Сокращая расстояние до Каменной горы, они временами оставляли дорогу в стороне и двигались прямиком через леса, меж холмов, по гладким, как стол, равнинам замёрзших болот.
Неожиданно их путь преградила река. Зима вот уже несколько месяцев властвовала в Карелии, но даже самые сильные морозы так и не смогли сковать эту упрямую речку льдом. Теперь она лежала перед ними — бурная, стиснутая с обеих сторон высокими берегами, местами зловеще чёрная, местами белая от пены, вскипавшей на больших камнях, беспорядочно навороченных в её русле. Невдалеке виднелись остатки моста — уцелевшие сваи.
Солдаты мрачно глядели на реку, стянутую в выемках берега ледяными наростами.
— Как же теперь? — спросил кто-то.
Ему не ответили.
— Был мост — да сплыл,— сказал Спорышев.— Снесло, наверно.
— И так бывает,— задумчиво проговорил командир роты. .
Пока офицеры и сержанты совещались в сторонке, солдаты присели и закурили.
Положение и в самом деле было сложным: поблизости ни одного большого дерева; только на той стороне начинался лес, и на обрывистом берегу прямо над водой, росли две ели, высокие и стройные.
— Если бы их на эту сторону,— мечтательно сказал Розенблюм,— тогда дело было бы в шляпе: подпилили, перекинули через реку — и мост готов!
— Если бы да кабы...— устало буркнул Османов.
— Или — будь мы на том берегу...
— Будь мы на том берегу, тогда и реку переходить незачем было бы,— сердито проворчал Ильин. Он не терпел праздной болтовни.
Розенблюм обиженно умолк.
— Перебраться бы на ту сторону двоим да подпилить ели,— сказал Трофимов.
— О том и речь,— отозвался Ильин.
— А ты попробуй, переплыви,— ехидно поддел его Филиппенко.
— Прикажут — и ты переплывёшь,— спокойно ответил Ильин.
— Дураков нет,— усмехнулся тот.— После такого купанья и санчасть не вылечит.
— И всё-таки — прикажут — и переплывёшь.
— Прикажут! — засмеялся Таланцев.— Ты, знаешь, Ильин, ты — такой же как Дуб, только с философией!
— Это не так уж плохо,— сдерживая раздражение, ответил Ильин.
Пока они курили, то, о чём большинство из них не могли подумать всерьёз, обсуждалось их командирами, как единственный выход.
— Во время войны,— стряхивая пепел с кончика папиросы, сказал капитан Волков,— мы форсировали не такие реки...
— Где вброд, где вплавь,— прибавил командир первого взвода.
— Здесь можно перебраться по камням,— сказал командир второго взвода, указывая на гряду камней, пересекавшую реку. Некоторые из них торчали на поверхности, другие были покрыты водой. Течение в этом месте было особенно бурным.
— Здесь можно и голову свернуть,— возразил ему первый взводный.
Они заспорили.
— А вы как думаете!—спросил капитан младшего сержанта Дуба.
— Думаю — можно попробовать,— нерешительно произнёс Дуб.
— Нужно попробовать,— подтвердил капитан, делая ударение на слове «нужно» и глядя Дубу прямо в лицо.
Дуб почувствовал, что, подав предложение, он уже как бы заявил о готовности выполнить его, а в тоне, которым командир произнёс «нужно попробовать», ему слышался приказ. И взгляд в упор — властный и требовательный — было тоже приказом. Так само собой получилось, что он произнёс:
— Разрешите выполнять, товарищ капитан?
И почти одновременно с ним Спорышев:
— Разрешите мне, товарищ капитан?
Спорышев привык браться за самые трудные дела и теперь был уверен, что командир предпочтёт его.
Он был смелым человеком и, зная это, в глубине души гордился собой, стараясь, однако, не выказывать этой гордости. Но сейчас его вид, помимо его воли, выражал примерно следующее: «Конечно, ты тоже справишься с этим, только, знаешь ли, дай-ка мне самому: так будет вернее».
А Дубу вовсе не хотелось лезть в ледяную воду, но приказ есть приказ, он адресован именно ему, Дубу, значит — ему и выполнять. Поэтому вмешательство Спорышева он воспринял как недоверие к себе и хмуро взглянул на него, будто желая сказать: «А ты чего суёшься?»
Но капитан Волков уже сделал выбор. На первый взгляд могло показаться, что он выбрал Дуба просто потому, что тот рядом со Спорышевым выглядел и более сильным, и более крепким, но на самом деле капитаном руководили другие соображения: чутко улавливая неприязненное отношение к Дубу со стороны солдат, подмечавших до сих пор одни слабые стороны в характере своего командира (стороны, которые, конечно, были известны и ему),— он хотел, чтобы они сумели увидеть в нём то, за что ценил и уважал его сам Волков: его непреклонную волю выполнить любой приказ, его не допускавшую никаких сомнений уверенность в себе, его решительность и смелость.
— Сержант Дуб,—сказал он,— выполняйте.
— Слушаюсь,— ответил Дуб — Разрешите взять одного солдата?
— Действуйте,— сказал капитан Волков.
Сержант Дуб, направляясь к камням, пересекавшим реку, подозвал Ильина.
— Раздевайтесь,— сказал он.— Штаны, валенки — долой. Связать — и за спину.
