Вот с ним и соглашались... Хотя всем ясно было, что правы-то вы!

— Что-то уж слишком для меня тонко...

Все-таки он смягчился, хотя и не очень-то поверил Айгуль. Но ее старания успокоить его были так трогательны... Он улыбнулся про себя. И пошел медленней. Теперь она шла с ним вровень по довольно широкой, утоптанной дорожке, выходящей на берег. Каблучки ее босоножек постукивали о пересохшую землю.

— Вы как Фома-неверующий, честное слово! Раньше вы не были таким...

— Раньше?..

— Ну, да! Раньше!..

— Не знаю... Но тут вы, возможно, и правы.

Дорога впереди блестела под луной, как мокрый асфальт. И вся степь, до самого городка, светившего позади редкими тусклыми огоньками, курилась тонким туманом.

— Возможно, вы и правы... Но ведь Карцев, если разобраться, по-своему тоже прав. У него свои заботы: квадратные метры жилья, серийное производство, экономия... Для него наши с вами фантазии — наивная глупость, в лучшем случае.

— По-вашему, выходит, и он прав?

— Вот именно. Не по-моему, правда, а по-своему, но тоже прав.

— Так не бывает!

— Отчего же?.. Помните анекдот о ходже Насреддине... Приходит к ходже обиженный с жалобой, и Насреддин говорит ему: да, ты прав. Приходит тот, кто обидел, и ходжа ему тоже говорит: ты прав. Тогда жена говорит ходже, и таким же возмущенным тоном, как вы сейчас: как же так, ведь не может быть, чтобы оба были правы!.. Помните, что ей ответил Насреддин?

Он поймал мимолетно брошенный на него взгляд, хмурый, но слегка озадаченный, и заранее рассмеялся:

— И ты права!.. Вот что ответил ей мудрый ходжа...

Она тоже рассмеялась — вначале как бы нехотя, а потом все громче, заливистей. Оба смеялись, глядя друг на друга и подзадоривая один другого собственным смехом. Им даже пришлось остановиться, чтобы перевести дух.

— Ну, знаете ли...— сказала она.—Так не спорят...

— И тут вы правы!..— Они снова рассмеялись.— Я заранее согласен со всем, что вы скажете...

— Вы не хотите говорить со мной всерьез,— вздохнула она—Вам это скучно. Вы меня совсем за дурочку считаете...

— И это единственное, в чем я с вами не согласен. Да вы ведь сами это знаете, Айгуль.

Она пожала плечами—не то вопросительно, не то обиженно.

Они вышли к морю, огромному, черному, как бы прошитому посредине яркой золотой полосой. Низменный, чуть ли не вровень с водой, берег сплошняком покрывали ракушки, крупные и помельче, трещавшие под ногами. У самых волн, сонливо похлюпывающих о береговую кромку, темнели жгуты спутанных водорослей, принесенных прибоем. Они были лохматые, толстые, похожие на свитые из пеньки веревки или отслужившие свой срок морские канаты. От них шел густой запах сероводорода. В первый приезд Феликс никак не мог смириться с этим запахом разложения, гнили, воздух здесь, на берегу мелеющего моря, казался ему отравленным. Потом он притерпелся, привык. И сейчас, на секунду задержав дыхание, вдохнул его полной грудью, глубоко, всем телом — острый, как бы концентрированный запах илистого морского дна, запах корабельного трюма и просмоленной шпаклевки, которой конопатят борта рыбацких баркасов... Он вдохнул этот запах, смутно напомнивший ему детство, изрезанный волжскими протоками и каналами город, зеленоватую, темную воду под грохочущим мостом и трепещущую, натянутую леску, на кончике которой бьется живой искоркой серебряный, с мизинец величиной, сазанчик...

— Давайте где-нибудь присядем,— сказала Айгуль.— Я устала.

Голос у нее и в самом деле был усталый, тусклый, и лицо, бледное от луны, выглядело утомленным.

Они отыскали на берегу лодку. Вытянутая на песок, она едва касалась кормой воды, а носом была пристегнута цепью к глубоко врытому в землю столбику. Звенья на концах толстой цепи соединяла дужка замка, размерами напомнившего Феликсу тот, что висел на двери «Бильярдной». Они забрались в лодку и уселись на средней скамеечке. Айгуль разгладила на коленях подол платья и плавным, скользящим движением провела по ногам, сверху вниз. Казалось, ей холодно, она внезапно замерзла.

Заметив, как она съежилась, он и сам ощутил на мгновение какую-то зябкость, хотя с моря едва-едва тянуло мягким ветерком, освежающим опаленную за день кожу.

— Вам холодно?—спросил он.

— Нет... Мне хорошо.

Озорное, мальчишеское чувство шевельнулось в нем. Глядя на тягучие, расплывчато-маслянистые лунные блики, колышущиеся за кормой, он подумал, как славно было бы, подвернув до колен брюки, зашлепать по воде вдоль берега, увязая по щиколотки в жирном иле, жмурясь от лунных зайчиков, тычущихся в глаза... А еще — столкнуть лодку на воду и и плыть, правя прямиком на луну, осторожно, бесшумно разгребая лопастями весел густое текучее серебро... Но луна светила так ярко, что берег, покрытый ракушками, был наполнен прозрачным, стелющимся над землей мерцанием, и казалось, что лодка, слегка покачиваясь с борта на борт, плывет по этому разлитому по берегу мерцанию, как по морской зыби.

Он подумал, что давно ему не было так хорошо, и еще — что расскажи он об этом, попытайся описать — все выйдет, до ужаса банально: и эта лодка, взрывшая килем сырой песок, и море, и луна, которую он привык не видеть — там, у себя, блеклую, затерянную среди бегучих реклам и фонарей и лишь случайно замечаемую вдруг на какой-нибудь остановке, в нетерпеливом ожидании автобуса...

— Знаете, Айгуль,— улыбнулся он,— только в такую ночь можно ощутить, что такое Восток с его магией, мистериями, Вавилоном, его храмами в честь богини Луны... И дело тут вовсе не в мистике, а в самом простом: на смену дневной жаре, солнечному зною приходит вот такая благодать... Удивительно, как во всем на Востоке сливаются рационализм и поэзия. Мне раньше это было невдомек. Но что-то эдакое я чувствовал... Даже в пустяке: приезжаешь в аул, еще вечер, но тебя слегка попоят чайком, позволят отдохнуть с дороги, и лишь когда близится полночь, когда только и мечтаешь добраться до подушки, тебя сажают за дастархан... Мне всегда казалось, что тут не только степное хлебосольство, не только необходимость подготовиться, чтобы принять нежданного гостя, но и какой-то давний обычай, ритуал...

— Еще бы,— Айгуль повернула к нему лицо, белки ее сузившихся глаз как-то странно блеснули.— Восточные владыки начинали когда-то свои пиршества с восходом луны. Плескались фонтаны, поэты читали стихи, а в разгар веселья на ковер выходили молодые красивые девушки, обнаженные, в звенящих браслетах, и танцевали под луной...

В ее голосе прозвучала затаенная насмешка. Он не понял — над чем?.. Она отодвинулась на край скамейки, перегнулась через борт, подняла с земли ракушку и склонилась над ней. Пальцы ее оглаживали продолговатую створку, счищая налипший песок.

Он почувствовал пробудившееся где-то в глубине души волненье. Это луна, подумалось ему. Это все луна, старый ты пес... Но между ними существовал барьер, который он сам для себя давно уже воздвиг и запретил себе переступать.

Шуршали волны, косым гребешком накатывая на плоский берег. Кое-где в низких местах неподвижно, как залитые отвердевшим стеклом, блестели лужи. Небо было пустынно, только приглядевшись, на нем можно было заметить две-три едва мерцавшие звездочки. Луна, повисшая в черной пустоте, казалась нарисованной.

— Луна теперь сделалась экзотикой,— сказал Феликс.— Или объектом для исследований... Но я помню, как в наш город летом приезжала опера, и я — тогда мне было немножко меньше, чем вам сейчас — после спектаклей возвращался домой, на далекую окраину. Автобусы у нас не ходили, трамваи мне были не по пути, я шел через весь город пешком. И вот, едва кончались улицы и я выходил на огромный пустырь, тянувшийся до самого моего дома, кто-то позади начинал петь. Чей-то мужской, очень сильный голос там, в отдалении, начинал звучать у меня за спиной. Вы только представьте— этот пустырь, тишина, в которой слышен каждый шаг, каждый стук каблука, и позади этот голос — такой заливчатый, серебристый тенорок... И такая же луна, как сейчас, и вся дорога блестит, всякий булыжник на ней светится, и этот голос, распевающий во всю мочь арию Герцога из «Риголетто», или «Санта-Лючию», или что-нибудь вроде, но чаще всего именно «Санта-Лючию»... Я каждый раз поджидал это мгновение — когда последние городские кварталы останутся позади и раздастся этот голос. И он тоже, по-моему, ждал этой минуты... Лежал где-то в груди, свившись клубком, затаившийся, а тут — прямо-таки выпархивал наружу, взлетал в самое небо — и уже не смолкал. Я тогда часто бывал в опере, мне нравились сильные страсти, арии перед рампой, музыка — все это слепило, захватывало... Но запомнился мне больше всего вот этот голос, как ни странно. Чей он был?.. Не знаю. Меня всегда подмывало — оглянуться, подождать, пока он приблизится, увидеть, кто поет... Но я ни разу этого не сделал. Что-то мешало... Казалось, оглянись я — и все исчезнет, и этот голос, и все его колдовство. А он, возможно, ценил мою деликатность. Ему наверняка не нужна была в те минуты публика, слушатели,— он сам для себя пел, от избытка чувств, счастья, именно счастья... Но, может быть, я ему все-таки был нужен. Хотя бы один-единственный слушатель... И вот он шел и пел, а я шел и слушал, и мы не знали ничего друг о друге, и знали такое, чего не знает никто...

— Так вы никогда и не узнали, кто это был?

— Не узнал.

Она смотрела на него, сидя вполоборота, не двигаясь, положив подбородок на стиснутую в кулак руку и упираясь в колено острым локотком. Пока он говорил, она незаметно стянула босоножки и затолкала их под скамью. Было так светло, что на ее маленьких ногах, упершихся в днище лодки, выделялись узкие светлые полоски от ремешков.

Он замолчал — она сидела все так же, неподвижная, затихшая, не меняя неловкой, напряженной позы и словно не чувствуя ее напряженности, неловкости. Казалось, она ловит, впитывает каждое его слово и теперь ждет продолжения. Но при этом, помимо слов и всего, о чем он говорил, она хочет найти, понять что-то, стоящее за его словами. Это смущало, как если бы он обнаружил, что за ним наблюдают со стороны.

— Я разболтался,— сказал он. — Грешно столько болтать в такую ночь...

— Наоборот,— задумчиво, нараспев, произнесла она, по-прежнему не отрывая от него взгляда. И попросила:— Говорите...

Он улыбнулся — до того требовательно это было сказано.

— Да о чем же?

— Не знаю... Расскажите еще что-нибудь о себе.

—Вам интересно?

Она промолчала. Обиженно, так ему показалось. Как если бы для него само собой должно было разуметься, что ей важно услышать о нем самом.

— Вы скрытный...

— Это я-то?..

— Вы очень скрытный.— Она говорила медленно, как будто с трудом выдавливая каждое слово, преодолевая что-то в себе.— Вы всегда приезжаете, расспрашиваете, вникаете во все, за всеми наблюдаете... Я разве не вижу?.. А если говорите, так только о деле. И я для вас, конечно же, всего-навсего экскурсовод, младший научный сотрудник музея. Короче, музейная крыса... Да, да!— упрямо повторила она,— И вам странно, если вдруг музейная крыса...

— Айгуль!— Он взял ее за руку и сжал, сдавил тонкое запястье. Сейчас она заплачет, подумал он.— Айгуль!..— Он положил вторую руку ей на плечо и погладил — осторожно, как ребенка. Плечо было твердым, не отвечающим на его ласку.— Это вы для меня — музейная крыса?..

— Ну ладно,— неохотно согласилась она,— пускай не крыса, пускай — музейный мышонок... Тем хуже. Разве не правда?..

Он не ответил. Не знал, что ответить. Чувствовал, что любой из его ответов был бы ложью. Каждый раз, собираясь сюда, он думал о ней, заранее радовался встрече. Он посылал ей открытки, книги, делал иногда небольшие подарки... Но, в сущности, воспринимал ее лишь как частицу, живую и яркую деталь какого-то сложного, сумбурного целого, где прошлое переплеталось с настоящим, где сотни людей, большинства из которых давно уже не было, так или иначе скрещивали свои пути на этой мало кому известной точке, на городке, стоящем на границе пустыни и пахнущего сероводородом моря... Он не ждал этого порыва, всплеска и теперь был застигнут врасплох.

Где-то на дороге тусклым светляком вспыхнули фары и натужно профыркала машина. Ей отозвался горячий, заливистый собачий лай — и снова все стихло, замолкло, только волны шуршали, накатывая на берег и с ленивым плеском ударяясь в корму лодки.

Он выпустил из пальцев ее прохладное запястье, но правая рука по-прежнему лежала у нее на плече. От ее волос пахло чем-то слабым и нежным, едва уловимым, как пахнут самые ранние цветы на прогретых солнцем проталинах. И плечо под его рукой казалось теперь таким же хрупким, ломким, как первый весенний стебелек. Она сидела не шелохнувшись, будто боясь, что при малейшем движении рука соскользнет с ее плеча.

— Когда это было?— вернулась она к прерванному разговору, потому ли, что ей и в самом деле хотелось что-то понять, продолжить, или из упрямого желания его испытать.— Ну, когда вы возвращались домой, а кто-то позади пел разные арии...

— Сразу же после войны, в первое... Нет, пожалуй, второе лето. (К чему ей эта точность?— подумал он, усмехаясь над собой, над своей засуетившейся памятью.) Вас еще и на свете-то не было, вот когда это было. (О господи, вздохнул он про себя,— как же давно это было... И неужели со мной?..)

— А мне кажется, я была,— в лад ему, но очень тихо вздохнула Айгуль.— Вы так хорошо это описали... Дорогу, и как он шел позади и пел, этот ваш незнакомец...

(«Хорошо говорили... Хорошо описали»...— повторил он с внезапной и не известно кому адресованной досадой.— Ведь и я ей кажусь кем-то другим.)

— Это не оттого, что я хорошо описал, а оттого, что для нас с вами реально то, что для нормальных людей давно перестало быть реальностью. Зигмунт, Аполлония... Вот вам и кажется...

Она чему-то рассмеялась — тоже тихо-тихо, чуть слышно, и слегка пододвинулась к нему.

А перед ним и в самом деле возникла та, облитая луной, дорога, рябоватая от теней, отбрасываемых бугристыми булыжниками, — длинная, бесконечная дорога, по краям которой, в кюветах, поблескивало битое стекло вперемешку с обломками кирпича, обрезками жести... Казалось, она таяла, растворялась в поволоке дымного лунного света и терялась в нем, уходя в самое небо...

Это юность, подумал он. Это не дорога, это юность...

— Я уже что-то писал тогда, что-то такое сочинял... Стихи, конечно. Маяковский, Хлебников — мы ими бредили... Что-то дерзкое, отчаянное, опровергающее все на свете... Юности это свойственно — опровергать, отвергать... Весь мир тебе кажется ломтем сырой глины, а ты себе — богом, который должен вылепить его заново и вдохнуть жизнь!.. А потом... Потом ты сам начинаешь чувствовать себя глиной, из которой что-то такое лепят, месят и лепят, месят и лепят...— Впрочем, последних слов он не произнес вслух, только подумал.

— Вот когда, говоря правду, и надо было бы писать о Зигмунте. Тогда он был ясен, близок, все в нем было понятно. Писать надо о сверстниках, то есть, в сущности, о себе... Потом что-то забываешь, что-то из тебя уходит, что-то засыхает или смерзается... И ты перестаешь понимать самые простые вещи... То есть ты их видишь, чувствуешь, но уже совсем иначе... И когда у тебя спрашивает... Да, когда у тебя спрашивает такой вот все на свете понимающий музейный мышонок, почему у тебя ничего не получается... Ты не знаешь, что ответить. А ты попросту не понимаешь... Не понимаешь!

— Неправда,— с упрямством в голосе сказала она,— вы все понимаете...

То самое отчаяние, которое накатило на него там, на скале, утром, он ощутил и сейчас.

— Ведь все так просто,— заговорил он, помолчав.— Так просто... Ведь и у Зигмунта была своя лунная дорога, у каждого она есть... И чей-то голос ему пел, куда-то звал... И хотя тех, кто уже шел этой дорогой, привела она прямехонько к пеньковой петле или пуле,— он шел и шел, глядя только вперед, и взгляд его терялся и слепнул в лунном блеске, а позади пела, направляла его шаги надежда... Надежда и вера... И здесь все понятно, Айгуль. Зато потом... Когда уже не упоительные ночные грезы его ласкали, а солнце палило, и пахло трупами, смертью — что тогда?.. Какая сила снова вытолкнет его па ту же дорогу, если он уже знает, убедился, куда па самом-то деле она ведет?.. Вот видите, вы молчите... А теперь представьте себе совсем иное. Представьте такой же берег, как этот... И вот эту луну, и море, и лодку, весь этот антураж, который у вас перед глазами, только замените меня Зигмунтом, допустите па минуту, что это не я, а он рядом с вами. И что это не вы, а кто-то... Какая-то другая девушка сидит с ним, как вы со мной. И что мы — то есть они — страшно молоды, счастливы, им так хорошо в эти минуты... И у нее — то есть у вас — так же блестят глаза, когда она поворачивает голову, блестят загадочным русалочьим блеском. И погасают, когда вы отворачиваетесь, и тогда для него кругом — бездна и мрак... И его рука лежит у вас на плече, и он чувствует, слышит, как вы дышите, как бьется у вас под лопаткой упругая жилка... И вам обоим кажется, что во всем мире нет никого, ничего нет, кроме вас двоих. И что так будет всегда, веки-вечные. Будут плескаться волны, сиять море. И вечно, вечно ваша рука будет лежать в моей, такая вот мягкая, покорная, как сейчас...

Он почувствовал, как шелохнулась ее рука в его ладони, пытаясь высвободиться, но слабо, слишком слабо, он не выпустил копчиков ее пальцев. Зачем я это делаю?..— мелькнуло у него. Но им владело холодное, острое любопытство, и, казалось, надежда, проходя мимо, слегка коснулась, задела его своим подолом, как женщина, незнакомая, недоступная, не глядя, не повернув головы, нечаянно заденет — платьем, коленом — сидящего в узком проходе, пробираясь между рядами на свое место в партере...

— Но в этот момент, в этот самый миг, когда они так вот сидят, на такой вот вытянутой на берег лодке, где-то там, за морем, и за еще одним морем, и за еще одним... То есть в страшной дали — гремят выстрелы, залпы... Станет ли он вслушиваться, ловить отзвуки этих залпов, ловить запах гари и пороха, едва доносимый ветром?.. Когда ждет единственного — чтобы вы ответили ему, сказали коротенькое «да» — и в этом «да» — вся его жизнь?..

Тем более, что ведь и гари, и залпов до него не доносит. Все это скорее всего лишь его фантазия, остатки фантазии... А если вдруг и прозвучит выстрел, то кто знает, что это: охотник метит в утку, или добивают последней пулей Конарского, или в самом деле — это первый выстрел, а за ним грянет битва?.. Но тут ведь масса соблазнов. Сказать себе, что я ничего не слышал. Или — что с меня достаточно, Или — что все бесполезно, ведь известно уже, чем это кончается, на каком метре обрывается лунная дорога... Мало ли что можно себе сказать! И все будет правда, или почти правда.,. И никто не укорит его, не проклянет, хотя и славой — на веки-вечные — не отметит... Но в конце-то концов зачем ему она, эта слава, приходящая к мертвым? Он жив, и в руках его — жизнь, и она вот-вот вымолвит свое «да»... Вот чего я не понимаю, не могу постичь — его выбор... А вы? Вы — понимаете?..

— Не знаю,— сказала она.— Тут надо подумать... На самом-то деле ведь так и бывает: он уходит. Туда, где, как вы говорите, залпы... Она говорит ему «да», но он уходит. Может быть, она потому-то и говорит ему «да», что знает: он уйдет... Разве не так? Иначе они бы не сидели ночью, на берегу, в лодке, как мы с вами... Правда?

Она засмеялась — приглушенным, задержанным где-то в груди смехом, тряхнула головой и коротко, дразняще взглянула ему в лицо поверх рассыпавшейся по щеке пряди волос.

Она права, подумал он. В чем-то... В чем-то она права. И сейчас все это кончится. Сейчас мы встанем, разойдемся... И когда-нибудь я опишу эту ночь, эту сцену, и прибавлю то, чего не было, но могло быть... Для художественной завершенности. Но она в чем-то и в самом деле права...

— Вот почему он уходит. Он ведь и сам чувствует, что если не уйдет, останется, она ему «да» не скажет... Да еще пани Далевская!.. Что вы! Да она бы его вмиг разлюбила!

У нее это так горячо, так убежденно вырвалось... Он даже рассмеялся от удовольствия, наблюдая за вей, обрадованной собственном догадкой.

— Разве не так?.. Конечно, разлюбила б!.. Да вы на себя посмотрите, загляните в себя — вы бы остались, не ушли?..— Она отодвинулась от него и победно посмотрела ему в глаза.— Вы ведь сами...— Он старался не слушать, не слышать ее торжествующей, пылкой тирады.

Пока она говорила, он чувствовал себя так, словно, сидя с ней рядом, занимает чужое место. Что-то в нем увяло, померкло. Он ощутил, что его рука, еще лежавшая у нее на плече, затекла, одеревенела, и пошевелил пальцами, как чужими, разминая их и как бы доказывая этим самому себе, что это его рука, его пальцы. И что он сам, не кто-то другой,, сидит возле этой девушки и слушает, как она говорит — ему, о нем.

Все она знала — в том числе и о его неприятностях с последней книгой... Все, что можно выцедить из тощих газетных строк. О том, что книга не попала в издательский план, что три года его жизни вычеркнуты, выброшены в канцелярскую корзину — этого, разумеется, она не знала, и еще многого, что тому предшествовало. Отсюда, из своего разморенного зноем городка, из музейчика, где каждый экскурсант — переполох и событие,— отсюда он представлялся ей не иначе, как сказочным витязем, исполненным доблести и отваги...

Все куда проще, подумал он. Проще и пошловатей... Особенно с ее-то мерками!.. С мерками, которые отчасти он же ей и преподал...

— Знаете, Айгуль, не в этом дело...— Он убрал руку, потянулся в карман за сигаретой. Может быть, потому и убрал руку, что впервые за то время, что они сидели на берегу, вспомнил о сигарете, а может быть, потому и убрал, что нашел предлог.— Не в этом, не в этом дело, Айгуль,— Он чиркнул спичкой, и от сигаретного дыма, когда он вдохнул его, повеяло привычным запахом рукописей, прокуренной пишущей машинки...— Если бы только в этом... Я вас куда-то завел, зашли мы не туда, по лунной-то дороге. Битвы, пороховая гарь...— Он поморщился, не решаясь продолжать. И решился.

— Я к тому, о чем вы сейчас говорили... Тут сразу и ответ на вопрос, который вы задали утром. Так вот. Все шло у меня хорошо, как полагается,— материалы, архивы, библиотека... Все собиралось, начинало уже укладываться в голове, даже какие-то интересные варианты возникали. Хотя где-то в душе было чувство, что тут какая-то фальшь, какая-то маленькая фальшивинка, вроде занозы, такой, знаете, крохотной, что и выковыривать ее не хочется — а, пройдет, зарастет... И вот однажды — только вы не смотрите на это, как на простой пустячок, вы постарайтесь себе в полной мере представить — всю эту мерзость, эту гадость... Однажды в автобусе, вечернем, переполненном... К нам в микрорайоны всегда в это время идут такие автобусы, что чуть не лопаются — такая в них давка... Так вот. На одиночном, сиденье, среди этой толчеи и давки, сидит девчушка, лет двенадцати, с тяжеленным портфелем на коленях, и личико у нее бледненькое, заморенное, синеватое даже — от усталости, от второй смены, от каких-нибудь контрольных и духоты в классе... А рядом — какой-то верзила в дубленке, и рожа у него багровая, и коньяком разит — на весь автобус. Тип этот упирается рукой в оконное стекло, а сам давит, напирает животом на девчушку, совсем ее притиснул к борту, она бы рада встать, выкарабкаться из уголка своего, да где там, ей и пошевелиться невозможно... Я протискиваюсь поближе, хватаюсь за поручень над спинкой переднего сиденья, и моя рука разделяет барьером верзилу и девчушку, так что теперь он давит уже не на нее, а на мою руку. Он, может, раньше и не замечал, что давит на девочку — такие толкнут на улице и не заметят, с ног собьют — не оглянутся... Но рука... Руку мою он заметил и, наверное, почувствовал — ну, не оскорбленье, а просто, что кто-то осмелился встать ему поперек. И навалился на меня — теперь уже намеренно, в полной уверенности, что мне не выдержать. И так давил, что вот-вот или сломал бы руку, или я бы сам должен был уступить, оторвать пальцы от поручня. Но я держался, злость помогала, как всегда в таких случаях... Теперь представьте — этот полный автобус усталых, сосредоточенных на чем-то своем, каждый — на чем-то своем, людей, и сумки, сетки с кефиром, кулечки с сосисками и бог знает чем, и среди всего этого — мы, лицом к лицу, за минуту до того — совершенно чужие, незнакомые, а сейчас — ненавидящие друг друга смертельной ненавистью, и только девочка — перепуганная, обмершая со страху, смотрит на нас и понимает, в чем дело. И так мы едем, и при каждом толчке он напирает все сильнее, потому что за ним — вся эта масса, тоже раскачивающаяся, напирающая по инерции, и я чувствую — рука у меня действительно вот-вот хрустнет, и он это видит тоже, и молчит, и улыбается мне — так победно, так широко, что краешки его красных, блестящих от слюны десен проступают над белыми, крепкими зубами. И я тоже молчу и улыбаюсь — изо всех сил... Но потом я все же что-то такое ему сказал, что-то соответственное... Он ответил. И схватил меня за лацкан пальто... Наверное, с виду мы оба были похожи на пьяных, один другого стоил. Девчушка вскрикнула, вскочила... Глаза у нее были совершенно круглые, в них и страх, и ярость, и отчаянье — все перемешалось... Она как-то ввинтилась, втерлась между нами, схватила меня за руку и кинулась к выходу, напролом, врезаясь в чьи-то спины и локти... На остановке этот тип, в дубленке, выскочил вслед за нами... И вот здесь-то и произошло то самое, о чем я хочу вам рассказать.

На остановке было довольно темно, и народ— кто выходит, кто входит, кто ждет свой автобус, троллейбус... Драка была неминуема. Еще никто бы не успел ничего понять, разобраться, я уже не говорю, что там вышло бы, когда разобрались, кто и какую сторону бы принял, и что получилось бы дальше... Но я ее вдруг очень отчетливо себе представил, эту драку. И как мы, вцепясь друг в друга, катаемся в грязи — была осень, шли дожди, все развезло... Он был, наверное, сильнее меня, но в тот миг я знал, что убью его или задушу. Я это совершенно честно вам говорю — я его не боялся, я его ненавидел так, что не мог чувствовать страха, я одно чувствовал — что должен его убить...

Феликс затянулся и продолжал, глядя в днище лодки:

— Но что же я сделал на самом деле?.. Я сбежал. Элементарно, не в каком-то переносном или фигуральным смысле, а самым явным образом. Когда он спрыгнул с подножки и рванулся за нами, девочка потянула меня в толпу и потом побежала — прочь от остановки, в темноту, и я за нею, не выпуская вцепившейся в меня ручонки... Вначале, когда она кинулась от автобуса, было мгновение — я остановился. Он меня или я его — не важно, важно, чтоб лицо в лицо, чтоб не бегство, не позор. Но тут мне представилось: хрипы, грязь, кровь, милицейские свистки, допрос в отделении — в конце-то концов я чувствовал, что не убил бы его, это так говорится... Но все это на глазах у толпы, а главное — у нее, этой девчушки, эта бессмысленная жестокая драка... Так я представил это себе — и пошел, а потом побежал — за нею, с нею вместе...

— И что же после?..

— Ничего. На другой день я обо всем рассказал Наташе, своей жене. Она меня выслушала и назвала трусом. Я пытался ей что-то объяснить, и зря. Чем больше я объяснял, тем больше походило, что я оправдываюсь. Бывают обстоятельства, сказала она, когда нельзя думать, что из этого получится. Когда надо просто драться, чтобы сохранить себя... Свое «я»... Главное, без чего тебя уже как бы и нет... Но ты струсил,— так она сказала.

...Что после? Я несколько вечеров подряд искал этого человека. Садился в автобусы нашего маршрута, подолгу выстаивал на остановках, ждал, что увижу его наконец... Я его не увидел, не нашел. Зато мне казалось, что все в автобусе, особенно те, кто сходит у нас в микрорайоне, все видели и знают о моем позоре. Я чувствовал себя подонком... Только дело тут не в этом приключении. Не только в нем. Началось все раньше, гораздо раньше...

Айгуль сидела, вся как-то сникнув, съежившись, и молча водила пальцем по ржавой уключине. Расстояние между ними оставалось прежним, но Феликсу казалось, оно выросло, отодвинуло их друг от друга.

Ага, подумал он с сожалением, но и со злорадством тоже, и больше все-таки со злорадством, вот вам и ваш пан Зигмунт... Пан Зигмунт, который, сверкая пятками, сбегает из автобуса... Что поделаешь, айналайн, это правда...

— Вы спросили у меня — там, на скале,— отчего мне не пишется. Как вам сказать... Иногда мне кажется, что все деле в том, что нужно... совершенно необходимо... чтобы в тебе самом было хоть что-нибудь от человека, о котором ты пишешь. Хотя бы чуть-чуть, самая малость. Понимаете?.. И если этого нет, тут не выручит никакое воображение. Все равно будет фальшь и фальшь...

Впрочем, нет худа без добра. После этой истории я как бы заново вгляделся в себя и понял, что на самом деле я вовсе не то, не такой, каким себе казался, да, может быть, каким кажусь со стороны. А главное — я понял вдруг, что до сих пор так же, со стороны смотрел на тех, о ком собирался писать. И тут не важно, что здесь я увидел труса, увильнувшего от уличной драки, а там видел выкованных из металла рыцарей, героев, которые не дрогнув поднимаются на эшафот и при этом бросают потомкам какую-нибудь крылатую фразу... Важно, что это был и в том, и в другом случае взгляд со стороны. Для меня главным сделалось — понять, что они чувствовали прежде, чем решиться... И потом, когда все-таки решались...

Он говорил, отчасти додумывая вслух ту мысль, которая мучила его последние месяцы, а отчасти — чтобы кое-как смягчить, загладить впечатление от своего рассказа. Она не слушала, не поднимала на него глаз. Она подняла их только раз, когда, с неожиданной пристальностью, сузив веки, взглянула на него и перебила:

— Зачем вы все придумали?

— Придумал?

— Да, придумали! Сочинили!

Она вскочила со скамейки, распрямилась. Ее черные глаза вспыхнули, как вспыхивают осколки стекла под луной. Осколки стекла или обрезки жести.

Вот и все... Сердце у него застучало, заколотилось. И конец лунной дороге... Но ты ведь сам этого хотел.

— Да,— повторила она,— вы все это сочинили, про автобус!.. Зачем?..

Она сердито стряхнула его руку, когда он попытался взять ее за локоть.

— Я знаю — зачем! Знаю!..

Взгляд у нее был пронзителен, всевидящ. Феликс внутренне поежился под этим взглядом, чувствуя, что он приникает ему в самое нутро. Она все понимает,— подумалось ему с восхищением л досадой.— Понимает... И ошибается только в одном...

Ему вдруг стало холодно, пусто и скучно. Как если бы он снова бежал, улепетывал из автобуса, и это было уже привычным, и не обескураживало, не удивляло...

Он почти с облегчением согласился, когда она сказала, что уже поздно, пора домой. И вылезла из лодки, прихватив босоножки. Пока она их застегивала, присев на корточки, он тоже перешагнул через борт, под ногами слабо захрустели ракушки.

Он еще стоял возле лодки, когда она зацокала быстрыми каблучками по дорожке, ведущей к городку, который темной полосой лежал под ярко освещенной скалой. Он стоял, глядя на плавно изогнутый берег, тихо мерцающий, сливающийся вдалеке с морем, смотрел на лохматые, свившиеся черными жгутами водоросли, от которых пахло гнилью и морским илом, смотрел на лодку, вытянутую на песок и пристегнутую к берегу крепкой цепью, и думал, что все это не повторится, все это надо запомнить, унести с собой.

Догоняя Айгуль, он еще раз оглянулся. Луна стояла теперь ниже, чем когда они пришли сюда, и от этого дорожка на воде казалась еще шире, по мере приближения к горизонту, где она разливалась от края до края — струистым, тяжелым золотом. А луна похожа на пуговицу или бляху на ремне, мелькнуло у него вдруг, так же блестит и сверкает. Точь-в-точь как перед увольнением в город, или полковым смотром. Чем мы их драили?.. Да — асидолом... Вот именно, асидолом...

От этого слова, неожиданно подсказанного памятью, и от того, что потянулось за мим, он ощутил себя собранным, бодрым.

Когда они подошли к городку, здесь все спало. Дома отбрасывали резкие тени. У длинного, в один этаж, здания почты Айгуль остановилась.

— Дальше я сама,— сказала она сухо. И ладошка у нее была сухой, плоской—жестяной.

— Я провожу вас...

