Юрий Герт
Мираж
1
Бывало, когда он ехал по Каракумам в яростно-горячий, испепеляющий все вокруг день, впереди, в дальней дали, возникало блистающее на солнце озеро, синее, переливчатое. Казалось, его плеск добирался до ушей, стучал в барабанные перепонки... Над водой сгибались пальмы, трепеща дугообразными ветвями, и шоссе, лежащее между желтых барханов черной лентой, постепенно преображалось в реку, впадавшую в озеро, простершееся среди раскаленных песков.
Озеро, с его прохладой, его сиянием по мере приближения отступало, уходило куда-то за горизонт, достичь его, несмотря на явную явь, было невозможно... Давид понимал, что это всего лишь мираж, но всякий раз обостренное чувство реальности заставляло его сомневаться в том, что это лишь выдумка пустыни, ее барханов, ее безжалостно-жарких песков...
Мираж... Когда он шел но улицам американского, не слишком большого, но и не маленького города, где он жил уже десятый, год, им овладевало такое же чувство, как некогда в Каракумах. По пустынным улицам неслись автомобили-коробочки, в них сидели, напрягшись, мужчины и женщины, мало чем отличающиеся друг от друга, вдоль улиц стояли разнообразные дома - в два или в три этажа, с мезонинами, балкончиками, верандами, застекленными, прикрытыми длинными, до пола занавесями, кое-где перед входом поднимались затейливые крылечки, кое-где балконы подпирали круглые колонны, подобные греческим, только без пилястр, одни строения были окрашены в белый цвет, другие - в желтый, третьи - в голубой, были и такие, которые с виду походили на красно-кирпичные, отделанные прочной разрисованной, пластмассой и с многих домов свешивались флажки и флаги - национальные или украшенные забавными фигурками, - но все вокруг походило на мираж, подобный тому, который, мерещился ему в Каракумах...
Он не мог сообразить, в чем дело. Дома, видимо, заказывали у разных архитекторов, стремившихся к оригинальности, своеобразию, но все они походили один на другой, как бы составленные из одних и тех же блоков... Так ему казалось. И машины, и сидевшие в них люди поражали Давида своим сходством, своей, похожестью...
Впрочем, он догадывался - почему. Все здесь было чужим, и в этом заключалось подобие всего, что он видел, что встречалось ему за эти годы...
2
Эмиграция... Отрыв от своей земли... Своей ли?.. Да, да, своей...
Когда он прогуливался по ближним улицам, ему между домов, на открытых - прайвеси - лужайках, тянувшихся вдоль дороги, а также в прогалах между строениями воображались "хрущевские" пятиэтажки, те, из которых состоял микрорайон, в котором, они жили, - березки по бокам аллеек, пересекавших обширный двор, маленькие бассейны, где в летнюю жару плескались ребятишки... Правда, случалось, что вода не добиралась до верхнего этажа, там находилась их квартира, и частенько происходили всякого рода поломки на кухне и в ванной, почему приходилось вызывать слесарей и платить им по трешке, но квартира у них была светлой и довольно просторной, учитывая его кабинет, где на журнальном столике располагалась "Эрика" и на стеллажах выстраивалась многие годы собиравшаяся библиотека... Он вставал спозаранку, кипятил на кухне чай, открывал окно, раскатывал в пальцах сигарету с фильтром, садился к машинке, закуривал, запивая горьковатым индийским чаем... И это было счастьем. Он чувствовал себя абсолютно свободным - о чем бы он ни писал. Пусть пролежат его листочки годы и годы, но мысли его и сердце были в ладу, а впереди ему представлялась жизнь бесконечная, пережившая и Сталина, и "оттепель" с жестоким финалом... Там, за журнальным столиком, за воспетой Галичем "Эрикой", он ощущал себя свободным, и не только свободным - выражающим чувства многих, принужденных молчать... Под окнами пружинисто шелестела листва, розовые лучи восходящего солнца окрашивали стены домов, аллейки, тоненькие белоствольные березки - и он ощущал себя. счастливым, так ему казалось - сейчас...