— Ого! — вырвалось у Ильина, который понял, что предстоит им проделать.
— Быстрее,— сказал Дуб, сбрасывая одежду.
Через несколько минут они стояли у воды, обмотав ноги портянками, держа в руках длинные, крепкие палки. Их окружили солдаты, советовали, как идти,— они же никого не слушали, а смотрели на реку, мысленно прокладывая свой путь.
— Пошли,— сказал Дуб и, резко подпрыгнув, вскочил на большой плоский камень, лежавший в трёх шагах от берега.
За ним прыгнул Ильин. Солдаты напряжённо наблюдали за каждым их движением: то кричали, указывая, на какой камень лучше ступать,— как будто им было лучше видно, чем тем двоим!—то, затаив дыхание, следили, как они перебирались через сердито пенившийся поток.
— Дубу труднее — он впереди.
— Товарищ сержант, вон, вон — на тот камень!
— Не туда, справа!
— Тише ты, не мешай...
— А Ильин ловко прыгнул, верно, братцы?
— Ему не впервой — он в Хибинах в экспедиции переходил не такие реки...
А Дуб и Ильин продолжали двигаться вперёд, перескакивая с камня на камень, помогая друг другу, падая в воду, ударяясь о серые скользкие валуны и уже не обращая внимания на холод, от которого деревенели ноги и руки, и только чувствуя, как от клокочущей под ногами воды начинает кружиться голова.
Уже вблизи берега у Ильина в руках сломалась палка,— он упал, больно ударившись. Тогда Дуб, швырнув на берёг пилу, взял у него, несмотря на протесты, узел с одеждой.
Добравшись, наконец, до берега, они принялись тереть руки и ноги снегом, потом, одевшись, бросились с пилой к елям.
Ледяная вода, казалось, отняла всё тепло. У них стучали зубы, тело тряслось, как в приступе малярии. Дрожь передалась пиле, она прыгала, упорно не желая остановиться на одном месте. Наконец, её зубья впились в дерево. Каждый рвал её на себя—пилить было трудно, но чем больше движений; напряжения, тем больше тепла.
Когда ель, рухнув, легла вершиной на камни у противоположного берега и батарея благополучно перебралась через реку, Дуб и Ильин оказались в центре внимания.
Ещё вчера солдаты испытывали к Дубу глухое чувство враждебности. Теперь его грубость казалась прямотой, придирчивость — требовательностью, замкнутость — силой. Он стал героем. Ему кипятили в котелке воду, заваривали чай, сушили бушлат, жалели, что нет «целебных двухсот граммов», которые пришлись бы сейчас как раз впору. А он сидел, прихлёбывая кипяток, растерянный и смущённый этим новым отношением. Ильин, чувствуя на себе восторженные взгляды товарищей, вдруг подумал, что не знал и не ценил прежде их так, как следовало бы, и ему захотелось ответить им такой же заботой и любовью.
Один Таланцев, хоть он и стремился, подобно всем, суетиться вокруг Дуба и Ильина, оказывая им всякие знаки внимания, не мог скрыть мрачного настроения.
«Почему Ильин, а не я?» — С удивлением — и уже не в первый раз — он отмечал, что в последнее время его шумная, отчаянная, бившая на эффект удаль, создававшая ему славу в прошлом, не находит себе выхода. Он оказался в тени. Сознавать это было горько, но — что поделаешь?—это была правда. Он нашёл в себе мужество подсесть к Ильину и — когда на них не смотрели другие — стиснуть его руку.
— Конечно,— сказал он,— это не то, что закрыть грудью амбразуру дота, но это тоже здорово. Ты— человек, Ильин.
Ильин улыбнулся.
— Брось... Можно подумать и в самом деле — подвиг...— Он хотел сказать. Таланцеву что-то приятное, но не нашёлся и спросил.— А у тебя что — нога натёрта? Я видел — ты переобувался...
— Нет,— сухо ответил Таланцев, внезапно почувствовав прилив злобы.— Нет, у меня всё в порядке.
— «Завидую? — подумал он.— Как это гадко!»
ПРИКАЗ
Начали встречаться мелкие группы противника. Между ними и боевым охранением , завязывались перестрелки. Разведка донесла, что впереди обнаружены крупные силы противника. Командир роты решил развернуться и, в случае необходимости, принять бой.
Капитан Волков приказал построить роту.
— Необходимо доставить в штаб срочное донесение,— сказал капитан, когда рота была построена.— Пойдет один из вас. Кто желает? Но учтите, задание трудное.
Молчали. Думали: сколько километров до штаба? Хватит ли сил — вновь и дважды измерить пройденный путь? Почему я, а не другой?
— Товарищ капитан, а рация?
— Рация вышла из строя.
Капитан стоял, слегка наклонясь вперед, прощупывая каждого цепким взглядом.
— Повторяю: задание сложное.
Из строя вышел Лумпиев. Он вышел вперёд потому, что его считали лучшим лыжником. За ним сейчас же шагнул Ильин: он был комсоргом. Османов ч присоединился к Ильину и Лумпиеву, потому что не в его привычках было отказываться от трудной работы. А что это, как не трудная работа? Розенблюм тоже сделал три шага вперёд и повернулся к строю: он был самолюбив и не хотел, чтобы его считали трусом.