— Нет.

Ну-ну, подумал он, ну-ну... Он подождал, пока она скроется за поворотом. Но на самом повороте она остановилась, обернулась. Как будто ожидая, что он подойдет, уверенная, что подойдет... Он подошел.

- Я сказала вам утром, что у меня есть кое-что для вас...— Голос у нее немного оттаял, хотя она по-прежнему не смотрела на него.— Это воспоминания Яна Станевича, мне прислали из Кракова. Я перевела их... для вас.— Последнее слово далось ей с явным усилием.— Завтра я принесу в музей.

— Спасибо,— сказал он.— Я все-таки провожу вас. Айгуль...

— Нет,— сказала она.

И, уже повернувшись, небрежно уронила через плечо:

— Но если вам хочется...

* * *

Когда он вернулся к себе, дверь в номер оказалась не запертой, хотя он помнил, как, уходя, щелкнул в скважные ключом. Феликс повернул выключатель, ощупью отыскав его на стене. Лампочка под матовым плафоном вспыхнула, и он увидел, что в номере он не один. Бумаги, те самые, которые он расположил на пустовавшей с утра кровати, были собраны в стопку и перемещены на стол. На кровати же посапывал, во сне вытянув по диагонали загорелое тело в цветастых трусиках, долгоногий белобрысый парень. Со спинки стула свешивались видавшие виды джинсы, из-под кровати торчали носки синих, в белую полоску, кроссовок...

О, Рымкеш! — вздохнул Феликс.— О, Рымкеш!..

11

ПУТЕШЕСТВЕННИК, ПИСАН ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫМ САМОВИДЦЕМ ИНОКОМ МАРКОМ, ТОПОЗЕРСКОЙ ОБИТЕЛИ.

Маршрут, сиречь путешественник. От Москвы на Казань, от Казани до Екатеринбурга и на Тюмень, на Каменогорск, на Выбернум деревню, на Избенск, вверх по реке Катуни на Красноярск, на деревню Устьюбу, во оной спросить странноприимца Петра Кириллова. Около их пещер множество тайных, и мало подале от них снеговия горы распространяются на триста верст, и снег никогда на о них горах не тает. За оными горами деревня Ульменка, и в ней часовня; инок, схимник Иосиф. От них есть проход Китайским государством, 44 дня ходу, через Губань, потом в Опоньское государство. Там жители имеют пребывание в пределах окияна-моря, называемое Беловодие. Там жители на островах семидесяти, некоторые из них и на 500 верстах расстоянием, а малых островов исчислить невозможно... Со истиною заверяю, понеже я сам там был, со двемя иноками, грешный и недостойный старец Марко.

В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает, Светского суда не имеют; управляют народы и всех людей духовныя власти. Тамо древа равны с высочайшими древами. И всякие земные плоды бывают; родится виноград и сорочинское пшено 3 [3]«Сарацинское пшено» — рис.
... Злата и серебра у них несть числа, драгоценного камения и бисера драгого весьма много. В землю свою никого не пущают, и войны ни с кем не имеют: отдаленная их страна...

3 «Сарацинское пшено» — рис.

12

День начался отлично, даже великолепно, и он меньше всего думал о встрече с Карцевым, когда утром поднимался на Кургантас. Он успел этой ночью отдохнуть, выспаться, хотя спал всего три-четыре часа, но здесь ему больше и не требовалось, тут был для него какой-то свой, особенный мир, где все двоилось, троилось и четверилось, и все сливалось — то, что было когда-то, и что есть, и чего нет и не было вовсе, но что почти невозможно отличить от того, что есть или было, И то, что было вчера, то есть зыбкий, залитый луной берег, лодка, сумбурный разговор с Айгуль и молодой, свежий голос, распевающий где-то у него за спиной,— все это еще жило в нем, бродило, как хмель после легкой пьянки, где все обошлось без свинства, без взаимных — душа нараспашку — исповедей, но где все же было нечто такое, тревожное и недозволительное, о чем и надо бы, и не хочется забывать, и это еще поет в тебе, и трепещет, и кружит голову...

Но по мере того, как ом поднимался все выше, и ветер, стекающий по склону, холодил ему лоб, щеки и грудь, задувая в расстегнутый ворот рубашки, вчерашнее сжималось в комочек, съеживалось и как бы закатывалось, пряталось в укромную норку, похожую на расщелину в известковой глыбе, где гнездятся береговые ласточки.

Он чуть-чуть не успел, солнце уже взбухло над чертой горизонта, и скала, когда он добрался до плато, была облита розовым, как бы присыпана розовой пудрой. Он прошел к развалинам комендантского дома, от него уцелели две стены, стоявшие углом. На одной сохранился простенький, в три уступа, карниз и под ним клочки обоев — то ли выгоревших, то ли на самом деле светло-кофейного цвета. Он подумал о Трокайском замке, где литовцы, превыше всего ценящие подлинность, много лет не могли закончить реставрацию центрального зала, нет красок, в точности — по колеру и составу — воспроизводящих прежние. Они бы знали, как поступить с такими вот обоями... Потом ему вспомнился промозглый день ранней весны, Васильевский остров, каша из снега и дождя под промокающими ботинками... Он искал на пятой линии дом потомственного почетного гражданина Александра Ивановича Иконникова, но там, где положено было ему стоять, поднималась школа, серое здание с широкими окнами, эпохи конструктивизма. От дома, в котором жил несколько лет студент Сераковский, не осталось и помина. Что ж, здесь хоть обои...

Не так уж плохо...

Не так уж плохо...— Он отошел от развалин, расписанных — где углем, где краской — чьими-то именами, датами не особенно, впрочем, давнишними,— от развалин, поросших полынью и кустиками биюргуна, с проржавелыми консервными банками и кучками сухого дерьма среди щебня. Более подходящим местом показалась ему площадка на спуске. Склон над нею напоминал маленький амфитеатр. Он усадил на нем несколько солдат, наобум выхватывая из памяти знакомые, но как бы стертые, в деталях лица, выделяя между ними одно — из тех, для кого мог и читать, и говорить Зигмунт...

Несмотря на то, что Феликс видел этого человека много лет назад, и всего-то минут пятнадцать, ну — полчаса, в камере гарнизонной гауптвахты, где их батарея была в карауле, и лампочка за проволочной — мешочком сеткой светила так тускло, что даже тени от койки, от столика, ввинченного в стену, и табурета были нечеткими, размытыми, несмотря на все это он отчетливо помнил худое, бледное лицо, особенно бледное от смолисто-черной щетины, которой заросли впалые щеки и подбородок. Средоточием же лица были глаза ясные и какие-то улыбчиво-безмятежные... Хотя там, в камере, было темновато, чтобы разглядеть их светлую, как бы утреннюю синеву... Наверняка Феликс видел его и при свете дня, когда арестованных выводили на прогулку или на работу. Он, впрочем, этого не помнил. Он помнил только, что когда они сменяли прежний караул, стало известно, что здесь, в ожидании суда, сидит какой-то дезертир — из тех сектантов, которые отказываются взять в руки оружие. И вот, нарушая устав, перед отбоем или немного позже, он вошел в камеру, и они сидели на койке и говорили — минут пятнадцать или полчаса, на большее Феликса тогда не хватило...

Он задал вопрос, приготовленный и обдуманный заранее. «Ну, хорошо, вы отказываетесь... Но если приходит враг и сжигает ваше село, расстреливает вашу мать, ваших детей... Как тогда?»— Ему даже как-то неловко было задавать этот вопрос, настолько самоочевидным представлялся ответ... Но человек, сидевший перед ним, улыбнулся тонкими губами, а глаза его были по-прежнему безмятежны и смотрели на Феликса, как бы стыдясь того, что смотрят не вровень, как хотели бы, а словно сверху, издалека и сверху. «Все от бога, по его воле... Нельзя противиться... Придет время — он кого нужно и осудит, и накажет...». Что-то в этом роде ответил он.

Они заспорили, но ничего не вышло из этого спора. Да и спорил Феликс, все время ощущая, что у него за плечом автомат, и сидит он в камере непрошенным гостем, и когда выйдет отсюда — за ним глухо бухнет дверь, щелкнет задвижка, а этот юноша, его сверстник или чуть помоложе, останется здесь.

Он вышел тогда из камеры с чувством брезгливой жалости к этому парню, выросшему в каком-то темном подполье, раздавленному тяжким смирением перед своим богом... Ведь смирение так похоже на измену, предательство!.. Все так, все так... Если бы не упорное спокойствие, которое — он ощущал всем нутром—ее поколебать, если бы не лучистые эти глаза, не их покровительственный, но вместе с тем и как бы виноватый взгляд сверху вниз?

Сейчас он усадил этого парня — что с ним стало тогда, судили ли его, он не знал,— усадил, этого парня перед собой, и .лицо его первым проявилось на еще пустоватой фотографии, где пока виднелись чьи-то сапоги, чьи-то руки, охватившие колени, чьи-то красные погоны с цифрами «23» — номером дивизии, входившей в Особый Оренбургский корпус... Лиц не было, кроме этого — худощавого, вытянутого, с упорным взглядом синих светлых глаз...

Такой во что угодно поверит, подумал он. А если поверит, то и пойдет. Через пустыню пойдет, через пески... Хоть куда... В страну Беловодию, скажем.

Да, именно, именно — в страну Беловодию!.. Впрочем, туда, в сказочную эту страну бежали в те времена сплошь да рядом вовсе не религиозные фанатики, а, напротив, основательные, трезвого разума мужики, крестьяне, кто в одиночку, кто целыми семьями, а то и деревнями... Бежали за тридевять земель, туда, где «ни татьбы, ни воровства», где «реки млеком и медом текут», где «несть числа злату и серебру», а главное, самое главное — ни царя, ни помещиков нет и в помине... И верили ведь, да еще как верили, что страна такая на самом деле существует,— не даром ходили по рукам «маршруты» с точнейшим указанием, как ее достичь, этой Беловодской земли... Были, конечно, и прохиндеи, ловкачи, которые грели на этом руки, но потому и грели, что были способные поверить, не поверить — уверовать... И гуляли по Руси потаенные листочки, переписывались, заучивались по складам, твердились, как молитва, от отца к сыну передавались, как завещание, сберегались на донышке солдатского сундучишки, чтобы однажды, когда совсем уже станет невмочь,— кинуть все и удариться в побег, доверясь самовидцу иноку Марку...

Однажды... он вновь с нежностью вспомнил Жаика, его такую пронзительную и верную догадку. Однажды... Возможно, этим «однажды» и оказался Зигмунт, которому дозволялось по воскресным дням читать Евангелие... А любимейшим было для него в ту пору Откровение Иоанна, то есть Апокалипсис... И можно представить себе, как звучало оно — надежда на крушение зла и предвестие правды на земле — в устах вчерашнего диспутанта с Васильевского острова, почитателя Мицкевича, который умел не только в кругу земляков, но и в роскошной петербургской гостиной графа Генриха Ржевусского ораторствовать со страстью Конвента лучших времен!..

Он представил себе — не без юмора — эту картинку. Зигмунта меж камней, выступающего с нагорной — вот уж во истину! — проповедью, с Евангелием, зажатым в левой руке, посреди пустыни, перед тремя-четырьмя солдатами, силящимися понять его увлеченную, пересыпанную шипящими, сильно акцентированную речь и доверяющими более интонации, чем смыслу... Феликс уселся на камень и развернул небольшое Евангелие, довольно потрепанное, с обернутым в газету переплетом, которое привез с собой и прихватил, выходя из гостиницы. Что мог выбрать для своих «чтений» Зигмунт из Апокалипсиса?..

Многие места в тексте были отчеркнуты, он сам делал эти пометки, читая, но еще не думая при этом о Зигмунта так, для себя, про себя. Это были чаще всего самые понятные, легкие места, уж давно ставшие притчей во языцех, получившие распространение через литературу, через живопись, и оттого порядком стертые, не осознаваемые обычно в каком-то коренном, первородном смысле. Но здесь они звучали свежо, и смысл их вонзался в сознание — отточенный, резкий. Феликс наткнулся на отчеркнутые строфы:

15. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч:

о, если бы ты был холоден, или горяч!

16. Но как ты тепл, а не горяч и не холоден,

то извергну тебя из уст моих.

«То извергну тебя из уст моих,— повторил он про себя. — То извергну...» И вдруг подумал, что весь этот розыгрыш похож на то, как если бы он пытался раздуть тлеющий в погасшем костре уголек, жалкую искорку, которая светится в разворошенной глубине, и то ли вспыхнет, займется жаром, то ли зачахнет совсем. Вера, подумал он. Чтобы идти через пески через годы... нужна вера. Наивная, слепая, присущая неразвитому, темному уму... Мы слишком развиты, слишком опытны и информированы, чтобы верить. Чтобы идти через пески... Нам нужно в точности знать, где, на какой широте и долготе находится Беловодия, и как до нее добраться, поездом или самолетом, и сколько стоит билет, и нельзя ли сразу взять — на всякий случай — в оба конца... Но это уже не вера, а знание...

«А я — я слышу глас, но не имею веры»,— подумал он словами Фауста.— Вот именно: глас — и только... Потому как — «ни холоден, ни горяч»...

В этот момент он и увидел Карцева. Тот стоял на ближнем выступе скалы и делал зарядку. На нем была белая трикотажная майка и синие тренировочные штаны, съехавшие на самый низ живота и порядком разношенные, обегавшие складками крепко упертые в каменную плиту ноги. Мускулы упругими узлами перекатывались в предплечьях, и, нагибаясь вперед и откидываясь назад, он, словно смакуя свои размашистые, сильные движения, покряхтывал, даже постанывал от удовольствия.

Впрочем, Феликс узнал его не сразу — Карцев был без очков, и это совершенно меняло его лицо. В нем теперь не было того суперменского выражения, той уверенной, рассчитанной по минутам деловитости, которая с помощью квадратных стекол как будто лишний раз стремилась подтвердить свое сходство с отлаженным, четким в работе механизмом. Теперь это было простецкое, хорошо откормленное лицо деревенского парня, щекастое, с маленькими глазками, не лицо — ряжка, здоровая, круглая и даже довольно симпатичная. Вдобавок ко всему он так явно наслаждался ощущением послушности своего крупного тела, с таким блаженством жмурился, открывая утренней прохладе заросшую светлой шерстью грудь и темное углубление пупка между майкой и штанами, что приятно было смотреть. Хотя это, по сути, значило не смотреть, а подглядывать, — Карцев, конечно же, полагал, что он в одиночестве.

Возможно, из желания нарушить невольную конспирацию, а скорее из какого-то вдруг накатившего озорства Феликс наклонился, подыскал мелкий камешек и запустил его, метя Карцеву в пупок. Описав отлогую дугу, камешек довольно точно достиг цели. Карцев от неожиданности крякнул, пощупал живот — без царапинки, наверное, не обошлось — и закрутил по сторонам головой. Феликс, распрямившись, стоял во весь рост, не думая скрываться, но Карцев обнаружил его только после того, как поднял с земли и надвинул на нос очки.

— А-а,— закричал он, размахивая загоревшей выше локтя, а дальше почти белой рукой,— это вы, сочинитель?.. Не добили вчера — хотите прикончить сегодня?..

— Вот-вот!— рассмеялся Феликс,— Берегитесь!..

— Нет, это вы берегитесь!..— крикнул Карцев и, утробно зарычав, обеими руками рванул с земли известковую глыбу. Прежде, чем швырнуть ее вниз, он вскинул камень над головой и на мгновение стал похож на разъяренного Полифема.

Глыба обрушилась в нескольких шагах от Феликса и, неуклюже переваливаясь с боку на бок, покатилась по склону. Карцев подобрал камень поменьше.

— Что же вы стоите? Защищайтесь!

— Тогда снимите очки... Я не даю гарантий!

— Как же мне справиться с вами — без очков?..

— В самом деле... Безвыходная ситуация!

 Посмеиваясь, они сошлись и поздоровались, пожали друг другу руки. Загорелая, толстая шея и плечи Карцева блестели от горячей испарины.

— Поднялись полюбоваться?— произнес он дружелюбным тоном, кивнув на городок и подтягивая повыше штаны. — Ну-ну, любуйтесь, пока его не сковырнули бульдозеры... Неужели он и вправду вас так зачаровал?— Оттянутая резинка щелкнула на его тугом животе.

Феликс не ответил, да Карцев и не ждал ответа.

— Ну и наговорили... нагородили же вы вчера!— Он посопел, хмыкнул, — А все Рагон виноват, старина Рагон... «Города будущего»... Признайтесь, вы его недавно читали? Да еще про Нимейера что-нибудь?.. Вот у вас голова и закружилась. А вы бы вместо этого хоть разок заглянули ко мне в мастерскую, скажем. И вместо высоких материй я бы пальцем вас в сметы, которые нам спускаются. А потом — в реальные возможности, которые определяются строительной базой, техникой, ресурсами. А потом — в сроки, за которые надо уложиться. Ну, а уж после всего этого, у меня дома, мы бы распили бутылочку сухого мартини — ей-богу, одна еще стоит где-то в баре, на особенный случай, но с вами бы мы ее распили, и потолковали про Миса, про Технологический институт, про Елисейские поля... Да и про литовцев наших, про армян, там тоже умеют строить, кое-чему научились... И потом, когда вы поняли бы, как и что, и откуда у быка хвост растет, вы бы сделались первым сторонником, первым энтузиастом нашего проекта, потому что, ей-же богу, это вовсе неплохой проект, его еще оценят!..

— Возможно, вы правы,— отозвался Феликс, удивляясь тому, что так легко — и почти охотно!— соглашается с Карцевым.— Возможно, вы правы,— повторил он, однако теперь уже скорее возражая.— Возможно... Только ведь жаль, согласитесь...

— Соглашаюсь,— усмехнулся Карцев.— Жаль... Хотя, признаться, не знаю, чего тут, собственно, жалеть...— Они присели как раз на том месте, где Сераковский, как представилось Феликсу, читал солдатам Евангелие.

— Ну, да,— сказал Карцев, почесывая подмышкой,— здесь, на плоскогорье, стояла крепость, солдаты выделывали ружейные артикулы, матерились, при случае фельдфебель двигал их в зубы...

— Здесь их секли, засекали насмерть... Вон там, повыше, где был плац...

— Возможно, что и засекали... Но вы-то что про них знаете, про этих солдат? Которых засекали?.. Ведь это для вас абстракция?

— Отчасти...— Феликс ответил намеренно расплывчато, то есть в сущности никак. Не объяснять Же было, зачем он приехал сюда вновь, зачем второе утро поднимался на Кургантас...

— Вот видите,— по-своему понял его Карцев.— И память, и многое другое, о чем вы вчера говорили,— вещи довольно абстрактные. Хотя, как я догадываюсь, вы тут над чем-то работаете, вошли в материал, так сказать, для вас тут каждый уголок кишит призраками... Но я-то строю не для призраков, им, простите, начхать на планировку квартир, на удобства, на отсутствие или наличие мусоропровода. А для меня в этом — главный интерес, для меня и еще для пятидесяти, а потом и ста тысяч, которые будут жить в этом городе. И это не абстрактные люди, а те самые, которые там, внизу...— Он снова оттянул резинку и звучно щелкнул ею по животу.

Вот как все просто, подумал Феликс. Вот как, оказывается, все просто...— Ему представился барашек, щиплющий травку на идиллическом лужке. И. под изумрудно-зеленой травкой — слой чернозема, а под ним — толща базальтового панциря километров на сто. А ниже — раскаленная магма, готовая хлынуть по внезапно возникшей трещине вверх... И где-то в тысячекилометровой — багряной, белой от накала глубине — земное ядро, плазма, разогретая до абстрактных миллионов градусов... Но мы по-прежнему представляем себе все того же ягненка на зеленом лужке и сами тянемся уподобиться этому ягненку... Вот и вся наша «простота»!..

— Не знаю,— сказал он.— Возможно, это так и есть... Но я думаю, что и вы в чем-то ошибаетесь. То есть и для вас эти люди, которые там, внизу... И для вас они тоже абстракция. Вам известно, что для удовлетворения потребностей современного человека требуется в сутки семьсот литров воды. Вы прибрасываете — на жару и прочие местные условия — еще сто литров, и тем самым учитываете, представляется вам, конкретные свойства конкретного человека... Но я читал, случайно попалась мне в руки одна книжка, в которой сообщался совершенно доподлинный факт. В 92 году прошлого века, то есть когда не только Запад, но и Россия покрывалась рельсовыми путями, когда по городам бегали уже не койки, а трамваи, когда уже на закат шли французские импрессионисты, и Чехов писал «Палату номер шесть», и теория Дарвина была доказана, и терроризм в России уничтожен... В это самое время в уральской станице Кирсановской на сходе казаки собрали денег, две тысячи рублей, и на них снарядили экспедицию в страну Беловодию, то есть для поисков этой страны... Это Амундсен, Пири или Скотт стремились открыть Северный или Южный полюс, а кирсановские мужички-казачки если уж загорались что-то открыть, то не иначе как Беловодию, эдакое Эльдорадо на староверческий манер, где не столько золото и серебро, сколько истина, свобода и справедливость изобилуют для каждого человека... И сели посланцы, трое казаков, на поезд, приехали в Одессу, а потом, согласно в точности указанному маршруту, отчалили в Стамбул, а из Стамбула Красным морем подались в Индийский океан, на остров Цейлон и далее. Теперь вы представьте себе тогдашних путешественников: где-нибудь на верхней палубе трости, пенсне, многоязычный говор, в котором мелькают такие слова, как «акции», «королева Виктория», «электрическая кампания», а внизу трех этих российских мужиков, по установлению станичного схода плывущих открывать страну Беловодию... Они были добросовестные и деловитые мужички, маршрут свой выполнили в точности, побывали и в Индии, и в Камбодже, и в Японии, ничего, понятно, не нашли и воротились сухим путем из Владивостока к себе на Урал. Впоследствии описание этого путешествия, произведенное самым грамотным из троих, то есть вполне малограмотным, но приметливым и памятливым казачком, было издано Русским Географическим обществом по настоянию Короленко. Сам он и предисловие написал. Так что уж где-где, а тут уральским странникам повезло. Ведь сколько подобных историй случалось в прошлом и было забыто, кто их считал?.. Когда я был в станице Кирсановской, ходил по ней, я все побаивался как бы нечаянно не наступить, не раздавить... Хотя — на что наступить, что раздавить?..

— Забавно,— проговорил, помолчав, Карцев. Он внимательно, с нарастающим интересом, слушал Феликса. Но и недоверие в нем нарастало, он как бы отдалялся, отступал куда-то, как если бы увеличивалась и становилась холоднее, льдистее толща его очков.— Беловодия?.. Нет, не слышал. Не приходилось...

— Еще бы,— улыбнулся Феликс,— ее ведь сочинил сермяжный, коллективный, так сказать, Томас Мор, обитавший на Урале, на Алтае, в Топозерских пустынях... Такому памятников не ставят.

— Но все же... В эпоху пара и электричества... Все-таки это анахронизм, вы не находите? Этакая милая, поэтичная, но дичь!

— Как сказать... Ходоков в Беловодию было немало — за два века, из разных мест. Вы уверены, кстати, что из ваших предков никто не мечтал о ней, не слыхивал — по крайней мере? Или вы... До какого колена вы своих предков знаете?

— Деда помню, он жил в Вологодской губернии. Крестьянствовал, извозом занимался, как и прочие мужики... А дальше — потемки,— признался Карцев.

— Но не из абстракции же вы возникли!.. Просто память коротка у нас на Руси,— без упрека сказал Феликс.— Я тоже не помню, не знаю никого дальше деда... Но представьте, допустите на одно мгновение, что меж уральцев или, скажем, отданных в солдаты раскольников — а такое не было редкостью — тут, где мы с вами сейчас находимся, проживали люди, искренне верящие в страну Беловодию. Может быть, даже сбегавшие туда, через такыры, пески, по окаянной жаре... Может быть, их-то и полосовали шпицрутенами — там, на плацу... И засыпали потом песочком — внизу, на кладбище... Вы, кстати, были на местном кладбище?

— Не пришлось.

— Могу проводить. Но скажите, будь это все не одни допущения и фантазия — про страну Беловодию и все остальное... Неужели это никак не отозвалось бы в вашем проекте?

— А вы... Знаете, кто вы?— Карцев склонил голову на правое плечо и произнес врастяжку, нараспев: — Вы — дьявол... Эдакий кроткий, улыбчивый дьявол... Но глаза выдают, адское пламя в глазах... Да,— вздохнул он,— вы дьявол.

— С Евангелием в руке,— рассмеялся Феликс, приблизив к глазам Карцева раскрытую книгу.

— Тем более...— Тот взял ее, полистал, пристально поглядывая при этом на Феликса, и вернул с довольно безразличным видом.— Как это там, в том месте, где сатана искушает Иисуса? Где он обещает ему власть над всеми царствами земными — «и славу их»... Там, по-моему, так и сказано: «и славу их...»

— Можно поискать.

— Не надо. Я только хотел сказать, что вы гораздо большим искушаете, гораздо! Но Иисус устоял и ответил: «Изыди от меня, сатана!» Вот и я вам... И я вам предлагаю,— он встал, потянулся и присел пару раз, с хрустом сгибая ноги,— предлагаю спуститься в дол, то есть в гостиницу, а потом пойти позавтракать. Пора...— Он первым стал спускаться, давая понять, что разговор закончен.

Убежденный, что Феликс непременно подчинится и последует за ним, прыгал он с камня на камень или скользил, как на лыжах, на широких ступнях по песку. Феликс ощутил себя уязвленным, наказанным за чрезмерную откровенность. Тем более, что он и вправду, сам не зная отчего, спускался за Карцевым.

Но когда они были уже на середине склона, Карцев остановился, подождал Феликса и сказал — негромко, а в конце снизив голос до шепота:

— Все это нужно нам с вами, потому что мы интеллигентные люди... А народу... Поверьте, я имею право, я сам — народ, я знаю, что это такое, я из мужиков вырос... Народу — на хрена все это народу нужно?..

— И потому,— он уткнулся пальцем Феликсу в грудь и низким голосом диакона запел:— Истинно, истинно говорю — изыди от меня, сатана!..

Он подтянул тренировочные штаны и с хохотом побежал вниз, в пролом в заборе, которым был обнесен дворик гостиницы.

Феликс, ускорив шаги, посмеиваясь, последовал за ним. Странно, однако от последних слов Карцева он почувствовал непонятное... а в общем-то и понятное — облегчение.

13

А в общем-то — вполне понятное... Карцев произнес вслух то, что и сам Феликс, в минуты отчаяния, повторял про себя не раз, он только заострил его мысли до предельной выразительности: «На хрена...» Вот именно,— подумал Феликс,— на хрена!..

Однако было что-то роняющее в том, как легко принял он снисходительно-покровительственный тон Карцева и с какой готовностью последовал за ним... Он задержался возле пролома, уже намереваясь плечом вперед протиснуться между досок, но вдруг повернулся и зашагал вдоль забора, увязая ногами в еще сыроватом с ночи песке.

Улица, тянувшаяся под горой, оборачивалась сюда задами дворов, с полным равнодушием открывающих свою сокровенную жизнь постороннему глазу. Повсюду виднелись пирамиды кизяка, прокопченные летние печурки, сараи с отверстыми темными зевами, в глубине которых что-то шебуршало, блеяло или похрюкивало. Среди мусора, вяло квохча, бродили серые, будто присыпанные песком куры. Казалось неловким засматривать внутрь, поверх или сквозь неплотные ограждения, встречая лица простоволосых, едва с постели, женщин, тут же поспешно юркавших за какое-нибудь укрытие, и босоногих ребятишек, очумелых от сна, потягивающихся среди двора со сладкой позевотой — и внезапно пробуждающихся при его приближении, провожая незнакомца любопытным и подозрительным взглядом.

Тени от строений и заборов плотно ложились на землю, прохладно голубела известка на стенах мазанок и слабо шевелилась темная зелень редких карагачей на фоне густой синевы неба. Но там, в вышине, уже мельтешили огнистые искры. Еще немного, подумал он, и эта синева нальется белым, колющим глаза зноем, от которого глохнут все краски, съеденные солнечными лучами, и все покроется желто-серым пыльным налетом... На хрена?..— сказал он себе. И тут было все: последние годы, от которых он устал, и этот приезд, и вчерашняя схватка с Карцевым, и признание его возмущающей — а если разобраться, то уже и не возмущающей — правоты, и нежелание сопротивляться ей и спорить...

Он почему-то вспомнил сидевшую от него наискосок девушку в самолете, когда он летел сюда — ее скуластенькое лицо, курносое, в частых веснушках, непривычное к устремленным на нее взглядам и смущающееся под этими взглядами, хотя все, то есть что-то около десятка пассажиров маленького АН-2, смотрели не на нее, собственно, а на букет, который она держала на коленях — несколько крупных, широко распустивших лепестки и уже заметно подвявших роз. Она обмотала колючие стебли смоченным водой платочком и сверху еще лоскутком целлофана, но это не помогло, и розы, еще недавно, возможно, в бутонах, уже были ошпарены зноем, уже сварились в удушливой жаре аэродрома, в ожидании самолета, и теперь, в пропитанном запахом бензина салончике, быстро теряли остатки своего благоухания и сочных красок. Когда самолет приземлился и все они по раскаленному от солнца трапу спустились на каменно-твердую, забывшую о дождях землю, букетик напоминал плохо скатанный тряпичный комок. А девушка еще бережней прижимала его к груди, уже садясь в перегретый автобус, который увезет их в городок, в пыльное пекло, лежащее за холмами...

Феликс подумал о надеждах и планах, с которыми ехал сюда... Куда проще было снова взяться за перевод. Милое дело. Особенно если хороший подстрочник. И договор в кармане. И срок не поджимает — есть время вработаться, войти во вкус, а не спешить, не отстукивать страницу за страницей до обалдения, не халтурить... Милое дело, перевод — это всегда верняк... Правда, тщеславие остается неудовлетворенным. Если оно еще сохранилось. Но тогда можно взяться и за что-нибудь свое. За повесть, например, с лирически-элегической интонацией. Милое дело — повесть с элегической интонацией. Например, про то, как кто-то умирает и к нему кто-то приезжает, и тут наплывом воспоминания о юности, и все это на фоне красивой, здоровой природы, символизирующей... Что-то символизирующей. Это нравится: и сердце щемит, и успокаивает... Или, если угодно, элегическая повесть с социальным оттенком: тут надо описать коммунальную кухню, дым, чад, семейные склоки, мать-одиночку с сомнительной репутацией и соседа, неудавшегося Бетховена, который тайком от жены и детей играет в кладбищенском оркестре.

Но все это понятно, в прошлом — тот дом давно снесли, на его месте — новый, многоэтажный, и герой повести (лучше от первого лица) вспоминает, отчего-то с грустью, и в сердце у него щемит — потому что и мать-одиночка, и Бетховен, в сущности, были славные люди, и почему-то еще, хотя ему все это вспоминается уже в современной, разумеется, комфортабельной квартире, среди кафеля, никеля и белой эмали, но сердце у него щемит, и у читателя тоже, и все довольны — милое дело... Или можно что-нибудь такое: честный, талантливый герой, но не очень удачливый, может быть, даже и совсем неудачливый, не умеющий к чему-то там или к кому-то приспособиться и терпящий поражение за поражением, однако не озлобившийся, не утративший веры, не желающий причинять боли хотя бы и откровенному подлецу и негодяю, чтобы, упаси господи, не уподобиться ему, не лишиться собственной чистоты. В финале он смотрит сквозь неплотно задернутую занавеску, как означенный подлец и негодяй садится в машину, чтобы ехать на симпозиум в Рио-де-Жанейро, и смотрит со скорбью, понимая, что тот навсегда потерял свою чистоту и загубил небольшой, но все-таки талант, променяв его... Словом, на что-то такое променяв. Как бы побежденный, на самом деле он выглядит победителем, потому что все-все понимает, и не поддался искушению развернуться и дать негодяю в морду, а пожалел его и посочувствовал, и ощутил даже какую-то симпатию, так как все мы люди, и никому ничто человеческое... и раз так, то пойдем и выпьем бутылочку чего-нибудь. Милое дело...

Этим-то сегодня и кончится, думал он, сворачивая у крайних домов на выложенную булыжником дорогу,— бутылкой красного портвейна, по 0,7, ничего другого тут не сыщешь, а выпить он, видно, не дурак, этот Карцев, и ему наверняка хочется что-то еще договорить, что-то понять, а мне хочется его понять, как же тут обойтись... Что за чудесные времена! Вот встреться мы лет десять назад... Десять или пятнадцать тогда бы другое дело...

Он вышел на окраину городка. Дорога здесь раздваивалась. Она поворачивала главной, широкой ветвью к видневшемуся вдалеке поселку судоремонтного завода, а узкой — огибала скалу и затем полого поднималась к белому надрезу каменного карьера, который тянулся вдоль склона. Он выбрал ту, что вела на карьер. Машины с аккуратно напиленными блоками ракушечника еще не ходили, не вздымали над дорогой клубов светлой, долго не оседающей пыли. Было тихо, ветер протяжными волнами прокапывался над бурой степью, и грудь распирало от густого запаха цветущей полыни.

Он шел по обочине, цепляя ногами сухие, крепкие, как проволока, стебли травы, и думал о том — теперь уже странном, фантастическом — времени, которое требовало ясности, графичности, жестких линий, пересекающихся под беспощадным прямым углом. В ту пору любая сложность выглядела попыткой запутать, скрыть истину. Отсюда — нетерпеливое стремление все разложить, свести к элементам, преимущественно — к двум основным, первичным, казалось, элементам: Правде и Лжи...

