Медленное падение ясеня

Эмма боялась Элизабет Бишоп. Эмма воображала, как Элизабет Бишоп лежит голая рядом со столь же голой Марианной Мур и как соприкасаются кончики их носов и соски; Эмма думала, что весь набор чувств, когда-либо испытанных обеими поэтессами в их одиноких и одухотворенных жизнях, сказывается при соприкосновении их тел, а именно, когда эти тела целуются. Сама Эмма была почти бесплотна, как эфир, когда-то люди дивились прозрачности ее кожи; казалось, что кости ее просвечивают, словно тень или силуэт дерева, лишенного листьев.

Наверно, ей следовало бояться мисс Мур больше, чем мисс Бишоп, потому что Эмме во всяких подобиях (зеркала, метафоры, облака, близнецы) чудилась угроза, а мисс Мур была такая же узкобедрая старая дева, как она сама, в ореоле жестких волос, в тех лакированных туфлях-лодочках с черной перепоночкой, которые так любила Эмма, в шляпке, надетой набекрень, как у пиратского капитана, только она не носила ее дома, как Эмма. И писала она, пользуясь уподоблениями, которыми Эмма весьма восхищалась, но по совести никак не могла одобрить. Она не соглашалась с тем, что очарование разума подобно Гизекингу, играющему Скарлатти… сущий сноб эта мисс Мур. Что общего между бренчащей гитарой и Палестриной, и при чем тут три ряда семян в банане, разрезанном вдоль? Такие образы причудливы и драгоценны, как фарфоровое яйцо. И все-таки Гизекинг лучше всего играл Моцарта без педали. У нее уши вовсе не залеплены воском, что бы там ни говорил отец.

Если сесть в тени под окном и дать свободу своему совсем не мисс-муровскому разуму, то мысли будут двигаться по кругу медленно, как ложечка во второй чашке кофе, будут уплывать по течению, как речные баржи у мисс Бишоп, уплывать под парусами так медленно, что можно рассмотреть, чем они нагружены. Когда отец кричал про «залепленные уши», голос его гремел, как двигатель машины, переходя в рев. «Ты только и сумела, что вырасти длинной, — говаривал он, — нет чтоб отрастить себе груди — ты вырастила нос, и подбородок у тебя длинный, узкий… А нужно было увесистое вымя!»

Эмма расчесывала голову до крови, перхоть сыпалась в умывальник, забивала зубья расчески; кошачий пух вызывал у нее приступы астмы. А Элизабет Бишоп задыхалась почти постоянно; она возилась с кошками и чужими детьми, с детства обстоятельства часто укладывали ее на обе лопатки, и она проводила много времени в постели. Вот куда заводят уподобления, подобно лесной тропинке к дому ведьмы.

Возможно, Эмма боялась Элизабет Бишоп потому, что сама, будучи старой девой, до сих пор носила отцовское имя Бишоп. Эмма Бишоп: наполовину фикция — так она чувствовала, — наполовину поэтесса. И ни одна половина не способна на измену, однако способна любить женщин. Она представляла себе, как гордая голова Элизабет Бишоп склонялась бы над ее кухонной раковиной. Поэтам не следовало бы блевать. Или наносить себе увечья, падая с тротуара. Такого рода штуки необходимо было запретить всем друзьям Марианны Мур. Лежа там, Эмма мечтала, как она впадала бы в пьяное оцепенение, как смачивала бы слюной свой ластик, помня, что позже ей станет плохо, после создания еще одной убогой строки, которую запишет, затирая ластиком кляксу от виски, как след… след…

На утренней росе, подумала она, вытирая строку выдуманной ладонью, ибо ей ничего не было известно о теле Элизабет Бишоп, кроме того, что была она низкого роста, с круглым лицом, крупной головой и несколько склонна к полноте, уж никак не хрупкая, вроде Эммы, у которой медсестры затруднялись найти вены для инъекций. По всему этому ладонь, размазавшая по столу мысль об улитке до полной неразличимости, была лишена конкретности, как и влага, увлажнявшая кожу мисс Бишоп.

Эмма боялась Элизабет Бишоп потому, что сама отчаянно стремилась стать поэтессой — при том, что была неспособна составить список покупок, не знала, как кроить ткань по лекалам, как стелить постель, как вычистить расческу, куда девать золу из печки и чем кормить гусей. Она выглянула из окна и увидела голубя, сидящего на веточке дерева — странно неподвижного, нахохлившегося, должно быть, больного, и она…

облако

Некоторые знаки, символы, факты, структуры вызывали у Эммы страх, и всего этого было полно в поэзии Элизабет Бишоп; следовательно, большая часть стихотворений Элизабет Бишоп из томика избранного оставалась неувиденной, невысказанной. Эмма пробегала глазами первую попавшуюся строчку, с нервами, как струны, перескакивала дальше, бросала страницу, бежала.

птица

Таким образом, по сути, она не могла утверждать, что поняла Элизабет Бишоп или правильно прочитала ее стихи, а также не постигла творчество ее подруги Марианны Мур, хотя и была уверена, что Мур считает себя выше Бишоп, ведь так в мире заведено, что из двух друзей один затеняет другого, как деревья, растущие рядом в саду.

облака

Да, так получалось потому, что строчки казались ей чем-то вроде ее собственных костей, а не мимолетными, как вздох, комбинациями, из которых обычно и состоят утонченные стихи, эти строчки медсестрам пришлось бы нащупывать пальцем, массировать до красноты, чтобы извлечь кровь — но под синими венами лежали только кости, а птицы, когда смерть предстает перед ними, словно примерзают к ветвям, где ветер ерошит их перышки, хотя они застывают все неподвижнее, цепенеют, готовясь к распаду.

Когда глаза Эммы лениво скользили (точнее, когда она делала вид, что они лениво скользят) по строкам и натыкались на фразу типа «из грубой глубины гортаней», кожа ее бледнела еще сильнее, как будто песчаную дорожку припорошил снежок, и к концу строфы она давила рвущийся наружу крик, вдавливая его назад маленьким кулачком в широко распахнутый рот. «…плывет бессмысленный порядок…» Эмма чувствовала, что следует примеру каждой безлиственнной строки, высвобождая свою кожу из-под покрова облаков, так что всякий может увидеть птицу на ветвях… на костях, словно ушиб или нарыв. Она боялась, потому что чувствовала устремленный на нее глаз ястреба. Она боялась ласки — зверька, притаившегося у нее между колен.

боялась

У Эммы был собственный дом в Айове, большой, пустой и прохладный осенью, но в остальное время неприветливый. Там были тонкие окна с широким обзором, кухня со столами из некрашеного, выскобленного дерева, дровяной сарай из досок, уже успевших стать серыми, не вполне прочная веранда и заросший травою двор. За кухонным столом, исчерченным трещинами, изрезанным ножами, Эмма сиживала в неверном свете голой лампочки и представляла себе обеих поэтесс, грудастую и безгрудую, как они соприкасаются кончиками вытянутых пальцев, а между тем голубь действительно умирал, превращаясь в оперенный камень у нее на глазах.

Эмма выживала себя из тела, как когда-то людей выживали с земли, и от телесного в ней мало что оставалось. Реки Элизабет Бишоп протекли через ее страну, пролегали ленивыми лентами, создавали географию: мыс, залив, пролив, озеро…

снегу здесь негде лечь

Ей думалось: если стать достаточно тонкой, то можно втиснуться в строку поэта, как в вечернее узкое платье. Ей хотелось узнать: если к тебе прикасается большое удовольствие, ты полностью им проникаешься или оно затрагивает лишь часть тебя — как прилив жара к голове или чему-то другому? Когда синий карандаш Марианны Мур вычеркивает слово Элизабет Бишоп — а слова ее ее только потому, что она их выстроила, а вообще-то они ничьи, это — лишь материал для постройки мыслей, — означает ли эта пометка материнский укор или материнский жест любви? Не следовало бы вам чертить стихи плевками, а тем более облевывать кухонную раковину.

Кухонная раковина была когда-то жестяная, потом ее заменили на плоскую эмалированную. Легко можно было поднять ее, как поднос. Она была вся в черных точках, но не от убитых мух. С одного краю постоянно сочилась вода, как слеза, из неисправного крана, ее приходилось непрестанно подтирать.

Как, каким ветром занесло ее сюда? Почему сидит она, как голубь, на кухонной табуретке и пялится в окно, и никакие мысли не посещают ее, только пара о мисс Мур и другая — о мисс Бишоп, и о твердых бутонах их грудей, и о том, каково это — быть облизываемой гением?

Она сможет стать достаточно тонкой, чтобы сказать: «Ничто более не удерживает меня в этом мире, и ничего мне от него не нужно; вещи этого мира игнорируют меня, я питаюсь изо дня в день ломтиком дешевой песни да ложечкой расхожих слов. Поэтому я не извергаю дерьма, и даже легкие мои мало выдыхают воздуха, и вешу я для других людей не более, чем тень облака, упавшая на лужайку, а уж в их памяти — и того меньше». На самом деле вот уже несколько месяцев, как ее одолевала слабость.

Соответственно, она периодически впадала в забытье, сладкое, как сон под Рождество, а после захода солнца вставала, одетая в зеленую ночную рубашку, и брела куда глаза глядели, бесшумная, как темнота, прохладное дитя, никем не замеченное, даже кости не хрустели, и сама не могла объяснить…

…как и откуда пришло ей в голову это решение: кончить дни в виде слова, быть похороненной в стихотворной строке, то есть возродиться в виде набора простых слов «бормотанья на уровне духа». Ну и какие же это будут слова, спросила она у остатка своего «я». Наверно, очень серьезные, порядочные, как обозначения на карте.

Таков был проект, составленный мисс Эммой Бишоп: найти иную оболочку для своих костей, тех костей, что поначалу были едва видны, а теперь выпирали как горный хребет, образуя буквы, вроде М, К или Т, и их присутствие делалось все более очевидным, как слова на следующей странице.

Она будет похоронена в книге. Соболезнующие пройдут процессией мимо ее открытой обложки. Подкрашенная дама вытирает платочком черные слезы. Чувствуешь, как ее нога наступает на обрез страницы? Видишь, как она медленно вдыхает скорбь, словно запах мяты? Она никогда не выглядела краше, скажет кто-нибудь.

небеса послали

Отрицание она считала своим долгом и долг этот выполняла. Она отрицала сама себя, отказывалась от включения в списки, отказывалась от фондов, отказывалась от приветствий, отказывалась от крепких объятий, отказывалась от открыток с заранее напечатанными изъявлениями чувств; она постилась до тех пор, пока простыни не переставали сминаться под нею и мебель не возмущалась, она говорила себе: «Я воздержусь от следующего вдоха». Зеркало весило больше, чем она. Ни энергия пара, ни влажность тумана не затрагивают зеркал, и когда мы дышим на них, чтобы их протереть, наши отражения плавают в их глубине, словно то самое облако. И все же она была полна заботы, полна…

Ибо теперь, когда она избавилась от мокроты, воздуха, слюны, слез, пота, слизистых и восковых выделений, крови, пережеванной пищи, от последних комочков экскрементов (пол-ложечки сахара было последнее, что она брала в рот), теперь все существо ее научилось видеть, она видела кожей, видела тонкими светлыми с сединой волосами, даже зубы ее были настроены в унисон, даже малейшие поры стали восприимчивыми, и внешний мир устремился внутрь; свет оставлял синяки, прикасаясь к ней, край стула, когда она садилась, врезался в ляжки, оставляя след, как проволока, которой режут сыр, и боль наполняла ее, как громкий крик — нежилую комнату. Поскольку она отказала себе во всем — даже в жизни как таковой — жизнь, ощутив ее дружеское расположение, подошла поближе и принесла все…

Никогда не просите того, что можете получить.