Таланцев медлил, стараясь сообразить, что делать: остаться на месте — позор, выйти вперёд и идти на трудное, как сказал сам капитан, задание — с растёртой ногой? Но о ней, об этой проклятой ноге ни капитан, ни сержанты не знают,— они наверняка должны счесть его трусом... Объяснять поздно. Да никто и не требует объяснения — твоё желание, хочешь выходи, хочешь — нет...
Вдруг он не то что заметил, а скорее ощутил, что на него смотрят Спорышев и Дуб. Казалось, эти двое— и только они — понимают друг друга, и молчаливый спор с нестихающей силой всё время ведётся между ними, и, Таланцев знал, этот спор — о нём. Едва он взглянул на Дуба, тот отвёл глаза и принялся безразлично разглядывать торчавший из снега пень. Но Таланцев успел увидеть в его глазах торжествующую усмешку. А Спорышев в упор смотрел на Таланцева, как бы выталкивая его своим взглядом: «Ну, что же ты? Ведь не мог же я в тебе ошибиться?» И Таланцев шагнул вперёд. За ннм вышли и все остальные. Да, шаг вперёд сделала вея рота, потому что теперь уже каждым владела мысль: «А я что, хуже других?»
И только Филиппенко, у которого в этот момент был особенно виновато-болезненный вид, остался на месте.
— Так,— произнёс капитан.— Почти все.— Он усмехнулся при слове «почти».— Ну, что же—всем нельзя. Нужно одного.
К нему подошли оба сержанта. Оба ему что-то говорили. Спорышев с жаром доказывал, Дуб не соглашался, потом махнул рукой: «Делайте что хотите». Наконец, сержанты отошли в сторону, капитан сказал:
— Таланцев, пойдёте вы.
— Выполнит,— громко сказал Спорышев. Он смотрел на Таланцева холодно и спокойно, как будто хотел передать ему часть своей бодрой, уверенной силы.
Распустив строй, капитан Волков вручил Таланцеву письменное донесение. Сообщив кратко его содержание, напомнил маршрут и приказал немедленно отправляться.
— Все дело в сроке,— сказал он.— Вы должны успеть.
Когда окружённый солдатами Таланцев стоял уже на лыжах, Розенблюм сунул ему в карман недокуренную пачку папирос, Ильин — кулёк с сахаром.
— Пригодится,— сказал он,
— А ты?
— У меня ещё есть.
Таланцев знал, что у него сахара больше нет, но взял. Ничего, их много, обойдутся.
Османов, поправляя на спине Таланцева вещевой мешок, сказал:
— Хорошей дороги.
И все пожали ему руку, желая хорошей дороги.
— Запросто,— сказал Таланцев. — Мы это запросто — туда и обратно.— И вспомнил:—Да, Ильин, вот газета — не дочитал. Ты уж на следующем привале...
— Хорошо,— сказал Ильин,— дочитаю.
Солдаты несколько минут смотрели, как по дороге, всё уменьшаясь, удаляется маленькая чёткая на снегу фигурка лыжника. Наконец она пропала, будто растворилась в чёрной полосе леса.
ПРЕОДОЛЕНИЕ
Первой его мыслью, едва он оказался за поворотом, было: «Может быть, вернуться?»
Он подумал так потому, что то безрассудно-восторженное чувство, которое владело им несколько минут назад, улеглось, и на смену пришёл трезвый расчёт.
Перед ним был незнакомый путь в тридцать километров, затем обратный конец. Капитан приказал догнать роту на марше.
Завтра к вечеру они будут около Каменной горы. Девяносто километров ему предстояло пройти до завтрашнего вечера. В его распоряжении тридцать часов. Реально представив себе трудности, ожидавшие его, он испугался. Силы его были уже порядком измотаны, нога болела, хотя и несколько меньше, чем утром.
Он думал не о себе, а о приказе.
Ему было радостно и страшно сознавать, что от него одного теперь зависит выполнение задания.
Сумеет ли он выполнить приказ так быстро, как требовал капитан? Вероятно, Ильин или Лумпиев справились бы с . задачей... Но, представив себе на секунду позор возвращения, он почувствовал, что не вернулся бы ни за что.
Итак, он был один, и ему не на кого было надеяться— только на себя.
Из тёмного леса, сливавшегося в десятке шагов от дороги в сплошную чёрную стену, ползли густые зимние сумерки. Мела позёмка, мелкой пылью припорашивая лыжню.
«Только бы метель не началась»,— подумал Таланцев, ускоряя шаги.
В пятом часу он миновал развилку и свернул вправо.
До сих пор он шёл по дороге, которой они всего несколько часов назад двигались взводом, и узнавал места: вот здесь он встретил Филиппенко, здесь упал, съезжая с холма. Дальше предстояло идти незнакомым путём до деревни с трудным финским названием, которое он, чтобы не забыть, записал на клочке бумаги.
Лыжня была широкая, хорошо укатанная. «В час по семь километров — через четыре часа мы будем на месте». Он думал о себе — «мы»,— так он чувствовал себя менее одиноким, ближе к товарищам, которые с миномётами за плечами идут навстречу крепчавшему ветру.
Уже наступила чёрная, беззвёздная ночь. Лес глухо гудел, как море в непогоду.