3
Он любил эту землю... И у него - против воли - наворачивались подступали к глазам и к горлу слезинки, когда ему вспоминались зеркальные волжские плесы, с застывшей, словно покрытой тонким ледком водой, или темные вологодские леса из хмурых елей, с толстым настилом из хвойных иголок, или тихая, задумчивая церковка посреди поляны - Покрова-на-Керли, и сама Нерль, в белых кувшинках с овальными листьями, зелеными, в черной прозрачной воде... И он любил эти лица - округлые, с глубокими, голубовато-туманными глазами, в которые погружаешься без надежды вынырнуть... Ему нравились расплывчатые, мягкие черты - мужские и в особенности женские... Хотя первой женщиной для него, Давида, была - не русая, не с косами до талии, не со светлыми бровями вразлет, не с туманно-синими глазами, в которых можно было заблудиться... Нет, она была другой, совершенно другой...
Он осиротел во время войны, отец погиб на фронте, мать умерла, его воспитывала бездетная тетушка, к ней он приезжал обычно на институтские каникулы, иначе она обижалась, жилось ей одиноко, хотя много лет она работала в больнице, ее там любили и ценили... В домике, где она жила, рядом с ней жило большое семейство, глава этого семейства служил больничным сторожем, пока не ослеп и не умер, что же до его жены, тети Фроси, то она была дружна с тетей Эстер, но кроме того Давиду запомнилось, что вся ее семья обладала певучими голосами, по праздникам они, подвыпив, пели протяжные русские песни, хором, с такой страстью и самозабвением, что Давид заслушивался, завораживался их песнями - высокими, звонкими женскими голосами и низкими, густыми, баритональными - мужскими...
Одна из сестер, Валентина, работавшая с тетей Эстер в гинекологическом отделении, часто навещала ее, подолгу сидела, пила чай, ела искусно приготовленную, с горчичной подливкой, селедочку и - не всегда, впрочем, - пела. У нее был звучный, чистый, прозрачный голос, и она пела ей близкие с детства волжские песни - "из-за острова на стрежень", "Степь да степь кругом", "Меж крутых бережков..." Давид ей подпевал. При этом перед ним расплескивалась то необозримая степь, то Волга - и она, Валентина, черноволосая, с темными, почти черными карими глазами, с выпуклым, жадным ртом и нежной щеточкой над верхней губой...
Если кто-то приходил к тете Эстер, Давид и Валентина провожали гостей до автобуса, пока тетя убирала со стола и споласкивала посуду. Валентина была разведена со своим мужем, он жил в другом городе, и когда они возвращались, дождавшись редкого поздним вечером автобуса, в небе ярко сияла луна, больничные дорожки, ведущие к дому, казались натертыми мелом, Валентина невзначай касалась бедром Давида, он ощущал твердую выпуклость под тонким платьем...
Но, разумеется, он не осмеливался ее ни обнять, ни прижаться губами к ее щеке. Ведь он был еще юнец, всего-навсего студентик, а она - взрослая женщина, врач, да и на десять-пятнадцать лет старше...
Комары кружились над ними облаком, они отбивались, хохоча. Ядовитые жальца впивались в руки, в щеки, Валентина шлепала себя. по лбу, по икрам, по щиколоткам, отгоняя комаров.
- А у меня под пологом по ночам нет комарья, - сорвалось у Давида с языка без всякой задней мысли, но когда сорвалось - он смутился.
- Вот как?.. - подхватила, смеясь, Валентина. - Это нужно еще проверить...
Давид обычно спал под не пропускавшим комаров марлевым пологом, натянутом на площадке, по пристроенной к ней деревянной лестнице, которая вела на чердак. Над площадкой горела электрическая лампочка, гаснущая после двенадцати ночи. Давид ждал, гадал - что значат случайно брошенные Валентиной слова. Ее не было ни в эту ночь, ни на следующую. На третью послышались осторожные, почти бесшумные шаги босых ног, босых пяток - по деревянным ступенькам. Давид приподнял край полога - и она нырнула внутрь, тут же задернув за собой марлю и подняв предостерегающе палец:
- Тс-с-с...