Она смотрела на колечко шнурка от шторы над окном; кожа ее натянулась, ее пальцы ощущали, ее нос чуял — через этот круглый проем мир обычно ухитрялся прокрасться к ней. Когда Эмме удастся свести себя исключительно к букве Э, места будет сколько угодно, она проскользнет в какую-нибудь строку, и ее физиономия будет полна существенности, не только запаха; не только кофе, которого она ни чашки не выпила с незапамятных времен, или свежего хлеба, но и того усилия, с каким игла проходит сквозь ткань, и той шершавости, которая свойственна поджаренному ломтику, пока его не смазали маслом. В ладони ее уляжется воспоминание о детстве, сияние летнего солнца, доброго, как ласковое поглаживание, кусты, расцвеченные обрезками красной бумаги, голоса мальчиков, плеск воды из шланга, смех и поддразнивание, и страх, что ей покажут нечто, чего она не желала знать…

…красные строчки, как черепицы, по которым скользил, проглатывая их, ее читающий глаз, как будто ей только что рассказали о чьей-то любви, но не к ней, нет, к морю поблизости, как в стихах Бишоп, медленный накат слов, расстилающихся с шипением, как жир на огне, короткая вспышка перед рождением столба дыма.

Тетки, примеряющие шляпки, с картонными тарелками на коленях — нет, соседская собака, взлаивающая во сне, — как насчет этого? Флейта, и нож, и сморщенные туфли, которые я против воли пишу через два «нн», — как насчет этого? Ее ухо на шнуре от шторы, обмотанное нитью кольцо, набег моря на послезакатный берег… Я ныне есть та тоска и тяга, которые заполнят строку, когда я в нее улягусь, я вся, мои глаза, мои соски, мои пальцы, и ребра, и губы, да, уложенные в параллель с тем же самым хозяйством Мур, чьи шляпки, по-видимому, были упомянуты в той поэме… поэме… поэме о безмужних тетках, образцовых и подтянутых, с инфернальными глазами, затененными полями шляпы, озабоченных своими заботами, защищающих свою кожу.

облако

Ныне я есть приставка «экс-» к любому «-изму». Я есть то «есть», которым всегда должна была быть. Ныне я есть тот ропот, и та тонкость, и то сияние, я полна знаков жизни, тех длинных списков, которые не сумела составить вовремя, той жизни, которую упустила, потому что боялась: глаз ястреба и совы, и хищности ласки, мальчишеских дразнилок, кррак, и кровавая бумага летит на куст, а ныне я могу, как и они, написать на все аэрозольные заморочки мира, и чувствовать облегчение; у меня есть гордость — загородка от их кружковой, пунктирной дружбы, я плюю на пауков, наступаю на муравьев, сдираю кожицу с бананов, потому что все это мне теперь не стоит труда, как плавание под парусами, как выпекание пирогов, и волосы мои слышат сквозь кольцо от шнура рокот прибоя и грохот камнепадов, вдали от этого окна в Айове, я ныне — приставка «аб-» и «дис-», «воз-» и «без-», я префикс, я часть строки.

По ту сторону пустого двора стоял дровяной сарай, как бы в блюдце солнечного света, там когда-то она практиковалась вопить во весь голос, и свет врывался внутрь, как фары пролетающего мимо мотоцикла, в щели между грубыми досками сарая, и высвечивал топор, которым она не желала пользоваться, вбитый в пень от старого дерева, вокруг которого в свое время строили сарай, а потом срубили, пришлось, объяснял отец, но пень еще мог послужить как наковальня, или верстак, или мясницкая колода, а доколе ты еще на что-то годен, дотоле и жив, поэтому не стоило плакать, когда дерево рубили, и оно медленно накренилось и упало, и ветви его затрепетали и стали биться друг об друга, как при сильном ветре, и сучья затрещали, как на костре, и ствол со стоном стукнулся оземь, рассыпая птичьи гнезда и разгоняя белок; но теперь все ее вопли и стоны исчерпались, она слишком истончилась, не осталось места, а все-таки не могла не думать о благородном, терпеливом, неторопливом, о дереве, превращавшем негодный газ в воздух для дыхания, о прекрасном поверженном, о возвышенных ветвях, павших и изломанных, о гнездах птиц и белок, выброшенных, словно старая шапка, об уничтоженной тени, о смятых паутинных коконах бабочек, похожих на клочки облачка, — о, ему следовало дать умереть стоя, она бы прочла все, что найдется, о законах любви, и к ней прислушались бы, но кучу веток и листьев отгребли в сторону, и листья все еще слегка шевелились, а паутинки

ошептывали

то, что оставалось

Толстое облако, белое, как подушка из пара, зависло над деревом, неподвижно, словно нарисованное, как будто ветер утих навеки, и земля застыла, вся каменная, только падающее дерево двигалось, когда был нанесен последний удар, и травы, что старались, хотя и безуспешно, стать настоящим лугом, ждали, что сейчас их сомнут.

Дом, как и она сама, теперь ушел в никуда. Вот почему она избегала контактов с фактами, когда натыкалась на них, на слова вроде «Уорчестер, Массачусетс» или даты вроде «февраль 1918 года». Эмма давно уже постановила не искать своей судьбы, а дожидаться ее. Однако могло случиться и так, что строка наподобие этой явится и призовет ее. С таким риском приходилось мириться.

Я потеряла то, потеряла это, я стала прямо-таки экспертом по потерям, ведь правда? Я потеряла больше, чем любовь, я потеряла даже след ее. Падение дерева. Крушение кроны. Вот и все. Отдавала, отдавала, отдавала. Следила, как отбирают, отрывают мир напрочь. Теперь даже вкупе всего моего так мало. Я готова. Я надеюсь, будет не бурый неодолимый запах… нет, тихое облако, над берегом, где затихает прилив

жди

отойди, отогнись от огня

Они были женщины. Они были поэтессы… или поэты? Но мисс Бишоп, надо полагать, знала двух-трех мужчин, знала изнутри. А мисс Мур надела другую пару шаровар. Не очень-то гармоничная пара. Мисс Бишоп курила, пила, хрипела, ходила босая в полосе прибоя, ловила рыбу. Мисс Мур охотилась за диковинными словами. Разрабатывала свою фантазию, идя по следу. Отец поглядел бы на мое костлявое тело и грустно покачал бы головою. Тут ни от чего не встанет. Я бы лежала обнаженная. Он стоял бы вот тут. У кровати. Испуганный. Даже потрясенный. Пристыженный. Вся моя кровь в двух строчках перед глазами. Подкрашенная розовым, как облака в сумерках. Я стояла бы перед большим зеркалом. Чтобы увидеть так, как он видел, некогда гладкую кожу, подкрашенную розовым, щечку, предназначенную для прикосновения к другой щечке, гладкую — с гладким, или для вытирания текущих слез.

Они женщины. Они поэты. Но мисс Бишоп находила наслаждение в любви, а мисс Мур остывала, как пирог на подоконнике. Не очень-то гармоничная пара. Я не хотела бы стать Элизабет Бишоп. Но и быть Марианной Мур не по мне. А все-таки они схожи, как горошинки в стручке.

Мы не приспособлены для беспечного времяпрепровождения. Как и другие Эммы до меня, я читаю о любви в свете полужизни, и тень отсутствующей второй половины придает глубину страницам. Мои выдуманные романы, возможно, лучше, а может, и хуже реальности. Я — огонь, у которого греет руки мой ухажер. Я — огонь, притушенный дождем презрения. Нежность и желанность чередуются с жестокостью и отвращением. Я обучаюсь искусству выдерживать шквалы секущего снега.

Ну-ка, дай посмотреть, как ты поживаешь? Мне придется сбросить платье. Зачем ты носишь лифчик? Тебе же нечего им прикрывать! А когда он уйдет, оставив меня среди вороха остывших одежек, я подойду к зеркалу, чтобы его глазами рассмотреть себя, и мои наружные половые губы будут стиснуты, словно ладони молящегося, умоляя Господа даровать мне смерть этой же ночью.

Он сказал: «Да тут и смотреть-то не на что», отчего же он смотрел так, словно собирался поставить печать? Отец Элизабет Бишоп умер от болезни Брайта, когда она была еще малым ребенком, а мать сошла с ума, когда Элизабет была подростком. А моя мать умирала непреклонной. В тот день, когда она умерла в своей постели, в этом самом доме, с утра она вымыла окна своей комнаты, хотя едва держалась на ногах, и расправила занавески слабеющей рукой. Всю жизнь она кружилась, как пчела, только не жужжала. Держалась поодаль, чтобы ее не трогали, теперь я это знаю. Она протирала зеркала, чтобы не осталось ничьих отображений. Отстранялась под предлогом, что занята и ей нужно чистить, тереть, скрести, гладить и мести, чинить и надраивать. Вышла замуж за парня, простого как доска. Она почти не разговаривала со мной. Думаю, ей было стыдно, что она позволила ему устроить мою жизнь так, а не иначе.

Я научилась читать тайком. Я с трудом переходила из класса в класс, хотя в этом чистеньком городке учеников не задерживали, чтобы их созревание не смущало невинных детишек. Притом что у меня, как говорил отец, никакого созревания не наблюдалось. Но я читала тайком так же, как другие дети курили или поглаживали друг друга поверх одежды. Я читала, боясь, что меня прервут. Поэтому я научилась читать быстро. Потому же я читала преимущественно первые строчки, первые главы, а прочее пускала на дно, ведь если ухо мое улавливало отдаленный звук шагов, то голова поворачивалась в направлении звука, и строчки уплывали из глаз.

Ясень срубили, я так и не поняла, зачем. Сарай построили вокруг пня, ставшего алтарем, на котором отец колол дрова или обезглавливал кур. Мало-помалу пень покрылся шрамами от порезов, потемнел от впитавшейся крови, и мириады крошечных муравьев заполонили его. По обычаю детей отправляли в дровяной сарай для порки. Хотя в незапамятные времена я стаивала столбом у края моей детской кроватки, настал момент, когда мне пришлось явиться в сарай и раздеться под разочарованным взглядом отца. Он уставился на свежевыросшие волоски. Если бы тогда он сказал что-нибудь непристойное, если бы стал щупать, если бы склонился к моей груди, и если бы я заметила, как что-то распирает его штаны изнутри, то его обвинение стало бы беспочвенным. Но возможно, у меня проснулся бы какой-нибудь интерес.

Он наблюдал за тем, как я расту, как садовник следит за своими саженцами, и хотел он прежде всего нормальности. Я смутно помню, как в раннем детстве отец сажал меня к себе на колени и проверял зубы. «Тут что-то наклюнулось». Он мог потыкать пальцем в десну и сказать: «А этот шатается», и, казалось, это его радовало, и он расшатывал зуб, а мне было больно. Ну, что поделать? Он был фермером. А я была его урожаем. Почему бы и нет?

Заполучить мужчину было великое дело. Моя мать мужчину заполучила, а что получил тот, кто получил ее? Его подцепили. Родилась я. Быть может, отец надеялся, когда я разденусь, увидеть кончик пениса, робко высовывающийся у меня между ног. Я была тощая и плоская, и он мог подумать, что имеется шанс… Однако шанса никоим образом не было.

Быть может, в его семени я была мальчиком, но в утробе матери все переменилось?

остатки осадков… дождя

Эмма Бишоп судила о погоде по лампе, горящей у нее на столе. Ее предметом была грусть. Разочарование. Сожаления. Рецепт? Немножко пустоты зимних полей, когда свирепый ветер выглаживает их; да щепотку терпимости, рукопожатие незнакомца, самоотречение — ибо что еще может делать поле под ветром, как не замерзать? что может сделать рука, как не пожать протянутую руку? И предчувствие непонимания, как кучки земли, которой укрыли растения в предчувствии, что однажды ударит мороз, или тревога конверта, не знающего, что за письмо в него вложат; потом — усталость, того ленивого и нежного сорта, привкус скуки, любовь к повторениям. Эта грусть напоминала набор специй, в умеренном количестве добавленных в соус; дуновение меланхолии, столь легкое, что лишь лепестки цветов ощущают его. День моросящего дождя в глубинах ноября. Определение все еще кажется нечетким? Ну хорошо, скажем так: тихий час сразу после… почти неощутимый отзвук… чуть слышное эхо.

Тема: разлука. Расставание с привычной нищетой. До свиданья… Дом опустел. Свет запаздывал, он был бледный, даже рассеянный. Стол, им освещенный, казался мокрым. Эмма Бишоп развела пальцы веером. Этот свет похож на ее жизнь. До свиданья… Все проходит, говорили древние, но облако все стояло над верхушкою дерева, будто нарисованное, когда отец убивал его ветви, еще не потерявшие листвы. Так зачем же любить что бы то ни было, если все может быть столь грубо и внезапно отнято? Он видел, что дерево живет в блестящих глазах Эммы Бишоп. И на траве под деревом она отдыхала и читала, когда перестала скрывать свое любимое занятие.

