Вечер воскресенья. Папа, наверное, уже доехал до Тилбурга. В аккуратной гостиной у тети Фи и дяди Фреда я тосковал по вокзалу и поездам.
На улице было тихо.
У соседей очень громко играло радио.
Глядя на фотонатюрморты на стене, я умирал от скуки — поезда и спешащие пассажиры были где-то бесконечно далеко. В этой комнате, где там и сям стояли чистые пустые пепельницы, пахло не грязными зимними пальто, а брюссельской капустой. От цветной капусты и фасоли мне становится худо, а от брюссельской я прямо умираю.
— Не делай такую кислую гримасу, — сказала тетя Фи.
Еще не было и пяти часов, а мы уже сидели за обеденным столом. Дядя Фред сонно смотрел перед собой, на нем был его рабочий халат с желтоватыми пятнами.
— Ты подаешь Томми плохой пример, — сказала тетя Фи дяде Фреду, — в воскресенье за столом так не сидят.
— Ты ходил сегодня в кино, на документальный фильм? — спросил я у дяди Фреда.
— Что-что? — переспросил он.
— На этот фильм, где голые зулусские девушки.
— Ну уж простите, — сказал дядя Фред и посмотрел своими большими глупыми глазами на тетю Фи, — что это ты такое рассказываешь детям?
— Да, представь себе, — сказала тетя Фи, — да, рассказываю, я-то не хожу на такие фильмы.
Я посмотрел на дядю Фреда. Он намазался брильянтином, и его черная копна волос блестела, как каменный уголь. Мама когда-то сказала о нем: он на десять лет младше тети Фи, она дает ему деньги на карманные расходы, а если он почистит себе уши полотенцем, то с него взимается штраф двадцать пять центов.
— Доедай все до конца, Грязнуля Пит, — сказал дядя Фред.
Я съел несколько брюссельских капустинок, с отвращением засунул в рот котлету, но у нее тоже был привкус брюссельской капусты, даже картошка имела этот вкус; я высморкался в платок Бет — елки-палки, этот чудесный платок тоже уже пропах капустой; мне сделалось худо за столом, надо было как-то отсюда уйти.
— Э-э-э, — сказал я, — я забыл взять из дома свою книгу, можно я за ней схожу?
— Нет, — сказала тетя Фи.
Меня чуть не стошнило через нос.
— Знаешь, — спохватилась тетя Фи, — я всегда слишком быстро говорю «нет». Ладно, иди, но побыстрей возвращайся, тебе лучше не оставаться там долго в одиночестве, надо привыкать к нашему дому.
— А я как раз хотел предложить тебе пойти со мной в темную комнату, проявлять фотографии, — сказал дядя Фред, — если ты доешь все, что у тебя на тарелке.
— Он уже давно доехал до Тилбурга, да? — сказал я.
— Надо жить дальше и двигаться вперед, твоему папе нельзя отставать от жизни, — сказала тетя Фи. — Вот дядя Фред скоро получит прибавку у себя на работе.
— До меня дошли такие слухи, — сказал дядя Фред, — не более того.
— Нужно ортопедическое седло для велосипеда, — сказала тетя Фи.
— Зачем?
— Ты не должен об этом спрашивать, — сказала тетя Фи. — Это проблемы взрослых людей, тебе еще рано.
Весь мир вступил в один большой заговор против меня, подумал я, все словно сговорились ничего мне не рассказывать. Я вижу это по таинственному выражению у них на лицах. Стоит мне отвернуться, они начинают перешептываться, говорят: он ведь ничего не знает, да? осторожно, ему это рано, это не для его ушей… Спрошу у папы, так ли это.
Я послушно доел все, что лежало у меня на тарелке. Тетя Фи это заслужила.
На улице я не стал застегивать куртку. Я вдохнул холодный воздух, чтобы прогнать рвотный запах.
Чувствовал я себя отвратительно.
Я засунул руки в карманы брюк. Глядя на твердый снег под ногами, я большими шагами шел по Ван Ваустрат и едва не сбивал с ног прохожих в их дурацких теплых наушниках.
Дома мне на самом деле нечего было делать. Там было холодно, и папа оттуда уехал, а с ним и запах табака; он увез этот запах с собой в Тилбург.
Зачем я сюда пришел?
Я часто бывал дома один, почему же мне сейчас здесь так тяжело?
Я принялся бродить туда-сюда по комнатам, останавливался то у окна, выходящего на улицу, то у окна, выходящего во двор; через какое-то время мне показалось, что комнаты стали меньше.