Когда-то отец возил Володю в Крым, и там, на покрытом галькой берегу, они слушали голос моря. Из Крыма они привезли раковину. Поднося её к уху, Володя снова слышал море и представлял себе его ласково-голубым, отливаюшим солнцем в ясную погоду и пёстрым—синим, зелёным, чёрным, исчерченным белыми барашками — в ненастье.
Отец... Он запомнился ему таким, каким был изображён на старой фотографии, совсем молодым рабочим парнем в кожанке, с выбившимся из-под картуза русым чубом, с озорным, весёлым прищуром глаз — типичный комсомолец середины двадцатых годов.
Жизнь отца казалась Володе легендой. В ней было всё: и строительство Днепрогэса, и Магнитка, и шрам повыше виска от кулацкой пули; жизнь, которую он делил между бурным собранием, токарным станком и учебником по сопромату. В легенде не говорилось о том, как спали, как ели, как отдыхали — это было сплошное горение, напор, порыв, где не было частных жизней и частных дел — всё тонуло в зареве мировой революции... Перед войной он работал секретарём райкома — весёлый, плечистый человек, азартно учивший семилетнего сына резать свистульки и мечтать о коммунистической революции на всей планете...
Голубым июльским утром Володя с матерью проводили его до военкомата. С фронта он писал: «Вагнер любил медь в оркестре. На моём месте он был бы доволен: грому много». А осенью, утром, когда Володя собирался в школу, в комнату вошла мать, выбегавшая открыть почтальону. Лицо её было белым, как известь, в руке она держала бумажку: «В боях за Родину...»
Да, жизнь отца была, как звонкая песня.
Кто виноват, что у Володи она сложилась по-иному?
Их студенческая компания стремилась обособиться от институтской жизни и окружающей жизни вообще. У них была своя мораль, свои взгляды, свои привычки. Здесь предписывалось иронически-насмешливое отношение ко всему; здесь разрешалось говорить всерьёз разве лишь о спорте; считалось шиком сдать экзамен, не зная «ни в зуб» предмета; здесь ходили в рестораны, устраивали попойки, играли в карты. Стилем считалось носить широкие пиджаки и узкие брюки, а девушкам — облегающие свитеры ярких расцветок и юбки с разрезом спереди. Они не думали о будущем, не мечтали о труде, не горели жаждой подвига. Они коллекционировали наклейки с винных бутылок и вечно пребывали в поисках денег. Вся их, компания всё время кому-то в чём-то подражала, в них не было ничего своего, естественного, но многие из них были всё-таки на самом деле лучше, чем хотели казаться.
Его исключили из комсомола и из института за скандальную историю с девушкой...
Мать он жалел, но стал презирать с тех пор, как она вышла замуж — за плотного, грузного работника какого-то треста. В отчиме он ненавидел всё, начиная с двойного подбородка и кончая низким баритоном, когда он по утрам говорил, старательно прикрывая лысину реденьким волосом:
— Маша, у меня сегодня заседание, к ужину не жди.
Как раз, когда Володю исключили из института, отчима сняли с ответственного поста и вскоре предложили ехать в МТС.
Отчим в МТС не поехал, а предпочёл положить партийный билет на тот самый райкомовский стол, за которым сидел когда-то Володин отец, и устроился директором привокзального ресторана.
«Разве отец мог бы так поступить?» — думал Володя со смешанным чувством злорадства и гордости. Сознавая себя скверным и мелким человеком, Володя, тем не менее, дорожил памятью об отце теперь больше, чем когда-либо раньше. . .
Однажды отчим закатил ему сцену:
— Ты висишь на моей шее! Тебя зря воспитывало государство!
Володя рассмеялся ему в лицо: такая дрянь может говорить о государстве.
— Вон из моего дома! — завопил отчим. Его глаза налились кровью.
Володя никуда не ушёл.
Денег у него теперь не было, со старыми друзьями встречался редко: поддерживать их компанию стало не по карману.
Он целые дни валялся на диване, перечитывая «стариков»: Толстого, Гончарова, Щедрина. Читал, чтобы не думать. А думы лезли в голову — упорные и ехидные:
«Ты помнишь своего отца? Это был человек. А ты?..»
«Что—я?» — криво усмехался Володя.
Газеты настойчиво говорили о сражении за целину, о стройках на Волге, но удобнее было не читать об этом, забыть,— иначе становилось физически больно чувствовать себя таким оторванным и ненужным.
— Что будешь делать? — спрашивала мать.
— Не знаю...
За стенами бурлила жизнь, а он сидел в своей комнатёнке, обитой коврами, один со своей тоской.
Иногда он вдруг ощущал себя молодым («Чёрт возьми, мне двадцать один год»), сильным, бежал на стадион, в спортсекцию — ведь он был хорошим спортсменом — и вот всё тело живёт, дышит, играет каждой жилкой!
Но, вернувшись домой, снова окунался в затхлую, душную атмосферу.
Так прошёл год.
Постепенно он пришёл к выводу, что должен уехать. На Урал, в Казахстан, в Каховку — всё равно, куда и кем. В это время его призвали в армию...