Эмма отметила с некоторым интересом, что отец перестал инспектировать ее обнаженное тело после того, как мать умерла. Как если бы… Как если бы он раздевал ее для того, чтобы доставить матери неприятность, и ходил вокруг, как бы осматривая автомобиль, который желал приобрести, сверяясь со списком параметров, с тем, чтобы потом сказать ей: смотри, что ты принесла мне, ты — клочок сухой земли, твое дитя тощее и длинное, неуклюжее, безгрудое, глаза слишком большие, а подбородок острый, да к тому же она и сутулится вовсе не как подросток, а как старуха.

Ей было, судя по рассказам, десять месяцев. Наверно, на десятом месяце жизни ее детскость и увяла.

С течением времени Эмма начала воспринимать ту реальность, которую представлял мир для ее родителей. Отец был земледельцем, он взрывал землю железными орудиями и сажал сою, но его не интересовала ни земля, ни бобы, а только то, что они принесут ему; и небо интересовало его в том же смысле, и ветер, и дождь. Однажды ручей вышел из берегов и затопил луг. Он увидел только озеро вместо поля. Он не заметил, что полоса яркого света легла на вспаханную землю, как знамя. А там, где комья земли подходили к поверхности, свет мутнел. Эмма наблюдала за тем, как ветер морщит воду, так что порой верхушки глыб обнажались, подобно вновь созданной земле. Робинзон в Англии? Нет, в Айове. Ее воображение разыгрывалось.

А ее мать счищала грязь с их одежды, именно чтобы удалить грязь, а не восстановить чистоту; и пыль стирала, чтобы ее уничтожить, а не чтобы восстановить отражение в зеркале или вид на лес сквозь окно. Она крепила выстиранное белье к веревке прищепками, как будто защелкивала наручники на преступнике. Эмма видела, как отвращение стекает по рукам ее, словно пот, и искажает суть задачи. Она не говорила сковородке: «А ну-ка, освобожу я тебя от жира», а обращалась к жиру: «Убирайся прочь, пачкотня сатаны!»

Эмма предпочитала иметь мебель, собранную и склеенную, а не сбитую гвоздями, не только потому, что гвоздями был прибиты руки Христа к кресту, но они же довели Еву до жизни, полной горя и трудов. Мать никогда не плакала над разлитым молоком, но про себя ругалась, и губы ее кривились от горечи проклятий. Эмма научилась видеть в брызгах проявление законов природы и прихотливое сочетание бледных серо-голубых пятен. Когда она читала, что дети иногда играют со своими испражнениями, ей было понятно почему.

Может быть, отец перестал инспектировать ее, когда заметил, что она наблюдает за ним, просто наблюдает, что его открытое лицо и прямой взгляд стали предметом разглядывания, как моча в горшке, желтая и пузыристая, а к его жестким репликам прислушиваются рассеянно, как к камерной музыке.

Он носил сапоги, чтобы не вступать в навоз, по его объяснению, хотя никогда на памяти Эммы не держал иных животных, кроме кур. Хриплый и гордый вопль петуха взлетал с крыши курятника и со скалы стихов Бишоп. Возможно, там найдется подходящая строчка. Отец стаскивал сапоги на заднем крыльце, и Эмма потом находила отпечатки его пальцев на запыленных голенищах. Эмме отпечатки казались красивыми. Как те доисторические отпечатки пальцев, которые находят в пещерах. Отцовские сапоги были в четыре ладони высотой, а может, и все пять.

Девчонкой Эмма постоянно бегала босиком и постепенно набралась отвращения ко всем частям своего тела, которые оставались неприкрытыми, сперва к лицу и рукам, потом и к ногам; она обнаружила, что загрубевшие подошвы потеряли почти всякую чувствительность. А теперь ноги сделались костлявые и нежные, они ощущали сотрясение пола, когда поезд проносился вдали, за тремя полями и одной рощей.

Она сама была остатком, осадком, легким, как бесплотный свет унаследованного дома. Мать Эммы умерла в постели, которую, без сомнения, успела возненавидеть, в постели, которую отец заполнял собою каждую ночь, пока ее болезнь не изгнала его, а мать лежала, как бы связанная узлом, и сквозь тьму смотрела ввысь, призывая смерть. Кто бы не пожелал ей, чтобы призванная пришла быстро? Эмме хотелось узнать, испытывала ли ее мать хоть раз момент… экзальтации. Мелкие жестокости выматывали ее. И дребедень ежедневных трудов, длящихся, пока не угаснет свет дня. Все тот же дешевый фаянс на столе. Все та же пыль, ослепляющая зеркала и устилающая подоконники. Столько лет все тот же ревень с огорода, запасание морковки и яблок, переборка проросшей картошки. Все то же беспощадное солнце летом. А потом — глубокий холод и снежные заносы. И семья — трое в доме, в разных углах. Эмма любила сидеть на полу в своей комнате, прислонившись спиной к еле теплой батарее, и читать, с теплым платком на коленях, напрягая глаза в плохо подобранных очках. Иногда до нее доносились шумы — мать подметала, или стирала, или размеренно нажимала на педаль швейной машинки. А отец корпел над цифрами, переставляя их, пересчитывая, надеясь улучшить хилый итог, потому что расходы все время норовили превысить доход. Между тем они сами шили свои мешковатые платья, они питались собственными запасами корнеплодов, они резали, ощипывали и варили собственных кур, хотя Эмма долго отказывалась от обедов после того, как однажды сомлела, увидев пучок свежевырванных потрохов, зажатых у отца в кулаке; они таскали хворост из соседской рощи, они собирали ягоды, и яблоки-дички, и листья одуванчика, и закрывали в банках бузину, и варили яблочное желе, и пастеризовали бобы и томаты, и даже откармливали кур выращенной своими руками кукурузой. Из чего же тогда складывались расходы? Не такие уж и большие, соглашался отец. Но они ели то, что росло на огороде, как белки или кролики, и то, что находили в лесу, как олени; посадки сои не подкармливались, они не могли себе позволить приобрести новомодные химические удобрения. И единственная механика, которая у них еще работала, были руки, ноги и вечно ругающийся рот отца.

на утренней траве,

Для тебя лучше, если б я умерла раньше, сказала мать Эмме, которая сидела у кровати, покачиваясь в качалке. Эмма не поняла, что она имела в виду, но звучало это как подведение итога, и объяснение, конечно, имелось, но Эмма знала, что будет оно малоприятным, а потому не желала слушать и даже думать обо всем этом, однако ее преследовала эта фраза, что-то вроде приговора, и думать она не переставала. И качалка под нею, собственно, не качалась, а просто тряслась, воспринимая нервную дрожь Эммы. Ей думалось, что никогда она не заведет себе мужа, который бы глазел на ее тело, хватит с нее уже и отца; никогда не будет работать на кого-то, пришивать пуговицы на рубашку, раздвигать перед ним ноги или торопить, чтобы не опоздать в церковь. И все равно жизнь у нее сложится точно как у мамы. Будет терпеть, пока не умрет, так уж повелось. По всему миру, насколько она могла судить, всюду было то же самое.

Умирающим дается огромная власть. Эмма размышляла о том, знала ли мама об этом. Все, что говорит умирающий, называется «сказанным на смертном одре». Все, что говорит умирающий, — это обвинение, или подведение итогов, или смысл жизни, или исповедь. «Для тебя лучше, если б я умерла раньше». Что это было? Исповедь, подведение итогов, смысл жизни, прозрение, провокация?

Мама пыталась привлечь Бога на свою сторону в борьбе с болезнью, но хождение в церковь ни к чему не привело; молитвы оставались без ответа, как письма, затерявшиеся на почте. Дни наступали и уходили, никем не оцененные. Желудок мамин не мог ничего удержать. Она проводила в ванной больше времени, чем в постели. Наверно, мне нужно сделаться, как Эмма, и перестать есть, говорила она. Была ли воистину даром такая жизнь, какая ей досталась, — не быть близкой ни с кем. Никогда не видеть, как радость вспыхивает в глазах человека, встретившего тебя. Отец мой небесный, дай мне пострадать еще немножко, еще задержаться в этой юдоли горя и слез. Мне нужно окучить и полить картошку, протереть окна, вымыть посуду и заштопать белье.

Отец умер в поле. Упал носом в грязь. Его отыскала собака.

На его похоронах кто-то сказал: повезло ему, умер в сапогах. И одних соболезнующих это замечание смутило, других озадачило, немногие улыбнулись настолько, насколько сочли приличным. Но никто из них не соболезновал на самом деле.

Мир подернулся туманом, из тумана медленно проступали черные фигуры, как в одном из немногих виденных ею фильмов, где горожане хоронили семью, вырезанную индейцами. Был сырой серый день, и почти все люди надели темные пальто, чтобы не замерзнуть. Эмма, вся во власти ужаса, старалась держаться подальше от ямы, чтобы не увидеть, как туда опустят человека, который привел ее в этот мир и заставил стыдиться человеческих взглядов, который срубил ее ясень и куриные головы и оставил ей несколько акров запущенной земли и запущенный дом. В ее памяти остался теперь провал размером как раз с отца.

Эмма сидела на парадном крыльце и здоровалась с женщинами в черном, без передников, а мужчины неловкими кучками толпились во дворе, выжидая, когда прилично будет уйти. Чьи-то жены принесли кастрюли с какой-то едой. Эмма не хотела даже крышки приподнять, но потом сообразила, что посуду нужно будет вернуть. Тогда она вывернула содержимое, уже испорченное — благоухающее майонезом и тунцом — прямо на лужайке и вытерла кастрюльки травой. Потом снова про них забыла и наткнулась случайно спустя неделю на прогулке. Но уже не могла вспомнить, чьи это вещи. Эмма собрала всю посуду в пластиковый мешок и проковыляла полторы мили до ближайшей соседки, которая точно что-то приносила ей, и оставила мешок на ступеньках у входа. Она догадывалась, что люди хотели ей помочь, но они только мешали.

К вечеру воздух стал влажным. Лунный свет и туман, как писала Бишоп, запутался в ветвях деревьев, словно овечья шерсть в кустах на пастбище. Правда, лунного света было немного. Прожектор на локомотиве ночного поезда позволял разглядеть туман, словно седые клочья на расческе, но лишь на мгновение, и все снова гасло: лес, туман, луч прожектора, овечья шерсть, седые клочья, расческа.

Эмма сидела в том же кресле, где сидела, приветствуя скорбную компанию, сидела весь вечер, пока небо не удосужилось прослезиться, и потом еще заморосило глубокой ночью, и она надеялась, что подхватит смертельную простуду; и когда утром солнце наконец пробилось сквозь туман, оно застало ее по-прежнему в том же кресле, столь же неподвижную, как цветы и листья, выжженные на спинке кресла. И солнце залило безличным светом ее холодное, мокрое, одинокое, испуганное, застывшее лицо, как будто она была обломком статуи, наравне с опорами крыльца — слегка волнисто обточенными ради оригинальности, но сделанными по образцу из типового справочника ради дешевизны; а потом светило наткнулось на угрюмую оконную раму, которую можно было позолотить и прогнать серый налет рассвета. Солнце заставило раскрытые глаза Эммы закрыться.

снег в стылом воздухе,

Искусству потерь научиться нетрудно. Эмма вспоминала тот урок с благодарностью. Но она продвинулась еще на шаг. Она потеряла чувство потери. Она научилась ничего не требовать от мира. Она научилась ни о чем не тосковать. Она не требовала, чтобы ее ножи были острыми. Да это и не были ее ножи. Она отказалась от собственности. Она не испытывала потребности в рассвете. Когда выпадал снег, она не вздыхала при мысли, что придется его расчищать. В расчистке не было нужды. Пусть снег закупорит ее внутри дома. Она будет ковылять по дому, вместо узкой тропинки в лесу. Она проникала из комнаты в комнату, как проникают сквозняки. Она всходила по лестницам и спускалась бесшумно, как запах. Но она двигалась не для наведения порядка. И не потому, что ощущала скуку, неволю, отчаяние. Она приходила в гости к вещам и одаривала их своим безмолвным взглядом.