Ложь казалась величайшим злом, а Правда — благом, людям хотелось очиститься, отмыться от Лжи, соскоблить ее, как накипь со стенок чайника, и это делалось азартно, со страстью, может быть,— слишком азартно...

Он представил себе бутылку молдавского портвейна, которую они разопьют сегодня с Карцевым, большую, темного стекла, с раскинувшим крылья журавлем на красной наклейке... И усмехнулся. Эти бутылки стояли здесь в буфете чайной, и на полках любого магазинчика между горками консервов и кульками с крупой — точь-в-точь как те, которые у них когда-то называли «гранатами»...

Впрочем, подумал он, «гранаты» у нас появлялись редко, и пили мы мало. Зато много курили, и когда выходили из редакции, по средам, после литообъединения, то из распахнутых окон — если свет оставался непогашенным, было видно — валили клубы дыма, будто внутри бушевал пожар. Да еще если курили махорку — пачка-другая всегда хранилась у него в столе, НЗ, на случай — вдруг кончатся сигареты. И в память об армии, тогда еще столь недавней... Когда ему попадались завалявшиеся на прилавке пачки «ярославской красной» или «елецкой», он тянулся, наперекор удивленным взглядам, к желтоватым кирпичикам в грубой обертке, мягкоупругим, как дружеская ладонь. И потом, когда сигареты бывали уже на исходе, он вынимал пачку махры из глубины ящика и — в два загиба — привычно отрывал от газеты уголок и свертывал самокрутку. За ним и остальные закуривали, тем самым словно приобщаясь к чему-то, словно соединяясь в одном — важном, важнейшем, священном почти... О, черт побери, там и тогда все было серьезно, наивно и серьезно, ирония только зарождалась — да и то не у них, только долетала, как запашок дальней гари...

Дорога медленно поднималась вверх. Здесь она была усыпана мелким белым порошком, сеющимся из кузова машин, которые спускались с карьера. Трава вдоль дороги казалась припудренной, белая пыль с нее осыпалась под ногами, оседала на сандалеты и брюки, уже грязно-белые ниже колен... Феликс остановился и врастяжку, дегустируя, потянул ноздрями начинающий разогреваться, но еще плотный, густой воздух. Запах полыни... Или в самом деле в его тягучем, обволакивающем, как туман, аромате есть что-то пробуждающее воспоминания?.. Он попытался расслоить этот запах, учуять в нем дыхание других трав, но вся степь, казалось, пропахла одной полынью... 

И там тоже пахло полынью, когда он спозаранок, еще пустыми улицами шел в редакцию, но порывы степного ветра помимо полынной горечи доносили множество как бы вплетенных в нее запахов. Это был маслянистый, жирный запах мазута, и запах ржавого, влажного от росы железа, и сырой, земляной запах траншей и котлованов, и словно хранящий в себе шелесты леса запах недавно распиленных досок и медово-золотистых ошкуренных бревен с натеками упрятанной в затвердело-сизую корочку смолы. Все это были запахи огромной стройки, и прежде чем войти в редакцию, разместившуюся в одноэтажном домишке на краю самого крайнего городского квартала, он делал крюк по степи, разгоняя остатки сна в голове и радуясь, что снова выиграл время и обогнал солнце, и раньше, чем напрягутся мускулы грандиозной стройки, он уже займет свою позицию, свой окопчик — над белым листом, пододвинув к себе с одной стороны синий литровый термос с крепко заваренным чаем, а с другой — бронзированную пепельницу с въевшимися между завитками на донышке остатками вчерашнего пепла.

Так для него начиналось каждое утро: термос, пепельница — и за окном — бледная полоска латуни над горизонтом. То время запомнилось ему как одно долгое утро... Это молодость,— подумал он.— Молодость и время...

Хотя тогда это было просто начало каждого дня, его лучший отрезок — и самый лучший, и самый короткий. Потому что уже к девяти сходились все сотрудники, а еще к половине девятого являлся Костя Крылов, «мозговой центр газеты», «инкубатор идей». Он влетал в редакцию, как сквозняк, и тут же начинали хлопать все двери, которые он не открывал, а распахивал настежь, и скрипели все хлипкие редакционные столы, на которые он опирался тощим задом, и стонали все редакционные стулья, на которые Костя неизбежно натыкался, стремительно расхаживая по редакции и на ходу инкубируя свои идеи. Все, что было предназначено для литературы, считал Костя, уже сделано Львом Толстым, сегодня полезней любого эпигонского романа короткий репортаж и честно написанная информация. И еще — рейды «легкой кавалерии»... Это был его пунктик — «легкая кавалерия». Для него и редакция была чем-то вроде мчащего во весь опор эскадрона, шашки на-голо, и сам он — впереди, в разлетающейся черной бурке...

Да, подумал Феликс, все-таки главное было — время... А молодость? Он был уже не молод и почти весь седой это в тридцать-то пять лет, а все летел куда-то, в черной бурке, все размахивал шашкой, и мы за ним...

Он шел и думал о том, чем тогда они жили: пуск первой домны, размещение прибывающих эшелонами строителей, нехватка бетона, нехватка столовых, нехватка общежитий, подготовка к Московскому фестивалю, борьба с рвачами и стилягами, «выше строительные темпы!», бригады коммунистического труда, отряды ЧОНа, перевоспитание выселенных из Москвы тунеядцев, борьба за здоровую молодую семью, борьба с бесхозяйственностью, разгильдяйством, бюрократизмом и очковтирательством, борьба с пережитками культа личности... И все это казалось тогда важнее, чем литература, чем его роман...

Ну, нет,— подумал он,— пожалуй все-таки нет. Но разница ощущалась только в калибре... В калибре и в заряде, в размерах заряда. Цель была одна. И в этом все дело — что цель для всех была одна. И все это — бюрократизм, очковтирательство, прокисший борщ в столовке и простои на растворных узлах — странным образом соединялось в том, о чем он писал, хотя писал он как бы и вовсе не о том... У них с Наташей в маленькой их комнатке собиралось в то время много народа, и о чем бы ни начинался разговор, все кончалось жаркими спорами. Но почему-то особенно яростные споры возникали, когда они оставались вдвоем.

Деталь эпохи, улыбнулся он. Теперь о них, об этих спорах, смешно и вспомнить, а если попробовать описать их, то лишь в юмористическом ключе. Иначе все выйдет недостоверно, во всем будет чувствоваться натяжка. Еще бы! Тут тебе Карцев, и нечего ему возразить, а главное, что и возражать неохота... А там — после целого дня работы, ожидания, очередей за молоком и сосисками... Когда все пеленки уже постираны, а сухие отглажены, и завтрашний обед сготовлен, пол протерт, Наташа-маленькая уже спит, почмокав зажатой в пухлых губенках соской-пустышкой, у себя в кроватке, в уголке, куда не достигает свет настольной лампы, отгороженной двумя стопками книг... И полная семейная идиллия — Филемон, сидя напротив Бавкиды, читает «Новый мир» с последней повестью Тендрякова или Эренбургом, а Бавкида, с шершавыми от стиральных порошков руками, с поблекшим, съеденным маникюром на пальцах, листает ученические сочинения или составляет план завтрашнего урока по декабристской лирике Пушкина... И все так мирно, так мило, и оба встречаются взглядами, умиленно-встревоженным при легком шорохе, донесшемся из угла, где кроватка... И вот тут-то, среди всей этой безмятежности, внезапно, из-за какого-нибудь абзаца... Из-за строчки... Но строчки-то, между прочим, о Блюхере или Тухачевском, или Пастернаке, или... мало ли о чем и о ком...

Из-за строчки, из-за единственного слова — гром и молвня, точнее - не гром, а только молния, ослепительные вспышки молний в глазах, и надломленный, захлебывающийся шепот, и — «тише! ребенок спит!» и насмерть, навсегда обиженные, сведенные на переносье брови... Однажды они особенно жестоко поссорились, хотя теперь уже и не вспомнить, из-за чего именно. Зато как она убежала из дома, как он рыскал по всему городу, пока нашел ее, наконец, на вокзале, куда она пришла с твердым намерением все порвать и уехать, это он помнил хорошо. Это случилось еще до рождения Наташи-маленькой, потом споры стали менее яростными, но все продолжались — не из-за домашнего быта, не из-за тряпок или денег, тут они почти не ссорились, а все по тем же причинам — Пикассо, абстракционисты... И оба, случалось, засыпали, отодвинувшись на края — каждый на свои край диван-кровати, непримиримые, оскорбленные в самом заветном. Правда, потом, среди ночи, ему становилось до спазм в груди жаль ее, с ее шершавыми руками, с облупившимся маникюром, с ее тетрадками, исчерканными красными чернилами, ее упругим, упрямым почерком, с наклоном влево... Он видел ее ученицей, десятиклассницей, с преданностью и восторгом внимающей ему, молодому учителю, и ее письма, суховато-застенчивые, исписанные все тем же упругим, упрямым почерком, приходившие к нему в часть почти каждый день, и золотисто-зеленую, плоскую, вложенную в конверт веточку мимозы, которая открыла ему все... И он осторожно, неуверенно касался в темноте ее каменно-твердого плеча, и бормотал что-то виноватое, или ничего не говорил, не бормотал потому что их тела были мудрее всего, о чем они могли бы сказать друг другу, — мудрее, нежнее и преданней, и умели радоваться, и задыхаться от счастья, и растворяться друг в друге, и вот уже они оба тихонько смеялись в ответ на предательское поскрипывание их семейного ложа, купленного по случаю в комиссионке, и говорили сквозь смех: «О господи, когда же у нас будет нормальная кровать?.. Конечно же, успеется... Но тогда нам будет уже все равно... Нет, нам никогда не будет все равно...» И так — до серебристого ручейка будильника в черноте, до латунной полоски за окном, над горизонтом...

...А хорошо бы,— подумал он вдруг,— а хорошо бы на фоне этой светлой предзаревой полосы, все в той же графическом манере, изобразить сторожевую вышку, «скворешню», и легкими, очень легкими штрихами, почти пунктиром растворяющимся в воздухе — обрывки свисающей со столба колючей проволоки... Он только слышал прежде о том, что было раньше здесь на месте строящегося в степи металлургического комбината, только слышал — пока однажды не наткнулся сам на одинокую, как бы забытую среди котлованов и свежеотрытых траншей, среди груд вычерпанной экскаваторными ковшами земли такую вот вышку, покосившуюся, как бы подрубленную у основания. И не понял, не сообразил как-то сразу, что это за неуклюжее строение возвышается перед ним, что это за домик, за избушка такая на курьих ножках, то есть на четырех толстых, скрепленных изнутри крестовиной столбах...

Тогда, в первые минуты, он этого не понял, не почувствовал, и только подумал, что это какое-то временное, хотя и довольно странное, довольно нелепое сооружение, возведенное для каких-то строительных целей, мало ли — каких, тем более, что на верхотуре, под конусовидным грибочком, сидел Витька Осокин, до пояса голый, в соломенной шляпе сомбреро, и пил кефир. Был обеденный перерыв, и Витька Осокин улыбнулся ему всем своим круглым, рязанским, обугленным, как у дьявола, лицом, на котором сверкали одни зубы, и помахал бутылкой с остатками кефира, приветствуя и приглашая подняться к себе. Но Феликсу нужен был тогда не Осокин и не его экскаватор, торчавший поблизости, в котловане, а еще кто-то, и он только спросил у него, где этот «кто-то», и отправился на розыски. Уже потом, уже рыская по стройплощадке и толкуя о кубиках вынутого грунта и о графике подачи самосвалов, о чем-то таком, он внезапно подумал о вышке и догадался, что это за вышка. Он решил, что на обратном пути заскочит туда хоть на минуту, поднимется по лесенке, чтобы постоять там, наверху, и потрогать перильца, и вообразить,, попробовать вообразить себе, как все это было, не по рассказам, а въяве... Но не заскочил, не успел. А потом и вышку снесли, чтобы выстроить Коксохим... Или агломерационную фабрику?.. Нет, Коксохим...

Он тогда так и не поднялся на нее, не потрогал, не погладил перилец, не прислушался к скрипу ступенек, так и осталась для него навсегда эта вышка, этот «скворешник» — с Витькой Осокиным, который улыбается ему своей веселой рязанской рожей и размахивает бутылкой из-под кефира... Но вспоминалась ему тогда она часто, то есть не она, собственно, не доски, не бревна, само собой, а, например, жаркая, влажная ночь, и силуэты отца и матери на фоне распахнутого окна, и приближающееся к их дому, необычайно громкое в спящем ночном дворе, урчанье машины. Оно приближалось, медленно нарастая, а те двое — мать в длинной, чуть на до полу ночной сорочке, и отец в сетке, смутно белевшей, и трусах — стояли у окна, словно закоченев, прижавшись плечами друг к другу, и он смотрел на них из своей постельки, тоже окоченев от смутного, непонятного страха... Хотя справка о гибели отца на фронте, и вполне достоверная, хранилась у Феликса до сих пор, ему казалась возможной другая вариация его судьбы,— в особенности когда он думал об этой вышке, последней из когда-то стоявших здесь...

Он на ходу нагнулся и сорвал стебелек темно-зеленого итсегека, покрытого как бы налетом изморози, пожевал и сплюнул, травка была горькой и солоноватой на вкус.

Это где-то там, в Москве, у памятника Маяковского, читал стихи Евтушенко, и во Дворце спорта, на стадионах собирались тысячи распаленных юнцов, и не ради футбольного матча или борьбы дзю-до, а ради тех же стихов, ради того, чтобы увидеть Вознесенского, Рождественского, Булата Окуджаву, и мало ли кого еще, и послушать, как это у них получается — лихо, свободно, смело, закрученно и распрямленно,— послушать, подставить лоб и грудь, расстегнув клетчатую ковбойку, свежему, упругому ветру, дующему с эстрады, выдувающему застоялый, гнилой воздух из молодых голов и переполненных залов... А у нас была развороченная степь, и собачий холод или зной, и котлованы, и первые корпуса, и палаточный городок, куда по утрам привозили в цистернах ржавую воду, и борьба с текучкой, и фельетоны про грязные простыни в общежитиях, и вместо Булата Окуджавы — рвущиеся, подклеенные, шепелявые магнитофонные ленты с его песенками, которые слушали, затая дыхание, собравшись в кружок, и вместо Евтушенко — Санька Воловик, читающий своим мальчишеским, завывающим одесским тенорочком трибунные стихи на редакционных средах... И Витька Осокин, рязанская душа, с его тягучим говорком, его стихами — про первую домну в степи, и родные окские рассветы, и про красные тюльпаны на комиссарских могилах... И взрывающийся, как дымовой пакет, Тимур Зуев — нетерпеливый, бешеный в спорах, но с покорным отчаянием слушающий, как громят его рассказы... И огромный, ленивый, добродушный Кирилл Кошелев, не пишущий ни стихов, ни рассказов, но всегда готовый разрядить атмосферу небольшой лекцией — о Марселе Прусте или Фиделе Кастро...

Мимо промчался, громыхая порожним кузовом, грузовик, обдав его вскипающей под колесами пылью. Лязгнула дверца, шофер в линялой синей рубашке высунулся по пояс из кабины, приглашающе помахал рукой — садись, подброшу! Феликс, морщась от пыли, хлестнувшей в глаза, пересек дорогу. Теперь он шел с подветренной стороны, повисший над дорогой шлейф сносило в сторону.

Нет, подумал он, отчего же... Отчего же — только отсвет, только отблеск... Нет. Все это была жизнь — и ею мы жили. Мы были непримиримы, решив, что отныне отвечаем за все. Что каждый отвечает за все... У всех на устах были слова воскрешенного Бруно Ясенского, про убийство и предательство, и про то, что бояться следует не предателей и убийц, а равнодушных: «только благодаря им на земле существуют предательство и убийство...»

Лишь сейчас он заметил, что поднялся, шагая вдоль дороги, довольно высоко. Отсюда был уже хорошо виден карьер, белый срез горы, почти правильным полуовалом, и на его фоне — похожий на комбайн медленно движущийся распиловочный агрегат. Ветер сносил звуки в сторону, иначе можно было бы услышать, как гудит мотор и с легким свистом, выпиливая уступ за уступом, крошат ракушечник стальные зубья.

Внизу, россыпью домиков лежал городок, глаза Феликса невольно потянулись отыскать гостиницу, а мысли соскользнули снова к Карцеву, и потом — к груде листов на столе, дожидающихся его возвращения... Но тут же каким-то кружным путем устремились к давнему, полузабытому, а оказалось — вовсе не забытому: к синему термосу с крепким коричневым чаем, и еще пустой пепельнице, под бронзу, с въевшимся в плоское донышко пеплом, к узкой, наливающейся утренней свежестью латунной полоске за окном...

Степь уже дышала зноем, и море, синее, плотное, как литое стекло, блестело и лоснилось под солнцем. Справа, где находился судоремонтный завод, в заливе виднелось несколько суденышек, отделенных длинной желтой косой от пустынной до самого горизонта глади. Все было неподвижно, немо и полнo какого-то таинственного, неразгаданного смысла, как на картине Дали. Он вспомнил ее — «Постоянство памяти», и удивился тому, что это сравнение не приходило ему раньше на ум. Все было похоже, и даже плывущие, растекшиеся, напоминающие свисающий с тарелки блин, сюрреалистические часы не казались натяжкой здесь, где еще немного — и все растает и поплывет от зноя.

Здесь не было плавного перехода между утром и днем, одно превращалось в другое резко, внезапно.

Как жизнь и смерть, подумал он.

14

Казалось, весь городок был оклеен этими афишами... По крайней мере, между гостиницей и чайной, то есть на расстоянии примерно полутораста шагов, Феликс натыкался на них трижды. Было похоже, среди лиц обитателей городка, к которым он успел привыкнуть, в то утро появилось еще одно, наблюдавшее за каждым его шагом. Оно следило за ним со всех афиш — раздражающе-невозмутимое, холеное, властное лицо пожилого, лет за пятьдесят, мужчины со старомодным косым пробором над высоким лбом и пристальным взглядом из-за массивной оправы с невидимыми стеклами. И когда, огибая площадь и стараясь не выступать за пределы узкой теневой полоски, Феликс подходил к еще не запертой, к счастью, чайной,— и тут с обшарпанной стены на него смотрело то же лицо.

И когда это только успели?..— удивился Феликс.

МАСТЕР ПСИХОЛОГИЧЕСКИХ ОПЫТОВ

ГЕННАДИЙ ГРОНСКИЙ

— так было написано на афише. ГЕННАДИЙ ГРОНСКИЙ, разумеется, с красной строки, большими линяло-розовыми буквами. Ну, МАСТЕР, но не Кио же, не Мессинг, с чего такой тарарам?..—усмехнулся Феликс. Это Айгуль старается... Ну-ну... «Чтение мыслей»... «Разгадывание сложнейших задании на любом языке»... «Продиктованное мысленно задание выполняется с секундной быстротой»...

Входя в чайную, он вспомнил, что видел такие афиши в областном центре на пути сюда, но там, на многолюдном, хотя и единственном пока проспекте, между прочих афиш, они терялись, во всяком случае, не выглядели так вызывающе. Здесь же они обрушивались на тихие улочки, как внезапно извергнутая вулканом лава... Банально, возразил он себе. Скорее они похожи на флаги неприятеля в захваченном с налета городе... Еще банальней... Однако мысль о городе, сдавшемся на милость победителя, вернула его к собственному вчерашнему бегству из гостиницы, к шумному вселению новых ее обитателей... Сейчас они сидели, все трое, в глубине зала, занимая столик в углу: посредине — старик в массивных очках, с зализанными на пробор седыми волосами над крупным лбом, по одну сторону от него — тот самый тип с помятым обликом регулярно пьющего человека, по другую девица со вздернутым носиком, в цветастом цыганистом платье с обнаженными по плечи руками. Она подкладывала старику в тарелку, при этом в ее движениях было что-то привычно-покровительственное. Взглянув на Феликса, она прищурилась, задержала на нем узнающий взгляд, и потом, пока Феликс шел по проходу между столами, он все время чувствовал этот взгляд на себе. Кто она ему?— подумал он о старике, не сомневаясь уже, что это и есть Геннадий Гронский, мастер психологических опытов, правда, постаревший лет на двадцать, но так уж водится, для афиш или книг дают более молодую фотографию,— кто она ему? Любовница, дочь, ассистентка? Он помахал ответно Карцеву, который сидел рядом с теми тремя, но за отдельным столиком. При виде Феликса тот вскинул руку и обрадованно поболтал ею в воздухе. Перед ним была бутылка молдавского портвейна, черная, 0,7, с красной наклейкой. Та самая,— подумал Феликс. Оттого ли, что черная «граната» напоминала многое, никак не связанное ни с Карцевым, ни с этим городком, то ли отчего-то еще, но ему сделалось вдруг легко и беззаботно, как если бы дальнейшее не зависело от него, и он должен был подчиниться, току обстоятельств, уже несущих его, как течение — лодку.

Но прежде чем подсесть к Карцеву, он кивнул улыбнувшейся ему Кариме, которая, как обычно, весело напевая, собирала по столам посуду, и перекинулся парой слов с поварихами, торжественно-праздничными, как и вся чайная, преображенная синими шторами и тяжеловато-приземистыми стульями, напоминающими о полумгле вильнюсских баров, и такими же приземистыми столами под пластиком цвета персидской бирюзы... Он поздравил женщин с новой эпохой в жизни чайной, и те приняли его слова совершенно всерьез, а коротышка Зауреш, с круглым и темным, как хорошо пропеченный баурсак, лицом обдала его всплеском новых забот и огорчений. На шторы, которые они подшивали чуть не целую ночь, не хватило материала, для одного из окон пришлось мастерить их из куска, слегка отличного по цвету. Вторая повариха только вздыхала, скрестив руки на жестком от крахмала, белейшем фартуке. Но Феликс объявил, что шторы одна в одну, и сшиты превосходно, и по длине — точь-в-точь как в лучших ресторанах, какие доводилось ему видеть... Обе посветлели и тут же кинулись накладывать для него — одна мелко нарезанные огурцы с зеленым луком, другая блины, обильно поливая их постным маслом, хотя тарелки с такими же блинами и салатом стояли на разделяющей кухню и зал перегородке.

Только теперь Феликс направился к раздосадованному ожиданием Карцеву.

— Куда вы подевались?— буркнул Карцев, сколупывая с горлышка бутылки сургуч.— Пропали, как сквозь землю провалились... Я заподозрил, что вы отправились на поиски этой вашей Беловодии...

— В некотором смысле вы правы,— улыбнулся Феликс, усаживаясь за столик.

— Кстати, знакомьтесь,— Карцев со свойской непринужденностью кивнул на соседний столик,— Или вы уже знакомы?

— Отчасти,— сказал Феликс, приподнимаясь навстречу Гронскому.— Я видел афиши.

Гронский, несмотря на жару, был в пиджаке, из рукавов которого ровно на палец выглядывал манжет белой рубашки; здороваясь, он нагнул голову, коснувшись широким, до синевы выбритым подбородком плетеного галстука, повязанного крупным узлом. Ладонь у него была пухлая и мягкая, рука Феликса утонула и как бы растаяла в ней.

— Моя ассистентка,— представил Гронский свою спутницу без особого энтузиазма, скорее даже недовольным тоном.

— Рита,— назвалась девушка, кокетливой улыбкой сглаживая этот хмурый тон. Ее карие глаза ярко вспыхнули и погасли, прикрытые густыми ресницами. Достаточно густыми и длинными, отметил Феликс, чтобы обойтись без этих комочков туши. И без грубых, неумелых теней на веках. И без этих позолоченных обручей, продетых в уши...

— Спир-ридонов!— с готовностью привскочив, пророкотал тощий.— Антрепренер!.. Артист, администратор, антрепренер — все в одном лице!..

— Вот и прекрасно,— Карцев проткнул пробку внутрь и разлил портвейн по стаканам.

— Вот и прекрасно,— повторил он, перехватив жаждущий взгляд Спиридонова, а заодно и стакан, возникший в спиридоновской руке.

— Лапочка,— не глядя на Спиридонова, сказала Рита строгим голосом.— Лапочка, Артур Михайлович...

— Хорошо,— покорился Спиридонов.— Чего хочет женщина...— И облизнул кончиком языка сухие губы.— Будем пить шубат. Отличный, кстати, напиток, рекомендую...

— Воистину,— Феликс чокнулся с Карцевым.

В зале, кроме них, сидело еще два-три человека, которых он не знал, и — через два столика — повернувшись к ним сутуловатой спиной, парень лет двадцати четырех-двадцати пяти, отчего-то показавшийся знакомым. Перед ним стояло несколько тарелок, покончив с одной, он тут же пододвигал к себе другую и продолжал есть — с таким неутолимым молодым аппетитом, что лопатки на его спине шевелились, натягивая рубашку. Кто бы это мог быть?— подумал Феликс.

Впрочем, подумал без особого интереса. Кто интересовал Феликса сейчас, так это Гронский. Мастер психологических опытов. Странствующий маг и чародей. Забравшийся в пустыню Калиостро... Допивая вино, Феликс, посмеиваясь в душе, наблюдал поверх края граненого стакана, с каким достоинством восседает маэстро за своим столом, с какой невозмутимостью режет распластанную по надтреснутой тарелке яичницу, как величественно, с небрежным изяществом английского лорда его пухлые руки, сложив пальцы горсткой и чуть приотставив мизинец в сторону, держат нож и алюминиевую вилку с обломленным зубцом, выковыривая и складывая кучкой кружки прозрачной от жира колбасы,— казалось, тут же, на глазах, вилка начинала излучать тусклое сияние столового серебра, на котором, в прихотливых изгибах покрывающего ручку орнамента, смутно прорисовывается родовой вензель... Хотя, подумал Феликс, по всей видимости это препорядочная халтура, маэстро Гронский и его «опыты», иначе какого дьявола ему забираться в такую глушь... Но тем забавней!

Тем забавней,— повторил он, и пока Карцев и Спиридонов обсуждали благотворное воздействие шубата, кумыса и более крепких напитков на человеческий организм в сорокапяти-градусную жару, Феликс представил себе толчею послевоенной барахолки, безногих, багроволиких инвалидов, среди латаной ветоши и трофейного тряпья зазывающих, на счастье, сыграть «в веревочку», и роскошные книжные развалы, где было все — от громадных дешевых однотомников, которыми тогда издавали классику, до подшивок «Нивы» и немецких открыток с милующимися голубочками... Гам-то и отыскалась однажды брошюра, с ятями и завораживающими картинками: «Как стать гипнотизером?» Она содержала тридцать уроков-упражнений, с полнейшей гарантией успеха. От книжицы, от ее просвечивающих, словно промасленных страниц веяло забитым рухлядью чердаком, тайной и всемогуществом.

Вдвоем с приятелем-одноклассником они добрались до третьего или четвертого урока, на этом их пыл иссяк. Им не хватило упорства и последовательности, на которых настаивал педантичный автор. Но в щуплых мальчишеских телах, содрогавшихся от несбыточных фантазий, остался трепет и восторг — перед одаренными волшебной силой людьми, изображенными на картинках: единственным словом, жестом или взглядом они погружали в глубокий сон, или внушали, что угодно, целой толпе, или превращали человека в бесчувственное бревно, которое переезжал экипаж с кучером и четырьмя седоками!..

Путь к всемогуществу... В конечном счете, Наполеон, Бальзак или странствующий гипнотизер, подумал Феликс, так ли велика разница? Важен импульс.

Они говорили о том, что предпочтительней: холодная водка в Кара-Кумах, где раньше Карцев строил на маленькой станции вокзал по своему проекту, или подогретая рисовая саке, которую Спиридонову довелось отведать в Маньчжурии в сорок пятом году,— говорили о том, что первым приходит в голову незнакомым, оказавшимся рядом людям,— Карцев, отвалившийся на спинку стула, с вытянутыми под столиком ногами в растоптанных сандалиях, и Спиридонов, не замечающий - быть может и замечающий — скрытый темными стеклами добродушно-иронический взгляд Карцева и с тоскливым смятением посматривающий на бутылку... Но тут Гронский, сложив поверх недоеденной яичницы вилку и нож, перебил их, обратившись к Феликсу:

— Вы часто здесь бываете?

Он смотрел на него прямо и требовательно.

— Не слишком, но...

— Не слишком, но бываете,— не дослушал его Гронский,— И что же, здесь всегда так превосходно кормят?— Лицо маэстро было бесстрастно, только в сочном баритоне с легкой хрипотцой проступала стариковская брюзгливость.

— Не всегда,— улыбнулся Феликс, внезапно поймав себя на том, что под хмурым взглядом гипнотизера начинает испытывать нечто вроде смутной вины.— Но сегодня — выдающийся день...

— Я это чувствую,— оборвал его Гронский, - Боюсь, что это вскоре также почувствуют мои печень и желудок.

— ... И по такому поводу,— продолжал Феликс, несколько задетый манерой Гронского вести разговор,— по такому поводу нас даже балуют блинами...

— Это не блины,— Гронский скосился на стоящую перед ним нетронутой порцию блинов, скатанных двумя рыхлыми валиками,— это самоубийство.

— А кроме того — деликатес для здешних мест; салат из свежих огурцов...

— Порядком перезрелых,— буркнул Гронский.— Не находите?

— И это помимо шубата, который превосходно утоляет жажду и обладает целебными свойствами, их тоже нельзя недооценивать...

— Понимаю,— Гронский устремил померкший взгляд на едва пригубленную кружку.— Но чтобы по достоинству оценить этот превосходный напиток, необходимо, по всей видимости, тут родиться... И вы утверждаете, что это ко всему еще и выдающийся день?

— Не иначе,— сказал Феликс.— Вероятно, все это — в честь вашего приезда. Ничем другим этого не объяснишь.

— Вполне правдоподобное объяснение,— поддержал Карцев и толкнул — нарочно или нечаянно — Феликса ногой.

Феликс заметил сердитый взгляд, брошенный на них обоих Ритой исподлобья, и то, как она перестала на миг жевать, поднеся к губам хлебную корочку.

— Зачем вы привезли меня сюда, товарищ Спиридонов?— произнес Гронский все с тем же бесстрастным выражением на холеном лице. Его крупный нос и щеки с отвислыми львиными мешочками покрывала сетка розовых прожилок.

— Зачем?..— вскинулся Спиридонов и затеребил черную, порядком засаленную бабочку под выпирающим на тощей шее кадыком.— Как это — зачем?.. Когда наша филармония заключала с вами договор...

— Я вам скажу, товарищ Спиридонов, зачем вы это сделали,— проговорил Гронский, глядя почему-то не на Спиридонова, а на Феликса.— Вы привезли меня сюда, чтобы похоронить.

Спиридонов задергался и вновь схватился за бабочку, слов но она его душила. Рита надкусила корочку, показав при этом очень белые, блеснувшие в короткой улыбке зубы. Карцев потянулся к бутылке и разлил по стаканам остатки портвейна.

— Вы верите в ясновидение?— спросил Феликс.

— Я не верю в ясновидение,— сказал Гронский.— Но мне известно несколько случаев...— Феликсу показалось, он вздохнул,— я хочу сказать, и это не имеет никакого отношения к ясновидению, что мне доводилось выступать в Норильске и Махачкале, в Великом Устюге и Конотопе, вряд ли вы отыщете город, где бы я не был, но я нигде не видел, чтобы по главной площади средь бела дня разгуливали коровы и ели газеты. Я не знаю, товарищ Спиридонов, придутся ли им по вкусу наши афиши, но учтите, я не умею работать с пустым залом. Я не лектор по атеистической пропаганде, у меня другой жанр. И потом,— закончил он сурово,— я хочу есть. Я еще не научился питаться газетами. Тут существует какой-нибудь ресторан?

— Чего нет, того нет, как говорят англичане,— сказал Карцев.— На сегодня это все,— он описал широким жестом полукруг,— и «Астория», и «Метрополь», и «Прага»...

— Куда вы меня привезли, товарищ Спиридонов?..— Гронский, не желая следовать за плывущей в воздухе рукой, уперся взглядом в довольно широкую щель между подгнившими досками пола и постучал каблуком, как бы испытывая их прочность.

Спиридонов суетливо заерзал. Рита подняла глаза к потолку и тихо вздохнула.

Что бы там ни было, а хлеб у нее не сладкий,— заключил Феликс.

— Возвращайтесь сюда через пять лет,— предложил он,— и вы будете ужинать в ресторане с оркестром и любоваться сквозь стеклянные стены огнями вечернего порта, это красиво... Кстати,— обратился он к Карцеву,— вы не упустили в своем проекте канатную дорогу?..

— Не упустил,— сказал Карцев.— Вы подниметесь вверх по канатной дороге. Там будет ресторан на двести пятьдесят посадочных мест. С оркестром. Все как положено.— Он был невозмутим.

— А пять рублей? — пристально посмотрел на него Гронский.

— Какие пять рублей?..

— Пять рублей на лапу швейцару? Ведь у входа будет висеть табличка: «Свободных мест нет»...

Все рассмеялись, и Карцев первым, хотя и несколько досадливо. «Молодец старик»,— подумал Феликс.

Лицо Гронского оставалось серьезным, только зрачки, казалось, вздрагивали от смеха за толстыми стеклами очков.

— Нет,— качнул он головой,— через пять лет я вряд ли вернусь. К тому времени я буду, вероятно, там, откуда не возвращаются. Хотя мне было бы и очень приятно посидеть в пашем ресторане, уплатив пять рублей швейцару. Я бы не поскупился... Правда, в моей жизни все это было уже столько раз — и швейцар, и «свободных мест нет» — что мне уже немножечко успело надоесть... Но вот вы,— обратился он к Феликсу,— вы, я понял, писатель. Стало быть, человек свободный — куда хотите едете, о чем хотите пишете, ведь так?