Начиналась метель. Пошёл снег. Ветер, изменив направление, слепил снегом глаза, толкал в грудь, завывал в вершинах деревьев. Сплошной мрак обступал со всех сторон. Прошло три часа с тех пор, как он вышел в путь, а ему казалось, что он идёт очень долго. Кое-как удалось зажечь спичку, взглянуть на часы. Нет, не стоят, секундная стрелка двигается. Значит, в самом деле, прошло совсем мало времени! Из-за лютого ветра движение замедлялось, позади было самое большее пятнадцать километров. Оставалось ещё пятнадцать!
То ли от размеренного хода, то ли валенки разносились, но Таланцев почти не чувствовал боли в ноге. Вероятней всего, утомление глушило боль.
Он шёл ссутулившись, пригнув голову к груди, чтобы хоть немного защитить лицо от ветра и уменьшить сопротивление. Казалось — не шёл, а плыл в снежном вихре.
Лыжню Таланцев потерял давно. Иногда натыкался на дерево: значит, свернул с дороги в лес. Наугад поворачивал, двигался дальше. Мелькнула мысль: остановиться, войти в лес и там переждать пургу. Нет, пусть медленно, но он всё-таки продвигается вперёд, а так потратит время впустую. Кто знает, когда окончится эта пурга?
Регулярно, через каждые полчаса, Таланцев давал себе маленькую передышку и клал в рот кусочек сахару: в какой-то мере это восстанавливало силы.
Однажды в вое ветра ему почудились другие звуки. Прислушался—нет, просто воет ветер. Но когда ветер на минуту стих, он отчётливо уловил протяжный вой, похожий на рыдание. Таланцев никогда не слышал воя волков, но понял, что это волки. Он был горожанин, видел волков в зоопарке, с детства запомнился смешной и глупый зверюга из сказки о Красной Шапочке. То, что казалось прежде книжной романтикой, ожило, обступило со всех сторон: один, и лес, и вьюга, и волки.
Остановившись на третий «перекур», как он называл свой краткий отдых, Таланцев в первый раз подумал, что, пожалуй, не дойдёт.
В мыслях его не было отчаяния или страха: он так устал, что всё стало ему безразличным. Раньше Таланцев никогда не думал о смерти, а сейчас подумал — просто, как о вероятном и закономерном. Но сейчас «умереть» для него значило «не дойти», то есть не выполнить приказа, не сделать чего-то такого, что было важно не для него лично, а для всех, и тем самым лично для него.
Если бы этого чувства, которое обычно называют долгом, не было, он бы просто сел в снег, ни о чём не раздумывая, потому что не мог дальше идти, а там — будь что будет.
Но это чувство жило, оно толкало вперёд сильнее ветра, бившего в грудь, и он шёл, и знал, что будет идти, и остановится, когда не сможет идти дальше, передохнёт и пойдёт вновь, пока не дойдёт до конца.
Он двигался вперёд и думал. Какая это глупость — те мечты о счастье, которые у него были; ведь счастье — это сидеть у костра, не двигаясь, пить кипяток из котелка, и всё. Как глупо, что раньше он не понимал этого, гонялся за какими-то сверхмодными туфлями, заграничным вином. Ему было обидно за тех людей, которые, как и он когда-то, чего-то ищут, суетятся, мечутся в поисках красивых платьев, изящной мебели, мощных радиоприёмников — и не понимают, что такое счастье. А оно такое простое и доступное.
А может быть, вернись в прежние условия, он снова искал бы счастье в ином, посмеявшись теперешним мыслям?
Нет, теперь он стал мудр: счастье просто, и жизнь должна быть проста. Вот он идёт, выполняя приказ, и ему преграждает дорогу ветер, снег и ночь, и это есть истинная жизнь — с борьбой, страданием и видимой, настоящей целью,— а не та, что полна призраками всяких дел и забот. И если он выкарабкается из этой истории, он напишет о сегодняшней ночи своим старым друзьям. Только поймут ли они его?..
Таланцев остановился, навалясь на палки, прикрыл тяжёлые веки. «Отдохну минут десять»,— решил он.
Он стоял, заслонённый от ветра сосной, в маленьком затишье. Чиркнул спичкой: восемь пятнадцать. Значит, в восемь двадцать пять. Он снова закрыл глаза.
Очнувшись, он не мог сообразить, сколько времени простоял. Час? Два? Больше?
Снова чиркнул спичкой и взглянул на часы. Восемь восемнадцать. Прошло три минуты. Зря испугался. Но так можно заснуть и, чего доброго, не проснуться. Нужно идти.
Таланцев снова выходит на дорогу. Он идёт, проклиная себя, ночь, карельские леса. Он старается сбросить с себя оцепенение, охватившее его под сосной, ругается, кричит, спорит. Надо не терять бодрости, сильно разозлиться,— только тогда он дойдёт, а не свалится где-нибудь на подъёме.
И в самом деле, чего он раскис?
Тоже мне, «страсти-мордасти», метель! Ну, и чёрт с ней, с метелью! Вот залезть в ледяную воду, как Дуб и Ильин,— это действительно чего-то стоит. Подумать только, в такой мороз влезть в воду, а потом сооружать мост! Метель!.. Плевал я на метель!.. А что, может быть, Дубу орден дадут? Ничего подобного! А почему? Потому что это — обычный подвиг, обычное дело! Так неужели он сдастся и не дойдёт? И окажется, что он и Филиппенко — никакой разницы?.. А как смотрел на него Дуб... Он просто презирает его за неумелость и ещё там чёрт знает за что. И не верит, что Таланцев выдержит этот переход. Нет, товарищ младший сержант, мы ещё посмотрим... Он падает, наткнувшись на что-то. Наверное, пень на краю дороги. Он долго лежит, уткнувшись лицом в снег. А метель воет, стонут ели ..