Эмма также делала обход богомолов. Подростком она ухаживала за садом — то была ее обязанность — и часто заставала богомолов за их смертельными обрядами. И она обнаружила, что богомолы редко осмеливались отходить далеко от своих мест поклонения. Ведь богомол недаром называется mantis religiosa… Они медленно меняли окраску смотря по обстоятельствам. На крыше сарая один окрасился под цвет черепицы. Другие, в траве, позеленели. Застыв неподвижно, Эмма следила за тем, как богомол следит за окрестностями, и наконец поняла разницу между своей и его неподвижностью. Богомол высматривал жертву, отец сводил счета, мать хлопотала по хозяйству, а Эмма наблюдала… зачем? Она позволяла миру вливаться в душу; и это можно было делать в любом месте, в любое мгновение и любым способом — хоть бы и сквозь колечко от шторы. Она получала полновесную порцию полноценного мира.

Богомол был размером с зубочистку и садился на листья так легко, что они даже не колыхались под весом насекомого. Богомол взлетал и падал, сам похожий на лист, не сводя глаз с блестящей ниточки, по которой спускался маленький паучок. И Эмма Бишоп взлетала и падала, мягко, как тень, на пол, невесомая, как кисея, но широкая, как ковер, и такая же крепкая и необманчивая, как чай в чайнике.

Крупные хлопья снега сыпались с седого неба. Они летели, чуть покачиваясь, словно крылатые семена, и приземлялись на траве и опавших листьях, такие же нетронуто-белые, как кружевные салфетки. Они падали на волосы Эммы, прилипали к ресницам, таяли на высунутом языке, вызывая такую сладкую дрожь, что она краснела. Она выходила из дому и в дождь, когда дождь бывал теплым и падал крупными каплями. Ее щеки краснели, по ушам текло, волосы очень медленно пропитывались влагой и мало-помалу белели, словно седели, пока не превращались в шапку, вовсе не похожую на волосы. Вскинутые руки холодели, и наконец снежинки, как бабочки летом (так бывало не раз), мирно опускались на ладони Эммы и не таяли.

Отец обнаружил, что Эмма, хоть и ухаживала за садом, не выпалывала сорняков и не убивала жуков. Потому он отстранил ее от этого дела и велел обрабатывать потроха, вынутые им из ощипанных кур.

Элизабет Бишоп была пожестче характером. Она, например, ловила рыбу и держала тяжелые, скользкие тела на вытянутой руке, рассматривая белых морских блох, кишащих на них. Она жила на берегу моря, в Новой Шотландии, и наведывалась в торговые ряды, где подмечала блеск лоханей из-под рыбы, покрытых селедочной чешуей, и мелких радужных мушек, вьющихся над ними. Рука отца, скользкая от жира, вынырнула из брюшной полости, полная принадлежностей куриной жизни. На Эмму он не смотрел. Он сказал: «На, держи». Разве могло ей не понравиться это сплетение слизистых оболочек и мембран, шоколадная печень и красные легкие… и белые пластинки жира, словно снег на кирпичах?

Наверно, не могло. Но кому в этом мире удалось достичь истинной святости, кто может глядеть на все вещи с равным равнодушием?

Однажды она добралась до той тропинки, где выбросила поминальное угощение, и наткнулась на кучу посуды, наваленной как камни. «Возле Корнинг-Вэйр свален всякий хлам. Какое дело нам? Оставь все там». На краю луга трава растет быстро. Она уже пробилась между кастрюльками. Ну, пусть там и лежат. Я упустила жизнь из страха. Вот где мы похоронили его. Тусклый день. Сумрачно от зари до сумерек, а от сумерек сразу ночь. А посуду все еще требуется мыть. Его останки, его кулаки, все заколочено в дешевый ящик длиной шесть футов, в земле, над землей трава, над травой — туман, над туманом — ночное небо, чернейший космос. Я сегодня возьму одну кастрюлю домой, уложу в раковину, пусть отмокает. В ту раковину, к которой мои поэтические фантазии бросили перепившую Элизабет. Я одна знаю, как великолепна застарелая грязь. Пусть я буду одна, господи. Пусть я буду одна.

Я поклялась, что буду вести себя хорошо. Жить одна. Держа в руках кастрюлю со стебельками травы, прилипшими там, где я протирала ее несколько недель назад, я пообещала стать лучше. Они оба покинули меня. Я свободна и от отсутствующего взгляда мамы, и от папиной злобы. Дом принадлежит мне, я постоянно напоминаю себе об этом. Но он может освободиться и от меня самой. Стать и стоять. Или признать меня. Ведь я отдала все, что когда-либо было моим. Мысли свои отпустила, словно птиц из клетки. Буду мыть по одной кастрюле в день и верну их все чистенькими. На том месте, где я подобрала кастрюлю, осталась вмятина, как гнездо. До чего странно! Вмятина такой формы у обочины тропы между лесом и лугом — след от жаропрочной кастрюльки, словно следы похоронной процессии.

И в тот момент, когда Эмма давала себе торжественное обещание поступать лучше, быть лучше, стать никем, ничем, ей припомнился весенний день, когда она отправилась в лес за пролесками, а вместо них нашла кизил в цвету на опушке поляны, и каждый лепесток был будто обожжен сигаретой, точно как ее поэты, только этот день был открыт, описан в стихах, только этот день был прочтен в строках, глубоко проникающих и действенных, прежде чем глаза Эммы отлетели от них, как потревоженная муха с обеденной скатерти.

Итак, когда кастрюли были более или менее чисто вымыты, все шесть, Эмма сложила их в плетеную кошелку вместе с крышками и, пошатываясь сильнее обычного, побрела через столько полей и лугов, до ближайших соседей, и там, со вздохом, с болящей рукой, оставила свою ношу на крыльце так, чтобы ее скоро нашли — чья-то жена и мать, по имени не то Нелли, не то Агата, как-то в этом роде, она их непременно заново перемоет и найдет им удобное пристанище, словно осиротевшим детишкам. И пойдут разговоры между женщинами, которые одалживали посуду Эмме, навязывали ей свою пищу, свою равнодушную добрую волю, свои попытки любви. Да, эти дамы будут смеяться, по меньшей мере ухмыляться из-за того, как их имущество было возвращено, их горшки, сваленные в мешок, как картошка, после стольких недель недоуменного ожидания… Что там такое творится?.. Наверно, вещи пропали…

Снег падал с серого неба, падал легко и медленно, как пепел, и лежал на холодной траве и ветвях деревьев, и леса вокруг умолкли, и тихая обитель Эммы стала еще тише, словно пылью засыпанная. Вскоре все переменилось, черные стволы еще сильнее почернели, кучи листьев исчезли, крыша сарая словно парила в воздухе, насос торчал из сугроба, и казалось, что лишь его слабая тень — единственное, чего не сумел покрыть снег.

те раны, что мы получали,

Эмма Бишоп родилась не на ферме, а в близлежащем городке, где пять тысяч человек ели и спали, работали и развлекались, стряпали и убирали, ходили туда-сюда, продавали и подписывали, лицензировали и оценивали, потому что это был центр графства. Ферма была фамильным достоянием. Ею владела двоюродная бабушка Эммы, Винни, но когда она умерла, ферма, и так уже порядком запущенная, упала еще ниже — в корявые, неумелые руки ее отца-механика. Когда они с матерью встретились, отец занимался ремонтом тракторов. У него под ногтями вечно оставалась полоска смазочного масла. Внемлите же и дивитесь! Такого не могла вообразить и Эмма Бишоп при всей ее богатой фантазии: ее родители встретились, поженились, совокупились, и мать ее понесла, и произвела на свет нагое дитя — такой, как потом выяснилось, отец и хотел ее видеть. Потому что дитя было осмотрено на предмет недостатков, и таковые найдены не были.

Мать Эммы была невысокого роста, стройная, а отец — широкий и плоский по фасаду, узловатый, в общем, не человек, а сосновая доска. Эмма, в нарушение традиций, выросла тоненькой, высоченной, вся в острых углах, в противовес отцовской коренастости, и все время покачивалась. Даже стоя на месте, покачивалась, словно высокий колос в поле на ветру. Из-за этого с ней было трудно разговаривать, следить за выражением лица, особенно если взглядывать мимоходом, как обычно бывало у родителей. У Эммы не было неопределенных мягких черт Марианны Мур. Они были такими же угловатыми, как и у Эдит Ситвел.

И тем не менее Марианна Мур умела видеть суть вещей, видеть семена в плодах, видеть, как проклюнувшийся усик винограда, цепляясь за все что только можно, завивается, словно волос вокруг пальца; ей было любопытно, от какого именно сока, текущего по сосудам внутри ствола вишни, краснеют ягоды. Эмма Бишоп упражнялась в этом, наблюдая, как двигается червячок-землемер, как он подтягивает заднюю часть тельца к серединке, а потом растягивается, как аккордеон, и выбрасывает головку вперед. Даже резинка не могла бы растянуться лучше. За ним оставался на камне тоненький влажный след, который быстро высыхал и исчезал.

Дерево, под которым Эмма читала, приносило множество семян. Они росли кистями, гроздями, облаками. Они были заостренные, как байдарочные весла. Дерево очень поздно разворачивало листья, каждый год отец заявлял, что ясень умер, и действительно, он выглядел, как пучок голых палок, пока не появлялись наконец свежие побеги, и белки прокрадывались на его ветки, чтобы погрызть нежные почки. Вся земля под деревом была усыпана остатками их пиршества. Семена начинали осыпаться еще совсем мелкими и зелеными, и отец говорил, что ясень болеет, потому что семена еще не созрели; но и оставалось их огромное количество, они свисали с каждой новой ветки пучками, как пальчики. Мур говорила, что яблочные семечки — это плод внутри плода, но семена ясеня были лишены защиты, они висели в воздухе, лишенные сочной мякоти и кожуры — просто жесткие скорлупки, которые приобретали цвет соломы и осенью слетали с дерева, будто стая вспугнутой саранчи. Ясень высасывал всю воду из земли вокруг себя и затенял поверхность почвы так, что в ровном кругу его тени почти ничего больше не росло, ну естественно, два-три ясеня-малютки да несколько стебельков травы, в основном подорожник, который пробивался сквозь суглинок и бросал свой вызов миру, зеленея между корнями. Ствол был изборожден глубокими морщинами, кора была вся изрытая, будто побитая градом. «Именно с этого дерева говорил змей-искуситель, — утверждал отец Эммы, уверенно, будто читал Евангелие, — самое поганое из деревьев на Господней земле». Возвышенный символ низменного мира.

Семена сперва оседали на землю, взлетая и кружась от вздоха, от малейшего дуновения, и ложились вокруг ствола — плодики, овально закругленные с одной стороны и остренькие, как иголочка, с другой, — теплыми охристыми слоями, словно крошечные листья. Отец ругался, как будто дерево нарушало общественный порядок и сорило в неположенном месте.

А еще множество мелких веточек отламывалось и летело вниз и разламывалось при ударе о землю; они причиняли отцу дополнительные заботы, потому что ветви этого ясеня умирали на совесть, окончательно, высушенные небесным жаром. Потом начинали опадать пятипалые листья, семена облетали уже целыми кистями, и все понимали, что осень подошла к концу, и солнце, светящее сквозь обнажившиеся ветви, не поднимается высоко, и луна тоже.

Отец говорил, что это вообще лосиный клен, а никакой не ясень. Древесина у него губчатая, но хрупкая, как колючки шиповника. Эмма протестовала: это зеленый ясень, она проверяла по справочнику. Лосиного клена в книге не было. «А мы это так зовем, в наших местах ясень — сорное дерево. Настоящий ясень не распадается, как этот».

Отец мог кипятиться сколько угодно, Эмма все равно приходила посидеть на гладком голом корне, прислонившись спиною к стволу, среди семян и листьев, травы и ветвей, и читала стихи. Будь она мальчиком, отец бы задал ей трепку. Она чувствовала на себе его взгляд, жесткий, как у птицы. Она переживала его гнев, как дерево переживает сильный ветер. Но однажды сучок, отломившийся еще во время давней бури, но зацепившийся за другие ветки, свалился наконец и упал острием вниз, и ударил Эмму в лодыжку так неожиданно, что она вскрикнула, думая, что ее укусила змея. С недоумением смотрела она, как кровь течет из ранки, а сучок лежал рядом, жесткий, сухой и острый, как наконечник копья. Эмма разревелась — не от боли и не от испуга даже — от такого предательства.