— Еще бы,— не сморгнул Феликс.

— И что, вам здесь интересно? То есть, конечно, раз вы сюда приезжаете, вам интересно... Но что, что вам здесь интересно, хотелось бы знать?

Любопытство — свойство молодости, мелькнуло у Феликса,— он вовсе не так стар, как может показаться. Только как ему ответишь?.. Не рассказывать же...

— У этих мест богатая история,— он помедлил, зная наперед, что его слова не вызовут сочувственного отклика.— С меня достаточно и этого,— добавил он сухо.

— История?..— Гронский хмыкнул.— Что же здесь было до того, как... воздвигли эту чайную?

Все заулыбались. Только у Гронского лицо оставалось по-прежнему недвижимо-спокойным, выражая пристальное внимание.

Резвый старикан,— постепенно загораясь, подумал Феликс.— Очень резвый...

— До того, как построили эту чайную,— он тоже улыбнулся,— тут была та же самая жизнь, что и на остальной части планеты... Может быть, чуточку попроще, погрубей... Зато... Как бы это сказать... Она была и естественней, подлинней, что ли... Здесь ценили в мужчине — смелость, в женщине — верность, у коня — быстроту, у верблюда — выносливость... Здесь ценили в жизни простор и волю. Умирали — от пули, от холода или джута... Здесь много рожали, но не цеплялись за жизнь, а жили, как и умирали, сурово, просто... Без иллюзий,— закончил он, глядя в глаза Гронскому.

— Без иллюзий...— Перехватив последнее слово, Гронский впервые блекло усмехнулся.— Тогда, должно быть, это была скучная жизнь...

— Вы увлекаетесь,— сказал Карцев, обращаясь к Феликсу. Пока тот говорил, он успел взять новую бутылку и вернуться. Спиридонов, используя момент, потихоньку подставил ему стакан, плотно обхватив его граненые стенки костистой рукой. При этом метнул косой взгляд на свою строгую патронессу, но она, опершись подбородком на узенький кулачок, не отрываясь, смотрела на Феликса, он чувствовал на себе этот взгляд — недоверчивый, любопытный, бьющий, как тугая струя, из глубины прищуренных ресниц...

— Вы увлекаетесь, мой друг,— покровительственно заметил Карцев — Вы начали с того, что жизнь в этих местах была той же самой, что и повсюду, хотя это само по себе довольно сомнительно, а теперь рисуете нам картину...

— Я только отвечаю на вопрос,— продолжал Феликс.

— Вся прелесть этих мест в том, что здесь прошлое не пахнет архивной пылью и мышами. Его можно пощупать, потрогать, наколоться на него, как на заржавленный гвоздь. Кстати, там, на плато, где мы с вами сегодня утром встретились, я собрал целую коллекцию гвоздей, каждому из которых — по сто-полтораста лет, теперь таких нет и в помине... Да что гвозди. Здесь каждый бугорок или курган в степи — легенда, она живет, ее передают из уст в уста, ее можно услышать, не прочесть... И не только услышать! В десяти километрах отсюда — урочище, где тысячу лет назад кипело сражение между обитателями этих мест и пришельцами, там до сих пор без труда можно отыскать наконечники для стрел и копии. Здесь над морем, в толще известкового берега, вырублена пещера, подземный храм, где когда-то молились христиане-несториане, потом мусульмане, но главное, на стене сохранилось изображение руки, раскрытой ладонью вперед — знак привета и дружелюбных помыслов, обращенных каждому... Здесь были свои святые, свои злодеи, свои герои и пророки. Поблизости отсюда стоит мазар, где похоронена степная Джульетта по имени Карагоз. Когда мимо проходят люди, они обязательно остановятся перед мазаром и повяжут на веточке растущего рядом карагача тряпичный лоскуток. Издали этот карагач похож на огромный куст, в любое время года покрытый цветами... Если человек хоть раз коснулся этой земли, вдохнул запах этой пустыни, этой шири, он уже никогда их не забудет. Я возвращаюсь к себе, проходит время — и вдруг я чувствую, что мне становится как-то узковато и неуютно среди привычных улиц, и будто не хватает чего-то этой скрипящей на зубах пыли, этой солоноватой воды, этого проклятого зноя, от которого свариваешься, как яйцо в крутом кипятке, этих лоскутков на карагаче, этого городка...

— Этой чайной и этой яичницы,— подсказал Спиридонов, ухмыльнувшись.

— Да, представьте, и этой чайной,— улыбнулся Феликс беззлобно. Он вынул из кармана платок и вытер взмокшую шею.

Гронский молчал, как будто дожидался продолжения. Рита, по-прежнему подперев подбородок узеньким кулачком, смотрела на Феликса, но теперь в ее посветлевших глазах, помимо недоверия, было еще какое-то робкое удивление,озадаченность, как если бы он говорил на неведомом ей языке, и она — не по словам, а иным каким-то образом — пыталась уловить, угадать смысл...

Карцев качнулся на стуле. Его лицо тоже было покрыто потом, и на груди, на прилипшей к телу рубашке расползлись два темных пятна.

— Не знаю, как насчет истории,— сказал он и подчеркнул растяжкой последнее слово, глядя на Феликса,— истории в привычном, узаконенном наукой смысле... Но то, что у этих мест богатейшее будущее — это бесспорно. — Он поправил очки и заговорил ровным, уверенным голосом, обращаясь к Гронскому. При этом он по глоточку отхлебывал из своего стакана, смачивая вином мясистые губы. — Поблизости отсюда находится перспективный нефтеносный район. Что такое нефть в нынешних условиях, вам понятно. В Милане и Париже я видел стоянки с автомобилями, на которых наросло пыли на добрый палец. Бензин дорог, цены на него с каждым годом растут. Кроме того, нефть — это парафины, это химическая промышленность. Для нее нужны, кроме нефти, вода и люди. Воду обеспечат опреснители. Для людей будет построен город. Там, где мы с вами сейчас беседуем, раскинется один из его микрорайонов, а центр города сместится к морю, в .сторону будущего порта и морского вокзала...

Про все это Феликс уже слышал — про будущий город, про порт и морской вокзал... Он медленно пил, потягивал вино и думал, что ни Гронскому, ни его спутникам, в сущности, нет никакого дела ни до этого городка, ни до всего, о чем говорили они с Карцевым, хотя говорили они о совершенно разном, но для них одинаково безразличном,— завтра или через день-два они укатят дальше, к новой гостинице, к столику с более, возможно, порядочным меню, к новым подмосткам, у которых столпятся новые зрители в ожидании новых чудес и иллюзий...

Куда лучше было бы потолковать с ними о чем-нибудь эдаком, вздохнул он. О телепатии, например... Или о Гудини. Спросить у маэстро, какого мнения он о Гудини...

Карцев между тем уже заключил свое экономо-географически-архитектурное эссе предложением поднять тост за город, за его прошлое и перспективы, и Спиридонов тут же захлопотал, задвигал стаканы: «Ритуся, золотце мое, чур не отказываться!..»— но в этот момент резко, с вызовом проскрежетала по полу ножка отодвигаемого стула, и все — Гронский при этом недовольно поморщился — повернули головы в ту сторону, где за столиком в углу сидел юноша, на которого Феликс обратил внимание в самом начале. Он уже давно очистил стоявшие перед ним тарелки, но все не уходил, все сидел, спиной к их компании, то ли погруженный во что-то свое, то ли прислушиваясь к разговору, достаточно громкому в пустой чайной.

Впрочем, теперь он уже не сидел, а стоял, опираясь черной от загара рукой па спинку стула. И на лице его, продолговатом и тоже темном от загара, под смешными, добела выцветшими, будто наклеенными бровями, прохладно синели светлые глаза — как льдинки, плавающие в проруби.

Это он, вдруг вспомнил Феликс, глядя на долговязую узкобедрую фигуру, стянутую в талии широким ремнем,— тот самый, кого я застал вчера у себя в номере... Вспомнил, радуясь то ли своей внезапной догадке, то ли чему-то еще, разобраться он не успел.

— Простите,— сказал молодой человек,— я вторгаюсь...— Но по усмешке на его лице было видно, что никакого, даже малейшего смущения он не испытывает, напротив, доволен произведенным замешательством.— Вы тут пьете...— Слова вырывались из него толчками.— И умиляетесь... Ах, этот город... А я бы...— Он шумно вдохнул воздух слипшимися вдруг от волненья ноздрями и тихо, с наслаждением растягивая слова, закончил:— Я бы его спалил... к чертовой матери!

Рита с удивлением и страхом оглянулась на Феликса. Гронский был по-прежнему невозмутим. Спиридонов пожевал сморщенными старушечьими губами, собираясь и не находя, что сказать.

Карцев, сидевший отвалясь на спинку, нога на ногу, покачал носком и тихонько, с ехидцей, спросил:

— Что так?..

— А то,— уже не сдерживая злости, повысил голос молодой человек,— а то, что здесь, в этом вашем благословенном городе, у всех на глазах погибает человек — и всем плевать!..

Он вскинул глаза, обжег, опалил всех своими голубыми ледышками и быстрыми шагами, ссутуля плечи, пошел из чайной.

15

— Довольно странный молодой человек,— проговорил Гронский, глядя ему вслед.

— Бомбист-романтик, — усмехнулся Карцев.

Рита округлила глаза:

— Что вы!..— сказала она.— Просто пьяный!.. Или чокнутый!..

— Элементарно!— закричал Спиридонов.— Ритуся, умничка, ваше здоровье!..

— У нас перерыв,— стеснительно сказала Зауреш, подойдя к столику.— Мы закрываем...— Она повернулась к Феликсу, как бы ища поддержки.

— А что у вас будет после перерыва?— полюбопытствовал Гронский.— Щи из кислой капусты?

— Щи будут. Компот будет.

— У меня печень,— сказал Гронский, строго и вместе с тем заискивающе глядя на Зауреш.

— Печени у нас нет. Печень к нам не завозят.

— А холецистит у вас есть?..— спросил Гронский устало.

— Нет,— вконец потерялась Зауреш.— Этого... Этого у нас тоже нет.

— Не завозят?..

— Нет, не завозят,— виновато повторила Зауреш.— Компот будет. Хороший, сладкий, из сухофруктов... Нам пора закрывать.

— Что я буду есть?—сказал Гронский.— Я не могу работать на голодный желудок.

— А вот я сейчас директора!..— привскочил Спиридонов.— Или заведующего, кто у них здесь!..

— Это мало что изменит,— остановил его Феликс.— Лучше пройтись по магазинам.

— У нас есть плитка!— воскликнула Рита с надеждой.

— Вот и отлично,— сказал Феликс.

Ничего отличного, подумал он, вставая. Шляться по такому пеклу... Да что поделаешь, если печень...

— Помилуйте,— сказал Гронский.— Вы-то тут при чем?.. Хоть по магазинам...

— И я с вами!— поднялась Рита.

Похоже, она рада была на время улизнуть от Гронского, да и от остальной компании тоже. По крайней мере, когда они вышли вдвоем из чайной, она оживилась, напряженное выражение исчезло с ее лица.

— Я вся мокрая,— призналась она,— здесь так жарко... Куда мы пойдем?..

Они стояли на площади, на самом солнцепеке, и Феликс, чувствуя, как между лопаток у него сочится щекочущей струйкой пот, пытался сообразить, откуда им следует начать обход магазинных прилавков. Из большой не по росту сумки, свисавшей у нее с плеча на длинном ремешке, Рита достала очки с темными, слегка выгнутыми и тоже слишком большими стеклами. Жаль, подумал он, дожидаясь, пока она устроит их дужки под прядями густых волос, жаль, глаза у нее красивые, теперь их не видно...

— Между нами,— вздохнул он,— мне сделалось жалко не столько вашего Гронского, сколько Зауреш, вот я и предложил...

— Мне тоже,— рассмеялась она.— Вот я и вспомнила про плитку...

— Значит,— сказал Феликс,— мы оба — заговорщики... Только не убежден, что у нас что-нибудь получится.

— Что-нибудь да получится,— она беспечно тряхнула сеткой, вынутой из сумки вместе с очками, и улыбнулась. Выражения ее глаз, скрытых защитными стеклами, он не видел. Ближайший продмаг был за клубом, в переулке.

А выпили мы порядком, подумал Феликс. Площадь, приземистые домишки, карагачи с обвисшей листвой — все зыбилось и дрожало в раскаленном воздухе. И сам он был как бы наполнен этим зыбящимся воздухом и легко, без сопротивления, растворялся и плыл в нем. Надо бы зайти в музей, к Айгуль, вспомнил он, ведь мы условились... Потом, сказал он себе. Немного после... Странный парень,— Перед ним всплыли на миг синие льдинки под белесыми бровями. Очень странный. Надо будет... Потом, повторил он. Обязательно... Только потом, потом...

— Противный городишко,— сказала Рита, на ходу озираясь по сторонам.— Он и вправду вам нравится?

— Он — единственный, — усмехнулся Феликс. — Другого такого нет в мире.

— Ну уж!..

— Это правда,— сказал он.— Это как в любви: тот, кого любишь, кажется единственным в мире.

— Вы — писатель,— она скользнула по нему быстрым, не задерживающимся взглядом.— Все писатели выдумщики.

— Пожалуй,— согласился он,— Хотя это уж кто как умеет.

— Вот видите... Между прочим, здесь должна быть губная помада! В большом городе не достать, а в такие забрасывают, и хорошую... Польскую, например... Или французскую. Вы не видели?

— Нет,— сказал Феликс, смеясь.

— Что тут смешного? Ведь у вас жена есть, или дочка... Или еще кто-нибудь... Им надо!

— А вам не надо,— сказал он.— Вы, по-моему, слишком этим увлекаетесь. Тушью, тенями...

- Приходится,— вздохнула она.— От грима я выгляжу старше. А то совсем девчонка.

— Ну и что же? По-моему, это хорошо...

— Это по-вашему. А Гронский... Сами понимаете, слишком большая разница.

Понимаю,— подумал он и ничего не сказал.

— И потом, ведь приходится вести программу, ассистировать... На сцене нужна солидность. А у меня — ни роста, ни подходящей внешности.

— Вы давно с ним?

— Уже два года,— сказала она.— Да, мы вместе уже два года работаем.

— А раньше?

— А раньше я секретаршей была, после школы — сидела в приемной у директора, на заводе... Такая скука!.. Тут к нам в город Гронский приехал. Он раньше с другой ассистенткой работал, много лет, потом она от рака умерла. Ну, в филармонии ему предложили несколько человек — из самодеятельности, на выбор. Он меня выбрал. Вот мы с тех пор и работаем...

Работаем, отметил да. Не «выступаем», не «гастролируем», или как-нибудь еще, а — «работаем»...

— Дайте руку,— сказала она.

Не сразу сообразив, в чем дело, он протянул ей руку, она оперлась, сбросила босоножку и вытряхнула песок, перемешанный с мелкими камешками. Рука у нее была маленькой и цепкой, а пальцы на ногах, заботливо подстриженные, окрашены ярким лаком.

— Просто ходить невозможно, в этом вашем единственном... Такой колючий песок!

— Это ракушечник. Тут и песок, и камни, и дома — все из ракушечника.

— Уж не знаю, ракушечник или нет,— сказала она,— только ходить здесь просто невозможно... Где же ваш магазин?

— Вот он.— Феликс пропустил ее вперед, к трем перекосившимся ступеням низенького крыльца. Ступеньки и крыльцо выстилал все тот же песок, пружинящий под подошвой, как ковровая дорожка.

В продмаге, тускло освещенном сквозь единственное оконце, было уныло и пусто. На полках позади прилавка с невозмутимым однообразием солдатских шеренг выстроились неизменные бутыли с портвейном, не черные, а серые от пыли. На их фоне поднимались пирамиды из как бы сросшихся между собой пачек с печеньем и вафлями, насыпанная в литровые банки карамель, крупа и вермишель в целлофановых, перетянутых шпагатом пакетах. Ломтик сыра на тарелочке посреди прилавка высох и завернулся по краям, как опаленная огнем березовая кора. Продавщица, навалясь грудью на прилавок, разговаривала со старухой в белом жаулыке, ни выражением лица, ни позой не отозвавшись на их появление. Рядом со старухой стояла девочка лет двенадцати, с двумя длинными косицами, сбегающими по худенькой спине. Она что-то сказала, вмешавшись в разговор, который вдруг не то чтобы оборвался, но замедлил свое течение.

Взглянув на полки, Феликс виновато вздохнул, предчувствуя интонацию, с которой будут повторены его слова о единственном в мире городе, и приготовился выразить надежду на то, что им повезет в другом месте. Но Рита с неожиданным великодушием улыбнулась ему, тронула за локоть и первой двинулась к выходу.

— Что надо?— раздалось им вслед.

Феликс обернулся. Продавщица стояла за прилавком распрямясь и смотрела на него — не то сердито, не то почтительно, он не понял по ее невыразительному, плоскому лицу.

— Что надо? — повторила она.— Почему уходите? — И, не дожидаясь ответа:— Кофе надо?— В руке у нее, как у циркового иллюзиониста, возникла банка растворимого кофе. Бразильского, с серебряными буквами по черному полю.— Ваши берут,— Она поставила баночку на прилавок.— Курица — надо?— и рядом появилась банка побольше: «Куриное мясо в желе».— Горох — надо? — На прилавке очутилась третья банка, стеклянная, с медной крышечкой.

Все это произошло так внезапно, что Феликс бы не удивился, если б все три банки, стоящие рядком, так же внезапно исчезли. Но они не исчезали.

— Вот прелесть-то!— всплеснула руками Рита. Но восторг в ее голосе тоже мешался с недоверием. Не теряя времени, она подскочила к прилавку и с хозяйственным азартом принялась укладывать банки в сетку.— Может быть, у вас найдется еще?..— спросила она у продавщицы.

Та, не мигая, прямо, смотрела на Феликса, не слыша ее вопроса, так же, впрочем, как и благодарных слов, которые бормотал обескураженный Феликс.

— Вы спросите, нет ли у нее еще?..— сказала Рита, обращаясь к нему, как если бы между ним и женщиной за прилавком шел непонятный для нее разговор, в который она не могла или не имела права вмешаться.

Перед ними появилось еще несколько банок.

— Алма,— сказала старуха, и еще что-то, но он разобрал только это слово — «алма».

— Яблоки,— сказала женщина.— Яблоки надо?.. Туда идите,— она махнула рукой на окно и куда-то в сторону,— тут близко. Там яблоки привезли.

Черт знает, что такое,— поморщился Феликс.

Девочка наблюдала за ним, блестя черными глазами и улыбаясь исподтишка, одними кончиками губ,— его растерянный вид не мог, должно быть, не вызвать улыбки... Он попросил карамели, в дополнение к уже сложенным в сетку покупкам, и протянул ей кулек. Но она, словно чего-то испугавшись, спрятала руки за спину, еле-еле удалось заставить ее взять несколько конфеток.

— Рахмет,— сказала старуха.

— Спасибо,— повторила девочка по-русски.

— Подвесьте меня за ноги на первом карагаче, если я что-нибудь понимаю,— сказал Феликс, когда они вышли. Рубашка на нем была совершенно мокрая, хоть выжимай. В одной руке он держал нагруженную банками сетку, другой, расстегнув несколько пуговок на груди, потряхивал на ходу ворот, чтобы отлепить рубашку от тела и пропустить внутрь хоть немного воздуха. Рита, смеясь, почти бежала за ним, увязая в песке. Но через несколько шагов она опомнилась:

— Куда же мы?..

— В гостиницу!— прорычал он.

— А яблоки?..

— Ваш Гронский как-нибудь обойдется и без яблок!

— Ну что вы!— сказала она.— Ведь яблоки здесь такая редкость, наверное! Я же чувствую...

— А что вы еще чувствуете?.. Что брать продукты из-под прилавка — великий грех, это вы чувствуете?..

— Не знаю,— виновато сказала она.— Я чувствую, что вас тут очень уважают...

Он остановился. Внезапная догадка, объяснение всему, мелькнула у него в голове, он отогнал ее, как слишком невероятную... И однако... Ему стало смешно.

Он увидел над городком как бы добела раскаленную, пылающую гору — и на ее фоне растерянное, словно вдруг съежившееся лицо, со взмокшим лбом и потекшими тенями. Он подумал о так удачно начавшемся утре, об Айгуль, ожидающей его в музее с воспоминаниями Яна Станевича...

— Дайте платок,— сердито сказал он.

Рита послушно раскрыла сумочку, щелкнув застежкой.

Он тут же, посреди улицы, вытер с ее лица грим. Она не противилась, и пока он это делал, намотав на палец кончик платка, стояла перед ним — не двигаясь, чтобы ему было удобно.

И правда, совсем еще девчонка,— смягчился он и, закончив, отдал платок.

— Вы меня ненавидите,— сказала она.— У вас ведь свои дела, а вы вместо этого...

— Вы очень правильно все чувствуете. Где он, этот ваш магазин с яблоками?..

— Не надо!..

— Нет уж, теперь поздно... Кстати, вы сами чему-то научились у своего Гронского? Каким-нибудь приемам, технике гипноза?..

— Что вы! Пока я просто ему помогаю, а сама почти ничего не умею... Вы придете вечером посмотреть, как мы работаем?

— Обязательно.

В магазине — он был недалеко — повторилось то же самое: полки с консервированной капустой и свеклой, бутылки с постным маслом и уксусной эссенцией, неизменный портвейн — и неожиданно взявшиеся откуда-то яблоки, наполнившие сетку до краев, раздувшие и округлившие ее бока...

— Вот видите,— произнесла Рита с уверенностью, когда они снова оказались на улице,— я ведь говорю: вас тут очень уважают...

— Сейчас мы проверим это еще раз,— сказал Феликс, вспомнив о промтоварном магазинчике, который находился по пути в гостиницу.

Пока они, поддавшись неминуемому соблазну, рассматривали блиставшие на полках металлом и полировкой радиоприемники и магнитофоны новейших марок, и сочных расцветок болоньевые куртки с японскими иероглифами на вшитых изнутри шелковистых язычках, и всякую заманчивую для глаза мелочь, молоденькая продавщица, при их появлении не то читавшая, не то дремавшая над книгой за прилавком, поднялась, юркнула куда-то, раздвинув плюшевую занавеску, и вновь оказалась за прилавком, теперь уже не одна, а вдвоем, с женщиной постарше, и обе они о чем-то тихонько шушукались в уголке... Феликс как бы дожидался, втайне от себя, этого момента.

— Теперь спросите у них помаду, какая вам нужна...

Пока Рита объяснялась с обеими, он пытался угадать, когда и где видел эту молоденькую продавщицу с бойкими сметливыми глазами и редкими для казашки веснушками на белой, бледной коже щек.

На несколько секунд они скрылись — и перед Ритой на прилавке возникла картонная коробка с разнообразными патрончиками губной помады.

Картонка казалась наполненной солнечными зайчиками. Их отсветы вспыхнули на ее засиявшем лице. Пряча два патрончика в сумочку, она бросила на Феликса восторженный взгляд, привстала на носки, потянулась и чмокнула его в губы.

Продавщицы смеялись, отводя глаза. Он вспомнил, наконец, что одну из них — ту, с веснушками,— видел вчера в Доме культуры...

16

Гарри Гудини странствовал с бродячим цирком, работал в труппе канатоходцев, потом выступал с фокусами в дешевых кабачках. Номер «освобождение из оков» за два года сделал его международной знаменитостью.

На сцену привозили сейф. Зрители запирали его замком, шифр которого знали только они. Гарри Гудини мгновенно открывал сейф. Гудини заковывали в ручные и ножные кандалы — он освобождался. Надевали смирительную рубашку и крепко завязывали длинные рукава — он выскальзывал. Зашивали в мешок, туго обвязывали канатами, укладывали в сундук и запирали на замок — через минуту он спокойно раскланивался, стоя перед сундуком, по-прежнему крепко запертым.

Перед началом гастролей он устраивал бесплатные представления в городе. В 1903 году в Лондоне в присутствии многотысячной толпы он был закован в наручники, зашит в мешок и сброшен вниз головой в Темзу. Вскоре он выплыл со свободными руками, торжествующе размахивая наручниками над головой.

Гудини демонстрировал освобождение из запертой тюремной камеры. Он раздевался «до нитки», облачался в арестантское белье и платье, надевал мягкие туфли, и его запирали в камере. Через несколько секунд Гарри Гудини появлялся в коридоре тюрьмы, а дверь оставалась по-прежнему запертой.

В сейфе одной из старинных нотариальных контор Нью-Йорка хранится тoлcтый запечатанный пакет. В нем заключены все тайны артиста: каким образом он вышел из завинченного болтами ящика в Лондоне и из тюремных камер Нью-Йорка и Москвы, как платки, взятые у зрителей, оказались внутри статуи Свободы, и многое другое.

(А. А. Вадимов, М. А. Тривас. «От магов древности до иллюзионистов наших дней».)

17

Восторг перед результатами столь успешной экспедиции каждый из троих продемонстрировал на свой лад. Гронский, восседая в кресле, обитом потершимся плюшем, безмолвно вскинул глаза к лампочке под потолком и воздел руки, сделавшись похожим на умиленного ксендза. Спиридонов трижды проорал «гип-гип-ура!» Карцев отсалютовал распечатанной «гранатой» и тут же, нацедив стакан, протянул его Феликсу:

— За вашу Беловодию! С этой минуты я в нее верю!..— Он был порядком на взводе.

— Сейчас я переоденусь,— сказала Рита, сияя,— и мы чудненько устроимся! Чудесненько!.. Правда, мальчики? Теперь у нас все есть...

— Все, что нужно для счастья!— возгласил Спиридонов.— А человек рожден для счастья, как птица для полета! — Он вытянул из сетки, которую Рита опустила ему на колени, банку с курицей в желе и покрутил ею над головой.

Феликс отправился к себе в номер — сменить рубашку и прихватить пачку сигарет из небольшого запаса, взятого в дорогу.

В комнате, несмотря на открытое окно, плавал сизый туман. До того густой, что контуры двух человек, пристроившихся у стола,— он видел только их спины и затылки показались ему нечеткими, размытыми. Папки, которые Феликс утром разложил на столе, были перенесены к нему на кровать, вместо них громоздились удручающих размеров фолианты, напоминая о сухом пощелкивании конторских счет, черных нарукавниках и бьющейся в стекло ленивой осенней мухе.

Бомбист-романтик — один из двух был, разумеется, он — нехотя оглянулся, но, увидев Феликса, тут же вскочил. Ни в его белобрысом лице с по-мальчишечьи вздернутым носом и выпяченными губами, ни в голосе, которым он принялся поспешно выборматывать какие-то извинения — по поводу то ли своего вчерашнего вселения, то ли папок, перемещенных на кровать,— ни в чем не было и следа прежнего апломба. Но в потоке извинений, хлынувших на него, Феликс ощутил напор, чем-то его даже смутивший.

— Да нет,— сказал он,— вы ничуть... Вы продолжайте, я все равно... Меня ждут.

— Тогда хотя бы познакомимся... Гордиенко Сергей. А вас я знаю, и рад... Очень рад...

Он улыбнулся — широко, всем лицом, и пожал руку — крепко и подчеркнуто бережно.

И во взгляде светлых его глаз, которые как бы и участвовали в общей улыбке, и вместе с тем сохраняли какую-то автономность, и в этом особенном, чуть дольше необходимого, рукопожатии Феликс почувствовал некую многозначительность — не то надежду на пробужденный интерес, не то приглашение к разговору.

— Я тут от редакции... Кстати, познакомьтесь.

Навстречу Феликсу поднялся невысокий, плотного сложения человек с темным скуластым лицом и маленькими, остро блеснувшими глазами. На нем были грубые, белесые от пыли сапоги и поношенный пиджак с мятыми лацканами и протезом в обвисшем правом рукаве, составляющем с плечом безжизненный прямой угол. Протягивая Феликсу левую руку, он положил на край стола — пепельница была полнехонька — длинную кубинскую сигарету, от которой исходил чадный, горький запах, пропитавший весь номер.

— Казбек Темиров,— произнес он отрывисто.

Не тот ли, вспомнилось Феликсу, из-за которого этот бомбист мечтает спалить город... И с неожиданной симпатией улыбнулся обоим. Возможно, блокнот на столе, с заложенной в него поперек ручкой, и этот смрад от крепчайших сигарет, явно не для городских легких, и эта давешняя вспышка в чайной, и эти сапоги, от которых веяло долгими степными километрами, странно повернули его к утренним воспоминаниям, к редакции на окраине стройки... К тому, куда, знал он, уже нет возвращенья.

Какая-нибудь каверза, думал Феликс, торопливо натягивая свежую рубашку. Какая-нибудь история, конечно же, несправедливая, возмутительная, из-за которой нужно немедленно перевернуть вверх дном весь белый свет...

Он скомкал мокрую от пота — хоть выкручивай — рубашку, сунул в целлофановый мешочек и, нашарив среди вороха белья две пачки сигарет, захлопнул крышку чемодана. Он чувствовал: те, двое, в молчании дожидаются чего-то за его спиной, какого-то слова, вопроса... Одну пачку он затолкал в слипшийся карман, другую с небрежной щедростью кинул на середину стола:

— Та же отрава, только с фильтром...

Похоже на выкуп...— усмехнулся он мысленно. Хотя — что и у кого было ему выкупать?..

Впрочем, не известно, как бы еще обернулось, если бы не Рита. В дверь громко постучали, и, не дожидаясь ответа, она ворвалась в номер, с пестрым халатиком через руку, поверх полотенца, помеченного гостиничным клеймом. В самой стремительности ее появления ощущалась уверенность в неоспоримой радости, которую доставит ее приход, неожиданный и милый, как подарок...

— Ой,— вырвалось у нее,— я думала, вы один... Здравствуйте.

— Привет,— буркнул бомбист.

— Я за вами,— сказала Рита, обращаясь к Феликсу.— Вас ждут.— И, когда дверь за ними закрылась, в коридоре зашептала, заговорщицки приложив палец к губам:— А я шла к вам, хотела попросить разрешения переодеться... То есть чтобы вы оставили мне ключ, а я бы через пять минут вам его принесла,— уточнила она, перехватив его недоуменный взгляд, и рассмеялась.— Ну и наглая девица,— правда, вы ведь так сейчас подумали?.. Но как мне быть? У нас люди...

Болтая, они шли по коридору, такому узкому, что Рита все время задевала его локотком, то ли нечаянно, то ли с намереньем, и он подумал, вспомнив недавнее свoe ощущение, что есть какое-то сходство в напоре, натиске — у нее и у бомбиста.

В просвете между двумя крыльями коридора, у тумбочки, он вдруг увидел Айгуль, она говорила с Рымкеш. Ему почему-то показалось — о нем, или о чем-то, имеющем к нему отношение, во всяком случае разговор с их появлением прервался, и потом, как бы в подтверждение сказанного, взгляды обеих снова встретились — и разошлись. Вслед за тем Айгуль, царапнув его глазами, уставилась на Риту и в упор, с откровенной неприязнью, принялась рассматривать ее лицо.

Феликс почувствовал себя застигнутым в момент преступления. Ну, «преступление»— это, пожалуй слишком, однако неловкость он в самом деле почувствовал, увидев себя глазами. Айгуль рядом с Ритой, с ее болтающимся на локте халатиком и не успевшей схлынуть шалой улыбкой на губах...

Айгуль была в белом платье, туго стянутом в тонкой талии и особенно оттенявшем золотистую смуглость ее кожи. Он что-то спросил о мемуарах Яна Станевича, по ее словам, ожидавших его в музее, и по затяжке в ответе Айгуль предположил, что томик записок лежит у нее в сумке, просторной и не очень рабочей, скорее выходной, скорее такой, с которой в ее возрасте отправляются на свиданье,— с такой сумкой и в таком платье... Айгуль тут же пояснила, что зашла по единственному делу — обговорить с артистом Гронским сегодняшнее выступление в Доме культуры, а вместе с тем (о это ледяное, сквозь зубы выдавленное «вместе с тем!») познакомиться с его помощниками, ассистентами...

Все это забавно, сказал он себе, пропуская обеих вперед, забавно, мило и ложится в водевильный сюжет, но все это слишком отвлекает, и то Карцев, то гипнотизер, то романтические беседы под плеск волны, то экскурсии в местные продмаги,— это взамен жизни уединенной, исполненной трудов и вещих прозрений... Будет ли этому конец, черт побери?..

Гронский, по-прежнему восседая в порядком продавленном плюшевом кресле, что-то рассказывал Карцеву и Спиридонову, пригубливая из стоящего перед ним стакана. Он раскраснелся, на мясистом его носу цвели склерозные фиолетовые веточки. Толстая шея блестела, как лакированная, пот сочился по ней, сбегая на грудь, в заросли седой шерсти, торчащей из-под распахнутого ворота. Видимо, мастер психологических опытов был увлечен своим рассказом, при появлении Айгуль он взглянул в ее сторону с явной досадой. Однако в номере тут же возникла некоторая суетливость. Спиридонов кинулся вытирать со стола винную лужицу, в самоотвержении употребив на это свой носовой, и без того, впрочем, не совсем чистый платок, а Карцев пересел на коротко всхлипнувшую под ним койку, освобождая стул для гостьи. Сам же Гронский произвел руками и всем корпусом широкое движение, как если бы намеревался тотчас облачиться в пиджак, свисающий со спинки кресла, чтобы принять надлежащий случаю вид... Впрочем, ни одному его жесту Феликс не поверил и только усмехнулся тому, как легко и эффектно тот сыграл свою роль.