Как хорошо мечтать о подвиге, сидя на диване, в тёплой комнате, за чашкой чая! Всё так красиво, поэтично. А на деле — снег, смерзшиеся рукавицы, ветер. В конце концов, не лучше ли было бы вернуться в самом начале? Ну, пусть посмеялись бы. Дуб счёл бы его «гнильцом с пыльцой», пусть позор — чёрт с ним, жив был бы! Пусть без стыда, без чести, без самолюбия -— был бы просто жив!
— Подлец,— шепчет Таланцев.— Измена! Расстрелять предателя!..
Он останавливается, вспоминает — ещё есть в кармане несколько кусочков сахара. Достаёт один, кладёт в рот. Пить... Он подносит флягу к губам. Воды нет. Он соображает: замёрзла. Лижет снег — отвратительная безвкусица. Разве этим напьёшься? Ну и пусть — нет, так нет... Вперёд!
В эти страшнейшие в его жизни часы ожила легенда об отце — из дали лет явилась, постояла рядом и исчезла. Навсегда. Легенды больше нет. Был отец, который тоже мёрз, выбивался из сил, голодал, и всё-таки побеждал. Он был тоже из плоти и крови — не из бронзы, не из стали — и тем великолепнее его жизнь.
Отец... Вся жизнь его была борьбой, сражением, с последним, главным этапом там, под Москвой, когда в студёные дни поздней осени он поднял свою роту в атаку.
«Неужели твой сын не способен на то, чтобы пройти жалкие тридцать километров?»
Пройти—значит, выполнить приказ.
Пройти — значит, победить себя, своё малодушие, свою слабость.
Пройти — значит, ухватить, чтобы никогда уже не выпускать из рук ту нить связи с отцом, которая неведомо когда и как была порвана.
...В последний момент, когда он уже летел под уклон,— понял, что, съезжая с холма, не заметил, как сворачивает дорога. Было уже поздно: он падал куда-то вниз, на боку съезжая по снегу. Головой два раза ударился о редкие сосенки, росшие по склону. Наконец почувствовал, что остановился. Ощупал одну лыжу — цела. Другую... Все проклятия, которые были ему известны, сорвались у него с языка. Носок левой лыжи был начисто отломлен.
Уже с большим спокойствием он убедился, что и одна палка оказалась сломанной, а с другой слетело кольцо.
«Нужно подняться к дороге на этом обломке,— подумал он,— а там идти пешком».
И он полез вверх, зная только, что где-то там должна быть дорога. Лез, падал, зарывался в снег и лез выше, прикладывая снег к расшибленному лицу. Лез долго. Когда, наконец, понял, что стоит на дороге, сбросил лыжи и пошёл, сунув руки в карманы бушлата. Шёл, остервенело ругаясь, шёл и пел; вслух или про себя — он не знал, всё равно его голоса не было слышно в вое ветра, шёл, не глядя больше на часы.
Ему казалось, что он идёт несколько дней, чуть ли не всю жизнь, и никогда ничего не чувствовал, кроме пурги и воя ветра. Он уже не замечал самой усталости. Сквозь метель, когда ослабевал ветер, ему мерещились какие-то огоньки, но он, чтобы не обмануться, говорил себе, что ещё далеко, ещё очень далеко... Обмана он, может быть, и не выдержал бы.
Он поверил себе, лишь когда кто-то сбил его с ног и навалился. Это оказался солдат, неожиданно наскочивший на него метрах в пятидесяти от деревни, где был расположен штаб.
ПОБЕДА
Задолго до рассвета Таланцев вышел в обратный путь. Он проспал три часа. Начальник штаба, которому он доставил пакет, приказал уложить его, иначе бы он ни за что не лёг. За это время высохли на жаркой печке валенки, бушлат. Когда его разбудили, он долго не мог прийти в себя и совсем проснулся, лишь выпив стакан крепкого сладкого чая.
Получив приказание вручить ответ командиру батареи, бодрый, хорошо отдохнувший (три часа в таких условиях значат очень много), поев и отогревшись, он шёл теперь на новых, выданных ему в штабе, лыжах.
Ему предстоял долгий путь по заметённой пургой дороге, но он начинал его с радостным чувством — и не только потому, что выполнил приказ и ощущал в себе приток свежих сил и бодрости, но и потому, что у него было чувство чего-то очень ценного, обретённого этой ночью.
Бывает, что мы долго сохраняем в душе приятное впечатление от сна, который совершенно отказывается воспроизвести наша память. Таланцев, пытаясь припомнить события ночи, не мог точно определить, в чём именно заключалось то большое и очень важное, что родилось в нём в эту ночь. Но он и не спешил вспомнить это, наслаждаясь огромной, доселе не знакомой ему радостью, от которой было так легко идти вперёд и хотелось, чтобы долго длилось это движение в одиночку, чтобы никто не помешал, не нарушил этого радостного чувства.