там пыль заполонила подоконники,

Марианна Мур любила применять в стихах словечки вроде «археоптерикса». Очень вычурный стиль. Эдит Ситвел тоже такое любила. Иногда Эмма вдруг принималась бормотать: «…одна волшебная волна и высока, и тяжела…» или даже пела: «…пришла пора жары, муската и сиесты…», и мать прислушивалась в изумлении, потому что Эмма и смеялась-то редко, уж тем более не пела. Даже в церкви она только выговаривала слова.

Теперь, когда ей не требовалось изводить мать отравой или убивать отца в поле лопатой, она осталась одинокой настолько, что даже некормленые куры сбежали от нее, и можно было петь, никого не удивляя, или ругаться, не потрясая отца знанием не приличествующих женщинам выражений. И она действительно пела, только про себя. «…В холодной-холодной гостиной мать уложила Артура…» Она не помнила больше ни одной строки из этого грубого и прекрасного стихотворения. Слова впитывались в ее глаза. Когда она читала, вокруг всегда было лето, и тень ясеня, и слова мягко оседали в памяти, как сажа, как пыльца ясеня, что ложилась на землю медленно, часами, в летние дни, лето напролет, всю жизнь, и прикосновение ее ласкало кожу.

Эмма таскала книжки к дереву целыми пачками. Отец ворчал: «Зачем так много? Держись чего-то одного. Одной за глаза хватит!» Но Эмма не могла держаться чего-то одного. Она начинала читать: «…И ночь пришла под пение дерев растущих…» или «…в холодной-холодной гостиной…», и ощущала тяжелое напряжение. Казалось, ее раздражали и собственные ноги, поджатые к заду, как у того червяка, и руки, вытянутые вперед, как у богомола. Глаза ее становились отсутствующими, и она переворачивала несколько страниц или бралась за другую книгу. Эдит потрясала Эмму красотой этого «…под пение дерев растущих…». Ей приходилось останавливаться, повторять, смаковать, восторгаться (про себя) и удивляться этому чуду, и думать, отчего это бдение при покойнике в Новой Шотландии было таким тягостным, ведь не от того же, что на него смотрели глазами ребенка? «…широкой выпуклая грудь его была, но холодна и к ласкам безответна…» Как этот мальчик в гробу и чучело утки проникали друг в друга… В ее представлении то был образ истинной любви, какой она должна быть: проникают, входят друг в друга, и никто не оказывается снизу.

Какой-нибудь стих, вроде этого, о Новой Шотландии, при всей его краткости, она могла читать неделями, точнее, неделями регистрировать слово за словом, и всегда не в том порядке, в каком их напечатали. К этому порядку Эмма возвращалась под конец, в один прекрасный день она выравнивала строчки и шествовала взглядом по печатным знакам. Она не могла сказать отцу, когда он злился на нее (она знала — это оттого, что ее книги, ее дерево, нарочитая поза, высокое летнее небо — все воспринималось им как обвинение, напоминание о другой неудаче), что слова, которые она читала и от которых бежала, были единственным якорем, удерживающим ее в жизни. «О разума очарованье! Как глянец крыльев саранчи…» Слова искупали грехи мира. Представьте! Как глянец крыльев саранчи… Недаром под ногтями отца всегда оставался мазут, а не волоконца травы, не земля. Его мир был механическим, а не органическим. Причина шла за следствием, в правильном порядке, не как у Шалтая-Болтая.

Фигура отца представала перед нею, далекая и темная, еле брезжущая сквозь побеги бобов. Эмма пыталась простить ему обиды матери. Но почему мать не протестовала против этих жестоких отцовских осмотров? Почему принимала от него побои, опустив голову? Однако ведь и сама Эмма почему-то стояла смирно, когда он разглядывал ее, и чувствовала себя менее обнаженной, когда появились волосы на лобке? Жесткие, не похожие на мех. Она могла отказаться. Убежать. Закричать. Теперь она заходила в сарай и визжала. Вопила. Верещала. Но теперь они оба лежали в земле, без надежды восстать, прорасти, как семена, подняться опарой в горшке или вскочить с разворошенной постели, услышав, как она вопит. Больше ничего она в сарае не делала. Да и приходила туда все реже и реже, эта глупая разрядка нужна была ей все меньше и меньше. Она даже гордилась тем, что может издавать такие громкие звуки, хоть и худая, и узкогрудая, и слабая, и давно ни с кем не говорила.

У Эдит Ситвел был свой ритм, как перезвон колокольчика. А Эмили Дикинсон хотела знать, дышат ли стихи. «Недоступные в их алебастровых покоях»… Охо-хо… «Нетронутые утром»… Эмма была незатронутой. Нетронутой. Ни один мужчина не прикасался к ней. Даже она сама себя не трогала. Однажды, тайком, сгорая от стыда, из любопытства, ради эксперимента, она ощупала себя так, как, по ее представлению, щупают мужчины и, сама себе не поверив, отказалась от дальнейших проб. Никогда больше. «Вялые члены воскресшего…» Эмма стояла в центре самой себя и медленно оглядывалась по сторонам. Окна, двери, подоконники, шторы, за окнами — мир, поля, силуэты дубов и елей, быстрый промельк темной птицы, а рядом стена, трещина в углу, отстающая штукатурка с узором из цветов и листьев, стойка из твердого дерева, шкафы, у одного дверца нараспашку, внутри темно, как во рту, а на стеклянном шарике ручки отблескивает капелька поглощенного света, и совсем уж слабый отблеск от стекла ложится на замызганные некрашеные доски пола.

Эмили утверждала: не следует ожидать воскресения мамы и папы. Проходят великие годы… века… тысячелетия… рушатся империи… но восстанут лишь слова, лишь они преодолеют любую слабость. Эмма знала это. Вот почему она так ждала своей строки. Не алебастровых покоев, не гробика какого-нибудь мальчишки — гроб Артура был маленьким замороженным пирожком — но гроба Артура.

Вот что такое душа: цветок в глубине леса, корни большого дерева, земля, куда падают все семена, листья и веточки, где они лежат, пережидая одно время года в ожидании другого, все глазом-увиденные и ухом-услышанные слова, копившиеся год за годом, от первого «нет» до финального «никогда».

Мать умерла от хронической болезни, отец — скоропостижно. Эмма же превратится в определенный набор слов, можно сказать, выйдет наконец замуж, и ее плоская грудь с бугорками сосков окажется рядом с Бишоп, там, где располагалась Марианна Мур. Лицо матери было замкнуто, как орех, но то же самое можно сказать и о лице самой Эммы, которая научилась — так же, как, несомненно, научилась этому и ее мать, — скрывать свои чувства так долго, что она сама забывала, есть ли они у нее.

Визг. Сарай словно пошатывался от этого звука. Он был сделан жутко халтурно, из отходов древесины и жести. Возможно, это жесть отзывалась дребезгом, и постройка гудела. Окна там не требовались. Между досками были вставлены детали прежней постройки. Курица могла кудахтать, пока ее не зарежут. Тушки валились на землю. На обрубке ее дерева, древа познания, проливалась кровь. Эмма вопила, потому что мир допускал такие сцены, хотя отлично знала, что и худшая, худшая, худшая жестокость была для него привычной.

роса, снег и струпья:

Разговоров, например, Эмма никогда не вела. И ей не верилось, что теперь она могла бы поддержать разговор, даже если представится случай. Но одно время ей явно не хватало болтовни, звука голосов, смеха, подшучивания, пересудов. В ее семье иногда обменивались гримасами, случались взрывы жалоб, но по большей части слова представляли собой приказы, предупреждения, пожелания — сжатые до стенографической формы. Эмма думала, что отец часто говорил сам с собой: он как бы ворчал, и голова у него при этом покачивалась или склонялась, и губы подрагивали. У мамы был впечатляющий репертуар вздохов, несколько жестов отказа, нахмуривание бровей и втягивание щек. Обмена словами или фразами не бывало, не считая попреков да изредка похвал; еще применялись кивки, но какие-либо проявления чувств не допускались, а может, просто не было никаких чувств и нечего было проявлять.

Поэтому Эмма разговаривала со страницами. Они представлялись ей бумажными лицами с бумажной речью. «Разговор — это просто когда обсуждают еду». «Когда мама расчесывает мои волосы, мне больно». Однако обсуждать еду Эмма умела плохо. Она не выращивала продукты, не умела их готовить и перестала есть. И что было отвечать на замечания насчет волос? Эмма сама распускала волосы. Так что она хотя бы знала, каково это, когда тебя дергают за волосы, и что чувствует выдергиваемая морковка. Где бы ты ни была, весь мир будет с тобой. Отличный девиз. Эмма Бишоп старалась ему следовать. Она прилагала тяжкие усилия, но поначалу тщетно. В тесном пространстве ее жизни не умещались звезды. Пыльный сапог, миксер, сухая земля на заднем дворе. Не судите — тоже хорошее изречение. Однако сапог принадлежал отцу, он в нем ходил, и его походка придавала ему форму; он твердил, что носит сапоги, чтобы не вступить в навоз, хотя на земле Бишопов даже голуби не гадили. Для него земля была грязью. Таково было его суждение о земле и суждение дочери о нем. «Озаренная и торжественная». По сути, Эмма ненавидела мать за слабость, за подчинение мелочной тирании мужа. Ну взяла бы да огрела его плашмя лопатой, когда повернется спиною. Вместо этого она сама поворачивалась и погружалась в заботы, и ложка билась о стенки миксера, как пойманная птица.

Когда снег и стужа заставляли их сидеть под крышей, все трое каким-то чудом ухитрялись избегать друг друга. Услышав, как отец поднимается по парадной лестнице, Эмма уходила по черной. Если отец и мать рисковали столкнуться на верхней площадке, то один из двоих нырял в спальню и пережидал, пока другой пройдет. Отец всегда делал вид, что сильно озабочен, мысли его витали где-то далеко, такая поза и выражение лица не поощряли вмешательства. Всем троим на самом деле хотелось жить поодиночке, но только Эмме удалось реализовать это желание. Каждый из них жаждал смерти остальных. И жажда Эммы была утолена.

Однако прежние жизненные привычки сохранились. Они преследовали Эмму, и она не раз ловила себя на том, что поступает так, словно в любой момент ее заставят раздеваться или она столкнется с матерью, как с крысой на ступеньках в погреб.

По разным поводам Эмме приходилось размышлять о том, как они избегали друг друга. И она пришла к выводу, что каждый из них боялся того гнева, который накапливался внутри, как газы в кишечнике, и выпустить — значило нашуметь и продемонстрировать отвратительную невоспитанность. Кроме того, каждый был уверен, что эта трясина ярости столь же свирепо засасывает и тех двоих, и боялся выказать ее на людях. В их жизни было мало радостей, и взрыв злобы мог принести им пронзительное удовольствие — как если бы устранение любого из трех игроков могло перечеркнуть унылое прошлое или создать новые, вольные возможности, которые, конечно же, иначе не могли бы… не стали бы… не должны были…

Время от времени им приходилось ездить в город за разными припасами. У них не было иного транспорта, кроме очень старого трактора, но он еще бодро мурлыкал. Эмма с матерью располагались в сенном прицепе в самых непринужденных позах. Ноги Эммы свисали с открытого края, отчего мать нервничала. Для таких случаев надевалось то, что именовалось «парадным платьем», и чтобы не запачкать его в пыльном прицепе, подстилали кусок грязной мешковины. На нем Эмма сидела и наблюдала, как лениво вздымается пыль из-под колес прицепа, и деревенские пейзажи тянулись слева и справа, словно на экране. Трава по обочинам была белой от пыли, словно припорошенная мукой.

На ее день рождения — дважды — ее водили в кино. В городке имелся тесный, душный кинотеатр, без вентиляции, с плохой акустикой и хромым проектором. Поскольку они могли себе позволить только один билет, Эмму отправляли в кино одну. И оба раза мама предупреждала Эмму (каждый раз удивляя ее): «Смотри, не давай никому щупать твои колени!» Видя недоумение на лице Эммы, мама добавляла: «Понимаешь, ведь там темно!» С тех пор в представлении Эммы темнота и похоть стали неразлучны. Фильмы произвели на нее потрясающее впечатление. Яркие, экзотичные, роскошные, они были абсолютно непохожи на повседневную жизнь, и все же доставили ей дополнительный опыт, дали понять, что вещи далекие и странные столь же необъяснимы, как привычные и близкие. Зато слова на страницах книг, даже в самых таинственных сочетаниях, объясняли сами себя. Лунный свет и туман немы, но строка, где лунный свет и туман уподоблялись клочкам овечьей шерсти на кустах, несла в себе понимание. На кинопленке может быть заснят туман над пастбищем, но образа овечьей шерсти там не найдешь.