Айгуль тоже оценила неловкость своего прихода, своего неожиданного вторжения в эту разомлевшую от жары и вина компанию, но отступать было поздно. И потому она почти с отчаяньем всплеснула руками, гася возникший по ее поводу переполох, и с тем же почти отчаяньем, озирая бутылки из-под молдавского портвейна, сказала, что чувствует себя такой виноватой, ведь здесь шел, наверное, очень важный и серьезный разговор... Она даже отступила назад к двери, и едва дала себя удержать, едва позволила Гронскому чмокнуть ее в ручку, и вернулась, и скромно присела на самый краешек оставленного Карцевым стула, и спустя минуту, как и все, только, может быть, особенно почтительно внимала Гронскому, который, испросив у нее позволения отодвинуть на время деловые вопросы, продолжил прерванный рассказ.

Вначале Феликс его слушал вполуха, невольно любуясь Айгуль, в своем белом платье и белых босоножках как бы источавшую вокруг свежесть и прохладу,— любуясь и втайне восхищаясь ее игрой, где, впрочем, не было игры, а был прирожденный политес, а вместе с тем и хорошо упрятанное презрение к ним, мужчинам, а вернее — мужланам, потным, грубым, неспособным ощутить струящийся мимо их лишенных чуткости ноздрей легкий, тонкий, упоительный запах... Она не так проста, подумал он,— эта девочка.

Он думал о ней, сравнивал ее с Ритой, уже где-то переодевшейся, уже бесшумно и умело хлопочущей у стола, и прислушивался к тому, о чем говорил Гронский. Начала он не застал, а теперь Гронский рассказывал о своей поездке в Ростов, ни много ни мало — в 1927 году, о выступлениях в тамошнем цирке, и Феликс не мог понять, что к чему, тем более, что маэстро увлекся и очень живописно, с подробностями, изображал ту весну, тот зеленый, кипящий садами пригород, где он снял квартиру, вернее — комнату в доме одинокой хозяйки... Эти подробности-то и были для него в особенности ярки, он смаковал их, без особенного желания перейти к главному, но в конце концов добрался до своего выступления, после которого тут же, на арене, среди рукоплесканий, вложенной в букет записочкой его пригласили в дом к университетскому профессору, психологу, где в тот же вечер, но несколько позже, должен был состояться сеанс ясновидения. («Ага, подумал Феликс, все-таки ясновидение...») Он поехал. Собрался небольшой кружок знакомых профессора, привезли медиума — молодую женщину, хрупкую, с очень бледным, нервным лицом. Погасили свет, зажгли свечи, Гронского попросили придумать задание. Он был чужаком среди собравшихся, наверняка никто из них не знал его адреса, и он предложил определить, где он остановился. Женщина принялась описывать улицы, перекрестки, дома — все, что ей встречалось по мере приближения к объекту,— разумеется, мысленного приближения. Так она достигла пригорода, садика, окружавшего дом, приотворенной внутрь калитки...

— И здесь я сказал — стоп!..— Гронский ладонью накрыл свой стакан и с веселым торжеством огляделся.— Стоп!— сказал я, то есть не сказал, а подумал. До сих пор все было примерно так, примерно правильно, хотя в общем-то достаточно было представить, что я живу в пригороде, как остальное напрашивалось уже само собой: домики, заборчики,— это было всюду... Но дальше начиналась явная несуразица, вот с этой калитки. Дело в том, что моя хозяйка, медицинская сестра, в тот день дежурила в больнице, а перед тем, как уйти, она всегда плотно затворяла калитку, закрывала ее на задвижку и меня просила делать то же самое... Медиум описала дорожку до крыльца, потом мою комнатку, распахнутое в сад окно, стол — и на нем банку с букетом сирени... Между тем никакой банки с букетом у меня не было и быть не могло, мы с хозяйкой ушли из дома одновременно и довольно рано... Что же до окна, то хозяйка еще не выставила зимних рам, только собиралась... Короче, когда сеанс закончился, я обо всем этом рассказал, но чтобы, так сказать, удостовериться воочию, мы наняли двух извозчиков и поехали ко мае, через весь Ростов...

Гронский поднес ко рту стакан, чуть отхлебнул и, смакуя, лизнул языком повлажневшие губы. Пот катил с него градом. Рита подала ему свежий платок. Она хозяйничала: из того же, что и платок, объемистого чемодана появилась коробка с чашечками немецкого фарфора, серебряные ложечки — круглые, с крученой ручкой, и отливающая глухим медным блеском турецкая мельница, от которой ударило таким кофейным ароматом, какого, наверное, убогая эта гостиница и не слыхивала... Чудный старик, неожиданно подумал Феликс. Хоть в пустыне, хоть на краю земли, а остается самим собой: чашечки, ложечки, мельница — и не электрическая, а ручная, наверняка завезенная когда-то из Стамбула, дающая не крупный и не мелкий помол, а как раз то, что нужно... Кофейная мельница и молоденькая любовница, которая в зной варит кофе, а в сырую осень, когда в гостиницах еще не топят, а ревматические суставы начинают ныть,— согревает своим телом, гонит по жилам кровь...

— И что бы вы думали? Кто оказался посрамленным? Я, который все знал, или она, которая ничего не знала?..— Спиридонов, преданными, немигающими глазами следивший за Гронским, на ощупь выковыривал из новой бутылки припечатанную сургучом пробку. Наконец, это ему удалось, и он так же, не глядя, отлил себе полстакана. Вино булькало. Гронский поморщился, не прерывая рассказа.— Так вот: мы подъехали к моему дому и увидели, что калитка приотворена... Мы вошли в мою комнату — вход в нее был отдельный, боковой — и увидели на столе, на белой скатерти банку с водой и в ней — роскошный букет сирени. И окно, распахнутое в благоухающий ночной сад.

Он мастерски выдержал паузу.

— Все объяснилось просто,— с благодушным смешком сказал Гронский.— Моя хозяйка неважно почувствовала себя на дежурстве, ее отпустили. Дома она проглотила пару таблеток, отлежалась и затеяла предмайскую уборку... Вот вся разгадка.

— Да, но от этой разгадки все остальное как раз и становится вдвойне загадочным!— прищурился Карцев.— Насколько я понял, вашим примером вы хотите доказать...

— Что вы!— Гронский с преувеличенным испугом вскинул обе руки вверх.— Я ничего не хочу! Я только рассказываю, что произошло на моих глазах. И это единственный за мою жизнь случай, когда ничего нельзя объяснить...

— А телекинез?— спросил Феликс, потягивая из стакана.— Как вы относитесь к телекинезу?

— Это когда сигарету катают по столику?..— Гронский снисходительно усмехнулся.

— Да,— сказал Феликс.— И сигарету... Я сам видел кинопленку с Кулигиной, а Виноградову наблюдал за работой...

— Кулигина?..— Гронский поморщился.— Это та самая, которая попалась на мошенничестве... Вы слышали?

Ага,— подумал Феликс,— он все знает, все слышал, и только прикидывается... Или в нем говорит соперничество — все-таки один клан...

— Слышал,— подтвердил Феликс.— Но тем не менее я видел сам...

— Вы видели!— рассмеялся Гронский.— А я не видел, зато знаю цирк с двадцать пятого года. На моих глазах работали Эмиль Кио, Алли-Вад, Клео Доротти, Орнальдо... К чему сочинять новые слова, вроде этого телекинеза, когда существуют старые, например — иллюзион?..

— Ну,— возразил Феликс,— это не одно и то же...

— А по-моему, дело не в названии!— сказал Спиридонов,— Цирк есть цирк!— Он ткнул вверх указательным пальцем и победоносно огляделся.

— Вот именно,— подтвердил Гронский. Перед ним уже стояла чашечка с кофе, и Рита быстро и ловко наливала остальным. Феликс поставил блюдечко к себе на колено. Кофе в белом колечке фарфора казалось черным. Как глаза у Айгуль, точь-в-точь, пришло Феликсу в голову, когда та, размешивая ложечкой сахар, бросила на него слегка подобревший, оттаявший взгляд.

— Вот именно,— сказал Гронский.— Телекинез, кожное зрение... Все это не стоит какого-нибудь сравнительно простого номера из тех, какими поражал современников, положим, великий Гудини... Вы слышали о его аттракционе со статуей Свободы?..

Феликс что-то такое помнил, но смутно.

— Так вот. Он собирал у зрителей носовые платки, запечатывал в пакет и у всех на виду сжигал. Затем подавались автобусы, и все желающие ехали к статуе Свободы. Там, на самом верху, находился ящик, в котором лежали сожженные платки — целехонькими, как вы понимаете, при этом сторожа божились, что за несколько последних часов никто возле статуи не появлялся!

— Как же это могло быть?— Айгуль не отрывала глаз от Гронского.

— Об этом писали,— сказал Феликс.— И как его заковывали в кандалы, зашивали в мешок и кидали в реку, а он выплывал живым и невредимым...— Его отчего-то вдруг начали раздражать и этот старик, и разговор о Гудини.

— Но как,— с тем же простодушием воскликнула Айгуль,— как ему это удавалось?..

— Вам,— потирая руки, сказал Гронский, взблескивая стеклом очков,— вам, милая девушка, или ему — он бесцеремонно ткнул пальцем в Феликса,— или ему, или ему,— он указал на Карцева и Спиридонова,— никому из вас это бы не удалось. А великому Гудини... Заметьте, я сказал не Гудини, я сказал — великому Гудини... Так вот, великому Гарри Гудини это удавалось блестяще!..

— Одно из двух,— сказал Карцев.— Или тут многое придумано, или он применял особую технику, которая делает неотличимым шарлатанство от искусства... Впрочем, одно из трех: третье — это прямая связь с потусторонними силами.

Он, не сморгнув, отхлебнул из своей чашечки.

— Ни то, ни другое и ни третье!— весело объявил Гронский.— И техника тут не при чем. То есть — да, в какой-то мере... Но — и только! Пусть попробует кто-нибудь повторить то, что делал Гудини,— уверяю вас, ничего не выйдет!

— Почему же?— переспросил Карцев.— Если все соблюсти в точности?..

— Все равно,— ничего не получится! И по одной-единственной причине: то, что было доступно великому Гудини, не сумеет повторить никто!.. Я думаю даже, что и сам Гудини многого не понимал. Например, это его завещание... Он верил, что в самом деле опишет способы, которыми пользовался,— и тайна будет раскрыта. Нет!.. У каждой тайны есть еще своя тайна,— «тайное тайных», написано в библии,— и лишь тот воистину овладевает тайной, кому отверзнётся эта тайна тайны, «тайное тайных»... А тайна эта — сам Гудини, великий Гудини!.. — Прекрасно!— сказал Спиридонов, поднимая над головой стакан с вином.— «Тайна тайны»... Чокнемся за тайну тайны!.. Ритуся, ручку!..— Он ухватил Риту за руку, которой она держала кофейник, и чмокнул в запястье.

— Ничего не понимаю,— со вздохом произнес Карцев, чокаясь со Спиридоновым.

— И я,— призналась Айгуль, хотя лицо ее по-прежнему сияло.

— И я... И я ничего не понимаю!— слегка покачиваясь и улыбаясь сказал Спиридонов.— Ну и что? Может, это и хорошо, может, это так и надо,— чтобы никто ничего не понимал?.. За знакомство!— он чокнулся с Айгуль.

Кофе, наверное, был слишком крепким, Феликс чувствовал, как сердце у него в груди не колотится, а бьет — сильными, тяжелыми ударами.

— Верно,— сказал он, затягиваясь сигаретой,— нельзя ли поясней...

— Ясней?.. Да тут же все ясно.— Гронский оттянул ворот рубашки на груди, впуская свежий воздух внутрь, к разгоряченному телу.— Тут дело во внушении.

— И только?..

— Конечно.

Гронский выбрал на тарелке яблоко порумяней, без червоточин, и с хрустом надкусил.

— Но ведь вы сказали, что платки у всех на виду были сожжены,— возразила Айгуль.

— И что их чудесным образом обнаруживали на статуе Свободы, которая насколько мне известно, имеет в высоту, считая пьедестал, девяносто шесть метров,— усмехнулся Карцев.

— И потом — ведь там были — не один, не два человека, там подавали не автобус — автобусы!— подхватил Феликс.— Если это внушение, то затем все равно фокус должен был раскрыться...

Гронский молчал,— казалось, с явным наслаждением. Яблоко сочно похрустывало на его белых вставных зубах. Он тщательно пережевывал мякоть, прежде чем проглотить, и поглядывал на свою ассистентку, она улыбалась в ответ — с несколько загадочным, как бы лишь им двоим понятным оттенком.

— И все-таки — внушение,— повторил Гронский.— Я это утверждаю. Когда йог на полторы или две минуты останавливает свое сердце, когда гипнотизер погружает пациента в каталептический сон, когда у Терезы Нейман выступают на лбу кровавые стигматы — это в принципе то же внушение. Оно требует большого профессионального умения и тренировки...

— Но Гудини воздействовал сразу на целую толпу!— сказал Феликс.— Тут есть разница...

— Конечно,— кивнул Гронский.— Поэтому снова позволю себе напомнить: я называю его — великий Гудини...

— Выходит, все зависит от размеров зала, так сказать?.. От количества публики, которое этот зал вмещает?...

— В конечном счете — да,— Гронский отхлебнул из чашечки,— От количества публики, от личного обаяния, техники внушения, опыта... Тут многое...

— То есть,— продолжал Феликс,— если зал увеличить до размера какой-нибудь страны, то такой вот Гудини...

— Это не совсем то, что я имел в виду...

— Отчего же? Я просто развиваю вашу мысль!.. Тогда какой-нибудь Гарри Гудини... Или, скажем, родись Гудини в 1768 году на Корсике, он бы, благодаря своим способностям,— да не благодаря, а именно в полном соответствии с ними, с умением внушать целой толпе,— он бы сделался Наполеоном, тем более, что оба итальянцы... Или наоборот: Наполеон Бонапарт, родившись через сто с чем-то лет, опять-таки в полном соответствии со своими способностями, стал бы Гарри Гудини и выступал в роли замечательного, даже великого иллюзиониста? И однажды, возможно, на склоне лет, приехал бы сюда, в этот городок, со своими афишами, в которых «Наполеон Бонапарт» было бы набрано с красной строки? А?.. Ведь могло так быть?..

— Может быть, и могло,— сказал Гронский, смеясь и с каким-то настороженным недоумением разглядывая Феликса. Впрочем, так на него смотрели и остальные, не исключая Айгуль.— Может быть, и могло... Хотя я об этом не говорил...

— Безусловно, и однако уж это само собой вытекает!.. Я, впрочем, только для примера выбрал Наполеона и Францию!

— И все-таки,— Айгуль пыталась вернуть разговор в более спокойное русло,— и все-таки, как удавалось Гудини внушить, что платки сгорели... Или что они лежат в ящике на статуе Свободы? Не могло же не быть — ни ящика, ни платков? Совсем ничего?.. Кто бы тогда поверил?..

— Еще бы!..— Феликс до боли в костяшках пальцев стиснул в руке граненый стакан.— Кто бы поверил... А отчего миллионы верили — в прекрасную Францию, великую Францию — и ложились в могилы?.. Отчего миллионы поверили, что голубоглазые и белокурые по причине своей голубоглазости и белокурости должны владеть миром,— поверили так, что во имя этой веры стали убивать и умирать?..

— Не надо схематизировать,— заговорил молчаливый до того Карцев.— Были для этого и экономические, и политические факторы, и масса конкретных исторических обстоятельств. А вырывать, абсолютизировать чистую психологию...— Он поморщился.

— Не надо повторять банальностей!— оборвал Феликс, его разозлил резонерский тон Карцева.

— Что делать, истина чаще всего банальна...

Они заспорили.

Айгуль повторила вопрос:

— Наверное, я неточно выразилась... Но как... Да, вот именно — как можно подействовать на столько человек, внушить им... Ведь там были разные люди, одни более впечатлительные, другие менее...

— Ваш вопрос,— подскочил Спиридонов,— я бы сформулировал так... Разрешите?..

— Пожалуйста,— Айгуль, улыбаясь, пожала плечами.

— Всё ли и всем ли можно внушить?— врастяжку проговорил Спиридонов, вскинув свой длинный костистый палец и чуть ли не упираясь им в потолок.— Вот! Я правильно уловил вашу мысль?

— Абсолютно!— Она поблагодарила Спиридонова взглядом и повернулась к Гронскому. И все за нею повернулись к нему, даже Рита, не проявлявшая, казалось, до того никакого интереса к разговору. Она села рядом с Феликсом, на прогнувшуюся под ним и Карцевым койку, и склонилась, уткнув локоток в колено, так, что в вырезе платья приоткрылась ее высокая, с узкой и глубокой ложбинкой, грудь.

— Ну, что же, это не такой уж неожиданный вопрос,— сказал Гронский.— Обычно его и задают, правда, по-другому, например — кто лучше поддается внушению на сеансах гипноза — блондины или брюнеты, кареглазые или черноглазые... Но я попытаюсь ответить.

Он помешал в чашке с остатками кофе.

— Так вот, вы спросили: все ли и всем ли можно внушить? Все ли и всем ли?— Он поправил свои очки в массивной оправе и значительно посмотрел — вначале на Спиридонова, потом на Айгуль — долгим, пристальным взглядом. Она вздрогнула и поежилась.

— Так вот,— заговорил он медленно, продолжая смотреть на нее с таким упорством, что Феликсу представилось — начинается гипнотический сеанс.— Так вот, я отвечаю...

Но в это время в наступившей тишине прозвучали, нарастая, чьи-то шаги. Половица скрипнула, раздался стук в дверь.

В сюжетном смысле сработано точно,— отметил Феликс.— Правда, слишком уж избитый прием... В литературе, не в жизни.

18

Сразу по приезде Пинетти привлек к себе внимание. На Невском проспекте он подошел к торговцу, продававшему с лотка пирожки. Купил пирожок, разломил и нашел внутри золотую монету. Продавец остолбенел и, когда Пинетти повторил тот же трюк с еще несколькими пирожками, отказался торговать дальше. Вокруг собралась толпа. Охваченный жадностью, продавец переломал все свои пирожки, не найдя в них ни одной монеты. Пинетти щедро вознаградил продавца...

Царь сам хотел видеть то, о чем ему рассказывали придворные, побывавшие на представлениях Пинетти за границей. Иллюзионист был вызван во дворец к семи часам вечера, а явился с опозданием на час. В ответ на высказанное недовольство Пинетти предложил посмотреть на часы — у всех присутствующих часы показывали ровно семь.

После выступления, во время которого Пинетти заявил, что может проходить сквозь запертые двери, ему было предложено явиться за гонораром на следующий день к царю. К назначенному часу все ворота царского дворца были заперты, и все ключи лежали на столе в кабинете Павла I.

В 11 часов 55 минут сквозь дворцовую решетку была просунута депеша начальника департамента полиции: «Пинетти не выходил из дома». А через пять минут он, уже входил в кабинет к царю.

— Вы опасный человек,— сказал ему царь.

— Только чтобы развлечь ваше величество.

— Не собираетесь ли вы покинуть Санкт-Петербург?

— Да, если только ваше величество не пожелает продлить мои выступления.

— Нет.

— В таком случае я уеду через неделю.

Пинетти предупредил царя накануне отъезда о том, что завтра в полдень он уедет одновременно через все пятнадцать городских застав. Слух об этом разнесся по городу, и в назначенное время повсюду столпились любопытные. В докладе, представленном царю, полиция сообщала, что паспорт Пинетти был зарегистрирован на всех пятнадцати заставах.

(А. А. Вадимов, М. А. Тривас. «От магов древности до иллюзионистов наших дней».)

19

Итак, раздались шаги, затем стук, и в двери, слегка приотворившейся, показалась голова бомбиста, то есть Сергея Гордиенко. Он скользнул взглядом голубых прищуренных глаз по столу с огрызками яблок в грязных тарелках, с гранеными стаканами в потеках портвейна, потом — по красным, как бы распаренным — впрочем, и в самом деле распаренным — лицам, и с несколько брезгливой четкостью выговорил:

— Тут к вам пришли... Я привел...

И Феликс увидел за отпрянувшим в сторону Сергеем круглое, лоснящееся от улыбки лицо Жаика, надежно укрывшее под этой невозмутимо-добродушной, во всю щеку, улыбкой несомненное удивление перед тем, что обнаружилось в номере. Но возник он не один: из-за его полноватой, коротконогой фигуры выглядывали еще двое, «питомцы Карцева», как про себя именовал их Феликс: юноша в очках, с чрезмерно серьезным лицом и черными, зачесанными к затылку волосами, и девушка с большими, наивно-удивленными глазами и курносым носиком, открывающим всему свету две удлиненные дырочки, оправленные изящным изгибом тонких ноздрей.

Получился невольный антракт, и пока Жаик, искавший Феликса, и «питомцы», искавшие Карцева, познакомились с теми, с кем еще не были знакомы, пока нашлись для каждого и место, и стакан или наспех сполоснутая чашечка,— прошло минут пять, после чего Гронский продолжал, начав прямо с оборванной фразы:

— Так вот, позвольте ответить на ваш вопрос,— повернулся он к Айгуль.— Что и кому можно внушить?.. Всё и всем!..— Пучки его черных бровей, в странном контрасте с жидкой сединой, сквозь которую розовело темя, встали торчком, и лицо внезапно сделалось каким-то ожесточившимся, даже злым.— Да,— повторил он, обводя всех потяжелевшим взглядом,— внушить можно всё и всем! Это вам говорю я, Гронский, и я отвечаю за свои слова!..

Он резко отодвинул от себя задребезжавшую тарелку и откинулся в кресле.

Ай да маэстро!— подумал Феликс.— Так-таки — всё и всем?..

— Как это? А если я не захочу? Не пожелаю?..— Айгуль коротко рассмеялась, выпрямилась и капризно тряхнула головой, рассыпав по плечам черные, отливающие синевой волосы.

— Все зависит исключительно от мастерства гипнотизера!

Он провел красным, мясистым кончиком языка по пересохшим губам и с усмешкой посмотрел на сидевшую перед ним Айгуль,— тоненькую, напряженную... С усмешкой козлоногого сатира, взирающего на юную нимфу, мелькнуло у Феликса. Вышло слишком высокопарно. Это портвейн, сказал он себе. Ну-ну, значит, все зависит от гипнотизера...

Рита, сидевшая с ним рядом, расправила подол своего цветастенького халатика, разлетающегося на коленях.

— Вы что же,— сказал Феликс,— полностью отрицаете... в такой вот ситуации... свободу воли?

Самое время поговорить о свободе воли, подумал он. Впрочем, Жаик улыбнулся ему одобрительно,— он сидел на стуле, в одной руке держа чашечку с кофе, а другой полуобняв огромный портфель из порядком облупившейся кожи.

— Что вы?..— проговорил Гронский, приставив к уху ладонь на манер старинного слухового рожка,— Свобода волн?..— Брови его крутыми дугами вытянулись вверх.

— Да, свобода воли,— теперь уже упрямо повторил Феликс, чувствуя розыгрыш.— Вы что, совершенно в нее не верите?

Гронский сложил руки на животе, склонил набок голову, посмотрел на Феликса протяжным, одновременно как бы и дивящимся и соболезнующим взглядом — и, артистически выдержав паузу, кротко спросил:

— А вы?

Первым закатился Спиридонов, с восторгом взирая на своего шефа, за ним хохотнул Карцев, остальные заулыбались, в том числе и Жаик.

— А вы, значит, верите?..— переспросил Гронский.

— В известных пределах...— пожал плечами Феликс.

То ли солнечный луч, преломясь в распахнутой створке окна, вспыхнул в толстом стекле очков Гронского, то ли на самом деле, как показалось Феликсу, в глазах у него блеснули бесовские огоньки.

— Но позвольте,— сокрушенно развел он руками,— в известных пределах... Это в каких — известных? Кому — известных?..— Он окинул взглядом сидящих в номере, как бы заранее убежденный в их поддержке.— Положим, один человек у меня засыпает на десятой секунде, второй — на двадцатой, а третий...— Он улыбнулся.— О, для третьего мне требуется целых тридцать секунд!.. Это и есть известный предел?..

Он потрогал яблоки, горкой сложенные на тарелке,— одно, другое, и выбрал — небольшое, но самое спелое.

— Брависсимо!— в наступившей тишине хрипло произнес Спиридонов. Он гоготнул, никем, впрочем, не поддержанный.

— Это страшно!..— поежилась Айгуль.

Вид у нее был совершенно обескураженный.

— Страшно?..— осклабился Гронский. «Вот именно — осклабился,— заметил Феликс про себя.— И словцо-то дурацкое, а точнее не подберешь...» — Уверяю вас, страшно не это... Не какой-то длящийся полчаса или час сеанс... Вот когда в жизни мы подчиняемся внушению, когда один человек внушает нам любовь, другой — ненависть, а мы при этом полагаем, что действуем свободно, по собственной воле... Вот что, если хотите, страшно!

Он поискал глазами, куда бы выбросить огрызок яблока, и кинул в окно, в хиленький, тянувшийся перед гостиницей палисадничек.

— Ну, это уж, как говорится, из другой оперы,— произнес Феликс, испытывая раздражение из-за той путаницы, непроизвольной или намеренной, которую ощущал в словах Гронского и которую не в силах был так вот, сходу, распутать.— У вас все слишком уж широко трактуется... При чем тут, собственно, гипноз?..

— А как же?..— вдруг с важностью сказала Рита.— Вы думаете, когда мы были с вами в магазине, и не одном, тут обошлось без гипноза?..— Она возвысила голос, чтобы всем было слышно, и рассказала, как им удалось раздобыть те самые продукты, которые сейчас у всех были на виду: яблоки, курицу, кофе...— И это потому, что вы обладаете гипнотическими способностями,— заключила она уверенно,— Правда Геннадий Павлович?..

— Несомненно! — заорал Спиридонов.— Какое может быть сомнение?.. Вы только на него посмотрите!..

Но все уже и без того смотрели на досадливо пожимавшего плечами Феликса. Гронский хотел что-то сказать, но Айгуль его опередила.

— Хотите знать, в чем тут дело?— рассмеялась она и впервые за этот день прежним взглядом посмотрела на Феликса,— Тут дело совсем не в гипнозе, а в верблюдах!.. Да, да, в верблюдах!..

Она очень весело, с легкой, но явной примесью злорадства поглядывая на Риту, объяснила, что после вчерашнего вечера по городку разнеслось, будто здесь намерены вскоре сносить все дома, дворы и пристройки, строить новые, многоэтажные корпуса, где уже не будет возможности содержать скот, в частности — верблюдов, а он, Феликс, которого здесь многие знают, выступил против этого — и стал своего рода героем.

То ли вина и кофе изрядно было выпито, то ли разговор, достаточно отвлеченный поначалу зацепил каждого, но в суматошном, азартном споре, который охватил и как бы дополнительным жаром наполнил тесную комнатку, Феликсу померещился отзвук давних студенческих лет... А от студенческих лет мысль его скакнула к бомбисту, в котором тоже было нечто оттуда, из тех времен... Хотя в общем-то и не из тех...

Но дальше, боковым каким-то отростком, эта мысль уперлась в того, в белесых от пыли сапогах, который, здороваясь, протянул ему вместо правой левую руку, и рукопожатие вышло неловким, как и все, что было потом...

Но пока все спорили, и довольно шумно, за исключением разве что девушки, «питомицы Карцева»,— она все таращила свои удивленные, наивно-восторженные глазенки, а слова вымолвить не решалась, не в пример своему спутнику, тоже «питомцу», он, впрочем, был вначале до того сдержан, до того сосредоточен на чем-то своем, до того, казалось, издалека прислушивался к спору, что все примолкли, когда он, привстав, сказал негромко:

— Если позволите...

И поправил круглые очки на круглом и по-детски серьезном лице.

— Валяйте, Бек,— с покровительственной грубоватостью разрешил Карцев.

— Однажды мне попалась небольшая статья о судебном процессе, который происходил в Дании в 1954 году,— заговорил Бек, все так же негромко, ровным, даже блеклым, без интонации, голосом.— Процесс был по поводу одного убийства. Убийца двух банковских служащих Пауль Хардруп объявил на суде, что его загипнотизировал и таким образом принудил к убийству Бьерн Шоу Нильсен, который в день убийства находился в пятидесяти километрах от места происшествия. Эксперты действительно установили у Нильсена гипнотические способности. Присяжные признали его виновным. Нильсен был осужден на пожизненное заключение и просидел в тюрьме пятнадцать лет...

Бек произнес все это без запинки, как будто читал находящийся у него перед глазами текст.

— Вот, пожалуйста!..— Гронский развел руками — жестом фокусника, в заключение эффектного номера демонстрирующего публике, что ладони у него пусты.

Все смотрели на Бека. Поправив очки, он едва заметно улыбнулся тонкими губами и сел.

— Откуда вы все это взяли, Бек?— спросил, ухмыльнувшись, Карцев. Бек назвал какое-то издание, Феликс в точности не разобрал, да и произнес его Бек по привычке тихо и невнятно, почти не разжимая губ.

Занятный мальчик, решил Феликс. Было приятно смотреть на его серьезное, в нежном пушке, лицо.

— Все-таки странно,— прищурился Жаик и переложил портфель с одного колена на другое,— Ведь если такое наказание... Нужны доказательства, улики...

— Значит, нашлись улики!— загремел Спиридонов,— Датский суд!..

Карцев кивнул, давая понять, что датский суд — не шутка.

— Подумаешь, — сказал Феликс, его отчего-то все больше злил Карцев.— «Весь мир — тюрьма, и Дания — подлейшая...»

Все рассмеялись.

— Ну-ну,— сказал Карцев,— со времен Гамлета и там кое-что изменилось..,

— А кстати,— повернулась к Беку Айгуль,— если пожизненно, то почему только пятнадцать? ..

— Только?..— Спиридонов присвистнул.

— Его амнистировали,— пояснил Бек, поправляя очки.

— Кого амнистировали?— спросил Спиридонов.

— Нильсена,— сказал Бек.— Бьерна Шоу Нильсена.

— А тот, который в самом деле убил?— спросил Жаик.— Хар... Хар...

— Пауль Хардруп,— сказал Бек.— Он тоже отсидел пятнадцать лет, правда, не в тюрьме, а в психиатрической лечебнице. И когда его выпустили, он заявил, что историю с гипнозом он выдумал.

— Как выдумал?..— возмутилась Рита.— Чего же вы нам дурите головы?..

— И правда, Бек,— сказал Карцев,— что за чепуха? Если Нильсен не виновен, то ваша история с внушением...

— Ничего не доказывает,— слегка оживился Бек.— А вы подумайте.

— Ничегошеньки не понимаю!..— всплеснула Рита руками.

— Да нет,— сказал Жаик, помолчав,— он в сущности прав. Если присяжные такое решение вынесли... Они в частном случае могли ошибиться, но в запасе у них обязательно имелись прецеденты. Там, на Западе, всегда ссылаются на прецеденты...

— Совершенно верно,— подтвердил Карцев.

— Так что для того, чтобы засадить этого бедолагу Нильса...

— Нильсена,— поправил Бек.— Бьерна Шоу Нильсена...

— И Хар... Хар...

— Хардрупа, Пауля Хардрупа...

— Чтобы их засадить,— сказал Жаик,— нужны были соответствующие прецеденты...

Прецеденты?.. Ох уж этот, законник Жаик!..— Но Феликс не стал спорить. Проблемы внушения, гипноза, передачи мыслей на расстоянии когда-то увлекали его, однако давно уже перестали интересовать. И у истории, рассказанной Беком, были на памяти Феликса свои, так сказать, «прецеденты». Телепатическая связь с «Наутилусом», мысленная передача информации американскими астронавтами, эксперименты, о которых с энтузиазмом писали в разное время,— все так или иначе оказывалось блефом.

Карцев позвякивал ножом о стакан, водворяя тишину.

— Как бы то ни было,— сказал Гронский, обмахиваясь платком,— судя по опыту, которым я располагаю, внушить можно абсолютно всё и всем!.. Если, разумеется, речь идет о вполне нормальных, здоровых людях.

Последние слова он обронил как бы невзначай.

Ну вот,— усмехнулся Феликс,— это уже становится интересным.

— Нормальных и здоровых...— повторил он — Это в каком смысле?— И отхлебнул из своего стакана.

— А в любом,— сказал Карцев, опередив Гронского.

— Не думаю,— Феликс стиснул в руке стакан,— Не думаю...— Ему вспомнился их утренний спор.

— И я,— сказала Айгуль. Она пододвинулась к Феликсу вместе со стулом.— А декабристы, например?.. Они что же, выходит... Или Сераковский?..

— Между прочим,— сказал Карцев,— они ведь довольно быстро скисли, ваши декабристы... Не все, конечно, я не обо всех говорю. Но что греха таить... Мне приходилось читывать не популярные брошюрки, а материалы следствия. Очень любопытное чтение, уверяю вас. Вы читали?

— Нет,— сказала Айгуль,— только все равно...

— А вы почитайте. Они издаются, том за томом. Хотя, конечно, здесь откуда же... Ну, выписать можно по МБА — почитайте... Про Трубецкого, который в ногах у царя ползал и твердил: «Ля ви, сир!.. Ля ви!..» Или про Иосифа Поджио?.. Их два брата было, младшего Иосифом звали, а старшего — не припомню...

— Александром,— подсказал Бек.

— Верно, Бек, Александром... Так вот, в материалах этих сохранились — и письма, и записки, и допросные листы, все честь по чести, и все про то, как этот младший, который Иосиф, топил старшего, любимого своего братца, и без особой надобности топил, так — со страху... Брат — брата...

— Что же,— сказал Феликс,— читывать и мы кое-что читывали... Про Лунина, который ни у кого в ногах не валялся и ни единого имени не выдал. Про Якушкина. Про Ивана Пущина, про братьев Борисовых... Братьев, между прочим, тоже братьев...— Спокойней, сказал он себе, спокойней... И хватит пить.— Он поискал глазами, куда бы поставить стакан, и поставил на пол, между ног.