В тот вечер, когда мамы не было дома, оттого что она умерла в больнице, комнаты тоже казались мне по-идиотски малюсенькими.
Папа не умер, думал я, скоро он будет работать в далекой Германии, от этого мне тоже мало проку, но это лучше, чем ничего, — ты сам когда-то, давным-давно, проводил его на вокзал, помнишь?
Да, я помнил.
Из-под подушки я вытащил книгу «Солнечное детство Фритса ван Дюрена». Полистал. По-детски глупо. Нелепые картинки. Какое мне дело до этой умершей собачки!
Я снова посмотрел на улицу.
Там уже зажглись фонари. Их свет был едва заметен. В доме Пита Звана и Бет, в гостиной, выходящей на эту сторону, горел свет.
Мне пока еще было неохота возвращаться к тете Фи.
Я довольно долго простоял на мосту у канала Реполир.
В вечернем свете почти все было видно — например, мост около Амстелвелда, деревья без листьев; если хорошенько присмотреться, можно было разглядеть даже черные велосипеды у фонарных столбов.
Не знаю, что давало больше света — горящие фонари или смерзшийся снег.
Недалеко от меня большая собака подняла у дерева лапу. Она дрожала, как может дрожать только собака. Я замерз от одного ее вида и тоже начал дрожать.
Бедный зверь, думал я, она ничего не знает о зимнем снеге, она не знает, что лед и зима могут быть вечными.
А я это знал. Потому что был знаком с Питом Званом. Он мне рассказал.
С книгой под мышкой я побрел в направлении Ден Тексстрат. Здесь нечего было делать — улица словно вымерла. Шторы нигде не были задернуты. Старик в подтяжках, увидев меня, помотал головой — «нет», чуть дальше в какой-то комнате мальчик постучал себе по лбу.
Я медленно пошел по Ветерингсханс.
У дома Пита Звана остановился. Посмотрел наверх. В комнате со стороны улицы света не было. Я мог позвонить в дверь, а мог и не звонить.
Я позвонил.
Когда дверь открылась, я крикнул наверх: «Я могу и не заходить!»
— А, Томас, это ты, — услышал я голос Звана, — поднимайся скорее.
Я чуть не заплакал от облегчения.
Зван был без ботинок и в носках без дырок.
На деревянном столе в гостиной, где горел свет, лежал раскрытый старинный атлас, рядом с ним стоял стакан чая. Я положил свою книжку на сиденье стула, снял куртку и повесил ее на спинку.
Зван нервничал.
— Слушай, — сказал он, — вот чудно: я думал — кто-то случайно позвонил, а это, оказывается, ты.
— Да, — сказал я, — я случайно проходил мимо вашего дома.
— И ты подумал: а не позвонить ли мне!
— У меня совсем мало времени, я скоро уйду. А ты что, дремал?
— Нет. А почему ты так решил?
— У тебя глаза сонные.
— Я рассматривал карту. — Зван закрыл атлас на столе. — Я в доме один, — сказал он, — тетя Йос и Бет пошли навестить больную. Не спрашивай меня, кто заболел, — у тети Йос тысяча старых и больных подруг. Как я рад, что ты зашел! Хочешь чаю или кофе?
— Ну давай чаю.
Чай был холодный, я такой люблю. Я пил чай с шоколадным печеньем, во рту печенина с чаем превращалась во вкусную сладкую кашицу.
— Ты месишь строительный раствор, — развеселился Зван.
— Чего-чего?
— Ешь и пьешь одновременно. Тетя Йос так не разрешает. Тебе плохо, да, Томас?
— Папа уехал в Тилбург. Завтра пойдет на урок по почтовым тарифам в Германии.
— Ты сейчас живешь у тети Фи, да ведь?
— Да, у нее. Ты меня еще долго будешь расспрашивать? Я этого не люблю.
— Больше не буду.
— Жалко, что Бет нет дома.
— Ты в нее влюбился?
— Глупый вопрос. Стану я втюриваться в такую тощую.
— Ты что, предпочитаешь толстушек?
— Я вообще не втюриваюсь, — сказал я с гордостью. — А ты?
Он неуверенно помотал головой.
— Почему ты рассматривал карту?
— Просто так.
Я со стуком положил на стол свою книгу.
— Моя любимая, — сказал я.
Он взял ее в руку, пристально осмотрел, быстро пролистал и уставился на обложку.
— «Солнечное детство», — прочел он. — Что это такое?
— Это когда все время радуешься.
— А не то что когда все время светит солнце?
Он терпеливо ждал моего ответа.
— Ты придуриваешься, Званчик?
— Можно я ее возьму у тебя почитать?
— Конечно.