Она была в батистовой сорочке, сквозь которую просвечивали туго натянутые трусики.
- Признайся, ты в первый раз?..
...Ее тело было не только телом... Оно было пространством, вселенной, галактикой... Особенно после того, как выключали лампочку и сквозь полог светила полная луна. Оно, ее тело, казалось Давиду сотканным из лунных лучей - такое легкое, воздушное, серебристое... Оно могло плыть над землей-, покачиваясь на волнах лунного сияния...
Валентина не стыдилась, не отводила его взгляда, не закрывала своих глаз, давая ему налюбоваться - бесстыдно, как в поле, в котором цветут яркие маки, как горы с заснеженными, блистающими пиками, как моря, где на горизонте сходятся воды и небеса...
После полунищенского существования, после погруженности в ученье, после того, как он остался маленьким и угнетенным во время войны, он почувствовал себя невообразимо богатым - ему раскрылась радость жизни, ее ликование, ее глубина, певучесть, ее волшебство, заключенное в струящемся свете звезд, в их голубоватом мерцании, в людях, в полях, в деревьях - во всем, что доступно глазу... И эту красоту жизни ему хотелось донести до каждого, и в первую очередь до тех, кто был ею обделен...
4
Мираж, мираж...
Всего лишь - мираж...
Валентина уехала к мужу, а Давид... После того, как ему не удалось поступить в Москве, он поехал в Вологду, в пединститут, где был недобор студентов...
- Если ты выйдешь за этого жиденка - выгоню!.. - Так пригрозил Тане ее отец, Парфен Парамонович, кстати - милиционер, возглавлявший районное отделение милиции.
У Тани собирались по праздникам, больше им, студентам, негде было собираться. Отец уходил на дежурство на всю ночь, мать сидела в своей комнатенке, студенты в складчину покупали водку, баклажанную икру, малосольные огурчики и прочее, что подешевле. Пили, пели, танцевали. Давида учил пить водку Алексей, старший из их компании, фронтовик:
- Пей не закусывая... Хлопнул стакан - и тут же запей водой... Всю горечь во рту смоет, а голова останется трезвой...
Он приносил трофейный аккордеон и заводил свои любимые: "Среди долины ровныя..." и "Не нужен мне берег турецкий, чужая земля не нужна..." Все застолье подхватывало, и Давид тоже. В голове у него шумело, восторг стискивал грудь, подступал к горлу, он вспоминал отца и обнимал Алексея:
- Пускай утопал я в болотах,
пускай замерзал я на льду,
Но если ты скажешь мне слово -
я снова все это пройду...
Ах, господи... Как славно сливались все голоса, как неистово пели-выкрикивали слова - девчонки в толстых свитерах-самовязах, с аккуратно заплетенными, уложенными на голове косами, мальчишки - с красными, молитвенно-вдохновенными лицами, в сереньких, справленных дома, захудалых деревенских курточках, а то и в отцовских кителях...
Он был среди них единственный еврей... Почему Таня выбрала его?..
Однажды, когда все толклись в передней, собираясь уходить, она шепнула ему:
- Останься... - Даже не шепнула... Застенчиво, чуть слышно выдохнула Давиду в ухо: - Останься...
Она нравилась ему, в институте он задерживал на ней взгляд к нехотя отрывался от нее, когда она ответно поднимала на него свои светло-голубые, цвета незабудок, глаза и смущенно краснела. Ему нравилось, что у нее все было круглым: русые волосы, венчиком лежавшие на голове, округлые, удивленно приподнятые брови, выпукло-яблочные щеки, пунцовые губки на круглом лице... С ним она бывала мягкой, податливой, но с отцом держалась твердо, неуступчиво, даже враждебно, словно ей было известно о нем нечто, не известное другим... По ее настоянию они ушли из дома, где всем распоряжался Парфен Парамонович, и жили, снимая комнатку в полуподвале, с окнами на уровне тротуара... У них родился сын... Иногда, тайком от отца, мать приходила к ним, приносила пельмени, шанежки, горячую, завернутую в пуховый платок картошку...