— Иосиф Поджио,— сказал Бек,— семь лет провел в Шлиссельбургской крепости, а потом жил многие годы в сибирской ссылке. Все это время он тоже вел себя достойно...

— Видите!— сказала Айгуль. —А Сераковский?..— Она даже привстала от возбуждения, но потом опять села.

— Это кто — Сераковский?— спросил Гронский подозрительно.— Поляк?

— Поляк. Но главное в нем то, что он был русским революционером-демократом...— выпалила Айгуль.— Он, когда жил в Петербурге, был из самых близких сподвижников Чернышевского, Добролюбова, Некрасова, печатался в «Современнике», а в 1863 году возглавил восстание литовских крестьян. И за это его казнили на эшафоте, в Вильне...— Она растерянно взглянула на Феликса и запнулась, явно не зная, надо ли продолжать.

— Это вы о нем рассказывали в музее?— спросил Карцев.— А не открыть ли нам эту коробочку?— Он вытянул из сетки затерявшуюся там, в дебрях привядших стрел молодого лука, коробку марокканских сардин.

— У вас необыкновенная память,— съязвила Айгуль.

— Да не жалуюсь,— улыбнулся Карцев.— Значит, о нем?.. А где консервный нож?

— И что же?—сказал Гронский.— Что ему было надо в этой Литве? Вашему Сераковскому?..

— Видите ли,— проговорил Феликс мягко, со снисходительно-разъясняющей интонацией,— видите ли, восстание 1863 года было, как сказали бы теперь, вполне интернациональным по составу. Поляки, русские, литовцы, украинцы, венгры... Даже итальянцы там были, их Гарибальди прислал. Да и сам Зигмунт отлично понимал, что только в союзе с русским народом, только в совместной революционной борьбе возможна победа над царизмом. Это все они тогда понимали — и Герцен, и Чернышевский, и «Земля и воля»...

— Так-так...— Гронский, слушая Феликса, не сводил глаз с Айгуль.— И вы говорите, его казнили?

— Его повесили,— сказала Айгуль.— Приговорили к расстрелу, но Муравьев заменил расстрел повешением...— Под пристальным, с затаенной насмешкой, взглядом Гронского ей было явно не по себе.

— Он был урод или калека?— спросил Гронский.

— Ну, что вы!— с укором, который могло извинить только неведение, произнесла она.

— Его не любили женщины?

— Ну, что-о-о вы!— тем же тоном проговорила Айгуль и снова оглянулась на Феликса.— Это Зигмунта Сераковского!..

— А что,— сказал Карцев,— Лермонтова не любили, хоть он и Лермонтов.

— У Сераковского жена была такая красавица,— с пылом возразила Айгуль.— Вы бы на нее посмотрели...

— А дети?— осведомился Гронский.

Ну и скотина, подумал Феликс.

— У них вот-вот должен был родиться ребенок...

Ничего не подозревая, она шла прямиком в капкан.

— Значит, и с этим у него было все в порядке... Тогда ему, может быть, не везло в карьере? Он ведь был честолюбив, наверное, и когда год за годом его обходили, когда он всю свою жизнь просидел чиновником для мелких поручений...

— Чепуха какая!— вспыхнула Айгуль..— Чиновником?.. Для мелких поручений?..

— Он был офицер Генерального штаба,— пояснил Жаик.— И по личному заданию военного министра Милютина готовил проект отмены телесных наказаний в армии. Его собирались вот-вот произвести в полковники...

— Он ездил за границу, на Международный статистический конгресс... Был знаком с Гарибальди, Мадзини... Я не говорю уже о Герцене, Огареве...— В голосе Айгуль слышалась откровенная досада.— Вы заходите к нам в музей...

— Прекрасно!— сказал Гронский.— Значит, и с этой стороны все у него было прекрасно? Даже за границу, говорите, ездил?..

В глазах его появилось давешнее жестокое выражение, он играл Айгуль, как кот мышью.

— Он был в Англии, на конгрессе,— сказала Айгуль,— потом во Франции, в Италии, в Марокко...— Взгляд ее упал на коробку, старательно открываемую Карцевым.

— Тогда — чего же ему не хватало?— сказал Гронский. Бесовский огонек метнулся в его глазах летучей искрой.

Нет,— подумал Феликс,— не на кота... На рыбака он похож, рыбака, который с острогой следит за подплывшей к берегу рыбиной — и вот-вот метнет острием в беззащитный бок... Уже метнул!..

— Чего не хватало?..— удивилась Айгуль.— В каком это смысле?

— Да в самом прямом. Чего?.. Что привело его к эшафоту?..

— Ну, как это... Тут много причин...

— Одна,— сказал Гронский.— Одна-единственная.

Он с торжеством огляделся.

Все следили за ним, ожидая ответа. И Феликс тоже, хотя был уверен, что знает ответ наперед. Если угадал...— подумалось ему,— то... все хорошо...— Он не успел сформулировать — что именно.

— Что, сказать?.. Назвать причину?..— Гронский выждал паузу. Он, видно, чувствовал себя на эстраде.

— Так вот. Этот ваш Сераковский был маньяком.

— Маньяком?..— Айгуль расхохоталась.

— Да, маньяком!— повторил Гронский.— Я отвечаю за свои слова!— Он пристукнул ребром ладони по столу. Огрызок яблока, описав дугу, вылетел через окно.

Там, за окном, у дома на противоположной стороне улицы, о чем-то разговаривали две старухи в надвинутых на самый лоб жаулыках. По топкому, размолотому в пыль песку брела рыжая дворняга, разморенная зноем, с повисшим из пасти языком. Громкоговоритель на площади был здесь хорошо слышен — передавали концерт из оперетт Кальмана. Взрычал и пронесся по дороге мотоцикл, оставляя позади, как ракета, дымящий хвост. За рулем сидел милиционер в расстегнутом кителе.

— Маньяком!— сказал Гронский.— Судите сами: отказаться от красавицы-жены, от карьеры, от Петербурга, от возможности заниматься важным и, видимо, близким ему делом — вы тут упомянули о военной реформе — кинуть все это и предпочесть эшафот?.. Да, для человека нормального, психически полноценного, здорового — это немыслимо!.. И напротив — вполне естественно для маньяка, одержимого своей идеей, сосредоточенного целиком только на ней... Скажите, у него в роду встречались психически больные?.. И он сам — в этом смысле у него были какие-нибудь... отклонения?..

— Никогда не слышала ничего подобного.— Айгуль поджала губы.— И очень даже странно, что вы можете так говорить о нем...

— Ну, отчего же?— сказал Карцев.— Не так уж это странно, к тому же — не столь уж ново и не столь свежо... Хотите рыбку?— Он протянул Айгуль выложенную на ломтик хлеба сардинку.

— Нет,— сказала Айгуль.— Не хочу... И сумасшедших у Сераковского в роду не было! И сам он был абсолютно здоровый во всех отношениях человек, так что не будем!..

— Не совсем...— сказал Феликс. Он сам не знал, как у него это вырвалось, но вырвалось.— Не совсем, Айгуль. То есть вы не совсем правы,— поправился он.— Сам Зигмунт был человеком крайне экзальтированным, даже с некоторой склонностью к мистике, особенно в молодые годы, но не в том дело. Его брат Игнаций, не знаю, читали вы или нет, так вот он... Словом, он действительно считался душевнобольным. Да и мать Зигмунта, Фортуната, не вполне... Правда, тут все можно объяснить страшным потрясением, связанным с гибелью мужа...— Ему хотелось развить мысль о натурах необычайно хрупких, ранимых, превосходящих своей ранимостью, отзывчивостью на чужое страдание, тот предел, который — но кем?.. когда?..— принят за норму... Однако мысль эта была для него самого слишком смутна, его перебили.

— Вот видите!— воскликнул Карцев, а Гронский покивал головой, одобряя подтверждение собственных слов.

Айгуль смотрела на Феликса почти с ужасом. Он развел руками, вернее — сделал только намек на этот жест, виноватый и извиняющийся. Но раскаяния не почувствовал. Бедная девочка!— подумал он.— Как сладко грезить, прогуливаясь по берегу моря... Да нельзя же так прожить всю жизнь!

Карцеву ответил Жаик. Он, посмеиваясь, возразил ему в том смысле, что при таком подходе к довольно значительной и, бесспорно, совестливейшей части человечества... И Карцев, тоже посмеиваясь, ответил, что Достоевский порядком устарел, с его представлением о совести как непременном атрибуте человека, даже в самых злодейских его вариантах...

— Двадцатый век,— сказал он.— Достоевский и эти его Раскольниковы, князья Мышкины... Не наивны ли они в век Хиросимы?..

— Зигмунд Фрейд!..— сказал Гронский,— Да, друзья мои, Зигмунд Фрейд!

Айгуль сидела, покусывая губы, хотя лицо ее продолжало сохранять выражение улыбчивого внимания. Но где же ей было сладить и с Достоевским, и с Фрейдом, и с Карцевым, объездившим весь мир, и с Гронским, снисходительно взирающим на нее с высоты своих лет...

— А Клод Изерли? Помните, один из тех, кто бомбил Хиросиму?..— Когда-то Феликсу хотелось написать пьесу об этом летчике, который у себя на родине был произведен в национальные герои, награжден высшими орденами — и вдруг поднял бунт, объявил, что он не герой, а преступник, что атомные бомбардировки — предел варварства, что атомную бомбу необходимо запретить, а его самого — судить для примера и назидания потомству... Скандал разразился на всю Америку, на весь белый свет...— Хоть это и двадцатый век, но в этой истории есть кое-что от Родиона Раскольникова, согласитесь...

— Хорош Раскольников!— расхохотался Карцев,— Тот кокнул одну старушку, а этот — двести тысяч! Количество, как нас учили, переходит в качество!.. А главное, он тоже был...— Карцев крутнул пальцем, как бы вгоняя штопор в висок.

— Зигмунд Фрейд,— повторил Гронский.

— И вообще,— весело блеснул Карцев стеклами квадратных очков,— не грех помнить, что у истоков мирового донкихотизма... Вот именно — донкихотизма! — стоит явная патология. Ибо Рыцарь Печального Образа... Как вы полагаете, какой диагноз поставил бы ему нынешний психиатр?

— Ну, я думаю,— понимающе улыбнулся Гронский,— в отношении маниакально-депрессивного психоза не возникло бы никакого сомнения... Кроме того, полагаю, тут имел место бред реформаторства, параноидальный бред и, разумеется, мания собственного величия...

Все рассмеялись, кроме Айгуль. Феликс, вторично чувствуя себя предателем, тоже не мог удержаться от улыбки. Розыгрыш шел совершенно явный, хотя в нем, как во всяком розыгрыше, ощущалось хорошо упрятанное жало.

Интересно, подумал Феликс, какой диагноз поставил бы он трем яицким казачкам, которые отправились разыскивать Беловодию? И тем, кто на станичном сходе их делегировал?.. Этим кержачкам, староверам?..

Наверное, то, что она осталась одна, придало Айгуль решимости, даже ожесточения. Крылья носа ее оскорбленно вздрогнули, она вскинула голову, распрямилась, маленькая грудь воинственно подалась вперед — и что-то дикое, не смиренное проступило в глазах, еще более потемневших, если это только возможно.

— Неправда все это!— Она с презрением посмотрела на всех, не задержавшись на Феликсе.— Это Сераковский... И такие, как он — они и есть нормальные, здоровые люди! Да — люди, мужчины!..— В белом своем платьице, тоненькая, трепетная, она была как язычок пламени, вздутый порывом ветра.— Мужчины, которые не боялись ни стрелы, ни пули!.. И здесь вовсе ни при чем ни Достоевский, ни Зигмунд Фрейд... Ни брат Игнаций... (Это уж она в него вонзила, а она не произносила, а вонзала слова, как это случается, когда говорит молоденькая, хорошенькая девушка, обращаясь с упреками к окружившим ее мужчинам — и внезапно, помимо всякой логики, они чувствуют в себе нечто позорное, нечто бессильно-ущербное... Как бы обнаруженную в самый неподходящий миг импотентность...)

— Л-ловко!— захохотал Спиридонов.

— Зато те, кто, по-вашему, здоров и нормален... Вот кому действительно нужен психиатр, если на то пошло! Вот кто болен — и самым опасным образом!

Она с вызовом огляделась.

А если он в чем-то прав,— неожиданно подумал Феликс о Гронском,— И все наши потуги найти подходящие мотивировки —- лишь игра с соблюдением принятых в литературе правил? А на самом деле они зарыты там, в таком месте, куда литература не досягает, где как бы и не ее область...

— И все-таки,— сказал Гронский, потрещав креслом в наступившей вдруг и довольно неловкой тишине,— представьте себе, милая Айгуль, такую картину. Вот мы сидим в дружеском кругу, пьем вино и беседуем на различные увлекательные темы, а в это время там, за углом, на площади...— все посмотрели по направлению вытянутой им руки, туда, где за углом, видимым из окна, открывался край площади, слепящей глаза белым сиянием,— там стоит эшафот. Черный, из свежих досок, только что покрашенных... («А в самом деле, красили тогда эшафоты?— подумал Феликс.— Надо проверить...»)

— И вот к нам является некто и говорит: пожалуйте. Прекрасная веревка, топор наточен, у гильотины, поднят нож все к вашим услугам, вместе с опытным палачом. Выбирайте и — счастливого пути!.. Однако в том лишь случае, если на то ваша добрая воля... Как вы полагаете, кто из нас пойдет?

Гронский почти положил голову на плечо, сквозь лохматые черные брови глядя на Айгуль.

— Кто пойдет?..— Она пожала плечами,— Пример какой-то странный...

— Ну, хорошо, усовершенствуйте его, пускай, тому, кто пойдет, потом памятник поставят, или еще что-то в этом роде... Все равно, это ничего не изменит. С одной стороны останется плаха или петля, а с другой — все это...— Он широким жестом охватил весь номер, среди беспорядка, и тесноты вдруг показавшийся таким обжитым и уютным, как если бы они все провели здесь чуть не всю жизнь. По крайней мере, у Феликса мелькнуло такое ощущение...

— Не трудитесь думать,— сказал Гронский.— Кто пойдет?.. Я вам скажу: никто не пойдет. Потому что мы, собравшиеся здесь, нормальные, здоровые люди!..

— Да, но...

— Никаких «но»!..— выставил Гронский ладонь,— Ни я, ни вы, ни он, ни он, ни он,— он поочередно тыкал пальцем, никто не пойдет!

Жаик тихонько кашлянул, как бы и решаясь, и не решаясь привлечь к себе внимание.

— Это когда есть выбор...— сказал он.

— Выбор всегда есть!— уверенным, раскатистым баритоном пророкотал Гронский.

Все смотрели на Жаика, на его маслянистое, оплывшее жирком, улыбающееся лицо.

— Если разобраться, то выбора никогда нет,— сказал он негромко, словно пересиливая себя.— В том-то и все дело, что нет...— Улыбка на его лице сделалась вдруг какой-то жалобной, тоскливой.

20

...Пришло серое, мглистое утро, и первыми же звуками пробуждающегося к жизни города была глухая дробь на площади ратуши перед моими окнами. Я знала, что должно было это означать, и молилась за того, кто должен был сегодня расстаться с жизнью. Около 9 часов явился Эслингер 4 [4]Полицмейстер, доверенный Муравьева (примеч. автора).
. «По приказу генерал-губернатора Муравьева я пришел сообщить, что августейший государь всемилостивейше возвращал вашему мужу свою милость, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьевым ,— открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж оттолкнул монаршью милость, не открыл требуемых имен и потому сейчас, когда я это говорю, погибает позорной смертью на виселице».

Из мемуаров Аполлонии Сераковской.

4Полицмейстер, доверенный Муравьева (примеч. автора).

21

«В том-то и дело, что выбора никогда нет...» Кажется, он так именно и сказал. — «Выбора нет...» Вполне категорично, хотя и не вполне ясно.. Жаль, не удалось его переспросить. Едва Гронский — он это сделал грубо, без обиняков,— едва Гронский обмолвился, что перед вечерним выступлением должен отдохнуть, как все заспешили из номера. Жаик с достоинством удалился в сторону музея, где, возможно, без его начальственного ока строительство кочегарки замерло по такой жаре и оба работяги прикорнули где-нибудь в прохладе музейных экспозиций... Что до Айгуль, то на прощанье она кивнула Феликсу, глядя куда-то ниже подбородка и избегая встречаться глазами. Мемуары Яна Станевича остались в ее сумке,— а что там они лежали, Феликс не сомневался. Догадывался он и о том, почему она была так сурова. Все стало сложнее в этот приезд,— сложнее, тревожней, непонятней. «Цихо вшендзе, глухо вшендзе, до то бендзе, цо то бендзе?..» Он вздохнул.

Вечерняя площадь походила на сковородку, под которой только что погашен огонь. Воздух, поднимаясь над перегретой землей, напоминал растопленное масло, в нем приходилось не столько идти, сколько плыть.

И мысли, утратив четкость, были текучими и расплывались, как масляное пятно по краям. Пока он шел, слегка приволакивая увязающие в пыли ноги, ему представилась другая площадь, отполированная до жирного блеска брусчатка перед Репрезентативным дворцом, в котором жили в свое время и Наполеон, и Кутузов, и Александр I, и Муравьев-вешатель, а значит — ступали по той самой брусчатке, по которой шаркал подошвами Феликс, прогуливаясь вместе с Вакуличем, отменного сложения литовцем, который хозяйственно распахивал перед ним не одну лишь гостиную, но и задние комнаты, и чердаки, и подвалы, вплоть до последних тайничков и чуланчиков истории своего народа, его густо политой кровью земли...

Был вечер, свежий от недавнего дождя, и они взад-вперед, взад-вперед дефилировали по старинной площади, для Вильны, может, и просторной, а для Вильнюса — небольшой, даже тесноватой, но зато какой-то необычайно уютной, а главное той самой, по которой некогда вышагивал и Зигмунт, офицер Генерального штаба, по пути во дворец, с официальным поручением к губернатору Назимову...

От Сераковского Вакулич незаметно соскользнул к себе, к тому, как для него самого начинался Сераковский, а затем — и к своему учителю, старику Корде, который, по давней профессорской закалке, расходовал свою энциклопедическую эрудицию не для писания ученых статей на радость двум-трем облысевшим педантам, а для общения с живой толпой студентов, заливающей университетские амфитеатры... Ночь на 14 июля они традиционно проводили втроем — профессор Корда и два его аспиранта: белокурый гигант Вакулич и маленький черный караим Беркович. В эту ночь, перед взятием Бастилии, а вернее уже под утро — Феликс так отчетливо это видел — они, бывало, шли по прохладному, розовому от зари Вильнюсу, веселые, хмельные, с прозрачной от бессонницы головой, и Корда, припадая на хромую ногу — но так легко, молодцевато припадая, словно подтанцовывая,— постукивал о брусчатку и взмахивал, в такт себе самому, суковатой резной тростью, и на старомодных, молчаливых улочках Вильнюса, исчерченных тенями готических крыш — в такой час, впрочем, любая тень выглядит готической — бросали в окаменевшую тишину, как мальчишки бросают в небо белых турманов, упархивающие ввысь «эгалите» и «фратерните», и «либерте», и еще что-нибудь в том же духе, и запевали на прощанье «Марсельезу»,— было это так же молодо, так же захватывало и опаляло, как литературные сходбища в степном, без году неделя, в невообразимой дали от Вильнюса городке,— от Вильнюса, от Репрезентативного дворца, от горы Гедимина, но время, годы — все было тем же, все сходилось...

Все сходилось, подумал он, все сходилось... И вполне, вполне могло сойтись. И 14 июля... И лето... Ведь Зигмунт сюда приехал именно летом, в каникулы. И, конечно, не мог не встретиться с братьями Далевскими, с Франтишеком и Александром, а встретясь — не провести у них по меньшей мере ночь, там, по улице Бакшта, где они снимали комнатку, и уж тут хватило вдоволь и вина, и стихов, и планов...

Времени было еще мало, половина восьмого, Феликс не торопясь обошел площадь по самому краю, мимо продмага, мимо книжного магазинчика, где уже повис замок, мимо пустого базарчика, перед которым толпилось несколько женщин в ожидании стада, оно подавало голос на отлогом склоне Кургантаса, спускаясь вниз.

...И встретив рассвет в доме, где Далевские снимали квартиру, а скорее — не в доме, а в запущенном саду, перед домом, об этом саде где-то упоминается,— они вышли, скрипнула калитка, поблизости были городские ворота, которые ныне называются Аушрос (он повторил про себя, смакуя: «Аушрос... Аушрос...»), а тогда именовались Острой Брамой, но часовня над ними как была, так и осталась, и были вот эти ворота, и стены с выкрошенной штукатуркой, и черная, подкрашенная розовым брусчатка, и базилианский монастырь, где раньше помещалась школа, в которой учились оба брата десять лет назад, как раз в то время, когда в монастырской тюрьме ожидал суда и неизбежного расстрела Конарский... И вот тут Франтишек намекнул — возможно, лишь намекнул, хоть и грошевая, но должна же у них была действовать конспирация,— намекнул на тайное общество, которое было создано год назад... И за которое спустя два года оба — Франтишек и Александр — загремят прямиком в Нерчинские рудники... Что по тем временам было лучше — Новопетровское укрепление или Нерчинск?.. Но пока все это еще впереди, пока — утро, и старая Вильна, и ее темная, как свернувшаяся кровь, черепица, и белые, багровые стрелы и купола соборов, и близкий гул, голосистый рокот Лукишек, где Конский рынок, и сотни возов и телег с овсом и сеном, и дугами, и конской сбруей, от тяжелых хомутов до плетеных уздечек, и всюду кудлатые мужичьи головы, бабьи пестрые платки, божба, ругань, и ржанье, и где — там, в самом центре — спустя пятнадцать лет сколотят помост, и над ним выгнется сбитый из крепких столбов глаголь, и барабанная дробь заглушит последние слова Зигмунта...

Через пятнадцать лет... Но пока еще ни тот, ни другой ничего не знают, ни о чем не догадываются, пока — только Лукишки, Конский рынок, веселое утро, прозрачные головы после бессонной ночи — и готовность ко всему...

Он свернул в улицу, выводящую к морю,— ту самую, по которой нынешней ночью возвращался с Айгуль, и ему вспомнилось почему-то, как в последний раз, перед отлетом, он заглянул в Лукишки... Давно уже не Лукишки, а площадь Ленина, с монументальным памятником посредине, разграфленная прямыми линиями на цветники и газоны, на усыпанные толченым кирпичом аллеи... Он присел на скамейке, рядом с тем местом, где плита с надписью: «Здесь были казнены руководители крестьянского восстания 1863 г., борцы за свободу литовского народа, революционные демократы З. Серакаускас (15. V. 1863 г.), К. Калинаускас (10. III. 1864 г.)». Напротив и несколько наискосок от него сидела на скамейке женщина— молодая, длинноногая, с узкими спортивными бедрами, влитыми в голубые джинсы, с каскадом хорошо расчесанных белокурых волос, падавших на спину,— с нею были двое детишек, и она, не сводя с них глаз, так и светилась спокойным, уверенным счастьем материнства. Дети катались на трехколесном велосипедике. Вернее — учились. А еще вернее — учился мальчуган: девочка вскарабкалась на седло, надавила педальку и опрокинулась вместе с велосипедом на песок. Она ревела, не пытаясь подняться, пока ее не выручила смеющаяся мать. Мальчик же, едва начиная крутить педали, падал, молча вскакивал, осматривал ушибленную коленку или локоть и снова усаживался за руль. Казалось, падать и вставать доставляло ему не меньше удовольствия, чем кататься. Феликс смотрел на мальчонку, на соломенный, торчком, хохолок на круглой макушке, и сквозь потешное умиление в нем прорастало уважение к маленькому литовцу.

Он запомнил — вечереющий Вильнюс, велосипед, мать, с которой он раз или два соприкоснулся взглядом, и малыша, упрямо карабкающегося на седло...

Кое-как он все же убил время, и когда подходил к зданию Дома культуры, на площадке, под карагачом толпился народ, в основном — молодежь, которой, понятно, здесь было некуда особенно деваться, а выступление «мастера психологических опытов» притягивало загадочным смыслом афиши, и, вопреки тексту, отвергавшему чудеса, — обещанием чудес... Не слишком ли, вздохнул Феликс перед кассой, два вечера, посвященные культурно-массовым мероприятиям, да еще один за другим?.. Но днем, расходясь, все договорились тут встретиться. Он подумал об Айгуль. Надо ее найти, поболтать с ней, разогнать нагнетенную напряженность... Он подумал еще, что слишком, пожалуй, много занят Айгуль, а это ни к чему, и мешает. Он сознавал, что здесь, в городке, любые впечатления становились как бы новым узором в орнаменте его замысла, такая им отводилась роль, и вот— пусть изящный и сложный, но всего лишь виток, деталь общего узора превращалась в самостоятельный рисунок. Это нарушало равновесие, будоражило и — в самом деле — мешало...

— А вас тянут сюда не только р-р-руины,— пророкотал Карцев, когда оба стояли у входа в гостиницу, глядя вслед удаляющимся Жаику и Айгуль.

Народа на площадке перед Домом -культуры прибавлялось и в разных концах ее уже надрывались, глуша друг друга, «битлы», Тухманов и какой-то протяжный, содрогающийся от внутренней экспрессии голос, под скачущий аккомпанемент домбры. Поблескивающие никелем транзисторы, джинсы с замысловатыми эмблемами, широкие пояса и тяжелые бляхи, косматые гривы, доходящие до плеч,— все это было здесь таким же привычным для глаза, как всюду. Девушек в джинсах, впрочем, было поменьше, чем в городах, но, видно, бунтарский дух «эмансипе» ощущался сильнее,— так он подумал, глядя на полноватенькую девушку с миловидным и очень живым лицом, черты которого были резко подчеркнуты чересчур щедро наложенным гримом. В своих «миллтонз», и яркой красной кофточке она была в центре внимания площадки, громко хохоча в ответ на реплики ребят и отвечая задиристо — до осуждающих взглядов своих подруг. Здесь, разумеется, все знали друг друга, и всё было веселей, проще и добродушней, чем в толчее крупных центров, где каждый чувствует себя на-особицу. Но в общем-то эти ребята, с их орущими магами, бляхами и «миллтонз», вполне смотрелись бы в любом другом месте — такие рослые, небрежно-развинченные в движениях, убежденные в своем прирожденном праве быта самими собой и всюду вести себя так, как это им нравится и приятно...

В фойе Дома культуры были развешены портреты передовиков района в один ряд,— маслом, на полотне, в багете, как это было принято в пятидесятых годах, до борьбы с излишествами, когда на смену маслу пришла фотография, а багету — скромная рамка под стеклом... Феликс медленно двигался вдоль стены, вглядываясь в портреты — животноводов, чабанов, рыбаков, директоров совхозов... Багет багетом, а художник работал здесь настоящий, не халтурщик, может быть — и родом из этих мест, так что в лицах ощущалась подлинность жизни, проступал характер. Он задержался перед двумя портретами: на одном был старик-чабан с чертами ветхозаветного пророка (уж не тот ли, который встретился им с Жаиком?..), на втором — багрово-красное, надменное, с повелительным взглядом лицо человека, не привыкшего отступать и уступать... «Директор совхоза Базарбаев» — прочел он.

Раздалось негромкое, предупредительное покашливание. В двух шагах от него стоял Бек, и взгляд, которым он смотрел на Феликса, был столь же предупредителен, то есть направлен даже не то чтобы на него, а куда-то рядом, то есть хоть и рядом, но все-таки в сторону, так что все зависело от желания принять этот взгляд на свой счет и отозваться или полузаметить и слабо, как бы на всякий случай, кивнуть... Забавно, мелькнуло у Феликса, институт, архитектура, модерн, Корбюзье... А за всем этим — все та же тысячелетняя азиатская благовоспитанность, по которой младшему положено ждать, пока с ним первым поздоровается старший, поздоровается или заговорит... Он дружелюбно улыбнулся Беку,— юноша все больше ему нравился,— и Бек, просияв, заулыбался в ответ.

Вместе с Беком, понятно, была его спутница с изумленными глазами: они час от часу делались все изумленней и теперь смотрели на Феликса так, что у него невольно возникло желание заглянуть в зеркало. Ему стало смешно, и такой молодой свежестью пахнуло вдруг от них обоих...

— Пора бы и познакомиться,— предложил он.— Вас как зовут?

— Вера,— отозвалась девушка, нерешительно протягивая руку.

Имя у нее тоже было славным, он подумал, что к такому имени очень бы пришлась белая английская блузка с черным шнурком или галстучком, и еще — что давно не слышно этого имени, в особенности у молодых — Вера...

— А вас я знаю,— сказал Бек,— я читал все ваши книги.— Он поправил очки и улыбнулся, ничуть не сомневаясь, что слова его приятны Феликсу.

— Да?..— Феликс почувствовал, как у него напряглись, затвердели скулы.— Пожалуй, нам пора...

Пока они втроем шли по проходу, среди еще пустоватого зала, Бек продолжал говорить своим негромким, несколько монотонным голосом:

— Мне нравится, как вы пишете... Особенно как раньше писали...

— У вас какие места?— спросил Феликс, заглянув в свой билет.

— Мы сядем с вами,— сказал Бек.— Если вы не возражаете...— добавил он тут же, словно что-то почувствовав.

— Ну что вы,— сказал Феликс.— «О черт!..»— Он стиснул зубы. Он уже забыл, когда к нему вот так подходили, заговаривали о его книгах... Уже забыл.

Он постарался вернуться к мыслям, с которыми шел сюда, ему это удалось, по крайней мере настолько, чтобы вежливо и впопад кивать всему, что говорил Бек, а потом и Вера, вдруг нарушившая свое зачарованное молчанье:

— А у вас нет с собой какой-нибудь вашей книги? Мне тоже хотелось бы почитать...

Она, очевидно, полагала, что писатели вместе с электробритвой кладут в чемодан свои книги, что они так их любят («огонь собственной души... трепет сердца...»), что не в силах с ними расстаться ни на день.

К счастью — вот уж действительно «к счастью»— появился Карцев, ему помахали, он подошел и сел рядом.

Они заговорили о чем-то своем: о строящемся объекте, в полутораста километрах, куда нужно было почему-то лететь вертолетом, а вертолет по какой-то причине пока не присылали,— о чем-то совершенно постороннем и непонятном для Феликса, и он смотрел на зал, уже заполненный, шумный, нетерпеливый— в одном углу выбивали каблуками дробь, в другом — аплодисментами призывали распахнуть занавес. Но и зал, и сцена, и все вокруг, по чему скользил его взгляд, разыскивая Айгуль,— все было как бы по ту сторону стеклянной пластины, на которой прозрачными, просвечивающими красками нарисован был Вильнюс, Вильна — костелы, огромная рыночная площадь в Лукишках, и все это в нежно-кровавых бликах утренней зари, и два голоса, молодых и звучных, но приглушенных слегка то ли усталостью, то ли волнением, беседующих — возможно, о галицийских событиях, о резне, учиненной в тамошних селах,— ползли слухи, будто на радость австриякам вырезаны там сотни польских семей, и были случаи, когда мужики обычной ручной пилой, словно бревно, надвое распиливали своего пана... Спор, возникший раньше, приутих, но лохматые крестьянские головы над возами заставили его разгореться сызнова. И Зигмунт, несмотря на свой петербургский лоск, почувствовал себя мальчишкой, сказав... Ну, допустим:

— А что, пан Франтишек, стали бы вы поднимать на революцию этих лайдаков, зная, что возможна и у вас в Вильне новая Галиция?..

Да, именно так... И тогда:

— Нет, не стал бы,— отвечал, улыбаясь, Далевский.— Прежде всего оттого, что восставший или смирившийся раб — все раб. Восстать должен человек свободный, совлекший с себя ветхого Адама. Сейчас время подготовки, не действия.— После бессонной ночи он был бледен, но мягкие, женственно-застенчивые глаза Франтишека смотрели на Зигмунта с кротким упорством.

Стеклышко, покрытое прозрачными красками, еще было перед ним, и голоса... Он знал, миг этот уже не повторится, и все, что приходит в такие мгновения,— приходит лишь раз. И все это впоследствии может оказаться полной чепухой, может никогда не пригодиться, а может и остаться — до последнего звука, запятой, но все, что упущено в такой миг — упущено, пропало навсегда.

Тонкий карандашик, огрызок, умещающийся в блокноте, между клеенкой переплета и корешком скрепленных в тетрадку листков, бежал по страничке, уже исписанной, как и весь блокнот, бежал между строк, вторым, добавочным рядом вытягивая в строки обрывки слов, каракули, значки, напоминающие шифр.

Он говорил негромко, в нем не было нервной, темпераментной силы. Но Зигмунт знал: точно так же, как и сейчас, в споре с ним Франтишек отдавал себе отчет в произносимых словах, он понимал и другое: в случае раскрытия тайного общества, созданного им и братом Александром, обоим грозит каторга, рудники. Франтишек сознавал это — но жил этим так же непринужденно и естественно, как дышал.

— Слишком долговременное ожидание, пан Франтишек. Да и назовите мне совершенного человека, истребившего в себе Адама?..— Он спорил весело, от ночного бодрствования в голове было светло и пусто, мысли рождались с легкостью и каждая, возникнув, издавала как бы стеклянный звон.— Все зависит от пастуха, вспомните Наполеона... Если в Галиции не нашлось пастуха — революция утонула в бунте. И напротив, воспитанные на Руссо и энциклопедии предводители французов повели толпу на Бастилию и сокрушили ее. Не так ли?.. Чем наши хуже французов?..