— Ты слишком легко соглашаешься.
— Почему слишком легко?
— А вдруг я не отдам?
— Тогда я за ней зайду к тебе.
— А если мы перестанем водиться?
— Перестанем так перестанем. Мне все равно.
— И мне тоже, — сказал Зван.
— Я тогда буду водиться с другими ребятами, — сказал я.
— Я тоже.
— И у меня есть другие книги. Без картинок. Ты читаешь книги без картинок?
— Я прочитал очень много книг без картинок, — ответил Зван.
— Ты хвастун.
Зван смущенно засмеялся.
— Слушай, давай сыграем в шашки, — сказал он.
— Лучше не будем, — сказал я, — я здорово играю в шашки, ты наверняка проиграешь.
Мы сыграли три партии. Первые две я проиграл, и когда в третьей у меня осталась только одна шашка, а у Звана было еще три дамки, я разозлился и смахнул все шашки с доски.
— Черт побери, — сказал я, — у меня ничего не получается, ты же видишь, у меня день невезения.
— Успокойся, — сказал Зван. — Бет мне тоже всегда проигрывает. И страшно злится. Но никогда не ругается.
— Ну и хрен с ней.
— Я не люблю, когда ругаются.
— Мой папа ругается, как матрос.
— Ты очень любишь своего папу, да?
— Тебя это не касается.
— Здесь нечего стыдиться.
Зван посмотрел на меня с дико напряженным выражением.
— Чушь. А ты чего на меня так смотришь?
— Пошли, — сказал он, — я покажу тебе мою комнату.
Его комната оказалась довольно-таки узкой. На полу там и сям лежали стопки книг. На столе стояло несколько изящных маленьких чернильниц. Единственное окно наполовину заслонял шкаф из некрашеного дерева. А спал он на узкой складной кровати.
Вообще-то у Звана в комнате был жуткий беспорядок, но, я бы сказал, аккуратный беспорядок. И еще тут было кошмарно холодно.
Зван дал мне свитер и сказал:
— На, надень.
— А как же ты?
— На мне две майки разом, так что нормально.
Я медленно натянул свитер. Я не люблю чужую одежду. И не люблю бутерброды, которые достают из зажиренной обертки одноклассники.
Свитер Звана оказался очень теплым.
— Садись, — сказал он.
— Куда?
— На кровать, Томас.
Я сел на его кровать.
— Ты любишь музыку, Томас?
— Что-что?
— Музыку.
— Ого, да.
— Я когда-то учился играть на скрипке, несколько месяцев. Потом мой отец захотел послушать, как у меня получается. Я пиликал изо всех сил. Нет, сказал отец, Менухина из тебя не получится. Не расстраивайся, Санни, прекратим уроки, я не хочу, чтобы ты в будущем играл на скрипке по кабакам.
— Твой папа зовет тебя Санни, да?
Зван кивнул.
Сидя на кровати, я смотрел на него снизу вверх. Мне это нравилось. Мне нравилось сидеть у него на кровати. Я смотрел, как он аккуратно закрывает чернильницу стеклянной крышечкой.
Его папа звал его Санни.
Его приемные родители — кто бы это ни был — называли его Питом.
Тетя Бет — Пимом.
А я — Званом.
Я завидовал ему. Я чувствовал себя обделенным судьбой, оттого что у меня было всего одно имя. «Томми» я в счет не брал, именем Томми звали того медлительного мальчика, которого в школе дергали за волосы, — дома я про Томми забывал, потому что дома я был Томасом; да, выходит, у меня тоже было два имени. И чего это я задумался о такой ерунде?
— Как славно, что ты здесь.
Он говорил как старушка. Разве же молодые люди говорят «как славно»? Так говорит моя тетя, и когда она так говорит, то сразу же становится совсем даже не славно. Папа прав: говорить — значит врать.
— Ты тоже считаешь, что говорить — значит врать?
— Откуда ты это взял?
— Так сказал папа. А где твой папа? Он уехал? И мама тоже? Поэтому ты живешь у тети?
— Я поставлю для тебя пластинку, — сказал Зван. — А то мы наговорим лишнего. Потом постепенно все узнаешь.
— Папа сегодня тоже все время говорил про «потом», — сказал я. — Я полусирота. Папа говорит: полусирота — такого не бывает.
Зван рассмеялся.
— Хорошо сказано. Ладно, давай слушать пластинку, тебе наверняка понравится.
Из шкафа он достал патефон в чехле.