В отличие от Валентины, в которой билась горячая казачья кровь и которая без всякого стеснения давала студентику-Давиду любоваться собой, своим телом, Таня, подстать скромно-стыдливой северной русской природе, отводила глаза, когда Давид скользил взглядом по ее телу, и, когда он проникал в ее недра, жмурилась, отворачивалась, прикрывая веки ладонью... Давиду она казалась таинственной, загадочной, недоступно-сокровенной...
И теперь, в Америке, он остался один.
5
Он остался один-одинешенек...
Что до Тани, то она уехала в Россию. Парфен Парамонович, раскаявшись в своей суровости, давно вышел на пенсию, помирился с дочкой, хотя между ними оставался прежний холодок (она не могла простить ему любовниц, сменявших одна другую). Он умер, мать жила одна, к тому же она болела, не вставала с кровати, врачи признали рак...
Таня ночами плакала и, чтобы не будить Давида, выходила в гостиную, но он все слышал, подсаживался к ней., гладил по голове, по плечам, отчего она еще пуще пускалась в рыдания. Разумеется, в ней мало чего осталось от той Тани, Таньки, Танюши, которая когда-то училась с ним на одном курсе, но глаза, слегка выцветшие, по-прежнему голубели, как незабудки, и волосы, без единой сединки, возлежали венчиком на голове, подбородок все также мягко круглился, а пополневшее тело сохранило прежнюю застенчивость и стыдливость. И для Давида она была все та же, шепнувшая ему в прихожей: "Останься..."
Теперь, сидя рядом с ней, глядя, как по когда-то яблочным щекам катятся круглые, прозрачные слезинки, он сам тихо вымолвил:
- Тебе лучше туда съездить...
- А ты?..
- А я... У меня есть пишущая машинка, и больше мне ничего не нужно - пока ты не вернешься...
Как и раньше, он спозаранок садился за машинку, правда, не курил, барахлило сердце, зато пил крепкий чай, бросая в чашку по два пакетика самого дешевого чая "Липтон". Он жил в двойном мире, вернее - в том, который ему воображался, там спорили, бушевали, загорались то пылкими, то злобными страстями... В доме стояла унылая тишина. То есть на самом деле тишины не было, были магазины, где они покупали картошку, колбасу и сыр (при этом вспоминались пустые полки в Союзе), был велфер, апойтменты у врачей, чеки за квартиру, за свет, за телефон, был банк, в который перечисляли "эсэсай", были походы в секонд-хэнды за недорогими шмотками, были еще десятки дел, которыми занималась Таня, - они жили в двух противоположных мирах, но на самом деле эти миры соприкасались, бывали неразделимы, как яичная скорлупка и заключенные в ней белок и желток.
Она не хотела, отнекивалась, жалела: "Как ты будешь без меня", но он-то видел, что это было глубоко спрятанное притворство... И сын, который жил в Сан-Франциско и имел бизнес по продаже компьютеров, нимало в ней не нуждался: его жена, принявшая американский образ жизни, не ладила с Таней, с Давидом, о чем бы не заходила речь: о Союзе, об Америке, о деньгах, о работе, о воспитании детей, об отношении к старикам... Она была не нужна - ни сыну, ни внукам, ни мужу - в его иллюзорных забавах за машинкой, в газетах за них платили гроши...
Когда он прощался с ней в аэропорту, Таня смущалась: у всех на виду Давид уже давно не целовал ее так нежно и крепко. Он целовал ее в пушок над виском, в глаза с поблекшими и чуть подкрашенными ресницами, в когда-то пунцовые, яркие, свежие губы, ныне в мелких трещинках, от них не спасала и густая губная помада...
Он целовал ее руки, каждый пальчик, по-прежнему пухлый и розовый, и каждую косточку на обратной стороне ладони... Он знал - она больше не вернется, нет, не вернется, они расстаются навсегда...