Они стояли посреди Лукишек, и солнце блестело всюду — на ременной упряжи, на осях бричек, на желтой, словно замаслившейся соломе, на снявших в лазурном небе крестах. Жизнь казалась обещанием, как игривая панна, ради которой и жить, и свершить подвиг, и умереть — все весело и сладко...

«...все весело и сладко»,— повторил он несколько раз, пряча блокнот в карман. Он был доволен. Что-то, знал он, есть настоящее, подлинное в этих словах, что-то ухвачено, что — пока не скажешь, но что-то... Его спутники по-прежнему переговаривались, делая вид, что не заметили, как он уткнулся в блокнот; зал постанывал от нетерпения — хлопки, дробный топот, хлопанье откидных сидений... «Все весело и сладко...»— повторим он певучие — не слишком ли певучие?..— слова. Стеклянной пластинки с прозрачными красками уже не было. Пластинка исчезла. Перед ним стояла Айгуль. Она была все в том же белом платье, к нему прибавились только часики на тонкой цепочке, свисавшие на грудь,— ей это шло.

— Сейчас начинают,— сказала она, улыбаясь всем сразу. Бек поднялся и пересел к Карцеву, и Айгуль опустилась на откидное сиденье, которое Феликс придерживал рукой.

А ей все идет,— подумал он. У него даже слегка стеснилось дыхание, когда он окинул всю ее взглядом — изгиб шеи, перехваченной золотой цепочкой, узкие покатые плечи, маленькую высокую грудь и над все этим — огромные, сияющие, совершенно черные сейчас глаза. Она, вероятно, догадалась по его взгляду, что он почувствовал, и осталась довольна.

— Это Станевич,— она протянула Феликсу общую тетрадь в клеенчатой обложке.— Может быть, кое-где и не очень точно, не знаю, я старалась...

— Спасибо,— сказал он. Тетрадка почти целиком была исписана каллиграфически-ровным почерком Айгуль. Он взял в свои пальцы ее тонкое запястье, лежавшее на подлокотнике, и благодарно сжал его.

Она не убрала руку, не высвободилась, напротив — он ощутил, как охваченный его пальцами тонкий изгиб расслабился, не противясь пожатию, доверчиво покоряясь ему.

— А знаете,— она подалась к нему плечом, и он ощутил ее дыхание на своей щеке,— а знаете, вчера, когда вы рассказывали... про автобус... и все остальное... я не поверила. Зато сегодня поверила...

Ее дыхание было таким щекотно-близким, а голос — так мягок, что он лишь запоздало уловил смысл ее слов. Уловил, не понял...

— Чему — поверили?..

Только теперь он заметил, что, несмотря на улыбку, вполне спокойную и даже лучезарную, грудь ее дышит нервно, часто.

— Что вы... Что вы можете предать,— сказала она.

На мгновение он увидел перед собой ее зрачки, они вспыхнули, блеснули, как при взмахе — два кинжальных лезвия.

— Но почему?..

— Не знаю,— сказала она, отвернувшись и уже глядя не на него, а на сцену.

В зале погас свет.

22

Не слишком ли много намеков за один день?..— усмехнулся он, глядя на сцену. Сначала этот бомбист, пожелавший спалить город, потом Жаик, теперь Айгуль... Не многовато ли? Он явно хитрил перед собой, ставя Айгуль, ее слова в один ряд с остальными. И еще, подумал он, этот балаган. Что это балаган, ему сделалось ясно сразу же, едва он увидел Риту, а за ней Гронского. Было досадно и неловко смотреть, как она вышла на сцену, перед занавесом, неуклюже, словно на ходулях, переступая деревянно-прямыми ножками на громадных каблуках, и был чудовищно нелеп на ней высоченный парик, возлежащий на ее голове странным сооружением, созданным скорее инженерным, нежели парикмахерским искусством. И черное концертное платье в переливчатых золотистых блестках, и эти каблуки, и парик — все было наверняка призвано скрыть ее малый для сцены ростик, но не скрывало, а выглядело чужим, взятым напрокат... Даже голос ее, которому она пыталась придать громкость и силу, выглядел чужим и звучал фальшиво, грозя вот-вот сорваться... Он и в самом деле сорвался и беспомощно пискнул в конце долгой тирады, на слове «...Гронский!»— после перечисления всех его завлекательных титулов, между которыми несколько раз повторялось «мастер» и «известный», а один раз даже и «знаменитый»... Феликс пожалел, что пришел, что сглупил и поддался... И пожалел об этом еще больше, когда занавес раздернулся и — стремительной походкой, чуть не вприпрыжку, как предписано нынче эстраде динамичным двадцатым веком,— выбежал Гронский, огромный, во фраке с развевающимися фалдами, в белой манишке на выпяченной груди, благообразный, седой, в очках с толстой оправой — ну, то ли доктор черной и белой магии, то ли артист с дореволюционным стажем, играющий благородных отцов!..

Дедов, уточнил Феликс. Благородных дедушек... Он ведь и сам, поди, дедушка, дедуля... Вот и прогуливался бы себе с внуками да толковал с коллегами-пенсионерами про уотергейтское дело или убийство Кеннеди, их ведь хлебом не корми, только дай потолковать про убийство Кеннеди... Так нет, мотается бог знает но каким углам, разыгрывает шута на старости лет... А эта девочка?.. Для нее-то что это за жизнь?..

Гронский скороговоркой произнес вступительный текст, в котором тоном синеблузников двадцатых годов объявлялось, что бога не было и нет, черта не было и нет, а потому нет никаких чудес, никаких загадок, а есть Павлов, его учение об условных рефлексах, а еще — идеомоторика и гипнотехника, которыми каждый может овладеть путем тренировок и упражнений...

Текст был, похоже, составлен много лет назад... «Можно бы и осовременить немножко»,— подумал Феликс. Однако Гронскому, казалось, было вполне безразлично, слушает ли его зал. Он не всматривался в него, не заискивал, не заигрывал, напротив, и в этой торопливой скороговорке, и в нарочитой примитивности штампованных фраз ощущалось едва скрытое презрение к публике, свойственное опытному артисту. Аплодисменты, впрочем, прозвучали довольно жидкие, и только в самых близких к сцене рядах. При этом первым, играя роль клакера, захлопал Карцев, за ним, несколько поотстав, Бек. Айгуль ударила в ладоши пару раз, но взгляд, который она остановила на небрежно раскланивающемся Гронском, был насмешлив. Ее как будто радовало, что маэстро был оказан довольно прохладный прием...

А она может быть злой,— подумал Феликс.

Гронский пригласил желающих принять участие в «опытах по чтению мыслей», как возвестил он громогласно. Хотя никакого «чтения мыслей», собственно, в программе не было и в помине. Было то, что именуется «идеомоторикой». Поднявшихся на сцену усадили за покрытый красным бархатом — явно для торжественных заседаний — стол, где каждому предстояло записать на своем листке «задание» для Гронского: туда-то пройти, взять в руки такой-то предмет, раскрыть книгу на такой-то странице и так далее. Гронский удалился за кулисы. На сцене — и довольно бойко — действовала Рита: усаживала, вручала бумагу и карандаши, вполголоса давала нужные пояснения, располагала на небольшом столике требующийся для номера реквизит: плитку шоколада, сигареты, коробку папирос «Казбек», раскрашенный во все мыслимые цвета «Букварь», пуговицу, тюбик с зубной пастой... Может быть, она это делала несколько суетливо, но старательно. «Надо ей сказать, хотя бы намекнуть,— подумал Феликс,— чтобы она сняла свой дурацкий парик... Да и платье это сменила на что-нибудь посовременней...»

— Идеомоторика,— между тем объяснял Бек внимательно слушающей его Вере,— это когда по мельчайшим импульсам, например — сокращению мышц, можно уловить желание или волю индуктора...

— Индуктора?..

— Ну да,— вон там, за столом,— это индукторы...

— И он будет читать их мысли?..

— Нет,— сказал Бек,— идеомоторика — это гораздо проще... В сущности, если хорошенько поупражняться...

Куда уж проще...— подумал Феликс. Он вспомнил Мессинга, торопливо влекущего (да, именно так — влекущего!) за собой по залу растерянного «индуктора»... По искаженному гримасой лицу, шумно вдыхающему воздух вывороченными обезьяньими ноздрями,— по его лицу, мелькнувшему на короткий миг около, когда знаменитый артист пробирался вдоль ряда, никак нельзя было сказать, что искусство его — такое уж простое... Гронский, с несколько тяжеловесной, но при этом до странного свободной, уверенной грацией принялся за дело.

Дело, дело,— тут другое слово не годилось. Он работал. Ему ни к чему были внешние эффекты, остроты и шуточки, которыми в подобных случаях пользуются, чтобы отвлечь внимание, замять оплошность или промах. Когда он шел по залу, так же, как Мессинг, увлекая за собой индуктора, лицо его было каменно-неподвижным, только зрачки — возможно, причиной тому попросту были сильные стекла — казались расширенными, и в этих расширенных, устремленных вперед и вдаль зрачках, в застывшем лице ощущалось сосредоточенное на чем-то внутри напряжение, характерное для человека, который пытается угадать по слабым, отдаленным, едва уловимым звукам, откуда и что это за звуки, и верно ли, что они слышатся, а не мерещатся...

Пожалуй, и все. В остальном он просто работал. То есть привычно выполнял хорошо знакомое дело, которое говорило само за себя. Он то указывал на какой-нибудь из лежащих на столике предметов, то, помедлив парящей в воздухе рукой, выхватывал вдруг из одной коробки — папиросу, из другой конфету, то на глазах у всех отыскивал в букваре нужную букву, находил в зале кошелек, расческу или часы, спрятанные со всей тщательностью, однако так, что человек, взявший на себя роль индуктора, знал каждый раз потайное место, и тут, в тишине, затаившей дыхание от нетерпения и любопытства, Рита, стоя на краю авансцены, прочитывала по листочку заранее составленное «задание». Оно оказывалось в точности выполненным. Зал аплодировал, Гронский величественно кланялся, не нагибая голову, слегка покачивая всей верхней половиной туловища, и при этом сдержанно — скорее кривился, чем улыбался. Иной раз его рука, скользя поверх чьих-то брюк, сумочек и карманов, как бы щупая воздух растопыренными пальцами, застревала не там, где надо, но — странно — зал уже до такой степени уверен был в непогрешимости Гронского, что не злорадствовал, напротив — сочувствовал ему. «Думайте, думайте!— приказывал Гронский индуктору.— Думайте напряженней! Отчетливей!..» — Голос у него был повелительным, властным.— «Сжимайте мою руку крепче! И думайте, думайте!..»

— А что,— сказал Карцев,— работает он чисто...

— Очень чисто,— согласился Феликс.

— Между прочим, старику надо бы устроить паблисити... Вы не находите?..

— Пожалуй,— кивнул Феликс.

— Написать несколько строк в газете... Да не в местной, конечно, а...

— Что ж,— сказал Феликс,— тут есть как раз один корреспондент... Хотя у него, кажется, свои заботы...

— Да нет,— сказал Карцев,— корреспондент будет писать о чабанах, овцематках, настриге шерсти...

— Святое дело.

— А вы не смейтесь,— сказала Айгуль.— Вы ведь о чабанах не напишете...

— Где там!..

— Вот то-то,— сказала она.— О фокусниках писать легче...— Она сидела, сложив руки на коленях и глядя перед собой, на сцену. Голос ее, густой и низкий, подрагивал от эаглушаемой через силу ярости.

Еще минуту — и она заплачет, подумал Феликс. Что с ней?

— Это не фокусы,— наставительно сказал Бек.— Это идеомоторика... Я уже объяснял.

— Правда?..

— И потом,— продолжал Бек,— главное только начинается.

Улучив момент, Феликс накрыл своей рукой лежавшую на подлокотнике руку Айгуль и наклонился к ее уху:

— Цихо вшендзе, глухо вшендзе...

Эти слова для обоих давно уже были чем-то вроде пароля.

— Цо то бендзе, цо то бендзе,— отозвалась она, как бы делая усилие над собой. Рука ее было отмякла, но сейчас же вновь напряглась.

Главное и в самом деле только начиналось... началось во втором отделении.

О том, что это главное, или даже так — главное — в каком-то особенном смысле, скрытом для всех, Феликс подумал в тот момент, когда поймал прямо, казалось, на него устремленный взгляд Гронского, не спеша, цепко скользивший по рядам и задержавшийся, словно зацепившийся на их ряду, а точнее — на нем самом, а может быть,— и не на нем, а на Карцеве или Айгуль, но Феликсу представилось, что именно на нем. Взгляд был пристален и пуст. Единственное, что в нем читалось, это — вызов.

Возвышаясь на краю сцены, Гронский чуть-чуть покачивался— взад-вперед, взад-вперед, повторяя в третий или четвертый раз: «Быстрее, быстрее, прошу желающих...»

За спиной у него, на сцене, по углам были наискосок, в два ряда расставлены стулья. Между ними, в оставленном посреди промежутке, стояла Рита, улыбаясь заученно-фарфоровой, хотя и несколько напряженной улыбкой. В зале перешептывались, никто не решался выйти первым.

Айгуль, не поворачивая к Беку головы, бросила несколько слов, тон их был резок и насмешлив. Бек улыбнулся и пожал плечами. Феликс понял, о чем шла речь, и хотя слова, произнесенные по-казахски, были обращены явно не к нему, принял их отчасти и на свой счет. «Ну, нет»,— подумал он, оглядываясь вокруг на затаившиеся в ожидании лица, в основном молодые. В самом деле, было бы глупо ему выходить на сцену, он не двинулся, но какая-то оскомина от слов, брошенных через плечо, у него осталась.

Зато Айгуль поднялась, одернула слегка примятое сзади платье и стала протискиваться к проходу, по пути что-то вспомнила, обернулась и кинула — не по-женски метко — в руки Феликсу свою сумочку, небольшую, изящную, такой непривычной формы, что Феликс неожиданно вспомнил о Кракове и пане Зигмунте, от которого могли исходить подобные презенты...

Айгуль шла к сцене, сопровождаемая оживленным, шелестящим по залу шепотом. Лица ее Феликсу не было видно, но в отброшенной назад голове, во всей ее напрягшейся, устремленной вперед фигурке сквозило упрямство и готовность ответить на вызов.

Гронский улыбнулся, вскинул руки, протянул их по направлению к приближающейся Айгуль и демонстративно похлопал о ладошку ладошкой.

Волнение в зале нарастало. Бек смущенно покрутил головой, поправил очки и последовал за Айгуль.

За ними в разных концах поднялось несколько человек, так что спустя две-три минуты у лесенки, ведущей на авансцену, образовался небольшой затор. Среди толпящихся там Феликс заметил не то чтобы знакомые, но словно мелькавшие где-то лица, в том числе полненькую девушку в «миллтонз» и красной кофточке, и рядом — отменно сложенного парня с увалистой походкой моряка. Были там и еще кое-кто из тех, кто топтался перед началом на площадке у Дома культуры, запуская на всю мощь свои транзисторы и маги.

Гронский, величаво сложив руки на груди, стоял в стороне, предоставив ассистентке выстроить на сцене широкой дугой желающих принять участие в «психологических опытах». Эту часть своей роли Рита освоила безукоризненно. Она уверенно распоряжалась, командовала, покрикивала, меняла местами, гасила излишнее оживление,— строгая, повелительная... Уже впоследствии Феликс углядел в этой простенькой и с виду довольно невинной процедуре заранее и вполне обдуманную ступень, на которой у каждого происходило как бы самое первое сокращение, сжатие собственной воли и замещение ее чужой, замещение, вымещение таким вот вроде бы не внушающим подозрения способом... Однако в те минуты он лишь думал, усмехаясь, что Рита недурно бы сладила с обязанностями сержанта у них в батарее, равняя расчеты на плацу, командуя во время строевой...

Обращаясь отчасти к тем, кто был в зале, отчасти к тем, кто, несколько растерянный, стоял в глубине сцены, Гронский коротко рассказал о гипнозе, вещи абсолютно безвредной и даже для многих полезной, подчеркнул, что необходимо полное доверие, полный контакт между гипнотизером и гипнотизируемым, и попросил неукоснительно выполнять все его требования, начиная с простейших... С того, например, чтобы вытянуть перед собой руки, сцепить пальцы и сжимать, сжимать ладони все крепче... «Крепче, еще крепче...» — повторял он, и Феликс вдруг заметил, что с силой сжимает лежащую на коленях сумочку Айгуль. «Да нет,— подумал он,— я-то здесь причем...» — «Крепче, еще крепче,— повторил Гронский,— А теперь ваши руки срослись, вы пытаетесь их расцепить, но не можете... Не можете!.. Ну, пробуйте, пробуйте же расцепить ваши руки!..»

Зал замер. Те, на сцене, стоя с вытянутыми руками, пытались расцепить переплетенные пальцы,— у одних на лице была растерянная улыбка, другие сосредоточенно тужились освободить руки от невидимых пут, третьи смеялись, потешаясь над собственной неловкостью. Впрочем, все длилось не больше минуты, может быть — двух. Гронский объявил, что на счете «три» руки разожмутся — досчитал до трех — и пальцы почти у всех сами собой разжались.

Зал, затаивший дыхание, казалось, шумно вздохнул единой грудью. Раздались аплодисменты, громкие и недружные, запрыгали по рядам, словно мячик по воде. Гронский поклонился. Он подошел к девушке в красной кофточке, коснулся ее лба указательным пальцем — и руки, которые она до того безуспешно силилась расцепить, распались, она удивленно разглядывала их, болтая в воздухе как бы затекшими кистями.

— Воланд!— сказал Карцев, смеясь.— Помните Булгакова?

— Ну, до Воланда ему пока далеко...

— Не скажите... Вы посмотрите, что делается...

Аплодисменты не смолкали. Гронский то наклонял, то взбрасывал руку, как бы стараясь от них защититься, но в ответ на каждое его движение они вспыхивали с удвоенной силой. Вернулся Бек: для дальнейших «опытов» были оставлены человек десять, по числу стульев, расположенных полукругом. Усевшись, Бек улыбался довольно обескураженно, еще, казалось, толком не осознав того, что произошло, и временами украдкой бросал взгляд на свои руки, разминая кисти точь-в-точь как девушка в красной кофточке... Та, кстати, осталась среди десяти и уже сидела в центре полукруга, между Айгуль и парнем с курткой.

У Феликса на коленях лежала тетрадь с переводом и сумочка, которую он не выпускал из рук. Внешне все выглядело как нельзя естественней: заезжий иллюзионист, завтра и след его простыл; Айгуль, скучая от скудной впечатлениями жизни, ради остроты и любопытства согласившаяся принять участие в незатейливом спектакле; он сам, позволивший себе слегка расслабиться в начале командировки, потратить еще один вечер,— так, ни на что... Но в душе он чувствовал какую-то смутную пока неслучайность происходящего, какой-то его скрытый, неявный смысл. Похожее ощущение возникало у него всякий раз, когда он прилетал сюда, где любой пустяк сразу приобретал масштабность, увеличивался, вырастал до символа... Так и теперь: помимо того, что разворачивалось в зале у всех на виду, совершалось еще и некое действо, в котором участвовали всего несколько человек... Среди этих нескольких была Айгуль, сидящая на сцене в своем белом, белейшем платье, обтекающем волнистыми складками ее ноги с крепкими точеными икрами; был он сам, сжимающий согретую его ладонью, но как бы хранящую прикосновение ее руки сумочку; и — между ним возвышающийся Гронский, после того пронзившего Феликса взгляда ни разу не посмотревший в его сторону... Последнее тоже настораживало, вовлекая Феликса в игру туманных предчувствий и совершенно абсурдных предположений...

Хотя, разумеется, само по себе это выглядело достаточно потешно — когда Гронский, с не покидавшей его деловитой легкостью, усыпил всех десятерых и принялся демонстрировать свои безотказно срабатывающие аттракционы...

Первой оказалась невысокого роста светленькая девушка с мелкими, неприметными чертами,— уже по ходу разговора между нею и Гронским Феликс припомнил, что видел ее в прошлый приезд на выдаче книг в городской библиотеке, где просматривал местную периодику... «Вы любите цветы?— скорей утвердительно, чем вопросительно произнес Гронский.— И особенно розы, правда? Взгляните, какая чудесная красная роза!— Он протянул ей пустую руку.— Вы чувствуете, как она пахнет?.. Держите, я дарю ее вам!»— Она так глубоко дышала, так упоенно вбирала в себя аромат несуществующей розы, такое блаженство трепетало в ее опущенных от, казалось, томного наслаждения бледных, а вблизи, наверное, голубоватых веках, что хотелось уличить обоих в сговоре и обмане. «А теперь осмотритесь, сколько роз цветет вокруг! Рвите, только не наколитесь, будьте осторожны! Вы соберете роскошный букет, принесете домой и поставите в воду!» — Приседая, она срывала несуществующие розы, накалывалась на несуществующие шипы, и щеки ее, и остренький носик щекотали несуществующие нежные лепестки, когда она погружала лицо в несуществующий букет... Здесь все было несуществующим, только радость, подрумянившая бледное личико, на которое сейчас словно падали отсветы пурпурно-бархатных роз, была несомненной, подлинной, и Феликсу — второй раз в этот день — вспомнилась девушка в самолете, с подвявшими цветами на коротких стеблях, обмотанных быстро сохнущим платком...

Библиотекаршу, которая опустилась на стул все с той же тихой, озаряющей все лицо улыбкой, сменил парнишка в очках, похожий на прилежного студента-первокурсника. Он удил рыбу. Под хохот умиравшего со смеху зала, он, стоя посреди сцены, на том месте, где только что благоухали розы, засучил штанины до колен, чтобы не замочить их водой, и принял классическую позу рыболова, с вытянутыми вперед руками, чутко ловящими малейшую дрожь удилища... «Что же вы?.. Тяните, клюет!..» — вскрикнул Гронский, и рыболов таким умелым, подсекающим движением рванул удилище, что будь то на самом деле, рыба наверняка трепыхалась бы у него на крючке. Впрочем, парень в очках уже держал в руке, запустив пальцы под скользкие жабры, пойманного судака, охотно соглашаясь с Гронским, что тот весит не меньше пяти кило. «А может, и побольше?» — весело переспросил Гронский, поднятой рукой утихомиривая зал.— «Может, и побольше»,— помолчав, проговорил парень. «Пожалуй, в нем будут и все десять килограммов, а?» — сказал Гронский, озорно подмигивая залу.— «Да, десять», — согласился рыболов, и рука его опустилась вдоль бедра, как бы ощутив увеличившийся вес. Лицо парня, в котором было вначале что-то робкое, неуверенное, теперь сияло самодовольством. «Вам все станут завидовать,— говорил Гронский.— Покажите нам, вашу рыбу, не прячьте ее!» — Улыбка — широкая, глуповатая, от уха до уха — не сходила с лица рыболова. Он стоял, вытянув перед собой руку со сведенными в горстку концами пальцев, в которых, представлялось ему, на кукане бьется всем на зависть невиданная, восхитительная добыча...

Феликс не мог удержаться и смеялся со всеми. Но при этом какое-то тяжелое, гнетущее чувство копилось у него в груди. Он смотрел на Гронского, такого импозантного, с его скупыми, точными жестами, с медвежеватой грацией человека, в совершенстве управляющего своим телом, даже если оно велико и громоздко, на сдержанную, одновременно и дружелюбно-веселую, и мрачноватую, даже зловещую, как бы в два слоя, улыбку, не покидавшую его губ,—- и словно каменные плиты, одна поверх другой, давили на него, грозили расплющить...

Это чувство возросло, когда Гронский перешел к следующим аттракционам — так Феликс про себя именовал демонстрируемые «психологические опыты».

Тот увалень, который проследовал на сцену вместе с девушкой в красном, сосредоточенно боксировал, нанося удар за ударом в пустое пространство, при этом лицо его, с короткими, в черную щетинку, усиками выражало крайнюю свирепость. Молодая женщина, нервная, с бурыми пятнами на впалых щеках, металась по сцене, визгливо взывая «милиция!... милиция!...»— она работала в сберкассе, и вот теперь ей было внушено, что сберкасса ограблена, сейф взломан... Мужчина средних лет, с рябым добродушным лицом, захлебывался от беспричинного смеха, приседал, хватался за живот, утирая слезы — и за ним хохотал, надрывался весь зал...

Феликс ждал, когда настанет очередь Айгуль, ждал с трепетом за нее — и с холодным, жестоким любопытством... Наблюдая за Гронским, он испытывал попеременно то восхищение, то отвращение к этому человеку, так умело и легко распоряжавшемуся своим всесилием, своей властью над теми, кто согласился ей подчиниться...

Теперь в его жестах, его уверенных, резких движениях ощущалась молодая упругость, во всем светящемся изнутри облике — упоение и торжество... Может, он и живет-то ради этих минут, мелькнуло у Феликса.

Он все-таки повернулся к Карцеву. Тот, казалось, отлично понимал состояние Феликса, но при этом пожал плечами, как бы говоря: «Не накручивайте... В конце концов, это всего лишь — как их там — «психологические опыты»...

Наконец Гронский поднял Айгуль, которая до того спала, откинувшись на спинку стула,— похоже не спала, а сидела, глубоко уйдя в свои мысли...

Вот здесь-то Феликс и понял, что начинается главное. Он это почувствовал, когда заметил наискось брошенный Гронским взгляд, скользнувший по рядам, но на какую-то долю мгновения зацепившийся на нем. Взгляд был загадочен и адресован как бы ему одному. Он напоминал о споре... По крайней мере, Феликс вернулся к спору в гостинице.

— Вы, кажется, историк по образованию,— сказал Гронский, становясь напротив Айгуль,— Не так ли?..

Она кивнула.

— Тогда вам без сомнения очень симпатична такая героиня, как Жанна д’ Арк... Я не ошибся?

Айгуль кивнула и улыбнулась.

— Видите, я не ошибся ни в том, ни в другом случае. И не ошибусь также, если скажу, что ваша симпатия связана с внутренним сходством... Более того, если вы доверяете мне, я открою вам одну тайну... Только вы должны мне верить, верить во всем... Вы мне верите?..— произнес он несколько раз, с ударением на слове «верите»,— Вы должны мне верить! Вы мне верите?..

Он ждал, что она скажет «да» или кивнет головой. Но Айгуль не двигалась и молчала, как если бы не слышала вопроса.

И в зале впервые за этот вечер наступила не прерываемая ни скрипеньем скамей, ни смехом, ни аплодисментами тишина.

Ну же!.. — подумал Феликс.— Ну же!..— Он так напрягся, словно это ему предстояло отвечать. И стиснул в пальцах два маленьких металлических шарика на замке сумочки, которую держал в руках.

Айгуль покачала головой. Не ответила, ничего не произнесла, однако покачала головой, слабым своим качанием сказала «нет, не верю»,— не важно, что сказала, но сказала явно не то, чего добивался Гронский.

Феликс вздохнул. Бек, послышалось ему, тоже вздохнул с облегчением. И Вера обрадованно посмотрела на него. Карцев хранил невозмутимость, но и он, пожалуй, был доволен.

— Вы мне верите,— вновь повторил Гронский,— Вы мне верите. Вас зовут Айгуль... Отвечайте, отвечайте быстро, нет или да! Вас зовут Айгуль? Отвечайте...

— Да,— отозвалась Айгуль почти шепотом.

— Громче,— сказал Гронский,— Громче: да или нет?..

Да, повторила Айгуль довольно вяло, но уже громче.

— Вы работаете в музее?.. Да или нет?..

— Да,— сказала Айгуль, уверенно кивнув.

— И вы живете здесь, в этом городе?..

— Да.

— Теперь вы мне верите?.. То-то же, я не ошибаюсь, вы мне верите. Вы любите Жанну д’ Арк, вы похожи на Жанну д’ Арк, вы — Жанна д’ Арк, вы стоите посреди большой площади, полной народу, и вас должны казнить... Вы видите, сколько народу пришло посмотреть на вашу казнь?..

Он указал рукой на зал.

— Вижу,— сказала она, не открывая глаз.

Он дьявол, подумал Феликс.

В зале была могильная тишина.

Лицо Гронского блестело от пота.

— Эти люди пришли увидеть вашу казнь. Вон там стоят люди в черном... Это монахи, вы их видите,— людей в черном, с факелами в руках?

— Вижу,— тихо проговорила Айгуль.

— Вот один из них подносит свой факел к дровам... К сосновым поленьям.. Вы видите у себя под ногами сосновые поленья?.. Смотрите, смотрите себе под ноги... Вы видите?..

— Вижу,— покорно повторила Айгуль.

— Что вы видите?..

— Поленья...

— Сосновые!..— громко выкрикнул Гронский.

— Сосновые,— подтвердила она.

— Вы видите, как они разгораются от огня факела?.. Они сухие и хорошо горят, они быстро разгораются, пламя растет, пламя близится, вы чувствуете, как оно начинает лизать ваши ноги... Вам горячо! Горячо стоять!..

Айгуль переступила с ноги на ногу. Лицо ее передернула мгновенная судорога; она неловко подпрыгнула и с правой ноги у нее сорвалась босоножка.

— Нет,— сказал Гронский,— вы Жанна д’ Арк, вы героиня. Вы сильная, мужественная девушка. Вам больно, вас обжигает со всех сторон пламя, но вы не сдаетесь. Вы стоите, привязанная к столбу, все, что вы можете себе позволить — это несколько слезинок. Вы плачете, а в толпу, которая окружила эшафот, бросаете: «Вив ля Франс!..» Ну, кричите же — «Вив ля Франс!»

«Зачем он это делает?— в смятении думал Феликс.— Разве не достаточно...» — Феликсу казалось, по искаженному страдальческой гримасой лицу ползут крупные слезы, рождаясь где-то там, в чаще сомкнутых ресниц.

— Вив ля Франс...— шепотом произнесла Айгуль. Но шепот в молчащем зале был далеко слышен.

«Прекратите!» — хотелось крикнуть Феликсу. Пожалуй, этого и было довольно: «Прекратите!..» В одном из рассказов у Томаса Манна... Да, у него — в аналогичной ситуации на сцену кто-то выскакивает, стреляет в гипнотизера... Кажется, так!.. Это в рассказе, это литература — великолепная, возвышенная немецкая литература... «Дахин, дахин...» Хотя когда было надо, никто не выскочил, не выстрелил... И Томас Манн укатил в Штаты писать «Иосифа»... Зато в рассказе — ди гpocслитератур, и такая завершенность!.

При чем здесь это, думал он, при чем, зачем?.. Но ведь, если крикнуть... Ведь глупость получится! Ведь не на костре же она, в самом деле,— это гипноз, всего-навсего!..

— А теперь,— сказал Гронский,— давайте мне руку, я вас выведу из огня...— Он взял ее за кончики с готовностью протянутых пальцев.— Ну вот, мы выходим... Вы чувствуете? Уже не печет, не жжет... Правда?..— Она еще тяжело дышала, но на лице пробивалась улыбка.— Прекрасно! Вы спасены... Но знаете ли, кто такая Жанна ,д’ Арк?..— Он наклонился к ее уху и громко произнес:— Она еретичка! Колдунья! И если это понадобится для блага прекрасной Франции...

Он оборвал свою торопливую, частящую, как бы обволакивающую речь, всмотрелся в Айгуль, в ee лицо, побледневшее, утратившее обычную смуглость. И медленно, будто ввинчивая каждое слово, продолжал:

— Вы мне верите... Вы верите всему, что я скажу... Я говорю вам, что Жанна д’ Арк — еретичка... Вы поняли, что я вам говорю?

— Да...— скорее можно было угадать, чем услышать произнесенное ею через силу, полушепотом.

— Смотрите... Вы видите людей, окруживших костер? Видите, как они подбрасывают в огонь сухие поленья, хворост?.. Видите, как взвивается пламя?..

В его голосе проступила затаенная угроза.

— Вижу...— Слово, слетевшее с ее губ, походило на младенческий лепет.

— Что же вы стоите?.. Скорее!— Стекла очков у Гронского остро блеснули.— Скорее хватайте поленья, щепу, собирайте в охапку солому — и в костер! В костер!.. Что же вы стоите?.. Вы слышите, я вам говорю... Я вам говорю — бросайте в костер!.. Вы видите, сколько тут соломы, сколько тут хвороста? Видите — у вас под ногами?..— Она слабо кивнула.— Ну?.. Нагнитесь и собирайте!..

Айгуль нагнулась — могло показаться, надломилась где-то в поясе, провела руками по полу, словно что-то сгребая, и неожиданно встала, распрямилась.

Теперь зал следил за поединком с тем всепоглощающим азартом, который свойственен стадиону или рингу. Феликс, оглядываясь, видел вокруг вытянувшиеся, замершие лица, застигнутые как бы врасплох и различные во всем, кроме этого жадного, азартного интереса к исходу борьбы.

Феликс почувствовал отвращение. А вместе с ним — такой же жгучий интерес...

Гронский вытянул — медленным, как бы тоже входящим в программу движением — из кармана в фалде фрака платок медленно вытер лоб — не вытер, а промокнул........(«Молодец девочка!» — со злорадством и нежностью подумал Феликс). Бек ударил было в ладоши, следом раздалось еще два-три хлопка, но Гронский поднял руку и сердито, протестующе ею взмахнул. Брови его встопорщились, обвисшие мясистые щеки втянулись, подобрались, нос вытянулся и заострился.

— Тех, кто мешает мне работать, я попрошу выйти! - произнес он отрывисто, и видом, и голосом показывая, что шутки кончились, и он дальше не потерпит... Что там он мог «не потерпеть», было не ясно, да и задуматься о реальной начинке этой заявленной во всеуслышанье угрозы не было времени.