Фильмы не стали ее миром еще и по другой причине. Пейзажи, фигуры, сцены, лошади, дороги — все проходило мимо, как на параде. Дороги втягивались в горы, потоки грохотали между скал, обрушиваясь пенными водопадами. Облака неслись по небу, и их тени пятнали землю. Солнце падало за горизонт раскаленным камнем. А у Эммы в колодец неделями не попадало ни искры света, и двор лежал нерушимо под слоем пыли и семян, и лишь изредка его тревожил случайный вздох ветра. Богомол поджидал добычу, пригнув голову, с застывшим жестким взглядом. Мама занимала комнату, как будто была прислугой в доме. Но Рэндолф Скотт исчезал из виду — не успеешь оглянуться. И даже звуки… все звуки были яркими.

Все время, что Эмма просидела в том странном темном зале, рядом с темными фигурами незнакомцев, которые так и не вздумали щупать ей колени, следя за впечатляющими действиями выдуманных персонажей, она помнила, что отец и мать ходят по городу при сером дневном свете и, быстро сделав все покупки, ждут, когда закончится картина, чтобы ехать домой. На них будут глазеть, их трактор и прицеп рассматривать. Чем ближе был конец фильма, тем больше тревожилась Эмма. Если зрелище и доставляло ей какое-то удовольствие, то оно быстро выветривалось. По дороге домой мама покрывала ее уныние еще одним покровом.

Эмма сидела под своим то ли ясенем, то ли лосиным кленом, прячась от жаркого летнего солнца, и мысленно шла в Нью-Брунсвик, чтобы сесть там в автобус и отправиться в короткое — как в стихах — путешествие, на новое свидание с любимым туманом. Сильнее всего она любила туман. Но он отлично сопрягался со снегами ее Айовы. «Его холодные и круглые кристаллы, сияя, оседают…» Вот когда наступала наконец перемена: небо становилось плоским и близким, и большие хлопья падали тише шепота. А потом снег углублялся, обретал плотную корку и блестел, вбирая в себя цвета — лиловый, фиолетовый, все оттенки синего, присущего холоду, и становился будничным, как хлеб и овсянка на завтрак. На чем они оседают? «На перьях белых кур… на серых, глазированных морозом кочанах…» Она могла наслаждаться этим бесконечно. «На серых, глазированных… на серых, глазированных морозом кочанах… на розах капустных…» Повторение слов завораживало ее. И она все повторяла их.

Пусть говорят, что снег столь же непрочен, как роса, и плавится быстрее маргарина — при всем этом он лежал месяцами, укрывая семена, долго-долго лежавшие на сухой и жесткой почве. За этим следовал период грязи, вязкой, как овсяная каша; и все это время Рэндолф Скотт будет носиться из кадра в кадр, как ошпаренный кот. Ты знаешь, что к полудню роса исчезнет. Но ни за что не уловишь, когда именно. Что это за перемена, которую и заметить нельзя, кто и как неуловимо вытирает слезы плачущего мира, пока Энн Ричардс прорывается сквозь строй врагов быстрее, чем Рэндолф Скотт успевает вскочить на коня? А когда предатель лосиный клен ранил Эмму, шрам образовывался так медленно, будто раны и вовсе не было.

По обочинам тенистой дороги, на краю поляны, в негустых лесах прорастал адамов корень, его листья были свернуты в тугой кулачок, пока стебли не дорастали до высоты сапога и чуть выше, и тогда каждый кулачок неспешно раскрывался, и возникал двойной зонтик, шириной с фут, и вскоре сотни круглых листьев полностью скрывали лесную подстилку. Такая скорость изменений была Эмме понятна. Нескольких дождливых дней и умягчающего ветра было достаточно, чтобы различия стали заметны. Притом их можно было предсказать, как появление поезда. Затем должны показаться опрокинутые чашечки ярко-белых цветов. Пролески были храбрее и расстилали синие ковры в более влажных местах. Мама называла их ветреницами. Но цветы адамова корня свисали с развилки стебля под прикрытием больших темно-зеленых листьев. Наконец завязывались желтоватые плоды в форме лимона, размером с яйцо. Отец требовал, чтобы они набирали несколько объемистых корзинок и потом варили из недозрелых плодов безвкусное желе, чтобы зимой мазать на хлеб.

Отец уверял, что по-настоящему адамов корень называется мандрагорой, но растение не вскрикивало, когда Эмма выдергивала его из земли, и корни его не были похожи на человечков, и Эмме не верилось, что оно обладает способностью превращать людей в животных. Зато у него имелись плоды, с которыми было много возни, и они загромождали кладовку.

Отец рыскал по лесам и лугам, выискивая съедобные растения, травы и корешки, лечебные, по его сведениям, если их пить вместо чая, и натуральные красители, которыми мать никогда потом не пользовалась. Поскольку ходил он по землям, которые им не принадлежали, Эмме становилось за него неловко, ей казалось, что он ворует: орехи и ягоды, дикий виноград и зелень. Эмма ни в грош не ставила отцовские заявки на понимание природы; лишь в обществе машин он чувствовал себя в своей тарелке и был счастлив. Трактор был его любимчиком.

В сознании Эммы тоже мало что менялось. Там у нее образовалось нечто вроде местного музейчика. Экспонаты годами стояли на своих местах. Разве что чучело белки могло облезть. Портреты оставались угрюмыми и застывшими, пока поэзия не научила ее всматриваться внимательно. И тогда она заметила легкую тень — она решила, что это стыд, — на лице отца, когда он рассматривал ее наготу. Наверно, потому, что у нее уже выросли волосы, где положено. А под глазами матери, в морщинках, она обнаружила скорбь. Жесткий синий небосклон, выжженный солнцем, превратился в пейзаж. Даже теперь, когда оба они умерли, Эмме невозможно было заходить в сарай по делу — только чтобы кричать, и во все годы взросления и старения она по-прежнему сторонилась большинства вещей.

По ком она кричала? Кого оплакивала — кур или срубленное дерево?

Исподволь, как шрам, созревало решение отца. Дерево ранило его дочь. Его следовало наказать. Помимо прочего, он наслаждался священным родительским правом избавляться от ненужного.

любить, льнуть, лететь

Поэтам полагается знать и любить природу. «Природа — мать добрейшая для нас». Чисто городские или индустриальные поэты — подозрительные чудаки. «Шмели пробираются внутрь наперстянки, и начинается вечер». Она считала любовь и знание непременным условием. «Бывает, что морковки растут, как мандрагора, а то еще согнутся, точь-в-точь бараний рог». Однако впоследствии она узнала, что быть «поэтом природы» нехорошо и описания — это удел барышень, а парням свойственно рассказывать истории, размышлять и проникать в тайны. Женщины присматривались. Мужчины вмешивались. «Природа — то, что видим мы глазами: холм — полдень — лось — затмение — шмели». Эмма, несомненно, была созерцательницей и искала спасения в зрении. Она стремилась смотреть на все с бесцельной чистотой, с единственным намерением дать Сущему существовать, а самой достичь того, что называют безмятежностью, — без жалоб и желаний, без назойливого вмешательства. Если чему-то следовало измениться, пусть меняется само; если что-то должно замерзнуть, пусть даже юные бутоны, следовало быть благодарной за это решение; если чему-то должно умереть, то эта смерть принесет ей удовольствие, ибо все, что происходит, закономерно.

Когда Эмма достигнет такой умиротворенности, такой беззаботности, лишенной себялюбия, она будет готова исчезнуть в складках памятного платья, улечься в великолепную стихотворную строку, строку Элизабет Бишоп. Поскольку ей не хватало умения выразить суть той горней, чуждой всему человеческому страны, куда она стремилась, придется обратиться к кому-то более искусному, даже если и не достигшему столь успешно полной безликости. Ибо кому это удавалось? Она…

И дерево застонало, и рухнуло с треском, словно рвали пополам толстую пачку бумаги, — это Бог разрывал Контракт (то, что раньше звали Заветом). Облако стояло над деревом, как веха, которой отметили место действия и час свершения злодейства.

Мисс Мур, в смешной круглой черной шляпке, похожей на броненосец «Монитор» (или это был «Мерримак»?), засунув руки в муфту из меха какого-то несчастного зверя, смотрела на Эмму с совершенным спокойствием с фотографии на обложке книги. Не из зеркала. Не обнаженная, а вся закутанная в теплое пальто, видно лишь бледное лицо да бледное горло. Никаких признаков сосков размером с пятак, или даже просто грудей, или костлявых бедер и волосков, пытающихся скрыться от стыда в той щели, которую сами должны скрывать. Легкая улыбка, невозмутимость, самообладание. Речь — это свет, поэзия — фотограф, так у нее сказано. «Вольный, искренний, безразличный свет луны, солнца, звезд, маяка — все это просто язык». А как же свет очага, свечи, лампы, мерцание, колыхание? Сверкание искр или тление угасающих углей не согласуются с фарами и фонариками. А она стояла там. А разве ложь, заблуждения, ошибки, отказы, недоразумения, неприятие — это тоже просто язык? Они существуют. Существуют. Можно ли излечиться от застарелых ран?

В бензопилах ее отец разбирался хорошо. Моторчик у них свисает, словно часы на цепочке.

Семья Бишопов способна была избегать друг друга целыми днями. Эмме случалось уловить взгляд матери, когда та сидела в кухне и пила лечебный чай, который муж заварил, чтобы облегчить мучившие ее боли в желудке. В окно она могла видеть тускло-оранжевый силуэт трактора, грызущего дальнее поле. Ей представлялись коровы, которых у них никогда не было, лошадь в сарае, переоборудованном в конюшню, визит с пучком латука и морковки к компании кроликов и куры, белые, как зубная паста, вылезающие из-под груд деревянного и металлического лома, как из тюбика.

Глаза Эммы готовы были любить, льнуть, лететь. Но ведь она и жизни избегала тоже. Бывали дни, когда она прозревала истину и сгибалась под ее тяжестью. То были дни уныния, и тогда она, как бы в наказание, пришивала старательно подобранные ею вещицы на квадратики белого картона и надписывала каллиграфическим почерком какой-нибудь девиз или обнадеживающее изречение, или полезный в жизни совет, соответствующий, на ее взгляд, тому расположению, которое она придала предметам: пуговицам, бусинам, узорам из наклеенных семян, сухим стеблям травы или лепесткам, а иногда она подвешивала на обрывке цепочки либо кожаного шнурка крошечный медный ключик или приклеивала крашеные рисовые зерна, изображающие осенний листопад, или протягивала красную шелковую ниточку, символизирующую разрез.

Чаще всего для выражения чувств применялась незабудка.

Все это она укладывала в собственноручно склеенные конвертики и бросала в почтовый ящик у дороги, а почтальон отправлял их заказчикам — тем, кто откликнулся на ее скромное объявление в журнале «Фермерская жизнь». Эмма не испытывала от этой деятельности ни малейшего удовольствия, потому что ей приходилось выискивать и собирать все эти нелепые крошечные вещички, потом выбирать из них те, которые сочетались друг с другом, прикидывать композицию, словно букет в воду ставить, и наконец составлять изречение, стих, эпиграмму, подходящую к их случайному соединению. Потому она занималась этим в дурные дни, в дни прискорбной правды, и этим объяснялись жестокие нотки, порой звучавшие в ее стихах, далекие от сахаринной сладости морализующих поучений, рожденных во влажных глубинах рва, где цветут лилии и растет рогоз, и неслучайные обмолвки, потому что она не могла справиться с собою, потому что у нее самой не было ни надежд на будущее, ни приятной внешности, ни удовольствий, и выходило, что красота гибельна, наслаждение — мираж, успех — иллюзия, а под яркими соцветиями и соблазнительными плодами кроется ядовитый корень.

Однако сентиментальные открыточки Эммы служили доброму делу, поскольку на скромные суммы, вырученные за них, она покупала свою поэзию: Бишоп, Мур, Ситвел и Дикинсон, заказывала томики Элинор Уайли и Луизы Боган, хотя, как она раз за разом убеждалась, заказы отчего-то не приходили.