Он прощался с ней, с Таней.... Ему казалось - он прощается с Россией...
6
С Россией...
Вокруг него были товарищи по эмиграции - профессора, медики, математики, инженеры - из Москвы. Ленинграда. Киева, Ростова, из множества городов, где они имели неплохие квартиры, дачи, положение - в институтах, больницах, на различных работах, и все это было потеряно: ехали за детьми, которые постоянно слышали, как родители ловят "Голос Америки" и "Би-Би-Си", как гоняются за импортом, как говорят об уровне жизни в США и т.д., а кроме того - бесконечные разговоры об антисемитизме, о космополитах, "деле врачей", о Михоэлсе... Европа, Европа, Европа... Америка, Америка, Америка...
Он продолжал писать, при этом иногда печатался - в нью-йоркских газетах. Но лишь когда в его рассказах речь шла о сталинских репрессиях или об антисемитизме, с которым Давид сталкивался с детства... Это совпадало с проклятиями, которые отсюда, из-за океана, посылали многие своей прежней, жизни, своей родине, называемой почему-то "бывшей"... Но у Давида в памяти засело другое.
Ему помнилось, как в армии, на марш-броске, он бежал, задыхаясь, в противогазе, и бежавший рядом Самсонов отобрал у него автомат и повесил себе - второй - на плечо, хотя и сам еле переводил дух... Или белорус Глега, рыжеватый, хозяйственный, откладывающий выдаваемую раз в год новую форму в сундучок, хранящийся в каптерке... Когда он, Давид, выбирался из части в увольнение, Глега приносил из каптерки пилотку и требовал, чтобы Давид сменил свою замусоленную на чистенькую, свежую, хотя Давиду было все равно, как появляться в редакции журнала, где его иногда печатали...
Давида направили в полковую школу, там дисциплина отличалась не только строгостью, но и порядочным издевательством со стороны командиров: курсанты были целиком в их руках. Давид чувствовал себя пришибленным, униженным, и по ночам поднимался с койки и уединялся в холодной ленкомнате - там, накинув на плечи шинель, он писал повесть, в которой изображал сержантов, измывающихся над солдатами. Повесть, как ни странно, напечатали: наступало преддверие XX съезда... И Давид полагал, что сержанты, прочитав его повесть, жесточайшим образом отомстят не только ему, но и всему взводу. Но случилось чудо: помкомвзвода послал двух солдат в соседнее село за водкой, и после отбоя каждый, во взводе бегал в каптерку, где сержанты разливали водку по алюминиевым кружкам и все поздравляли Давида с публикацией, закусывая прихваченным с ужина хлебом...
А первый роман, отчаянный, писавшийся четыре года?.. Отстаивать его собралось человек двадцать, но среди них не было ни одного еврея...
Давид написал об этом рассказ, послал его в еврейскую газету - там обиделись на него и больше Давида не печатали... В другой газете он опубликовал статью, в которой объяснял вспышку антисемитизма в России ненавистью к евреям-олигархам... В редакцию повалили письма, в которых Давида называли антисемитом. Давид стал присматриваться к окружавшей его комьюнити. Америка приветствовала выбравшихся из Союза эмигрантов, обеспечивала молодых работой, стариков - прожиточным минимумом, крышей, лекарствами. Но многие хитрили, мошенничали, жульничали, но говорили при этом не о себе, а о российских олигархах - в том смысле, что на первой стадии капитализма любые средства хороши, а честность, порядочность... Все это фикция, выдумки...
7
У Давида был приятель, близкий ему человек, математик из Ленинграда. Как-то, когда он остался один, приятель зашел к нему со своей женой - крупный, рослый, с бородой от плеча до плеча (Давид по сравнению с ним выглядел маленьким горбоносым хлюпиком), жена была подстать ему - полноватая, с темно-карими глазами, подернутыми поволокой.
Они зашли к нему, прочитав его статью.