Поставил патефон на стол в гостиной, открыл крышку, вынул из квадратного конверта старую хрупкую пластинку и положил ее на вращающийся диск. Потом стал как ненормальный крутить ручку патефона. Затем передвинул рычажок, и пластинка начала вращаться. Зван медленно и осторожно опустил блестящую головку — игла прикоснулась к пластинке.
Шипение и треск, затем послышался довольно хриплый гнусавый голос. Кто-то плаксивым голосом пел про какого-то «сыночка» — Sonny Boy.
Слушая, Зван вытягивал вперед сложенные трубочкой губы. Точно для поцелуя. Выглядел при этом как круглый идиот.
— Ни слова не понимаю, — сказал я.
Зван приложил палец к губам.
— Жалостная песня, да?
Он пожал плечами.
Когда пластинка доиграла, почесал подбородок.
— Это негр поет, да? — спросил я.
— Нет, — сказал он, — Эл Джолсон — он не негр, а русский еврей в Америке, Эл Джолсон красит лицо черным гримом и становится похож на негра, там это называется coonsinger; он поет о своем сыне, который умер маленьким. Папе эту пластинку подарил его брат Аарон. Дядя Аарон живет в Америке. В тридцатые годы он приезжал на месяц в Голландию и привез тогда отцу этот патефон и пластинку. Ты внимательно слушал? Он поет об ангелах, которым грустно и одиноко, поэтому они хотят, чтобы сыночек вернулся на небо. Очень печальная и очень красивая песня. Папа, я помню, как-то раз сказал… он сказал: «Санни, тебя мы ангелам не отдадим, пусть и не просят, — завтра поедем в Девентер на велосипеде».
— На велосипеде в другой город?
— Да, на поезде он не любил, а он обязательно хотел провести этот день хорошо. Хочешь еще разок послушать?
— Хоть десять раз!
Зван засмеялся:
— Я еще никому не давал ее слушать, в смысле не своим.
— А я свой или не свой?
— Теперь уже свой, — сказал Зван.
Мы слушали пластинку с песней «Sonny Boy» еще раз двадцать. Он крутил ручку до полного изнеможения и два раза менял иглу.
Шагая по Ван Ваустрат, я думал о тете Фи. Я понятия не имел, который час и что меня ждет, а она-то наверняка знала. Я знал одно: еще не ночь, но, конечно, уже очень поздний вечер.
Надеюсь, что она злится, надеюсь, будет ругать меня на чем свет стоит. Но боюсь, что будет иначе. Боюсь, она расплачется, едва я шмыгну носом.
Тетя Фи не сердилась, она была очень огорчена.
— Не делай так больше, Томми, — сказала она, — я безумно волновалась, это нехорошо с твоей стороны, так ты плохо кончишь. Хочешь еще стакан горячего молока?
Я кивнул.
Она не дала мне оплеуху. Теперь ее огорчение будет сопровождать меня, когда я пойду в эту кошмарную комнату для гостей. От мамы мне всегда доставалось немало оплеух, у меня часто горели оба уха, что давало ощущение равновесия. Рассерженная мама лучше, чем огорченная тетя.
Внезапно тетя Фи от испуга прикрыла рот рукой.
— Малыш, — воскликнула она, — откуда у тебя этот свитер?
Тьфу ты, подумал я, совсем забыл его снять.
В маленькой боковой комнате брюссельской капустой, слава богу, не пахло. Лампочка над дверью светила тускло, читать было невозможно.
Я лег на раскладную кровать и вспомнил комнату Звана.
Здесь все было иначе. Линолеум с мраморным рисунком на полу весь растрескался, на стене висели эти чертовы натюрморты — при таком освещении они выглядели менее скучными; на одном из них была ваза с двумя ручками, а рядом с вазой лежали две груши — через полуопущенные веки мне показалось, что это два глаза и нос с гигантскими ноздрями, как будто жуткий великан наблюдал за мной: а ну засыпай!
Я лежал в этой странной кровати, а в ушах у меня непрерывно звучала песня «Sonny Boy».
Значит, в доме на Ветерингсханс я уже свой. Для папы я тоже свой, но какой мне от этого прок?
Как сильно Эл Джолсон любил своего сына! От этого хотелось плакать, но слезы были сладкие. Странно, раньше я эту песенку, кажется, никогда не слышал.
Я залез под одеяло с головой.
«Sonny Boy» все еще тихонько звучал у меня в голове, я лежал с открытыми глазами и думал про Ден Тексстрат. Я видел старика в подтяжках и мальчика, стучавшего себя по лбу.
Чем же эта улица такая особенная?
Я посмотрел на свитер. Он не слишком аккуратно висел на спинке стула. Носовой платок Бет я прижимал к губам.