Эмма ступала по траве Парнаса вместе с Элизабет Бишоп, потому что трава эта росла и рядом с ее пролесками, и в Новой Шотландии. Она была из мира потаенной поэзии имен: венерин башмачок, росянка, незабудка, анютины глазки, золотой дождь, девичий виноград, золототысячник, лунария, звездчатка, медуница, молочай, горицвет, львиный зев, соломонова печать, некоторые имена основаны на сходстве, на характере растения, на отношении к нему человека: вороний глаз, кукушкины слезки, бесстыдница, кашка, колокольчик, вербейник монетчатый, мать-и-мачеха, мышиный гиацинт, подснежник, стрелолист, лисохвост, медвежьи ушки, пастушья сумка, и, наконец, богородичная трава; были менее осмысленные связи, как бешеный огурец или мышиный горошек, гусиный лук, кукушкин лен, заячья капустка, козья жимолость, волчья ягода; были обозначения по месту, или функции, или употреблению: подорожник, водяной орех, камнеломка, сон-трава, олений мох, водокрас, пустырник, мачтовая сосна, индейское зелье, бессмертник, чистотел, судорожный корень, кровохлебка, или же просто по времени цветения: первоцвет, или по корню — стеблю — цветку — листу — семени, как стрелолист, иглица, печеночник, трилистник, ежевика, ноготки, пальчатка, наперстянка, кувшинка, а иногда они именовались по привычкам роста, как повилика, подснежник, вьюнок, мокрица; часто имена предупреждали об опасности: растение враждебно или необщительно, как поганка, мухомор, недотрога, чертополох, телорез, липучка, икотник, рвотный корень, дурман, куриная слепота, горечавка, или давались в насмешку, ради издевки: собачья петрушка, копытень, коровяк, сморчок, ветреница, козлобородник. Очень немногие из них Эмма знала лично, поскольку отец поставил съедобность непременным условием допуска на семейный огород и в сад, и вытоптал посаженные ею ноготки, хотя она доказывала, что их можно употреблять в салатах. Ему нужны были бобы, горох, корнеплоды. На салатах мышцы не нарастишь, говорил он. И Эмме приходилось вместо того, чтобы выращивать цветы и травы или наблюдать их в поле, собирать их имена, восхищаясь запахом и формой по картинкам в книгах.

«Сострадание должно зарождаться дома», — говорил Крузо, напрочь лишенный общения с людьми на необитаемом острове, как и Эмма. Иногда Эмма пыталась пожалеть себя, но у нее так мало осталось и себя, и энергии, что тратить ее по такому поводу не хотелось. Да, она не сумела оставить по себе память в мире, жизнь ее была бесполезна, безрадостна; но ради справедливости следовало подвергаться жизни. Лось выходит из лесу и останавливается посреди дороги. Когда приходит автобус, он приближается, чтобы обнюхать горячий капот. «Громадный, безрогий, высокий как церковь, уютный как дом…» Верно, есть так много всего, что ей не довелось увидеть, в том числе и лося, но она сумела представить эту большую тяжелую голову, склоненную к горячему капоту автобуса, на дороге, проходящей через лес, ночью, и постичь высокое достоинство, заключенное во всех вещах. «Во всех вещах». Она знала это, обнимая уютное голое тело Элизабет Бишоп посреди своей комнаты. Безрогий… Бесхитростный… Без волос на лобке…

как раздавленная мошка,

Лето в Айове всегда долгое, жаркое, пыльное и изобилующее мухами. Муравьи и мухи… Давным-давно, до того, как они заразились безразличием, мать настаивала на том, чтобы обедали обязательно на белой льняной скатерти. Даже дешевые стаканы сверкали, и белые фаянсовые тарелки блестели, и ложки с вилками, вовсе не серебряные, поблескивали, ощущая под собой отбеленную, накрахмаленную ткань, среди разлива голубых теней и бледно-серых изгибов. Мухи тем не менее влетали сквозь щели плохо закрепленных и дырявых ставен пусть не тучами, но жужжащими стаями. Еще за завтраком было сносно: ну отгонишь двух-трех от овсянки. Хотя, возможно, именно тогда зародилось у Эммы отвращение к пище. Мухи… «Это изюм к овсянке», — говорил отец, отгоняя их ложкой. «Они любят сладкое», — говорила мать. Так оно и было. А еще они любили хлебные крошки и пытались на них садиться.

То не были оводы, плодящиеся в навозе, гроза скота, а простые зеленые мухи, плодовитые и неугомонные в мирном солнечном свете. Улетали они лишь после того, как Эмма выносила скатерть на заднее крыльцо и вытряхивала. Им нравилось все, не только сахар — соль, хлебные крошки, крупа, джем, любые объедки, и Эмма стала испытывать омерзение к ним, к их глухому жужжанию, к коротким лапкам, к их многочисленности и бесстрашной алчности.

Высокое достоинство заключено во всех вещах. Фу, только не в мухах, не в тараканах, не в отцах, не в листьях одуванчика.

«Природа — то, что видим мы глазами: холм — полдень — лось — затмение — шмели. О нет, природа — это небеса». Ни слова о мухах. Была песенка о мухе, был стишок о старушке, проглотившей муху, бог весть зачем, но в настоящих стихах Эмме не попадались даже упоминания о мухах. Мисс Мур писала про лошадей, скунсов, ящериц, но не про мух. У Эмили Дикинсон в недлинном перечне числились птица трупиал, море, гром, сверчок, однако никаких муравьев, комаров и уж тем более мух. Понятно, почему. Ей хотелось доказать, что природа — это небеса, это Гармония, это Поэзия, а Эмма вынуждена была признать впоследствии, учитывая существование мух и прочего, что поэзия бывает несколько далекой от действительности. Ее благие намерения также пасовали перед феноменом мухи. Могла ли она уважать существо, способное откладывать яйца в ранах? Они переносили болезни с большей регулярностью, чем почтальон — почту, они жили на объедках, на падали, на конском навозе, в грязи. Как и воробьи, и голуби. Фу, фу…

Однако разве сама она не питалась объедками?

Богомол складывает свои передние ножки, как карманный нож, и съедает осу, муху, стрекозу в один присест. Он вскидывается, чтобы запугать добычу и заставить ее застыть на месте, оценивает взглядом расстояние и угол, а потом наносит удар так быстро, что не успеваешь разглядеть челюсти, лапы, усеянные шипами, с хваткой средневековой «железной девы».

Природа мирилась с крысами и мышами, колючками шиповника и укусами насекомых, коровьими лепешками и ядовитыми травами, с отрубленными куриными головами и тучами мелких рыжих муравьев на обрубке, пропитанном кровью. Мирилась с тельцами расплющенных мух, сброшенными в бумажный мешочек.

Хлопушка, очень эффективный инструмент, состояла из бельевой веревки и оконной ставни с прикрепленной полоской ткани. Эмма наконец-то нашла себе занятие по вкусу и достигла в нем совершенства. Ей удавалось иногда прихлопнуть муху прямо на лету, впечатать в стенку и там пришибить окончательно. Однако эти твари были чертовски умны, они чуяли приближение инструмента, хотя он и двигался бесшумно. Они знали, что сейчас последует удар, и всегда взлетали чуть раньше, чем хлопушка зацепляла их крылья.

Эмма убивала их во множестве на кухонном столе и смахивала трупики в бумажный мешочек краем хлопушки. Порой она задумывалась над тем, что нет специального слова, обозначающего трупик пришибленной хлопушкой мухи. Отец любил, взмахнув рукой над скатертью, ловить муху в кулак, на лице его появлялась и постепенно расплывалась улыбка, как круги по воде от брошенного камня. «А ну-ка, дай свой мешок!» — говорил он, и, когда Эмма подавала мешок, сбрасывал туда свою добычу. Иногда, с той же улыбкой, он подносил кулак к ее уху, чтобы дать послушать жужжание, но Эмма убегала из комнаты с воплем ужаса, и гогот отца преследовал ее, как муха.

После еды Эмма убирала со стола и выжидала немножко, пока мухи не устраивались на скатерти, усеянной крошками хлеба и сахара, в кажущейся безопасности. Мама сыпала сахар в чай, не считая ложек, она ухитрялась подсластить даже отвары, которые муж готовил для нее. Мухи опускались на стол бесшумно, как сажа. Они храбро расхаживали на своих тоненьких лапках, вытянув хоботок. Отец с удовольствием объяснял, что они выделяют слюну, которой размягчают пищу, чтобы потом всосать.

Эмме нравилось убивать по две зараз. После каждого хлопка остальные взлетали и носились испуганнными зигзагами, выжидая, когда можно будет снова сесть и продолжить трапезу. Судьба сородичей их не волновала, урок не запоминался, хотя почти все они прерывали свои занятия, даже если удар обрушивался далеко от места их кормежки.

Мухи как будто все время держались компаниями, но на самом деле не поддерживали дружеских контактов и не знали чувства общности. Жужжание покалеченной соплеменницы не вызывало у них волнения. Появление чужой — большой мясной мухи — встречалось с полнейшим равнодушием. Эмма пристраивалась на углу стола, что давало ей возможность бить в любом направлении, издавая негромкое, но прочувствованное восклицание: «Есть! И еще есть!»

О, как она ненавидела этих тварей — возможно, из-за того, что они относились к миру, как люди относились к ней самой. А вообще-то кровожадность была не в ее природе. Однако отец одобрял ее рвение и мать вроде бы не возражала, если не считать…

след, сожаленья достойный,

…мелких бурых пятнышек, остающихся после избиения на скатерти. Пятнышки накапливались, пока мать не могла уже стерпеть и напоминала Эмме, как трудно отстирывать все это, и как дорого стоит отбеливатель, и как противен ей мешок с бесчисленным множеством мух, ей постоянно чудится, что они там шуршат, у нее от этого мурашки бегут по коже. Эмма удивлялась, откуда у матери могут взяться мурашки, а позже, когда мать совсем разболелась и ее часто тошнило, Эмма думала, что это, наверно, мурашки ее одолели.

После каждой мухи, отправленной в мешочек, обязательно оставался след, красный, как приносящий удачу паучок, но побольше. Еще и после ужина Эмма записывала на свой счет дюжину попаданий, а то и больше.

Откуда они летели? С компостной кучи? Отец убеждал ее, что никаких доказательств этого нет. Мать качала головой. Может, где-то что-то сдохло? Отец ничего подобного не видал, хотя тщательно осмотрел весь участок. А может, издалека, из лесу? Мать качала головой. Эмма думала про себя: ежели появление мух — чудо, значит, Господь Бог напрасно расточает свои способности. Наоборот, говорил отец, Бог обеспечивает тебе занятие.

Была в характере Эммы и черта, заставлявшая подсчитывать и регистрировать, и другая, внушавшая отвращение к этому занятию.

Дни шли за днями, сменяясь столь монотонно, что все сливалось в одну полосу, и время не запаздывало и не спешило — просто не шло. И Эмма, хоть и не получала наград, все же переходила из класса в класс, и росла, превращаясь в тощее деревце, становясь все более бесполезной, так, словно бесполезность была ее заветной целью. Отец сокрушался: почему она, столь безжалостная к мухам, не хочет уничтожать вредителей в саду? Он вроде бы и не заметил, что она перестала убивать мух много месяцев, лет, неполученных наград тому назад. Эмме представлялось, что человеческое сознание держится целиком на инерции. В памяти, наверно, оставались не только крохотные красные точки. Там до сих пор вовсю хлопала хлопушка и бумажный мешочек устроился на кухонном стуле, как гость. А Эмма оставалась на недочитанной странице, даже когда все ее книги были закрыты.