— Я вас прошу...— проговорил он (звуки вырывались у него изо рта с присвистом и шипеньем). Я требую... (Он склонился к ней, Феликс не расслышал того, что сказал он Айгуль на ухо). Вы меня поняли?..

— Да,— тихо и вяло отозвалась Айгуль.

— Тогда исполняйте....

Она вздохнула — было видно, как поднялась и опустилась, ее грудь,— и присела на корточки. Она, водила над полом руками, что-то сгребая в охапку, и бросала собранное в костер. Гронский стоял над нею, видимо, порядком изнемогший, но довольный, похожий на монумент... И теперь, когда торжество его было полным, Феликс почувствовал вдруг, сознался себе, что минуту назад сам желал этого торжества.

Он подумал об этом, испытывая отвращение и к себе, и к Гронскому, который, величественно покивав на летевшие к нему аплодисменты, уже без особой натуги вел дальнейшие номера.

На сцене начинался «пожар» — и люди кидались гасить друг на друге горящую одежду. Потом хлынул нежданный ливень — и с хохотом, с визгом, защищаясь руками от хлещущего. сверху потока, подобрав юбки, подтянув намокшие штанины, люди вскакивали на стулья, прятались под столом, танцевали в лужах... В зале свистели, топали, стреляли откидными сиденьями, выли и, задыхались от смеха. Карцев сидел, скрестив руки на широкой груди, по временам озираясь, по лицу его было невозможно предположить, что он думает.

Заключительный «опыт» мог по справедливости именоваться апофеозом Гронского. Он коротко, скороговоркой пояснил как попы и служители любых культов, пользуясь невежеством и темнотой народных масс, инсценировали различные чудеса, вознесения святых... И вслед за этим перешел к внушению и вел его грубо, уверенно, вполне сознавая свою силу и не встречая сопротивления.

— Смотрите, смотрите внимательно, и вы увидите, как человек может летать, парить в небе, подобно ангелам... Хотя меньше всего я похож на ангела, не правда ли?..— Гронский, подмигивал залу.— Такого ангела не выдержат никакие крылышки... И тем не менее — смотрите, я начинаю отделяться от пола... Вы видите, мои ноги уже висят в воздухе... Вы видите?..

— Да! Да! Видим!..— раздалось в ответ несколько слабых возгласов.

— Я не слышу, громче! Отвечайте громче: вы видите, как я лечу?..

— Видим, видим!..

— Вы видите деревья, вершины деревьев... И видите, что я уже поднялся выше их!

— Да, да! Выше!.. Выше!..

— Вы видите облака? Я поднимаюсь, я лечу, сейчас я скроюсь между облаками!..

Феликс чувствовал, что его мутит. Изнутри поднималась густая тошнота, разливаясь по всему телу. Со сцены, как сквозь толстое одеяло, неслись радостные, благоговейные, идиотически-восторженные возгласы: «Вы летите! Летите! Не улетайте от нас!» Гронский иногда слегка взмахивал руками, и Феликс поймал себя на том, что в какой-то миг и ему померещилось, что ноги Гронского в долгоносых лакированных туфлях оторвались от пола...

Он поднялся. Его по-прежнему мутило и покачивало. Он старался не смотреть на сцену, чтобы не встречаться глазами с Гронским, не видеть Айгуль... Он отдавливал чьи-то ноги, пробираясь вдоль ряда, пригибаясь, бормоча:

— Простите... Простите... Простите...

23

Он вышел, выскочил из зала Дома культуры... На дверях была тугая пружина. Они с грохотом захлопнулись позади, пружина звякнула. Безлюдная площадь с разлапистым карагачом была светлой от луны и казалась продолжением сцены.

Городок, мерцающий редкими, блеклыми огоньками вдоль подножья скалы, сама скала, парящая, тающая в лунном сиянии все походило на декорацию, на умело расписанный задник... Он шел по площади, как по сцене, чувствуя на себе сотни глаз. В тишине, какой-то нереальной, первозданной, доисторической тишине с неправдоподобной четкостью звучал репродуктор. Феликс не улавливал фраз, не ухватывал смысла только слова, обрывки слов... Он остановился в тени, густым полукругом лежавшей под карагачом. Воздух был теплый, маслянистый. В подступающей к горлу духоте было нечем дышать.

Он пошарил по карманам, отыскивая сигареты. Вытянул одну из сырой от пота пачки, сунул в рот и снова полез в карман — за спичками. Он не нашел спичек и выругался. Кто-то, померещилось ему, стоит у него за спиной и смотрит в затылок. Он обернулся. И увидел долговязую фигуру бомбиста, шагах в двух от себя. Тот приблизился, в руке у него вспыхнуло голубое пламя газовой зажигалки.

— Вы откуда вывернулись?— спросил Феликс, прикасаясь к огню сигаретой. «Вывернулся»,— именно такое было впечатление. Вывернулся, возник...

— Да нет,— глуховато произнес Гордиенко, убирая зажигалку,— я тоже там был... Я недалеко от вас сидел.

Феликс подумал, что не видел его поблизости. Странно, уж его-то он должен был заметить... Он затянулся, пытаясь дымом выгнать плотный туман, зависший в голове. Как его... Сергей?..— попытался он вспомнить.— Да, вроде Сергей.

— Страшный старик,— сказал Феликс.— Вам не показалось?

— Ага. Я сразу, когда его увидел днем, подумал, что есть в нем что-то эдакое...— Сергей усмехнулся.

— Хотя на самом деле... На самом-то деле суть в другом...— Феликс оборвал себя, искоса взглянув на юношу, который шел с ним рядом, возвышаясь если не на целую голову, то на полголовы, и предупредительной сутуловатостью в сочетании с небольшим забеганием вперед стремился как бы сгладить свое превосходство в росте. Продолжать Феликс не стал, подумав, что тот все равно не поймет, а попытайся он разъяснить — не поймет тем более.

— Да, конечно,— сказал Сергей.— Он не то чтобы страшный, он... Беспощадный какой-то... Садист! Как их замучил всех, особенно эту, которая к вам утром приходила. Я даже думал — сейчас встану, поднимусь на сцену и рявкну: хватит!..

— Отчего же не рявкнули?— сердито спросил Феликс.

— А надо бы,— Сергей улыбнулся. Он явно не принял слова Феликса всерьез.

— Вам сколько лет?

— Двадцать пять, а что?

— Просто так.

— Когда у молодого спрашивают, сколько лет, это все равно что говорят, мол, ты дурак,— ухмыльнулся Сергей.

— Правда?

Феликс поймал на себе его пристальный, испытующий взгляд. Он подумал, что таким вот взглядом Сергей и смотрел ему в затылок, когда он почувствовал этот взгляд и обернулся.

— Не всегда,— отозвался он.— Хотя и так бывает.

— Вот видите,— произнес Сергей со странным удовлетворением.— Которые постарше, тем кажется, что, кроме них, никто ничего не понимает. А на самом деле все всё понимают, только каждый по-своему.

В его глуховатом голосе Феликс уловил подобие угрозы, по не поверил себе. Однако ему тут же вспомнился утренний инцидент... Сейчас он меня обличать будет, решил он. Этого только не хватало...

— Я ведь тоже кое-что понял,— сказал Сергей, заглядывая ему в лицо.— Еще сегодня утром... («Ну вот,— затосковал Феликс,— ну вот...») Вы ведь сразу сообразили, что здесь все неспроста, все очень серьезно... И — ходу!— Он сделал рукой зигзагообразное движение — так ускользает между камней змея...— А нам — сигареты: нате, пользуйтесь! Чем могу... А другого не ждите!.. Что, не так?

Он смотрел на Феликса, по-прежнему слегка забегая вперед и склонив набок голову.

Наглый парень, подумал Феликс. Вдобавок он, кажется, и выпил... Куда мы идем?.. Они шли по той самой дороге, между спящих, облитых лумой домишек, которая вчера вывела его с Айгуль к морю. Его раздосадовало то, как точно, уловил этот юнец утреннее его состояние и теперь выкладывал — без всякого смущения, напротив, радуясь тому смущению, которое испытывал Феликс, слыша его слова.

— Между прочим,— сказал он, останавливаясь,— допустим, у вас имеются основания, чтобы именно так, а не как-то иначе истолковать мое поведение, допустим... (Пока он проговаривал эту длинную фразу, Сергей по-прежнему, зрачки в зрачки, наблюдал за ним с откровенной насмешкой). Но вы должны согласиться, что и у меня достаточно оснований, чтобы истолковать ваше поведение как... Ну, мягко говоря, бесцеремонность...

— Или, еще проще, хамство?— закруглил Сергей,— Так вы хотели сказать?

— Пожалуй. Вы не знаете меня, я вас, и увидевшись впервые, не сказав друг другу и десяти слов...

Не то, поморщился он, не то...

— Ну нет,— сказал Сергей, улыбаясь.— Тут вы ошибаетесь...— Он улыбнулся одними губами, глаза смотрели строго, и было в них какое-то сознание права так на него смотреть.. — Ну, нет. То есть это вы меня видите в первый раз, а я вас — нет... Я вас еще лет десять назад видел, когда вы к нам в школу приезжали. На вас еще был свитер, толстый такой, из верблюжьей шерсти что ли... (Да, да, вспомнил Феликс, что-то такое было...) Вы... Знаете вы, чем вы для нас были?.. Мне казалось, я тогда наново родился. Да не только я!.. И на журфак я пошел, потому что вы меня на это натолкнули! Еще бы, на всей планете — бой со злом, бой за справедливость, честность, правду! Как тут оставаться в стороне? Если ты человек, а не козявка, не букашка...

Было смешно и немного страшно смотреть, на него, на то, как он раскачивался, руки в карманах, напряженный, натянутый, как струна, и лицо его, под яркой луной, казалось совсем белым.

— Я и потом не пропускал ни одной вашей вещи, ни одного рассказа. Все собирал, из журналов выдирал. Только зря! Уже ничего такого больше не было. То есть было, конечно, и такое, что нравилось, и даже как-то цепляло, но все это так... Ну, еще одна повесть, еще один рассказ... И только. А чтоб такое!..— Он выдернул руку из кармана и на уровне груди потряс распахнутой пятерней, как если бы на ней поместилась пудовая, едва удерживаемая гиря. — Такого нет, больше не было!

Молодость и жестокость,— Феликс внутренне поежился.

И в особенности молодость бывает жестокой, когда она права... Как будто в правоте уже заключено некое право на жестокость...

Он подумал еще и о том, что долгое время — во всяком случае — тогда, тогда...— он и сам выступал по праву молодости, и вот теперь стоит перед нею, лицом к лицу, и все в нем тоскует о жалости и пощаде...

— Так что когда мы здесь встретились, для меня уже никакой неожиданности не было... Я знал, чем все кончится, великолепно знал!— Он придвинулся к Феликсу, пригнулся, глаза у него блеснули, голос помягчел.— Но ведь случается, что знаешь одно, а чувствуешь другое. Так и я. Когда я узнал, что моим соседом по номеру будете вы, что меня к вам переводят... Ну, это же все равно что сказка или анекдот, чтобы так случилось на самом деле — в такое трудно поверить! И я все ждал вас вчера, вспоминал про первые ваши книги, про то, что читал их еще мальчишкой... Ну и рассентиментальничался. Да и надо же было убедиться! Вот я и ждал с утра вас, чтобы поговорить. Проснулся — вы ушли. Потом увидел вас в чайной, в этой вашей компании... И сразу почувствовал — ни к чему... Ни к чему это не приведет! Так оно и вышло. Так что вы не думайте,— он прищурился и ухмыльнулся,— не думайте, что сильно меня удивили. Я все наперед знал. Что вас — такого, как раньше,— уже нет, давно нет... Нет!— повторил он мстительно, вглядываясь в лицо Феликса, стремясь не упустить отразившегося на нем смятения, вызванного бьющими наотмашь ударами.

Они вышли на берег, плоско уходящий в обе стороны и неприметно сливающийся с едва рябящей, едва колышущейся в полосе лунного света равниной моря. Где-то на горизонте слабой искоркой, готовой вот-вот погаснуть, поблескивало судно, идущее то ли на Баку, то ли на Красноводск. Феликс вдруг почувствовал, что его слова ничего не объяснят, не докажут здесь, под этой луной, под этим безмерным небосводом. Все, что было там, за ними, отсюда казалось миражом. Все было миражом — кроме этой тверди под ногами, кроме неба, кроме сонно дышащей воды...

— Может быть, вы и правы...— произнес Феликс, когда они подходили к лодке, по-прежнему стоящей на берегу, прикованной цепью к вбитому в землю столбу.— Может быть...

Он произнес это еще и в настойчивой, неодолимой потребности ответить этому долгоногому акселерированному щенку, со своей баскетбольной высоты вздумавшему читать ему рацеи. Сбить его с ног, бросить плашмя на землю... «Может быть, вы и правы...» Это был только разбег, только формула, подобная боксерской перчатке, в которую прячут кулак. Он мог бы ему рассказать о том, чем были для него прошедшие десять лет, о своих надеждах, неудачах, компромиссах... Он мог многое рассказать ему, чтобы добраться в конце концов до этой злополучной пачки сигарет, хотя с нею действительно как-то неловко получилось... Мог рассказать — день за днем всю свою жизнь, в которой, в общем-то, ему нечего было стыдиться... Но это слишком бы смахивало на самооправдание, на как бы косвенное подтверждение его правоты. Черт с ним, не в том дело, на что это бы смахивало, он бы все равно ничего не понял, опыт не передается, даже дочери или сыну — все можно передать, и родинку над ухом, и голос, и походку,— все, все можно передать, только не опыт, уже он-то хорошо это знал... Но и это было не главное, почему он внезапно смолк. Он каким-то краем души почувствовал, что не только перед этим бомбистом — перед самим собой приготовленные слова окажутся неубедительными, лишенными веса. Здесь, под этим черным, посеребренным луной небосводом, посредине мира... Даже куда более важные, куда более масштабные события, о которых он мог рассказать, и они здесь как бы съеживались, приобретали другие размеры мельчали...

— Может быть, вы и правы...— Повиснув, эти слова неожиданно прозвучали как признание, как подтверждение и сдача.

— Может быть, вы правы,— повторил он, садясь на борт лодки. Волны, с шелестом накатывая на берег, негромко хлюпали под кормой,— Но все это немножко сложней, чем вам представляется. Вы слишком схематизируете. И потом почему вам не приходит в голову, что в двадцать пять, скажем, и в тридцать пять на некоторые вещи смотрят по-разному? Что происходит естественный процесс, который можно при желании рассматривать как измену самому себе, своим прежним идеалам, а можно — как неизбежный рост, повзросление?

— При желании,— проворчал Сергей, присаживаясь рядом.— Только надо его иметь, такое желание...

— Спорят не разные позиции, спорит разный опыт...— Он говорил вполне разумно, вполне убежденным тоном, но в то же время не верил ни одному своему слову.

«Вас нет, вас давно уже нет...» Все так просто, подумал он. Так просто...

Молчание длилось довольно долго.

— Вы бы все-таки рассказали, что там у вас... Что это был за человек и чего вы, собственно, хотели...

— А зачем?— Сергей склонил голову к плечу.— Зачем? Если всем — до лампочки? Все всем до лампочки?..

— Скверное выражение,— сказал Феликс, морщась.— Вы журналист, нужно чувствовать язык.

— Согласен. Только какие слова ни подыскивай, суть останется прежней.

— Так что же все-таки произошло?..

— Да нет,— взмахнул рукой Сергей,— все это слишком серьезно, чтобы так вот взять и рассказать. А главное — ни к чему это.— Он стукнул кулаком по борту.— Ни к чему.

— Ну-ну,— сказал Феликс.— Дело ваше.

Они помолчали.

— А вы тут зачем?— спросил Сергей.— Я видел — у вас книги, бумаги... Зигмунт Сераковский... Вы о нем пишете?

— Видите ли,— проговорил Феликс, помолчав,— это тоже... Слишком серьезно, чтобы так вот взять и рассказать... Да и как-то ни к чему.— Он почти слово в слово повторил слова Сергея. Вырвалось это само собой, непроизвольно, хотя со стороны, наверное, прозвучало довольно ехидно.

— Да-а, поговорили,— сказал Сергей.— Вы простите меня, - неожиданно произнес он застенчивой скороговоркой,— Я тут вам много кое-чего...— Он не смотрел на Феликса.

— Да нет,— сказал Феликс.— За что же?..

Со стороны дорожки, ведущей к берегу — они сидели к ней спиной, вполоборота — послышались, перебивая друг друга, весело разлетающиеся над ночной степью голоса.

24

Они все были здесь — все, кроме Айгуль,— и Карцев со своими архитектурными питомцами Беком и Верой, и Рита, и Спиридонов, тощий и неимоверно длинный, в окружении остальных торчащий наподобие грот-мачты какого-нибудь забулдыжного пиратского корабля. Единственное, чего не хватало ему для вящего сходства, это «веселого Роджера» со скрещенными костями. Вместо флага в руке у него была черная «граната», он вращал ею в воздухе, как булавой.

— Гром и молния!—завопил он, увидев Феликса, и первым бросился к нему.— Это он!..

Их с Сергеем окружили. Спиридонов лез обниматься. Карцев хлопал мощной своей дланью Феликса по плечу и спине. Рита подлетела и с разбега — второй раз в этот день — чмокнула его в губы.

Оказалось, что всех встревожило исчезновение Феликса, решили идти его искать, а заодно и выкупаться, это как-то сплелось и перемешалось, купанье и поиски, и уж там действительно ли все отправились на розыск или встреча случилась сама собой, кто его знает, да и что за важность?..

В небе стояла огромная луна, и берег светился, и море искрилось...

— Какая вода!— ахнула Вера, скинув босоножку и пробуя пальцами мелкую, косо накатывающую на берег волну.— Говорят, здесь днем не купаются: слишком жарко, можно получить воспаление легких. Это правда?..

— Правда,— сказал Феликс.— Так говорят. А мне самому как-то не случалось тут купаться.

— Ну, что вы!— сказала Вера.— Вода-то какая... Прелесть!

Карцев разделся в сторонке и уже брел по воде, с шумными проклятиями на каждом шагу вытягивая ноги из илистого дна, покрытого густыми водорослями. Он уходил от берега все дальше, но вода едва доставала ему до колен. Бек испытывал дно шагах в тридцати от него, но тоже без особого успеха. Девушки укрылись за развалинами, оставшимися от какого-то строения на берегу,— возможно, от одной из сторожевых башен, которые значились на старом плане крепости. Спиридонов, раздевшись, почесывал впалую грудь, поглядывая то на луну, то на бутылку портвейна, дразняще блестевшую возле самых его ног.

— А вы купаться не будете?— спросил Сергей.

У Феликса не было плавок, лезть в воду в трусах было неловко.

— А я попробую,— Сергей виновато улыбнулся. Его, вероятно, смущало то, что он оставит Феликса в одиночестве.— А хотите, можно эту лодку на воду спустить?

— Где там,— сказал Феликс.— Она прикована.

Ему вспомнился вчерашний вечер, та же сумасшедшая луна, Айгуль — и эта лодка, днищем вросшая в усыпанный хрусткими скорлупками берег... Но Сергей внезапно раздавил, как ракушку, эту полную смысла метафору.

— Вряд ли,— сказал он и запустил руку в клубок ржавых цепей, свисавших у носа лодки. Вскоре замок, лязгнув не защелкнутой на ключ дужкой, упал плашмя на песок. Цепь заворчала, нехотя поддаваясь ловким рукам Сергеями улеглась рядом с замком. Сергей, скинув брюки и рубашку, налег на лодку, Феликс уперся с другого борта — и они стронули ее с места и поволокли к воде. Спиридонов помогал им, но дыхание у него сбивалось, в груди булькало и хрипело; недостаток подточенных алкоголем сил он стремился компенсировать энтузиазмом.

В конце концов лодку удалось столкнуть, в нее усадили Риту и Веру и поволокли дальше, по мелкому дну, хохоча, поминутно оскальзываясь и падая. Феликса тоже уговорили забраться в лодку.

Он закатал штанины выше икр, сбросил рубашку. Сергей где-то добыл весла (кажется, в тех же развалинах), и Феликс, орудуя одним из них, как шестом помогал вывести лодку на вольный простор. Немного спустя он сел за весла. Мужчины брели позади, с чавканьем выдирая ноги из ила. Все были облеплены грязью, все чертыхались, хохотали и были похожи на веселых дьяволов. А девушки в лодке, свесившиеся через борт и плескавшие в них водой,— на озорующих, облаченных в купальники русалок.

Феликс осторожно греб, стараясь не посадить лодку на прибрежную мель.

— А вы смешной,— сказала Рита, обернувшись. Она поддела краем ладони поверхность воды и, смеясь, обрушила на Феликса веер брызг. Феликс тоже рассмеялся, но не выпустил из рук весел. Его лицо, плечи, грудь — все было мокрым. Она прищурилась, проказливо нацелилась на него глазами — и снова, черпнув из-за борта, окатила его водой. Ей словно хотелось, чтобы он бросил весла, отвернулся или по крайней мере заслонился. Но он продолжал грести, после каждой пригоршни воды только мотая головой и смеясь.

Ему вдруг и вправду сделалось смешно. И как-то легко. Легко, беззаботно. Как будто одним поворотом рычажка у приемника сменили программу. Вода холодила кожу, по всему телу разлилось ощущение бодрости, силы. Оно не исчезло и потом, когда лодка наконец вышла на глубинку и он то греб не спеша, то притормаживал, покачиваясь на прибрежной зыби, а вокруг раздавались плесканье и смех, и над водой влажно взблескивали чьи-то плечи, руки, взбивающие пену тела. И оттого, должно быть, что повсюду стояла глубокая тишина, заполняя и небо, и землю, кипящий возле лодки гомон был так разбойно громок, и столько было в нем беспечного молодого веселья...

На какой-то миг у Феликса мелькнула, всплыла пузырьком на поверхность мысль, что уйти из укрепления можно было и морем, ведь лодка не оставит следов, да и... Но он не додумал, не постарался даже ее запомнить; пузырек лопнул, растаял оставленный им кружок. Ему не хотелось думать ни о чем таком сейчас, в эти минуты. Он испытывал нечто вроде освобождения — от тяжести всего, что угнетало его последнее время, не находило выхода... И внезапно все оказалось так просто; не развязывание намертво затянутых узлов, не выискиванье, не нащупыванье ответа — простой щелчок рычажке!.. И вот оно — лодка, разлитое, как масло, сияние на уходящей к горизонту воде, далекий, как сквозь тонкую кисею, силуэт скалы, словно придвинувшейся к берегу...

Его звали в воду, Карцев грозил опрокинуть плоскодонку, если он не нырнет. Он и в самом деле принялся было раскачивать лодку, но Бек, поднырнув под ее днище, уткнулся ему в живот головой, заварилась свалка, в нее тут же встрял и Сергей, да не один: он облапил девушек, которые барахтались рядом, и потащил в самую гущу фонтанирующих брызг, рычанья, гогота и фырка...

...И не было, подумал он вдруг, не было... Ни Сераковского, ни песков, ни моченых в бочке шпицрутенов, ни Лукишек, ни гостиницы, ни примечания, от которого стукнуло в сердце, ни последних пяти лет, ни всего, что было раньше и в чем было столько сделок с самим собой, и столько оправданий, объяснений, и столько дешевки,— дешевки, чем более сознаваемой, тем заботливей маскируемой разговорами о высоком мастерстве, о сложности, о необходимости писать, как того требует время, нынешний читатель, то есть исхищряться в тонкостях, уходя, уходя, уходя от грубой сути, от главного, от жизни... Ничего этого не было, думал он, а если и было, то не со мной, а если и со мной, то давно, давным-давно, и больше уже не будет, не повторится, а всегда будет вот это — ночь, небо, море и этот смех, этот плеск, и не будет ни «до», ни «после» — останется только это...

Он был как мотор, который запущен и никак не выключится,— ему казалось, что он не думает, хотя он все время думал, думал над одним и тем же,— даже здесь, даже сейчас...

...И не все ли равно?— сказал он себе.— Не все ли равно?..

На секунду возле носа лодки вынырнула голова Сергея. Она была облеплена мокрыми прядями, рот весело оскален.

— Прыгайте в воду!— крикнул он.— Тут шикарно!

Феликс сокрушенно развел руками.

Сергей помотал головой, как бы вытряхивая попавшую в ухо воду, и сильными толчками, высоко, по-дельфиньи взбрасывая тело, поплыл по самой середине серебристой лунной дорожки.

«Вас давно уже не существует...» Его голова, плечи, мерно вскидываемые над водой руки — все казалось обведенным тонким светящимся контуром.

«Не все ли равно...— повторял про себя Феликс.— Не все ли равно...»

В какой-то миг ему так живо, так отчетливо представив лось, что все это — весь этот громадный, залитый луной мир — существует, продолжается, но уже без него... Ощущение было пронзительным, как вспышка на самом излете сна.

После купания, когда все вышли на берег, Спиридонов раскупорил «гранату» и пустил бутылку по кругу.

Феликс проглотил свою порцию и направился к лодке. Она стояла у берега, врезавшись носом в песок. Там, где он причалил, оказалось довольно глубоко, и Феликс без посторонней помощи довел плоскодонку до самой суши. Оставалось вытянуть ее из воды.

— Дайте я вам помогу...

Он увидел Риту. На ней уже было ее цветастое цыганское платье; в руках она держала скрученный жгутом купальник, и капли, вспыхивая искрами, скатывались к ее ногам.

Oнa тут же пристроилась, уперлась в лодку с другого борта. Феликс напрягся, но плоскодонка, с ее широким, трущимся о песок брюхом, подавалась туго, ее удалось продвинуть сходу лишь на шаг-полтора.

— Пожалуй, обратно столкнуть эту пирогу много проще,— проговорил Феликс, смеясь и отдуваясь.

Их окликнули, кто-то — Сергей или Спиридонов, они были примерно одного роста,— помахал в воздухе бутылкой, видимо, приглашая допить остатки.

— Давайте от них сбежим!— сказала Рита.

Шальной огонек загорелся у нее в глазах. Она в упор, даже с каким-то вызовом посмотрела на Феликса.

— Куда же?..

— Ну, куда-куда... Там что — Персия?— Она ткнула пальцем в сторону моря.— Значит, в Персию!

Она так это сказала, как если бы ей ничего не стоило одним движением, как японский зонтик, распахнуть крылья у себя за спиной и унестись — в Персию или куда-то еще дальше, с переброшенным через плечо купальником.

— В Персию — так в Персию!

Феликс уперся в песок пятками и столкнул лодку в воду.

— Прошу вас!— сказал он, церемонно протягивая ей руку, а второй придерживая нос лодки.— Прошу вас!..— Он чуть было не прибавил «пани», но вовремя спохватился. То было слово из иной игры...

Когда они уже плыли, с каждым ударом весел удаляясь от берега, и оттуда, заметив их бегство, им что-то кричали,— подзуживающе, подзадоривающе, и смеялись, а Рита, стоя посреди лодки, размахивала над головой купальником, крутила его, как пращу, и тоже что-то кричала в ответ и смеялась, он, как о чем-то несуразном, нелепом, подумал, что находится во власти этой девчонки, суматошной и взбалмошной, черт бы ее побрал, и это не он ее, а она его увозит куда-то,..

Но при этом, надо признаться, никакой, досады он не испытывал.

Ну вот,— с торжеством сказала Рита,— мы теперь от всех удрали!— Она уселась на корме и опустила в воду обломок весла, с грехом пополам заменявший на лодке руль,— Вы рады?

— А как по вашему? - рассмеялся он, налегая на весла.

— Н-ну, по-моему — да. Ведь я вам нравлюсь? Я сразу угадала.

— Вам это проще простого,— пожал плечами Феликс,— Маэстро, конечно, научил вас читать чужие мысли...

— А вы не улыбайтесь,— сказала она строго.— Я ведь и в самом деле кое-что умею.

— А я догадываюсь,— сказал Феликс.— И не улыбаюсь.

— Мы только сегодня познакомились, а у меня такое чувство, будто я давным-давно вас знаю. А у вас?

— И у меня.

— Странно, правда?.. Хоть в общем-то ничего странного. Просто между нами контакт. А можно всю жизнь прожить рядом — и ничего не знать. Потому что нет контакта...

— Это верно... А что такое — контакт?

Ему не удалось погасить в голосе иронической интонации, насторожившей Риту.

— А вы не прикидывайтесь,— произнесла она сердито.— Вы ведь все понимаете... Контакт — это... контакт!

— Правильно,— сказал он.— Вот именно,— сказал он.— Контакт это контакт,— сказал он.— Вы совершенство, Рита!— Он хохотал, бросив весла.

Между тем лодка отплыла уже довольно далеко от берега, позади никого не было видно, смолкли голоса,— должно быть, на них махнули рукой и, потеряв надежду дождаться, отправились в гостиницу.

— Пора поворачивать,— сказал Феликс.— Отведите весло вправе и держите лодку вдоль берега.

— А Персия?

— Персия?..

— Персия!— сказала Рита,— Персия, Персия, Персия! Хочу в Персию!

Она капризно ударила в днище босой пяткой.

— В Персию!.. А вы уже расхотели?.. Эх, вы!

— Да нет,— усмехнулся Феликс,—отчете же... Я хочу...— Он развернул лодку с помощью весел и повел ее вдоль береговой полосы, смутно темневшей в отдалении.— Хочу, но...

— Что — «но»?.. Что — «но»?..

Она рывком выхватила из-за борта свое, уже бесполезное, весло и швырнула посреди лодки. Казалось, она вот-вот заплачет.

— Вы что, в самом деле?..— смутился он.— Какая Персия?..

— Вы... Знаете, какой вы?— заговорила она страстно и, как обычно, без перехода.— Вы все время хотите одного, а делаете другое... Совсем не то, что хотите, совсем-совсем не то... И поэтому вы все время такой мрачный, и все думаете, думаете... Ну, как так можно?

Она сидела теперь, обхватив колени. Луна освещала ее со спины, образуя вокруг головы тонкий, как медная проволока, венчик. Устремленные на Феликса глаза на побледневшем лице казались до жути огромными.

У него отчего-то сдавило сердце. Давнее воспоминание скользнуло тревожным, слепящим бликом,— лунная дорога, молодой и счастливый голос, распевающий «Санта-Лючию», желание оглянуться и боязнь вспугнуть...

— Не знаю,— сказал он.— Наверное, вы правы.

Он глубоко всадил весла в воду и рванул на себя, ощутив напрягшимися мускулами сопротивление и тяжесть.

Она пересела к нему. Он не сразу выпустил из руки весло, и она спиной оперлась на его руку,— сквозь тонкую материю он ощутил живое тепло ее тела.

— Обнимите меня,— сказала она.— Вы что, деревянный?.. Да бросьте свои противные весла... Крепче!— сказала она.— Так. А теперь поцелуйте меня...

— О,— сказала она,— это у вас очень даже неплохо получается...— Он не дал ей договорить.— Совсем неплохо,— сказала она через минуту, переводя дух. Он снова поймал ее губы, одновременно податливые и жадные. Лодка под ними покачнулась, едва не черпнув накренившимся бортом воды.

— Вы мне все пуговки оборвете.— Смеясь, она откинулась назад, так что теперь была видна ему вся; ее лицо, плечи, шея в распахнувшемся вырезе — все казалось мраморным в желтоватом свете луны.

Рука его, скользнувшая за вырез, не обнаружила лифчика.

— А зачем? Я его редко надеваю. Ведь у меня и без того грудь красивая, правда?

Он понял, отчего такой живой, колышущейся казалась ему грудь Риты днем.

— Правда,— сказал он. Груди у нее были похожи на купола мечетей — совершенной сферической формы.

— Луна... Я чувствую, как она греет, ласкает...— прошептала она, прикрыв глаза.— Но тут мокро...— и засмеялась, сползая со скамейки на дно лодки.

Руки ее сплелись пальцами у него на затылке, она запрокинулась, и он привстал, чтобы осторожно опустить ее на дно,— привстал, покачнулся, ухватился за борт, за уключины, но было уже поздно: лодка опрокинулась, и оба, одновременно вскрикнув, очутились в воде. Ситуация могла оказаться значительно драматичней, если бы не мелкое дно у них под ногами.

— Какой вы!— с досадой сказала Рита, оправясь от первого испуга. Она стояла в воде, которая была ей по локоть, и бессознательно, стыдливым движением натягивала на плечи мокрое платье. Феликс поймал перевернутую лодку, не без труда вернул ей естественное положение, но вычерпывать воду было нечем, и они кое-как добрались до берега, где бродом, где вплавь, хотя последнее было вовсе не просто: ему мешали брюки, ей — длинное; чуть не до пят платье, но отчего-то ни одному из них не пришло в голову облегчить свое положение...

На пути к городку, а потом к гостинице им, к счастью, не встретилось ни души. Рымкеш улеглась в своей комнатке — из открытой настежь двери слышалось ее похрапывание. Феликс подождал, пока Рита, пройдя по коридору, осторожно приоткрыла дверь в свой номер и, не оборачиваясь, нырнула внутрь. До самого порога тянулись — не очень, впрочем, частые — следы от сочившейся с ее подола воды. Феликс вернулся на улицу, с возможным тщанием отжал, не снимая с себя, брюки, выкурил сигарету и направился к себе в комнату. Здесь то ли намеренно, то ли по забывчивости не был выключен свет. Сергей, похоже, спал, но при входе Феликса приподнял с подушки голову, и в его мутных со сна глазах слабой искоркой загорелось стремительно разраставшееся изумление... Он было уже потер лоб, как если бы пытался отогнать наваждение... Однако Феликс, про себя грубо выругавшись, тут же щелкнул выключателем и погасил лампочку.