Он ещё не догадывался — то было ощущение победы. Он победил страх, усталость, отчаяние, и сердце его торжествовало. Торжествовало тем сильнее, что до сих пор он вёл пошлую, скверную жизнь, которая и тогда, раньше, его не удовлетворяла, а скорее забавляла, как что-то острое и необычное,— а теперь вызывала только чувство стыда и боли. Победа была лишь отчасти зримой для окружающих — в большей степени она была очевидна для него одного. Этой ночью он поверил в себя, в свою волю, в свою силу. Нет, не словами — он презирал слова — «красивые», лицемерные, холодные—не словами он доказал свою способность идти дорогой отца!
Постепенно, без всякого усилия, сами собой выплывали в сознании вчерашние мысли, но от этого охватившее его чувство не пропадало, а росло и становилось всё более определённым.
Он думал о том, что эта ночь была границей между его прошлым и будущим, преодолением прошлого. Он шёл вчерашней дорогой, но не узнавал её в свете наступающего утра. По обе стороны дороги росли высокие стройные берёзы. Их лёгкие голубые тени, как узкие шпалы, ложились поперёк дороги. Берёзы резко выделялись на фоне тёмно-зелёных елей, их вершины стремились в незамутнённо-синее небо. А сами они были нежно-розовыми под лучами восходящего солнца, багряным костром вспыхнувшего за дальним леском.
«Берёз пронзительные стрелы»,— подумал Таланцев, любуясь ими. То ли припомнились, то ли сейчас сами выдумались эти слова, но ему они понравились. «Берёз пронзительные стрелы»,— повторял он про себя.
Ему вдруг захотелось оказаться среди своих миномётчиков, поспорить с Ильиным, посмеяться с Розенблюмом, пошутить над Филиппенко. Скорее бы добраться до них!
Он с удивлением подумал, что соскучился, а ведь с тех пор, как он простился с ними, не прошло и девятнадцати часов.
...Таланцев догнал батарею, расположившуюся на привал поздно ночью. Увидев его, словно выросшего из земли, сидевший у костра Ильин вскочил и закричал:
— Ребята, Таланцев вернулся!
Повскакавшие солдаты, с диковатыми от сна глазами, окружили Таланцева. Осунувшийся, с почерневшим лицом, обросший густой щетиной, он взволнованно жал руки.
— Всю Карелию обошёл, братцы,— говорил он.— Где капитан?
СПОРЫШЕВ УЛЫБАЕТСЯ
После ночного привала готовые к движению миномётчики выстроены у дороги.
— Взвод, смирно! — командует младший сержант Дуб.— Рядовой Таланцев, выйти из строя!
Таланцев выходит, прихрамывая на правую ногу, впечатывая в снег глубокие следы. На его похудевшем лице проступили скулы, кожа огрубела, возле рта появилась жёсткая складка, взгляд прямой и мужественный.
— За отличное выполнение задания рядовому Таланцеву объявляю благодарность!
— Служу Советскому Союзу!
Суровые солдатские лица яснеют.
— Ильин,— говорит Дуб,— что случилось? Что за улыбка на ширину приклада? — Но он и сам улыбается, младший сержант Дуб, скупой, как зимнее солнце, улыбкой. И вслед за ним ещё шире улыбается весь взвод. А Таланцев серьёзен и спокоен. Но вот младший сержант снова нахмурился, взглянув Таланцеву на ноги.
— За неумелое навёртывание портянок объявляю один наряд вне очереди.
— Слушаюсь — один наряд вне очереди!—невозмутимо отвечает Таланцев.
Дуб, задумавшись, проходит перед строем.
— Отменяю один наряд вне очереди,— говорит он.— Становитесь в строй.
Таланцев занимает своё место. Дуб некоторое время молчит, собираясь с мыслями.
— Вот что, товарищи,— начинает он.— Давайте дальше служить так, чтобы этих нарядов вне очереди больше не было. Думаете, мне приятно наказывать? А приходится. Так вот, давайте, чтоб этого не было...— Не мастер Дуб произносить речи, хотел сказать много, но чувствует — не получится, и спешит закончить:— Народ вы все толковый, службу нести можете. Есть, правда, некоторые солдаты...— он смотрит на Филиппенко.— Но, я думаю, мы их вместе, значит, перевоспитаем. Но учтите! — уже привычным уверенным тоном кончает он.— Учтите: я буду требовать! Ещё больше буду требовать!
— Новая эпоха в жизни миномётного взвода,— шепчет Розенблюм Таланцеву, и тот чуть кивает головой.
Спорышев стоит в стороне, делая вид, что у него не ладится с креплениями. На самом деле он всё видел и слышал, и с лыжами у него всё в порядке. Он просто не хочет, чтобы самолюбивый Дуб увидел, что он улыбается: может, не поняв, обидеться. И, пряча лицо, он тихо смеется. Чему же смеётся сержант Спорышев?..
Когда спортсмен одерживает победу, ему аплодируют, его имя на устах тысяч. А кто помнит о тренере, кто по достоинству оценит его заслугу? Он, скромный и торжественный, сам в толпе зрителей приветствует победителя. Его радость — тайна для всех, кроме него и его ученика.