облако

Вокруг обрубка ясеня выстроили сарай. Эмма слышала, как стучат молотки. Строили из бревен и горбыля, стенки кренились то на одну сторону, то на другую. Интересно, считал ли отец, сколько гвоздей истратил на сарай для ясеня? Знал ли он, далеко ли идти до почтового ящика, сколько до него ярдов? Теперь Эмма могла прятаться только в книги, и чтобы их добыть, она начала клеить и отсылать почтой свои памятные открытки, свои опоэтизированные подборки вещей, и получать за них по нескольку долларов. Целый капитал! Она тратила его, заказывая сборники поэзии в книжном магазине Айова-Сити. Ждала, когда прибудет сборник Элизабет Бишоп, и вот настал великий день: прибыли

СТИХОТВОРЕНИЯ

Север и Юг

Холодная весна

и заголовок был напечатан на листочке, похожем на лист гингко, светло-зеленого цвета, на стыке двух полей — одно белое, как северный снег, другое, синее, наверно, означало южные моря. На клапане обложки были напечатаны рекомендации: теплые слова Марианны Мур и Луизы Боган, и всякие обычные отзывы. Эмма раскрыла книгу и увидела стихотворение, как сокровище в сундуке, и захлопнула книгу и снова раскрыла, и так повторяла много раз. Она крепко держалась за томик обеими руками. Наконец книга раскрылась словно сама собой. «Памятник», страница 25. Да, она все запомнила, даже скобки у номера страницы: [25]. «Как можете вы памятник увидеть?» Она смогла. Она увидела. «Он выполнен из дерева, как ящик». Да, Эмма увидела его. Глаза ее невольно устремились во двор, где стоял сарай. Это было первое откровение.

Потом были и другие.

Она перевернула страницу и прочла заключительные строки: «Здесь кроется начало всех картин, скульптуры и поэмы, монумента. И все — из дерева». Все из ясеня. «Смотри же на него внимательно».

Отцу Эммы, видимо, было безразлично, узнает она или нет. Вероятно, он не счел нужным сообщить ей, что перехватывает, когда удается, ее почту, и входящую, и исходящую, ведь он делал это просто так. Он просто складывал все в стопку — квадратные конверты с наклеенными, пришитыми, выписанными чувствами и символами, немногочисленные письма от заказчиков, иногда с небольшими суммами внутри, заказы для книжных магазинов — все валялось вперемешку на дубовом столике в комнате, где он спал, потому что жена его болела и ее тошнило. Эмма разглядела все это однажды через приоткрытую дверь, все свои конверты, впрочем, с виду нетронутые и невскрытые, и в великом изумлении сказала вслух: «Вот почему я не получила Мэй Сартон!»

Она не пыталась вернуть их. Для нее они уже стали мертвыми останками прошлого. Они даже казались загадочными теперь, в ее нынешнем неопределенном состоянии духа, хотя прошло, кажется, всего несколько недель, как она сделала последнюю открытку: четыре твердых зеленых стручка гороха в веночке из крапчатых листьев магонии, как бы испятнанных огнем и йодом. Как во сне, Эмма прошагала сто с лишним ярдов до того места, где почтовый ящик торчал из травы на обочине дороги, и, открыв его, уставилась в пустоту. Она крепко вцепилась в крышку, будто та могла улететь, и всматривалась в пустой жестяной ящик; ее более интересовало место, где произошла конфискация, чем так называемая контрабанда. Пусто. Эта пустота была оцинкована. Ццц-иии-нкк. Наконец-то Эмма выяснила кое-что непреложно: отец изводил мать отравой.

Ладно, не ее это дело.

Она тщательно закрыла почтовый ящик, чтобы его пустота не просочилась наружу.

И действительно, мать дождалась покоя через неделю. Отец завернул тело в простыни с ее кровати, потом в одеяло, и уложил навзничь, так и не разогнув ее коленей, в деревянный упаковочный ящик. Засыпал щедро все щели нафталином. «Это нам больше не понадобится», — сказал он, заколачивая крышку кровельными гвоздями. Он спустил ящик с крыльца и перетащил в фургон, ругаясь, потому что ящик оказался более тяжелым, чем он ожидал, и неухватистым, — к счастью, у фургона была низкая подвеска и широкая дверца, и он сумел засунуть туда один конец, а потом приподнять другой и, наконец, втолкнуть ящик полностью. Ему не пришло в голову позвать дочь на помощь. В смысле помощи Эмма была безнадежна. «На сегодня хватит, — сказал он. — Мне еще нужно присмотреть хорошее место».

Вернувшись в дом, он перемыл всю посуду, даже кастрюли. Это он с горя, решила Эмма, иного объяснения нет.

Наутро она разглядела фигуру отца далеко в поле, с лопатой. Он копал медленно — видно, давно начал и устал.

В голове у Эммы не было ни одной мысли — пусто, как в почтовом ящике. Незачем было ни стоять, ни сидеть, ни ходить.

«Ну, я и наработался нынче», — сказал он.

И Марианна Мур, и Элизабет Бишоп умерли. И Эдит Ситвел тоже. Элизабет Бишоп всего-навсего отдала концы у себя на кухне. И никто об этом не знал. За все стихи ей не дали отсрочки и на час.

«Нужно прикинуть, как ее опустить, — сказал отец. — Просто сбросить нельзя, ящик может раскрыться. Завтра займемся этим».

Отец нашел яйцо и съел на завтрак. Эмма забралась в глубь фургона и ехала между гробом и гладильной доской. Трактор тащил фургон по вспаханному участку, его сильно трясло. Потом едва выбрались с заболоченного луга. Когда тряска уменьшилась, горизонт перестал прыгать перед глазами. Эмме вспомнился фильм с Рэндолфом Скоттом. Отец выбрал ничем не примечательный уголок под деревьями. Земля была уложена аккуратными валиками вдоль ямы. Эмма заглянула вниз. «Холод, тьма, глубина и совершенная прозрачность».

Отец развернул фургон и подогнал к краю ямы. Потом приподнял гроб ломиком и подставил под него гладильную доску. Как всегда, он и не подумал позвать Эмму на помощь. Он придерживал гроб, пока тот сползал из фургона на гладильную доску. Эмма поняла, что это была сложная механическая задача. Затем он наклонил доску над могилой, и гроб снова пополз вниз. В последний момент отец рывком выдернул доску, и гроб стал как следует на предназначенное ему место. От оцинкованных головок гвоздей слабо отражался свет.

«Полагается что-то сказать, — обратился к ней отец. — Давай ты!»

Поэзия ничего не искупает, подумала Эмма. Святость ничего не искупает. Вечер не искупает дня, а только завершает его.

Отец ждал, держа пригоршню земли, чтобы первым бросить в могилу.

Моя мама была маленькая, тонкая и горестная. Ее никто не мог развеселить. Платье, бокал вина, жареный цыпленок были ей безразличны. Она двигалась по дому без надежды, в безвоздушном пространстве. Лицо ее было замкнуто, как орех, как раковина осторожной устрицы. Всего один раз я видела ее улыбку, и она не украсила ее лицо, как трещина не красит тарелку. Чем она провинилась, что ей перепало так мало в этом мире? Она шила мне одежду, но подрубала криво.

Пока Эмма молчала, собираясь с мыслями, пытаясь найти какие-то другие слова, отец бросил вниз свою горсть земли и пошел за лопатой. Он орудовал лопатой медленно, как будто у него болела спина. Земля вынутая возвращалась в лоно земли. Утро было пасмурное, а могила — холодная и темная, но глубина ее мало-помалу уменьшалась. Долго проблескивали шляпки гвоздей — как глаза зверя из пещеры. Слой за слоем: простыня, одеяло, нафталиновые шарики, доска, земля, земля, земля. «Нехорошо, что мы все так по-простому сделали, — сказал отец, — надо бы получше, да оно и так, в общем, сойдет». Эмма поняла, что ему были безразличны любые слова, какие она могла сказать, он их все равно не стал бы слушать. Слова лишь служили еще одним слоем защиты — от чего?

Они не молились. Эмма терпеть не могла псалмы. В них нет ничего личного, и петь их полагается по указке. То утро было… пожалуйста, откройте страницу [25]. Могила заполнилась, и сверху образовался холмик, земля на нем подсохла и казалась более податливой. На обратном пути Эмма опять сидела рядом с гладильной доской, перепачканной и поцарапанной. Теперь в фургоне было пусто, и доска ерзала и билась о борта. Эмма прошлась до почтового ящика и заглянула внутрь. Наверно, внутри гроба все точно так же, подумала она. Пусто, хотя и…

В последующие дни, недели, до конца месяца Эмма почти полностью порвала все нити привязанностей и готовилась развоплотиться. Она отказалась от пищи, от чувств, от отца. Он стал для нее призраком. Она сама стала ничьей тенью. Отец забросил работу на ферме, хотя часами простаивал в поле, как пугало. Это он с горя, решила Эмма, иного объяснения нет. Однако его горе ее не касалось. Она задумалась над тем, как освободиться еще и от стихов, но сообразила вдруг, что всегда была свободна, ибо никогда не преклонялась, не подчинялась чужой форме, не признавала символов.

Она дожидалась, когда мир, непрошеный, хлынет в нее, но до сих пор не дождалась начала прилива. А вдруг он не текучий, а жесткий, как картина в раме? Вдруг он, как муха, равнодушен к собственной смерти? Все равно. Она хотела освободиться от рефлексии. Она верила: смертная строка снизойдет к ней внезапно. «Упали мертвыми птицы, но кто на лету их видел?» Может, эта? Ничего, что она выдернута из сонета. Мухи могут попасть в стихотворение только в виде слова. «Черны были птичьи крылья, глаза навеки закрыты. И кто теперь отгадает, какой они были породы?» Каждая ночь стекала с небес, как дождь, и лилась по свесу крыши, и расстилалась по подоконнику. Отец шевелился где-то в доме. Пусть шевелится, а она послушает. «Быстро стекает, как с листьев роса». Звук к утру утихнет.

Мама под землей. Сколько там народу, почему бы и ей не… Отец ждет меня на соевом поле. Я должна принести ему лопату, такую же плоскую, как я. И почти такую же изношенную и жесткую. Могила мамы ничем не отмечена. Но ведь сколько других людей лежит безвестно в безымянных могилах. Можем ли мы услышать, как мама шевелится под всеми слоями покровов, пытаясь распрямить согнутые колени? Каково это — находиться в смерти с согнутым коленом? Он ни за что не поставит знак над могилой. Могильный холмик постепенно оплывет, сольется с почвой. Порастет сорными травами. Быть может, черная ежевика оплетет его, как в стихах у Бишоп. Шаги мои по мягкой земле беззвучны.

Эмма ударила отца лопатой между лопаток плашмя. Ударила изо всех сил, но вряд ли сил этих было достаточно для серьезного повреждения. Она услышала, как что-то ухнуло в его легких, и он упал ничком, лицом в землю. Эмма отбросила лопату как можно дальше, на несколько футов. Ну, подумала она, что ты теперь видишь? Или ты никогда не видел ничего, кроме грязи?

Эмма не думала, что удар, задуманный как знак протеста, может иметь роковые последствия. Она легко понеслась к дому, как отпущенный на волю воздушный шарик. Вот в чем разгадка: ярость искупает. Что еще? Вечер.

И вечер настал. Пали мертвые птицы. Его нашли в поле. Она не тосковала по нему ни минуты. Ни минуты не беспокоилась из-за того, что он рассердится и сорвет злобу на ней, такой нахальной девчонке, что ударила горюющего папочку по спине. Его нашли в поле, лежащим лицом в грязи после сильного дождя. Разрыв сердца. Многие любят кукурузу со сливками. Падали темные капли. Поле было все в колеях и лужах. Эмма всматривалась все пристальнее сквозь колечко шнурка, обмотанное ниткой. И чувствовала течение. Мир — жидкость. Я лишилась веса. Я одинока, ведь правда?

как облако

Эмма боялась Элизабет Бишоп. Эмма воображала, как Элизабет Бишоп лежит голая рядом со столь же голой Марианной Мур и как соприкасаются кончики их носов и соски; Эмма думала, что весь набор чувств, когда-либо испытанных обеими поэтессами в их одиноких и одухотворенных жизнях, сказывается при соприкосновении их тел, а именно, когда эти тела целуются. Сама Эмма была почти бесплотна, как эфир, когда-то люди дивились прозрачности ее кожи; казалось, что кости ее просвечивают, словно тень или силуэт дерева, лишенного листьев.

Некоторые сны забываются. Но теперь Эмма Бишоп припомнила их все со счастливой улыбкой. Собирать ягоды в лесу, смотреть на черные ягоды, свисающие с веточки, и думать: не бери их, они могут быть ядовитыми… волнующее слово… яд… для нас. Элизабет Бишоп говорила «заряженные деревья», словно они могут выстрелить, как ружье. Наконец-то… наконец… наконец, подумала она: «С чем сравнить мне цветок, увядая, рождающий семя?»

точка на месте, где скончалась муха.