- Написано здорово, но я с тобой не согласен... Тот олигарх, о котором ты пишешь, содержит два монастыря, отвалил на строительство храма Христа Спасителя миллионы долларов...
- Он загреб сотни миллионов, торгуя нефтью и алюминием... К тому же он еще и крестился. А монастыри, храм... Все это создает ему популярность среди русских...
Они пили чай, но спор все более разгорался. У Игоря щеки порозовели, в зрачках вспыхнул ожесточенный, упрямый блеск.
- Что вы ссоритесь, задираете друг друга, как мальчишки!.. - вскипела Бэла. - Вы оба любите свой народ, считаете его своим!..
Но напрасно пыталась она примирить их. Давид, прощаясь, произнес:
- В Библии сказано, как в то время, когда Моисей разговаривал с Богом на горе Синай, Аарон соорудил внизу золотого тельца, и евреи ликовали - он заменил им сурового Бога... Моисей, спустившись с горы Синай, в негодовании разбил скрижали, собрал левитов и велел тех, кто ликовал вокруг золотого тельца, убить... И левиты убили около трех тысяч... Если бы им попались российские олигархи, они бы снесли им головы...
Игорь и Бэла промолчали. Дети их занялись доходным бизнесом, купили дом, отдали сыновей в частную школу... Видно, приняли они слова Давида на свой счет
8
Мираж...
Россия... Америка... Еврейство...
Все было, как в пустыне, среди песков...
9
Они приняли слова Давида на свой счет, но - какие же были они олигархи?.. Игорь с утра до ночи работал в основанной детьми фирме, Бэла хозяйничала по дому, нянчила внучат... Давид позвонил им, извинился, в ответ они пригласили его во Флориду - отдохнуть, полюбоваться морем... Он отказался. Он начал повесть из давних времен - о хрупкой, романтичной, юношеской любви - к Тане, к России...
10
По утрам, как всегда, он садился за "Эрику".
Таня ему иногда писала, у нее умерла мать, она звала Давида приехать... Но он не мог. Когда-то русские интеллигенты писали обращения, послания к царю и правительству, протестуя против антисемитизма: считалось, что быть антисемитом - то же, что выпачкаться в гнусной вонючей грязи... Теперь такие обращения подписывали одни евреи. Антисемитизм вытолкнул Давида из этой страны, он обжегся на нем, ему не хватало воздуха, чтобы дышать полной грудью, как в комнате, которую давно не проветривали, не открывали ни окон, ни даже форточки...
Сын звонил ему, но разговоры по телефону Давида не утешали. Машинка - вот все, что ему оставалось.
Когда он садился за машинку, а за окнами еще не рассеивалась ночная мгла, он как бы плыл в этой темноте, на маленьком кораблике, в каютке, где горел свет, не разгоняя окружающего мрака...
В другой раз ему казалось, что он в Каракумах, перед ним, дрожа в раскаленном воздухе, впереди разворачивается мираж... Он как бы нависал над уходящей в пространство дорогой, которая никуда не вела... Шоссе блестело на солнце, искрилось, напоминая узкую, сверкавшую под солнечными лучами речушку... Она упиралась в озеро, раскинувшееся между рыжими барханами, над ним склонялись птицы, готовые взлететь...
Впереди был оазис...
Давид никогда не был в Израиле, прародине всех евреев, все мы вышли оттуда... И что до песчаных барханов, Средиземного моря, Масады, Генисаретского озера... Израиль был оазисом в пустыне... Но перед собой он видел в размытом, дрожащем, распростертом над горизонтом мираже Россию, в которой родился, рос, познавал и беды, и радости, красоту земли, неба, луны... То была другая страна, его страна, которой тоже давно не существовало...
Он поднимался, ходил по комнате, заваривал крепкий "Липтон", подкладывал в него ложечку сахара... И опять садился за машинку, в широкое, сбитое золотистым плюшем кресло, подобранное на гарбиче. В нем порой он задремывал - и ему хотелось лишь одного: задремать, уснуть - и не проснуться...