Когда театр гремит овацией, артисту бросают букеты с пахнущими духами записками. А кто помнит о режиссёре, чьи замыслы воплотил артист? Но нет места зависти в сердце режиссёра, он горд и счастлив,— ведь это—триумф искусства!
Такова радость воспитателя — он стоит в стороне, следя за успехами тех, в кого он заботливо вложил частицу самого себя,— трепетно следит за первыми плодами своего труда. И никому не видная радость его понятна только ему и ученику.
Но чья радость выше и чище, чем радость воспитателя?
Вот почему смеялся Спорышев, склонившись над лыжами.
Из леса вышел капитан.
— Сержант Спорышев, выводите взвод на дорогу. Пора! — крикнул он ещё издали.
И Спорышев скомандовал:
— На лыжи!
Через несколько минут взвод, растянувшись цепочкой, снова двигался по дороге. Предстоял ещё длинный и трудный путь.
******
«Привет, дружище!
Я получил твоё письмо, прочёл его, и мне показалось всё это таким далёким и ненастоящим — и то, что Нина Барабанчикова вышла замуж, чтобы не ехать по распределению в Приморский край, и то, что у отца Мишки Заозёрного новый «ЗИМ», и то, что Марк Петровский привёз тебе необыкновенный галстук с изображением танцовщицы. Далёким — потому, что я живу теперь совсем другими мыслями и стремлениями, ненастоящим — потому, что всё это пустяки, дым, словом — не то. Нет, армия научила меня не только мыть пол и чистить картошку, она научила меня видеть, в чём настоящая жизнь. Помнишь, я писал тебе однажды о нашем сержанте Дубе? Писал зло, иронически, обиженно. А теперь я знаю: он — подлинный герой... А наши знакомые, всё знающие, всё презирающие, соревнующиеся в знании вин и масштабах их употребления, все эти маменькины сыночки, мнящие себя цветом жизни — дрянненькие сопляки, не больше. И я сам был таким раньше. Но, благодаря Дубу и таким, как он, или ещё лучше, чем он, я стал другим. И единственное, чего мне хотелось бы теперь,— это извиниться перед Дубом за все пошлые шутки, которые раньше отпускал я по его адресу, за все свои дурацкие выходки.
Самое противное, что едва нас щёлкнут по носу, как вся наша гордость встаёт на дыбы, потому что ведь это я, я, я, исключительный, необычайный, великолепный я! И ведь щёлкнут-то правильно, и сам-то ты на деле — дрянцо с пыльцой, а вот — на стену лезешь, потому что это других щёлкать можно, а меня — нельзя, я — особенный.
Мы часто читаем и слышим слово «родина», но мало думаем над тем, что это такое — Родина. Я понял это в ту ночь, когда один на дороге в лесу думал, что замёрзну, свалившись в снег.
Понимаешь, пройдёт два-три десятка лет — и будут писать: «В великую эпоху 50-х годов XX века...» А мы часто не ощущаем, за туманом бытовых мелочей, за мелочью своих личных делишек и мыслишек, в какое легендарное время мы живём. И я, чёрт побери, горд тем, что именно в такие времена я стал солдатом. Что бескорыстнее, проще и незаметнее солдатского подвига — ежегодного, ежечасного! Вы ищете в подвиге чего-то яркого, ослепительного, бьющего в глаза. Но вся жизнь солдата есть подвиг. Если вы поймёте, что такое стокилометровый марш на лыжах на двое бессонных суток, что такое тепло костра на привале, если вы поймёте, что такое глоток воды из лесного болотца после похода в июльскую жару,— вы поймёте и это.
«О Русь моя, жена моя!» — как хорошо сказал Блок! Именно так: жена. Не влюблённость,— а любовь без пылких объяснений — неизменная и навсегда. И кто больше, чем солдат, слит с Родиной? Для него есть одно веление, один приказ, одно желание, одна награда — Родины. Сегодня он спит, ест, пьёт, читает, мечтает... Ему сказали — иди! Он идёт, не спрашивая — куда, идёт в пыли или по снегу, по болотам или сквозь леса, чтобы дойти или умереть — нет, победить!
Его любовь к Родине мерится потом и кровью, мера его любви — жизнь. И не нужен ему комфорт, не думает он о мягких диванах, дубовых шкафах и сервизах китайского фарфора — котелок, да фляга с чистой водой, да пачка махорки, да иголка с ниткой в шапке, да томик Маяковского в вещмешке,— вот и всё, что ему нужно. У него на ногах — мокрые от пота портянки, у него за плечами — будущее мира!
Подумай обо всём этом, друже.
И — пойми меня.
Жму руку.
В. Таланцев ».
Редактор А. Г. Морозова
Оформление и иллюстрации художника В. В. Афанасьева
Художественный редактор Л. Ф. Кузнецова
Технический редактор Л. В. Шевченко
Корректоры О. И. Дрожак и М. М. Суйкканен
Сдано в набор 31/III 1958 г.
Подписано к печати 23/V 1958 г. Е—01343.
Бумага 84X108 1 / 32 — 2,25 печ. л.=3,41 уч.-изд. л.
Госиздат № 62.
Тираж 60 000. Заказ 559. Цена 1 руб. 50 коп.
Госиздат Карельской АССР Петрозаводск, пл. 25 Октября, 1.
Сортавальская книжная типография Министерства культуры Карельской АССР